Ренате Лахманн
ЛАГЕРЬ И ЛИТЕРАТУРА
Свидетельства о ГУЛАГе
Новое литературное обозрение
Москва
2024
Renate Lachmann
LAGER UND LITERATUR
Zeugnisse des GULAG
KONSTANZ UNIVERSITY PRESS
2019
УДК [821.161.1:323.282](091)
ББК 83.3(2=411.2)6-3
Л29
НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ
Научное приложение. Вып. CCLXVII
Перевод с немецкого Н. Ставрогиной
Ренате Лахманн
Лагерь и литература: Свидетельства о ГУЛАГе / Ренате Лахманн. – М.: Новое литературное обозрение, 2024.
Одно из главных последствий ГУЛАГа – это потеря привычных гуманистических и культурных ориентиров, несоответствие прежних категорий мысли и речи новым обстоятельствам катастрофы. Автобиографии, дневники и рассказы выживших стремятся перевести этот физический и психологический опыт страдания на язык литературы, но раз за разом сталкиваются с теми или иными сложностями. Книга Ренате Лахманн предлагает литературоведческий анализ масштабного корпуса свидетельских текстов о ГУЛАГе: от Евгении Гинзбург, Александра Солженицына и Варлама Шаламова до Юлия Марголина и Карла Штайнера. Также рассматривается лагерная тема в творчестве писателей более поздних поколений, в частности Данило Киша и Оливье Ролена. На каких формальных принципах основывается поэтика лагерного письма? Каково соотношение документальности и художественности в этих текстах? И какое знание о человеке и человечестве стремится раскрыть нам эта литературная традиция? В поисках ответов на эти вопросы автор предлагает свое прочтение известных лагерных текстов, предоставляя при этом слово и самим жертвам ГУЛАГа. Ренате Лахманн – славист, историк культуры, автор книги «Дискурсы фантастического», вышедшей в издательстве «НЛО».
ISBN 978-5-4448-2426-9
© Konstanz University Press, 2019
© Н. Ставрогина, перевод с немецкого, 2024
© С. Тихонов, дизайн обложки, 2024
© OOO «Новое литературное обозрение», 2024
Памяти Томаса Лукмана
ВВЕДЕНИЕ: ЧТО БЫЛО ИЗВЕСТНО?
Что было известно в 1920–1930‑е годы о советских исправительно-трудовых лагерях? О лагерной реальности, этой «неотъемлемой части советского эксперимента с самого начала, то есть со времен Ленина»1, имелись достоверные рассказы выживших. Одно из первых свидетельств о ранних лагерях на Соловецких островах (Соловках) в Белом море принадлежит бежавшему в Финляндию заключенному Созерко Мальсагову, чьи записки «Соловки. Остров пыток и смерти» вышли в рижской эмигрантской газете «Сегодня» в 1925 году, а в 1926‑м – в Лондоне под названием «Адский остров. Советская тюрьма на далеком севере» (Island Hell: A Soviet Prison in the Far North). Отчет этого арестованного и сосланного за участие в Белом движении уроженца Ингушетии не остался незамеченным. Во Франции им заинтересовался бывший военный Раймон Дюге – автор одной из первых книг о Соловках, изданной в Париже в 1927 году под названием «Каторжная тюрьма в красной России. Соловки, остров голода, пыток, смерти» (Un bagne en Russie rouge. Solovki, l’île de la faim, des supplices, de la mort). В 1928 году Юрий Безсонов, бежавший вместе с Мальсаговым, выпустил в Париже свои воспоминания о лагерях и побеге – «Двадцать шесть тюрем и побег с Соловков» (Mes vingt-six prisons et mon évasion de Solovki). Ромен Роллан осудил эту книгу как клевету на Советский Союз, а Редьярд Киплинг увидел в ней заслуживающий доверия фактографический рассказ. Еще одно свидетельство о режиме террора на Соловках оставил Николай Киселев-Громов – в прошлом белогвардеец, а впоследствии сотрудник ОГПУ, служивший на Соловках вплоть до своего бегства; его «Лагери смерти в СССР. Великая братская могила жертв коммунистического террора» увидели свет в Шанхае в 1936 году.
В 1934 году стали доступны на английском языке еще два текста: «Я говорю от имени молчащих заключенных Советов» (I Speak for the Silent Prisoners of the Soviets) Владимира Чернавина и «Побег из страны Советов» (Escape from the Soviets) его жены Татьяны Чернавиной2. Как мало кто другой в те годы, Чернавин подчеркивает: его долг – «говорить от лица тех, кто погиб молча». Сознавая всю невероятность своих записок, он настаивает на достоверности описываемых событий, действующих лиц и фактов. Подробно рассказывается о характерном для многих случаев обвинении во «вредительстве», которое в конечном счете погубило и его. Сочетавший научную работу с производственной деятельностью ихтиолог Чернавин добился значительного усовершенствования устаревшей системы рыбной промышленности Мурманска (что пошло на пользу и городу). После вызванного ошибками планирования спада эффективности его судили за вредительство и отправили на Соловки. Воспользовавшись ситуацией свидания, он сумел бежать в Финляндию вместе с женой и сыном.
От того, что описывают с беспощадной точностью Мальсагов и Киселев-Громов, перехватывает дыхание; аффекты сострадания и ужаса кажутся здесь банальными. Невероятность изложенного заставляла усомниться в его достоверности3. Лишь в последние годы эти ранние свидетельства очевидцев и жертв – двух бывших белогвардейцев и одного «вредителя» – стали предметом анализа и вызвали интерес к начальному этапу становления тюремно-лагерной системы4.
В Германии 1920–1930‑х годов тоже встречались публикации о существовании советских концентрационных лагерей, содержавшие ссылки на рассказы свидетелей и помимо резкой критики лагерных условий обличавшие коммунизм как социально и политически опасную систему5.
Несмотря на многочисленные доступные в Западной Европе публикации, известия о происходящем в молодом Советском Союзе не вызвали стойкого шока6. Такая реакция наблюдалась только в кругах русской эмиграции.
Условия в Соловецком лагере особого назначения, или СЛОНе7, не внушали людям тревоги уже хотя бы потому, что обладавший непререкаемым авторитетом писатель Максим Горький, посетив этот считавшийся исправительным лагерь, объявил его устройство и управление образцовыми и с воодушевлением сообщил о достигнутых там советским руководством положительных результатах. Литературовед Дмитрий Лихачев, в конце 1920‑х годов отбывавший на Соловках часть присужденного пятилетнего срока8, в воспоминаниях9 подробно описывает этот визит (Горький прибыл в сопровождении своей одетой «как заправская „чекистка“» снохи) от лица очевидца, упоминая высказанную заключенными надежду на облегчение участи или даже освобождение по ходатайству знаменитого писателя. После продолжительной беседы с четырнадцатилетним мальчиком, сообщает Лихачев, Горький покинул барак, где они говорили, в слезах – потому, вероятно, что узнал всю правду (ЛД 189).
Из отчетов Мальсагова, Киселева-Громова и Чернавина видно: монополия на власть в этом островном царстве была в руках чекистов10. Их действия практически не контролировались вышестоящей инстанцией. Монополия на власть означала ничем не сдерживаемое насилие: притеснения, унижения, пытки, убийства11.
В предисловии к ныне переведенным на французский текстам Созерко Мальсагова и Николая Киселева-Громова12 Николя Верт называет созданную на Соловках лагерную систему испытательной станцией, лабораторией, где не только отрабатывались программа принудительного труда и введение трудовой нормы с соответствующим размером пайка, но и играли свою роль акты садистского произвола чекистов: пытки, казни, сексуальные посягательства. Ужесточение условий при помощи принципа нормы было частью системы, придуманной прошедшим путь от уголовника до начальника производственного отдела лагеря Нафталием Френкелем и послужившей моделью устройства более поздних лагерей. Возникшая в результате система, так называемая «соловецкая власть», распространилась на весь ГУЛАГ, что привело к ухудшению условий заключения и неограниченному произволу надзирателей13.
В своей книге о ГУЛАГе и его предыстории «Кривое горе. Память о непогребенных» Александр Эткинд пишет о роли этого островного лагеря:
Соловецкий лагерь был первым и «образцовым» лагерем в системе ГУЛАГа, которая определила судьбу России в XX веке. Для культурной памяти Соловки работают как метонимия всех советских лагерей – часть, которая замещает собой целое и включает в себя весь ужас и страдания жертв советского террора14.
В 1996 году Ральф Штетнер посвятил этой начальной фазе существования советской лагерной системы и дальнейшим этапам ее развития обширный исторический труд15, в котором ссылается на рассказы заключенных, прежде всего «Архипелаг ГУЛАГ» Александра Солженицына и увидевший свет в 1987 году «Справочник по ГУЛагу» Жака Росси16, а также результаты международных исследований сталинизма. В своей работе Штетнер рассматривает понятия наказания, исправления, перевоспитания, обернувшиеся в итоге реальностью принудительного труда, приводит обзор типов лагерей17 и их распределения в европейской и азиатской частях Советского Союза, а также разбирает сложную систему управления и географически обусловленные виды работ. В 1998 году под руководством созданной в конце 1980‑х независимой правозащитной организации «Мемориал»18 был издан справочник, цель которого – с опорой на исторические изыскания и архивные данные предоставить более точные сведения о количестве, местоположении, возникновении и закрытии лагерей, сферах труда и колебаниях численности заключенных (1930–1960)19.
Точных данных о числе погибших в тюрьмах, при депортациях и в лагерях нет. «Хотя за последние 15–20 лет секретные архивы приоткрыли свои двери, <…> [п]роблема оценки демографических последствий политических репрессий советского времени еще ждет своих исследователей», – пишет электронный журнал «Демоскоп Weekly»20. Число приговоренных к тюремным и лагерным срокам в период с 1929 по 1953 год оценивается в 20–30 миллионов человек.
В рассматриваемых ниже текстах рассказывается о работах на Соловках (лагерном комплексе на островах в Белом море) и в онежских лесах, о добыче никеля в Норильске и золота на приисках Колымы, о строительстве Беломорско-Балтийского канала и Байкало-Амурской магистрали21.
Решающим для сосуществования заключенных в лагере фактором было столкновение друг с другом разнородных групп. Принятие в 1927 году уголовного кодекса со статьей 58, узаконившей применение карательных мер к «политическим» и «контрреволюционерам», было направлено против тех, в ком подозревали классовых врагов, врагов народа, предателей и саботажников; статья включала ряд подпунктов о различных правонарушениях подобного рода22. В лагерях такие люди, на лагерном жаргоне именуемые «пятьдесят восьмая», оказывались вместе с осужденными за кражи, убийства, порчу общественного имущества или же с профессиональными преступниками, составлявшими особую группу со своей иерархической структурой. Такое положение дел рождало усугублявшие тяжесть лагерных условий конфликты, которые во всех свидетельствах составляют один из главных пунктов23. Помимо политических, контрреволюционеров, иностранных коммунистов и уголовников в лагеря попадали подозреваемые в фашизме литовцы и поволжские немцы, ставшие жертвами доносов советские граждане и в целом считавшиеся подозрительными иностранцы (в том числе много азиатов), а после 1945 года – освобожденные из немецкого плена и немецкие военнопленные. Охрана состояла, как уже сказано, из чекистов – этой определявшей жизнь всего лагеря группы, имевшей, очевидно, неограниченную свободу наказывать.
Дмитрий Лихачев, находившийся в заключении на Соловках в 1928–1931 годах, во времена, когда лаборатория уже превратилась в рутину, не только подробно описал местоположение и эксплуатацию этого превращенного в лагерь крупного монастырского комплекса, раскинувшегося на нескольких островах, но и показал повседневную жизнь, где вид обнаженных непогребенных трупов был такой же обыденностью, что и непосильный труд, голод, холод, побои, унижения и массовые расстрелы. Вот что говорит об этом островном царстве, имея в виду его знаменитое монастырское прошлое, в одном из интервью Евгений Водолазкин – автор романа «Авиатор», действие которого частично разворачивается там: «Соловки <…> это своего рода модель России. Потому что все там было доведено до предела: и святость, и злодейство»24.
Если в этих сообщениях показана самая темная сторона жизни на Соловках, то из других явствует, что на островах кипела оживленная культурная жизнь: ведь туда сослали множество ученых, представителей духовенства и деятелей искусства. Они не привлекались к принудительным работам и могли выступать с лекциями, проводить время в богатой монастырской библиотеке, посещать концерты и спектакли. В своих мемуарах Лихачев стремится осветить и эту сторону лагерной жизни. В главе о Соловецком театре (Солтеатре) он, имея в виду эти особые условия, говорит о «чекистском чуде»25. На Соловках такой альтернативный мир существовал уже в 1920‑е годы (а впоследствии стал возможным и в других местах ГУЛАГа) – мир в конечном счете нереальный, в жизни которого с явным удовольствием участвовали обе стороны: исполнители и зрители/слушатели.
В главе «Театр в ГУЛАГе» фотоальбома Томаша Кизны «ГУЛАГ» (2004) можно увидеть обескураживающе эффектные снимки различных сцен, актеров и актрис. В зале сидели солдаты лагерных войск, представители охраны и лагерной администрации. Кизны воспроизводит фотографию игравшего в театре Медвежьегорска и на Соловках актера (с московским театральным прошлым) Ивана Николаевича Русинова и цитирует его пересказ разнообразной недельной программы:
[Р]епертуар выглядел так: в понедельник – драма, во вторник – опера, в среду – оперетта, в четверг – балет, в пятницу – симфонический концерт (в оркестре играло около пятидесяти музыкантов), в субботу – эстрадный концерт; в воскресенье – кинофильм26.
Уголовники создали театр «Свои» и хор, исполнявший лагерные песни. Лихачев, который отдельно упоминает постановку «Маскарада» Лермонтова и показ фильма по сценарию Виктора Шкловского, позже комментирует эту деятельность так:
Солтеатр с его занавесом, отделявшим смерть и страдания тифозных больных от попыток сохранить хоть какую-то интеллектуальную жизнь теми, кто завтра и сам мог оказаться за занавесом, – почти символ нашей лагерной жизни (да и не только лагерной – всей жизни в сталинское время) (ЛД 218)27.
Трудно понять несоответствие между этими культурными возможностями – и преступлениями, которые совершались не только в отношении подневольных работников (они составляли отдельный «слой»), но и в отношении культурной «элиты»28. В документальном романе французского писателя Оливье Ролена «Метеоролог», опубликованном на немецком языке в 2015 году, на материале переписки заключенного с семьей из архива «Мемориала» рассказывается о судьбе ведущего в 1920–1930‑е годы исследователя погоды и стратосферы Алексея Феодосьевича Вангенгейма, приговоренного к нескольким годам на Соловках и расстрелянного в 1937 году. Из этой переписки, как и из оценки Лихачева, видно, что участники культурного «времяпрепровождения» прекрасно осознавали эту раздвоенность лагерной жизни. Их редевшие вследствие казней или перевода в другие лагеря ряды пополнялись новыми арестантами. По сути на Соловках осуществлялся эксперимент, жертвами которого стали сотни заключенных29. Известия об этом, если куда-нибудь и просачивались, сенсации не производили. Упомянутые публикации о начальной фазе существования лагерей игнорировались или отметались.
Эта неготовность воспринимать представленную в виде документальных отчетов или воспоминаний информацию о развитой системе ГУЛАГа не изменилась и в 1940‑е годы. Признать их значение помешали преданные огласке после Второй мировой войны знания о нацистских лагерях смерти и начало холодной войны. Правда, в Германии рассказы вернувшихся из советского военного плена вызывали смущение, однако не смогли по-настоящему открыть глаза на советскую репрессивную систему30.
Иная ситуация складывалась во Франции, где споры по поводу правдивости рассказов о существовании советской лагерной системы привлекли к себе общественное внимание. Французские левые в своем печатном органе «Летр франсез» попросту отвергли подобные рассказы как лживые и обвинили Виктора Кравченко – советского перебежчика, написавшего об исправительно-трудовых лагерях в своей исповеди «Я выбрал свободу» (I Chose Freedom, 1946), – в создании пасквиля, а в 1949 году подали против него иск о клевете на Советский Союз. Дело приняло скандальный оборот и среди прочего способствовало превращению книги Кравченко в публицистический бестселлер. Он выиграл процесс благодаря выступлению Маргариты Бубер-Нойман, чьи свидетельские записки «В заключении у Сталина и Гитлера» (Als Gefangene unter Stalin und Hitler) вышли в 1946 году в Швеции и в 1947‑м – в Германии и чьи слова исключали всякое сомнение. В 1949 году произошел еще один случай, вызвавший жаркие споры французской общественности: выживший узник концлагеря Давид Руссе опубликовал в газете «Фигаро» статью о советской системе концентрационных лагерей, а в книге «Концентрационный мир»31 изобразил не только нацистские концлагеря, но и советские учреждения принудительного содержания (с 1918 года именуемые «концентрационными лагерями» или «концлагерями»), подчеркивая прежде всего их системный характер и говоря, соответственно, о концентрационном мире. После того как «Летр франсез» (обвинителем выступил Луи Арагон) назвала его троцкистским фальсификатором, он подал на газету в суд32. Процесс он тоже выиграл, причем свою роль здесь сыграло выступление Юлия Марголина, автора «Путешествия в страну зэ-ка»33, наряду с показаниями автора «Одиннадцати лет моей жизни» Элинор Липпер34 и нескольких прошедших через ГУЛАГ поляков, получивших известность благодаря собственным текстам на эту тему35.
При всей прозрачности идеологических мотивов этой кампании отрицания, утверждение, что представленные рассказы – клевета, то есть нечто, что можно назвать «ложью о ГУЛАГе», не было опровергнуто достаточно энергично. В 1950 году Юлий Марголин произнес в ООН речь о существовании советских исправительно-трудовых лагерей. В политической публичной сфере это выступление опять-таки осталось без последствий.
В результате среди французских интеллектуалов возник своего рода раскол: с одной стороны – отстаивание подлинности рассказов о происходящем в Советском Союзе (так считал Альбер Камю), с другой – отказ признать факты таковыми (эту позицию занял Жан-Поль Сартр). Закрытый доклад Хрущева на XX съезде КПСС в 1956 году, ставший достоянием общественности, явился признанием соучастия в преступлениях, необоснованных «репрессиях». То было признание вины, сформулированное самым могущественным человеком в тогдашнем Советском Союзе, представлявшим членов партии и говорившим от их лица, причем одновременно он дистанцировался от культа личности с его извращающими эгалитарный принцип религиозными коннотациями. Эта единственная в своем роде речь, обличавшая культ Сталина и признававшая совершенные от имени партии преступления, могла бы, будь ее подрывное содержание принято к сведению, положить конец кампании отрицания36.
Иной была реакция на репортажи западных корреспондентов о показательных процессах и расстрелах руководящих деятелей ВКП(б) в конце 1930‑х годов, вызвавшие на Западе живой интерес. Хотя фальшивками эти репортажи не объявлялись, их интерпретация рождала идеологические споры. Артур Кёстлер, чей роман «Слепящая тьма» вышел в Англии в 1940 году и был встречен не только литературным, но и политическим интересом, во Франции подвергся резким нападкам левых интеллектуалов, в том числе видных философов и литературоведов. Опубликованная уже в 1939 году книга «Я был агентом Сталина»37 – исповедь советского перебежчика Вальтера Кривицкого, своими глазами наблюдавшего показательные процессы и осведомленного об обстоятельствах, которые заставляли обвиняемых делать парадоксальные признания вины, – могла бы быть прочитана как историческое соответствие тексту Кёстлера, подтверждающее его версию и придающее ей статус своего рода литературы факта. Но этого не произошло. На тот момент Кёстлер остался одним из немногих, кто выступил с резкими аргументами против (контролируемого?) замалчивания информации о сталинских преступлениях.
Правда, упомянутый отчет Маргариты Бубер-Нойман о ее пребывании в лагерях, в котором также предлагается основанный на личном опыте сравнительный взгляд на обе репрессивные системы с точки зрения жертвы и свидетельницы, в Германии заметили, как и роман Кёстлера о показательном процессе (рецензии на оба текста появились в ведущих журналах), но всерьез этой темой никто заниматься не стал.
Политическая актуальность романа Ванды Бронской-Пампух «Без меры и конца» (Ohne Maß und Ende, 1963)38, действие которого разворачивается в колымских лагерях и охватывает три поколения женщин-заключенных, тоже оказалась приглушена – вероятно, в силу «эпического» характера этого текста, написанного одной из первых жертв и свидетелей. В рецензиях на роман интерпретируются в большей степени чувства и поступки персонажей, чем определившие их судьбу сталинская диктатура и лагерная система.
Лишь изображение лагерной действительности в изданном сначала на Западе «Архипелаге ГУЛАГ» Александра Солженицына39, соединившего изображение собственной лагерной жизни с рассказами других жертв об их личном опыте и сведениями из секретных документов, благодаря эффекту аутентичности привело к тому, что теперь «самая темная сторона Советского Союза» была потрясенно принята к сведению. Дело вновь не обошлось без идеологически мотивированных предубеждений против этого, как гласит подзаголовок книги, «опыта художественного исследования». В Германии основы адекватной рецепции, учитывающей литературные качества, заложил Генрих Бёлль. Когда в 1980 году вышла вторая часть (под названием Gratwanderung) лагерной биографии Евгении Гинзбург «Крутой маршрут», то опять-таки именно Бёлль в предисловии к немецкому изданию сумел подчеркнуть как художественные достоинства этой истории страданий и выживания, так и достоверность изложенных исторических фактов. Перевод первой части книги Гинзбург увидел свет еще в 1967 году (под названием Marschroute eines Lebens), но без предисловия, подобного написанному Бёллем.
Был на Западе и еще один текст, в котором лагерная система показана с опорой на почти двадцатилетний опыт: «составленный по памяти протокол» австрийского коммуниста и члена югославской КП Карла (Карло) Штайнера «7000 дней в ГУЛАГе» (7000 dana u Sibiru). Этот текст, написанный примерно в одно время с солженицынским, в Югославии оказалось возможным опубликовать лишь в 1972 году с согласия Тито; об увидевшем свет в 1975 году немецком издании писал автор книги «Революция отвергает своих детей» (Die Revolution entläßt ihre Kinder) Вольфганг Леонгард40, однако других откликов не последовало. Зато текст Солженицына надолго приобрел в западном мире «просветительскую» функцию.
Но именно эта функция и делала его недоступным для советских читателей. Доскональное раскрытие механизмов репрессивной системы и истории ее жертв ни в коем случае не должны были стать достоянием широкой общественности. Однако благодаря самиздату существовал неофициальный способ распространения «опасных» текстов среди посвященных при помощи рукописных и машинописных копий. Подозрение во владении такими списками грозило серьезными неприятностями. Тем не менее уже в 1962 году в ведущем журнале «Новый мир» появляется литературный первенец Солженицына – повесть «Один день Ивана Денисовича», которая затем выходит массовым тиражом в серии «Роман-газета» (1963, № 1). Публикация этого текста стала возможной после хрущевского выступления, тем более что позиционировался он как повесть, а не как сведение счетов или разоблачение. Но те, кто прошел через лагеря, поняли содержащееся в тексте послание и завалили автора множеством рассказов от лица жертв и очевидцев, впоследствии включенных им в его всеобъемлющее изображение ГУЛАГа. Общественно же приемлемым обсуждение этой темы в стране, где все происходило, стало лишь в горбачевское время перестройки и гласности. Заговорили многие из тех, кто прежде молчал. В 1990‑е годы, в постсоветскую эпоху, в России вышли тексты многих бывших лагерников и ряд исторических работ о системе ГУЛАГа – это видно из названий в составленной Элен Каплан библиографии. Но устойчивого общественного внимания тема не получила.
У истоков исторического осмысления того, что происходило в ГУЛАГе, и, соответственно, начала общественной дискуссии стоит деятельность правозащитной организации «Мемориал», основанной в 1988 году при участии Андрея Сахарова. В автобиографии «Руки моего отца» (Die Hände meines Vaters, 2017) Ирина Щербакова пишет об опыте чтения ходившего в самиздате «Архипелага ГУЛАГ», который так потряс ее, что она начала заниматься судьбами жертв ГУЛАГа; она описывает этапы создания союза историков и культурологов, зарегистрированного и тем самым легализованного в качестве организации Горбачевым. Произошло это в 1989 году и стало началом колоссальной исследовательской работы, которой не видно конца. Щербакова провела множество интервью с выжившими (результаты можно сопоставить с письменными текстами) и учредила просветительские исторические курсы для молодежи.
Это грандиозное предприятие по сбору и изучению документов, поиску лагерей и братских могил, открытию музеев в местах событий, получению доступа к документам, созданию архива и составлению биографий жертв все чаще наталкивается на противодействие со стороны путинского режима. Члены «Мемориала» не только вынуждены ожидать трудностей – они их уже испытали. Недавно предъявленное «Мемориалу» обвинение в выполнении функций иностранного агента в случае успеха может иметь юридические последствия. Спусковым крючком для обострения ситуации стала публикация в ноябре 2016 года списка c десятками тысяч имен приспешников Сталина: так «Мемориал» хочет пролить свет на преступления и сломить молчание. Сергей Ковалев41, бывший заключенный колонии «Пермь-36» и борец за ее сохранение, сообщает о сложившейся вокруг этого памятника ГУЛАГа (единственного, который расположен на месте лагеря) угрожающей ситуации, так как одна поддерживаемая постсоветскими гражданами и настроенная в духе «назад в СССР» «патриотическая молодежная организация» считает подобный мемориал вредным для репутации России.
Ил. 1. Забор и сторожевая вышка в советской исправительно-трудовой колонии «Пермь-36». Единственный на территории современной России музей ГУЛАГа, расположенный на месте бывшего исправительно-трудового лагеря
Помимо доступности перечисленных произведений Солженицына, Штайнера, Гинзбург и Бронской-Пампух, по большей части посвященных происходившему в лагерях с 1939‑го примерно по 1956 год, в Германии также существовала возможность составить представление о вышеупомянутой начальной фазе развернутых на Соловках репрессий. К этому приглашала уже названная книга Лихачева (1997); в предисловии редактор объясняет значение автобиографии этого выдающегося ученого, который, проведя на Соловках и в Белбалтлаге в общей сложности пять лет, несмотря на свое незыблемое положение в Пушкинском Доме – ведущем советском институте литературы – и международную репутацию литературоведа и культуролога продолжал подвергаться опасным для жизни нападениям42.
Ил. 2. Мемориальный музей-заповедник истории политических репрессий «Пермь-36»
Сведения о лагерях 1920‑х годов, прежде обходившиеся вниманием, стали предметом исторического исследования лишь недавно. К ним принадлежит уже цитированное издание двух ранних соловецких отчетов, выпущенных под редакцией Николя Верта и снабженных историческим комментарием. Использующий статистические данные исторический труд Штетнера выходит, как уже упоминалось, за рамки этой ранней фазы, осмысляя систему ГУЛАГа прежде всего с точки зрения ее экономической эффективности. Истории лагерей с 1917 по 1986 год посвящена книга Энн Эпплбаум «ГУЛАГ» (Gulag. A History, 2003), основанная на скрупулезной работе в архивах – некоторые документы предоставил «Мемориал» – и интерпретации множества лагерных записок (опубликованных лишь частично). Эпплбаум читает эти письменные отчеты не как художественные произведения, а как документы. В 2008 году вышла книга Карла Шлёгеля «Террор и мечта. Москва 1937» (Terror und Traum. Moskau 1937) – анализ событий, получивших известность как Большой террор, «сталинские чистки» или «ежовщина» (по имени главы НКВД Николая Ежова). Присужденная этому историческому труду награда (премия Лейпцигской книжной ярмарки) привлекла к этой теме соответствующее внимание в Германии. В опубликованном «Нойе цюрхер цайтунг» 7–8 марта 2009 года интервью с автором приводится одно из более ранних его высказываний, в котором он формулирует свой этос историка. Эти слова справедливы для занятий свидетельствами того времени в целом:
Когда я пишу об истории, первая моя проблема – понять тех, кто жил в те времена. Как историк я нахожусь в привилегированном положении. Я жив, и в моей власти предоставить кому-то слово или заставить кого-то промолчать. От меня зависит не только то, как я истолкую тот или иной источник, но и буду ли я вообще его использовать. Здесь возникают отношения власти живых над мертвыми. Как нам, потомкам, подступаться к эпохе, частью которой мы по объективным причинам не являемся?
Свой труд Шлёгель посвятил «стойким мемориальцам». В 2012 году благодаря выставке «ГУЛАГ. Следы и свидетельства 1929–1956» (подготовленной совместно с фондом мемориальных комплексов Бухенвальд и Миттельбау-Дора под патронажем Хорхе Семпруна и осуществленной после его смерти) об этих стойких мемориальцах узнала широкая немецкая публика. Выставка была показана сначала в Нойхарденберге, затем в веймарском музее Шиллера, а в 2013 году – в берлинском Немецком историческом музее43. В Веймаре выставка сопровождалась чтением отрывков из «Колымских рассказов» Варлама Шаламова, представленных в анонсе как «принадлежащие к важнейшим текстам о ГУЛАГе наряду с произведениями Александра Солженицына». В 2007 году издано полное собрание рассказов Шаламова, до этого выходивших по-немецки выборочно в 1967 и 1983 годах44. (Насколько широкой аудитории достигли доверенные Коринне Харфух веймарские чтения, остается неясным.)
Документирующий выставку сборник материалов «ГУЛАГ. Следы и свидетельства 1929–1956» содержит впечатляющие изображения экспонатов и подчеркнуто объективные комментарии соучредителя «Мемориала» Арсения Рогинского и одного из ведущих членов этой организации Ирины Щербаковой, а также не только содержательный, но и «объясняющий» творившееся в ГУЛАГе очерк французского историка Николя Верта, которого я упоминала выше.
В 2013 году вышел немецкий перевод написанной еще в 1946–1947 годах автобиографии Юлия Марголина «Путешествие в страну зэ-ка», в которой рассказывается о принудительном труде в онежских лесах и об интеллектуальном искусстве выживания. Она содержит один из самых резких упреков обществу, молчаливо мирившемуся с преступлениями:
Необходимо протестовать против лагерной системы, как самого чудовищного явления современности, в котором заложены ростки мировой катастрофы. Моральная и политическая катастрофа начинается в тот момент, когда методическое и массовое мучительство, увод людей и убийство, практикуемое под прикрытием марксистской и демократической фразеологии, начинает замалчиваться или оправдываться людьми прогресса, людьми Революции, доброй воли (M I 412)45.
Неслучайно наряду с рассказами заключенных и жертв в 2014 году увидел свет и текст об опыте противоположной стороны – теперь выпущенный и в немецком переводе дневник Ивана Чистякова, описавшего принудительный труд на строительстве Байкало-Амурской магистрали (БАМ) от лица вохровца46.
Использованное в новаторской для изучения и интерпретации лагерных текстов работе Леоны Токер «Возвращение с Архипелага: рассказы переживших ГУЛАГ» (Return from the Archipelago: Narratives of Gulag Survivors) обозначение Narratives of Gulag Survivors дало толчок к размышлениям об «инаковости» этих текстов, занимающих промежуточное место между документом и литературой. Сами авторы об этой «инаковости» не высказывались, однако при выборе жанра и стиля руководствовались очевидным стремлением свидетельствовать и бороться с замалчиванием. Под влиянием реалистической традиции большинство пишущих избегали формальных экспериментов, которые могли бы исказить реальность излагаемого. И все-таки эти многообразные тексты позволяют выявить ту или иную «стилистическую волю», которой также определяется интенсивность вызываемых у читателя аффектов: сострадания, отвращения, ужаса, растерянности. Разрыв между переживанием и описанием, страданием и говорением, чудовищностью случившегося и необходимостью ретроспективно использовать язык так, чтобы передать это случившееся в условиях нового настоящего, времени письма, – такова тематика многих лагерных текстов.
Монография Франциски Тун-Хоэнштейн «Ломаные линии. Автобиографическое письмо и лагерная цивилизация» (Gebrochene Linien. Autobiographisches Schreiben und Lagerzivilisation, 2007) тоже носит литературоведческий характер. Если Токер рисует общую картину известных текстов о ГУЛАГе, то исследовательский интерес Тун-Хоэнштейн направлен на специфику разных способов письма и их нарратологические основания, а также на вопросы мотивации письма. Аргументация обоих исследований ведется в контексте вопросов выразимости/невыразимости экстремального опыта. Вопросы эти в равной мере касаются литературы о ГУЛАГе и литературы о холокосте, а потому отсылки к последней играют роль в обеих работах. Этот двойной взгляд на литературу обеих тоталитарных систем пронизывает и монографию Любы Юргенсон «Невыразим ли опыт концлагеря?» (L’expérience concentrationnaire, est-elle indicible? 2003).
В последние годы в Германии возрос интерес к творившемуся в ГУЛАГе и текстам об этом. В 2007 году вышел не только первый том рассказов Варлама Шаламова, но и собравший целое множество статей под общим заголовком «Лагерное письмо» тематический номер журнала «Остойропа», который положил начало продолжительной дискуссии о лагерной литературе47 и истории ГУЛАГа. В статье Анны Хартман содержится программное высказывание:
Чтобы противодействовать утрате памяти, необходимо заново прочесть лагерь, ибо невозможно постичь советскую цивилизацию без сопровождающего ее мира теней. По ту сторону утвердившегося канона мемуарных текстов мы можем открыть литературу, которая разнообразно и своенравно реагирует на лагерь как экзистенциальную и мыслительную форму48.
В 2016 году вышел том (Hi-)Stories of the Gulag под редакцией Фелицитас Фишер фон Вейкерсталь и Каролины Тайдигсман, в котором не только исследуется центральный вопрос о соотношении реальности и вымысла, но и вводится в значительной степени неизвестный или по меньшей мере неразработанный материал: музыка в воспоминаниях узников ГУЛАГа, гулаговская поэзия, изображение сталинских репрессий в современных российских криминальных фильмах.
В своих прочтениях этих текстов я буду рассматривать два вопроса: во-первых, как жертвам удалось перевести опыт своих страданий на доступный для понимания язык; во-вторых, что именно они нам рассказывают. Первый вопрос требует определения формальных принципов, использованных авторами в этой «переводческой» работе. Второй касается передаваемых этими свидетельствами переживаний, впечатлений, физических и психических ощущений. Интерпретируя эти тексты, я стремлюсь соблюсти баланс между их художественностью и документальностью – и, конечно же, предоставить слово им самим.
Ил. 3 Карта ГУЛАГа © Фонд мемориальных комплексов Бухенвальд и Миттельбау-Дора
I. КАК ОБРАЩАЮТСЯ СО ЗНАНИЕМ?
1. Подходы: Цветан Тодоров, Данило Киш, Александр Эткинд
Начать я хотела бы с обсуждения трех разных подходов к теме: антропологического и поэтического, которые, на мой взгляд, представляют соответственно Цветан Тодоров и Данило Киш, а также «психоисторического», в постсоветской перспективе успешно реализованного Александром Эткиндом.
Тодоров и Киш отталкиваются от текстов, оставленных им жертвами двух тоталитарных систем: первого это чтение побуждает к принимающей форму трактата рефлексии на тему conditio humana, второго приводит к созданию крупных художественных проектов.
Основываясь на многочисленных свидетельских рассказах о лагерях смерти и принудительного труда, в книге «Лицом к крайности» (Face à l’extrême, 1991) Тодоров еще раз, во многом сопоставляя Освенцим и Колыму, принципиально и с моральной настойчивостью поднимает фундаментальные вопросы вины и человечности. И все это на фоне событий в его родной Болгарии, история которой местами – в скобках и курсивом – сопровождает текст грозной тенью. Ребенок и подросток, сын вступившего в коммунистическую партию отца и внук осуждающей это бабушки, он чувствует себя свидетелем эпохи, но и человеком, который, подобно отцу, не позволял себе отчетливо осознать происходящее (аресты и расстрелы не согласных с линией партии сограждан). Это частное поведение невмешательства, терпимости, попустительства служит ему отправной точкой для того, чтобы объяснить самому себе и читателям преступную пассивность свидетелей (имеются в виду сторонние наблюдатели), которая в обеих тоталитарных системах превращала их в соучастников. Упоминает он и самообвинения лагерников, которые во время случайных передышек воспринимали чужие страдания равнодушно, а впоследствии сожалели о своем поведении. Под таким углом зрения Тодоров убедительно переосмысляет часто рассматриваемые тексты Леви, Гинзбург, Бубер-Нойман, Солженицына, Беттельгейма, Жана Амери, вплетая в эти рассуждения собственную моральную семантику.
Он словно рассматривает самого себя как кого-то, кто находится лицом к крайности: позиция эмпатии, никогда, однако, не забывающей об аналитической дистанции. Изучение лагерных текстов приводит Тодорова к созданию антропологии, призванной выработать новые термины для понимания противоречий, с которыми столкнулись люди, оказавшиеся face à l’extême, люди, хотевшие выжить и вынужденные смириться с отсутствием у солагерников шансов на выживание. К этому же контексту принадлежит и дифференцированный подход Тодорова к таким понятиям, как банальность зла, коллективная вина немцев, уникальность нацистских преступлений. Это одна из точек зрения, с которых он исследует лагерные тексты, высказывая удивительные взгляды, признающие вездесущесть зла и тем самым снимающие с него бремя уникальности. Но в некоторых местах рассуждений о зле (как антропологической величине) Тодоров возвращается ко злу системы, тоталитарной диктаторской системы. Лагерное зло, таким образом, предстает следствием зла системного – это не подлежит сомнению. Однако системное зло тем самым обезличивается, то есть упускается из виду тот факт, что системное зло совершалось акторами, которых можно назвать по именам. Отличительной чертой антропологического проекта Тодорова или, вернее, его проекта этики in extremis – наряду с подробным изложением аргументов «за» и «против» в вопросах коллективной вины и сопоставимости Освенцима с Колымой – выступает поразительное обращение к перечню добродетелей, включающему такие понятия, как достоинство, забота, дух. Высказывания узников лагерей здесь опять-таки передаются и развиваются путем сочувственного вникания, позволяющего воздать должное жертвам (по большей части посмертно). Тодоров читает эти отчеты не как литературовед, которого интересуют нарративные и риторические приемы, подобно тому как он анализировал их в своих образцовых исследованиях структуралистского толка, а как читатель, имеющий дело с принципиально иным жанром. Жанром, требующим иной рецептивной позиции – такой, при которой реципиент приближается к пишущему «я» (то есть «я» того, кто написал текст) диалогически, а не описательно (притом с точки зрения сопереживающего современника).
Это делает текст Тодорова, насыщенный цитатами из огромного количества автобиографий, биографий, мемуаров, документальных отчетов, своего рода посттекстом, который объединяет и актуализирует претексты в их многоголосии, при этом игнорируя их зависимость от одной или нескольких жанровых традиций. Семиотик Тодоров, которому мы обязаны трудами по семиотике и фантастической литературе49, в случае с литературой лагерной сосредоточивается на signifié, на означаемом этих текстов, не допуская, по-видимому, никакой другой постановки вопроса. Он читает такие тексты как документы, в которых зафиксированы суждения, наблюдения, способы поведения, как интерпретации пережитого, нередко сформулированные свидетелями/жертвами уже после периода переосмысления перенесенных страданий. Именно эти интерпретации включены в его антропологический очерк о выпадающих на долю человека крайностях50.
Подобно Тодорову, Киш (ребенком и подростком, затем студентом) был современником политической системы, неумолимо преследовавшей своих критиков и диссидентов. В отличие от Тодорова51, в детстве он стал свидетелем резни еврейского и сербского населения в Нови-Саде и депортаций евреев52. Как и Тодоров, Киш был захвачен текстами об обеих лагерных реальностях. Комментируя свое обращение к теме ГУЛАГа, он – здесь его слова сопоставимы с тодоровскими – признает, что оно имеет моральную окраску: стыд за запоздалое осознание второй бесчеловечной системы XX века. В «Уроке анатомии» он пишет о создании «Гробницы для Бориса Давидовича»:
Быть современником двух репрессивных систем, двух кровавых исторических реальностей, двух лагерных систем уничтожения души и тела – и при этом показывать в своих книгах только одну из них (фашизм), тогда как другая (сталинизм) упускается из виду по принципу психологического слепого пятна, – эта навязчивая интеллектуальная идея, этот моральный и моралистический кошмар мучил меня в последнее время <…> Когда мысль эта обрела свой лирический вес, доросла до стыда и раскаяния, до признания, я принялся писать мои истории в некоей поэтической лихорадке, относительно легко и быстро, как бы избавляясь от кошмара, преисполняясь приятным (невзирая на тему) чувством. То было некое духовное облегчение, знакомое, быть может, лишь тяжким грешникам после исповеди в смертный час53.
Как современник и писатель, пусть и не очевидец, Киш чувствует, что сбалансированное изображение обеих преступных систем – его ответственность54. Своей критикой в адрес французских левых он резко обличает политико-идеологический обскурантизм, в плену которого многие, даже выдающиеся, их представители оставались непростительно долго. Благодаря литературоведческому образованию, познакомившему его, как и Тодорова, с теоретическими школами эпохи, формализмом и структурализмом, Киш всю жизнь занимался проблемами формы и разработал поэтологию собственного письма, которая проливает свет на генезис его текстов и обосновывает решения, принятые им в непростом поле между фактом и артефактом. В интервью, данных по большей части во Франции, он настаивает на том, что сборником рассказов «Гробница для Бориса Давидовича» пытался исполнить свой нравственный долг – уничтожить слепое пятно в господствующем политическом сознании. Это «послание» его текста было понято в полной мере55.
В отличие от Тодорова, который его не упоминает (если не считать замечания о жене Карла Штайнера)56, Киш стремится не комментировать и интерпретировать, а «присваивать» тексты жертв. Иначе говоря, если Тодоров, пусть и включая в свою моральную аргументацию собственный голос, предоставляет голосам выживших драматически «звучать» в многочисленных выдержках из свидетельских текстов, Киш отказывается от полифонии и, как автор, оставляет за собой право подчинять эти тексты своей формальной воле. Настойчиво формулируемую в его работах поэтическую логику следует понимать как оправдание фикциональных «манипуляций», которым он подвергает документальную составляющую отчетов и мемуаров.
Рассказы выживших узников ГУЛАГа, сумевших найти язык для выстраданного в молчании, побуждали авторов из непострадавшего поколения отвечать собственными текстами, в которых ощущается попытка приобщиться к памяти уцелевших, сделать ее частью собственной памяти. Родившиеся позже, будучи заражены травмой старшего поколения, демонстрируют готовность обращаться к этому сохраненному мемуарными текстами «чужому» опыту в собственных рассказах и романах, причем фактография и вымысел могут сочетаться по-разному. Помимо Данило Киша это касается авторов, которые обращаются к свидетельской литературе скорее косвенно, прибегая, подобно русскому автору Владимиру Сорокину, к приемам гиперболы, фантастики, остранения и вырабатывая повествовательные формы, отрывающиеся от реалистической подоплеки и переходящие в разные формы «постреализма». Однако ужас лагерных текстов продолжает жить и в них.
Здесь следует назвать и уже упомянутого Оливье Ролена, тем более что в своем документальном романе он придерживается совершенно иной изобразительной стратегии. В его книге предпринимается попытка свести вымысел к минимуму и встроить документы в повествовательный контекст, рождающий напряжение и вместе с тем шок. Перечисленные авторы (последний из упомянутых родился в 1947 году) в своих текстах продолжают писать историю, бремя которой, хотя она и не является частью их непосредственного опыта, как бы заставляет их ощущать себя ее наследниками. Эти литературные подходы выступают еще и ответами, реакциями, попытками интерпретации или отрицания таковой. В своем многообразии они предстают возможностями, открытыми поколению людей, которые, не испытав ничего подобного в действительности, чувствуют себя затронутыми чужим страданием как современники, наблюдатели, читатели и в собственных произведениях отвечают не только авторам этих текстов, но и тем, кому не суждено было высказаться.
Иной подход – я назвала его «психоисторическим» – прослеживается в работах Александра Эткинда. Родившийся в 1955 году в Ленинграде, он принадлежит к поколению тех, кто узнал о холокосте и ГУЛАГе в подростковом возрасте. Эткинд – культуролог и глубокий историк развития психоанализа в Советском Союзе57. История семьи познакомила его как с опытом ГУЛАГа, так и с явлениями более позднего времени; так, в 1960‑е годы политическому преследованию подвергся его дядя Ефим Эткинд, выдающийся ленинградский германист (см. гл. 8).
Представляется, что книга Эткинда знаменует собой начало причинно-следственного анализа занятий темой ГУЛАГа, которые ранее не велись или игнорировались. Следуя за разрабатываемыми в последние десятилетия философскими дискурсами о холокосте, Эткинд пытается выявить своеобразие мемориальной культуры в постсоветской России, причем в центре выстраиваемой им теории находится тесное взаимодействие между памятью и скорбью. Эткинд работает с психоаналитическими понятиями, в применении к российским условиям обретающими в его интерпретации поразительную остроту. Тезисы Эткинда еще предстоит осмыслить – и в России, где можно надеяться на рецепцию этой вышедшей в США книги, и на Западе, где усвоение его теоретического подхода могло бы заполнить пробелы в изучении преступлений сталинизма. Эткинд описывает практики скорби, но также их отсутствие и подавление, то, что он называет «кривым горем», warped mourning, эту мучительно искаженную, не приносящую облегчения скорбь, которая чинит препятствия самой себе. Уже во введении к своей книге Эткинд говорит о «миметическом горе», mimetic mourning, определяя его как
<…> повторяющуюся реакцию на потерю, которая символически воспроизводит саму потерю. В миметической работе памяти и воображения состоит сама сущность горя. Как это случилось? Где и когда? Почему все произошло именно так? Могло ли оно обернуться иначе? Мог ли я что-то сделать, чтобы предотвратить потерю? Скорбящий задает эти вопросы себе и другим, делая их и себя рассказчиками и свидетелями, которые обмениваются правдой или фантазиями о сущности и обстоятельствах утраты. Независимо от того, есть ли у скорбящего факты и свидетельства, говорящие о том, что произошло, или его воспоминания – плод одной фантазии, работа горя неизменно воспроизводит прошлое в воображении, тексте, общении или спектакле58.
Таковы программные тезисы о горе/горевании, звучащие как некое правило. Когда оно нарушается, заключает Эткинд, процесс скорби тоже нарушается и «искривляется». Откуда берется этот сбой в выражении горя? Главной причиной Эткинд считает неведение о судьбе исчезнувших:
Многие умерли в тюрьмах и лагерях, но вести об их смерти могли дойти до родных и друзей лишь спустя годы или десятилетия. <…> Приговор не имел предсказательной силы. Источник репрессий – государство – был и единственным источником информации. Патологическое состояние неопределенной потери возникало всякий раз, когда близкий человек исчезал по непонятным причинам; когда он мог оказаться жив и, возможно, мог еще вернуться; когда информации о нем не было или она была недостоверной59.
Он настаивает на факте «выпадения» горя, помещая причины и следствия этого отсутствия в концептуальное поле, питаемое психоанализом и научной фантастикой. Не получившее выражения горе заставляет неоплаканных возвращаться в виде нежити, духов, призраков, жутких во фрейдовском смысле слова. Рассматривая демонологию, вампиризм, поэтику зомби в кинематографических и литературных произведениях постсоветского времени, Эткинд вычленяет ведущий мотив: пугающее возвращение вырвавшихся из забвения жертв, которые остались неоплаканными и теперь «мстят».
Его аргументация основывается на сравнении немецкого «осмысления» (Aufarbeitung) нацистских преступлений с аналогичным советским (а затем и постсоветским) процессом после 1956 года. При этом он опирается на положения работы Александра и Маргариты Митшерлих «Неспособность скорбеть» (Die Unfähigkeit zu trauern), в которой «коллективное поведение» немцев рассматривается с психофилософской точки зрения. Дистанция, отделяющая анализ супругов Митшерлих от осторожных попыток подобного анализа в постсоветской России 1990‑х годов, внушает ему тревогу.
Рассуждая с российской точки зрения, Эткинд позволяет себе упустить из виду тот факт, что в Германии так называемое осмысление отнюдь не было фундаментальным и не завершено до сих пор, а нацистские преступники продолжили беспрепятственно занимать государственные должности.
Как бы то ни было, он подчеркивает одну особенность обращения советской России с виной за совершенные преступления, а именно признание этой вины на высшем уровне. Имеется в виду доклад Хрущева на XX съезде КПСС в 1956 году. Эткинд подчеркивает уникальность этой речи-поступка секретаря ЦК и, объясняя его решение выступить со столь неслыханным разоблачением, обращается к хрущевскому лейтмотиву возвращения террора:
Ничто не побуждало Хрущева признать свою вину, кроме памяти о терроре и страха перед его повторением. Этот автономный, добровольный характер хрущевских откровений делает их уникальными, даже беспрецедентными для истории насилия в XX веке60.
Хрущев говорит изнутри круга возможных соучастников, добровольно проливая свет на историю вины. Его обличительный доклад с элементами «самообвинения» – не обвинительная речь наподобие той, которую произнес о представших перед Нюрнбергским трибуналом нацистских преступниках Роберт Х. Джексон. Речь Джексона, признанная выступлением выдающимся, потрясающим, притязала на то, чтобы заклеймить не только преступления немцев, но и преступления против человечества в целом.
Причастность Хрущева к преступлениям не подлежит сомнению61. Применительно к собственной персоне он отнюдь не пытался избежать такого же культа личности, какой в его докладе выставлен главным злом, первопричиной преступных ошибок партийного руководства62. Заметный у Эткинда воодушевленный акцент на своеобразии этого выступления63 нуждается в оговорке, поскольку в данном случае самообвинение относилось к преступлениям против жертв из числа членов партии. О массовом терроре, равно как и о существовании системы ГУЛАГа, умалчивается. «Заговор молчания» прервал лишь инициатор перестройки Горбачев; в 1987 году он разрешил выпустить снятый тремя годами ранее фильм Тенгиза Абуладзе «Покаяние» – картину о тайных преступлениях власть имущих, в одном из персонажей которой без труда угадывается Сталин64.
В докладе Хрущева подлинным врагом народа предстает Сталин, который, клеймя своих противников как «врагов народа»65, тем самым обрекал их на смерть. Начатый докладом 1956 года процесс десакрализации завершился лишь с символическим актом выноса в 1961 году из Мавзолея забальзамированного тела того, о ком теперь заговорили по-новому. Хотя перезахороненный у Кремлевской стены Сталин был идеологически обезврежен, система ГУЛАГа ликвидирована не была, пусть в 1954–1956 годах и последовали массовые освобождения (так называемые амнистии). Предпринятый Хрущевым нравственно-идеологический скачок не подкрепился никакими дальнейшими политическими решениями. Эткинд указывает на новый застой после короткой оттепели (выражение Ильи Эренбурга) – отрезка советской истории, ознаменованного амнистиями, допустимостью скорби, к которой призывала главным образом интеллигенция, и надеждой (вскоре обманутой) на облегчение условий содержания для тех, кто оставался в лагерях. Иными словами, не прекратились политически/идеологически мотивированные аресты, допросы, отправки в трудовые лагеря, публичные процессы. Случай Ходорковского66 и носящее совершенно иной характер дело участниц группы Pussy Riot показывают, что базовая структура системы существенно не изменилась даже в постсоветское время. Великое молчание продолжается, запрет на распространение информации о преступлениях не снят в полной мере.
Подход Эткинда к факту ГУЛАГа – это еще и диагноз современности: книга вышла в 2013 году. Эткинд посетил места, где «Мемориал» при поддержке местных жителей пытался установить памятники или создать музеи, и осмотрел открытую в 1997 году активистами Ириной Флиге, Вениамином Иофе и волонтером Юрием Дмитриевым братскую могилу в урочище Сандармох (по названию некогда располагавшегося поблизости хутора Сандормох) неподалеку от Беломорканала67. Таким образом, в отличие от повествовательного творчества Киша, которое оборвала в 1987 году его смерть, а также от предпринятого Тодоровым в 1988 году анализа лагерных текстов, в центре которого находятся отраженные в них события ГУЛАГа, книга Эткинда ставит вопрос о последствиях ГУЛАГа для постсоветской России, о препятствовании памяти и скорби68.
2. Сложилась ли мемориальная культура?
«Политические репрессии – целая эпоха в жизни нашей страны, горькая и страшная». С пониманием этого факта Арсений Рогинский связывает высказанное в работе Карла Ясперса «Истоки истории и ее цель» (Vom Ursprung und Ziel der Geschichte, 1949) предостережение:
Нельзя допустить, чтобы ужасы прошлого были преданы забвению. <…> То, что произошло, – предупреждение. Забыть – значит принять на себя вину. Надо все время напоминать о прошлом. Оно было, оказалось возможным, и эта возможность остается. Лишь знание способно предотвратить ее. Опасность здесь в нежелании знать, в стремлении забыть и в неверии, что все это действительно происходило <…>69.
Эта цитата из Ясперса в классическом русском переводе служит девизом Сахаровского центра70 и философским ориентиром деятельности «Мемориала». В тексте Ясперса есть дополнение в скобках: «(ведь по сей день есть люди, которые отрицают реальность концентрационных лагерей)», – которое можно интерпретировать с учетом того, как воспринимается творившееся в ГУЛАГе.
Примечательна характерная для упомянутого выше каталога «мемориальской» выставки «ГУЛАГ. Следы и свидетельства. 1929–1965» осторожность формулировок, которые, с одной стороны, указывают на игнорирование происходившего в советских лагерях общественным сознанием (Щербакова говорит о «вытеснении») и необходимость исторического просвещения (она тоже подчеркивает достигнутый в Германии уровень осмысления нацистских преступлений), а с другой – избегают сравнения между двумя этими беззаконными европейскими системами XX века. Лаконичный комментарий Арсения Рогинского к изображенным на фотографиях и выставленным в виде конкретных экспонатов предметам, документирующим материальное окружение заключенных, звучит так: «Колючая проволока, барак, нары, телогрейка, жестяная миска, кружка, ложка. Вот, пожалуй, и все. Никаких газовых камер, никаких орудий пыток»71. Однако можно предположить, что инструментами пыток служили орудия труда (кайло, лопата, тачка, лучок, пила), а местами истязаний – шахты, подлежащие расчистке леса, стройки Беломорканала и огромной железнодорожной системы БАМа, где этим примитивным оборудованием работали в морозы вплоть до пятидесятиградусных. При всей сдержанности замечание Рогинского ясно показывает разницу: с одной стороны – нацистские лагеря смерти, с другой – гулаговские лагеря принудительного труда.
Не кто иной, как узник Бухенвальда Хорхе Семпрун, неустанно подчеркивал, что советские лагеря тоже носили истребительный характер, и заклинал включить в «европейскую коллективную память» знание о сталинских лагерях. Высказывания Семпруна носят характер воззваний. Его идея идентичной памяти, «двойной памяти»72, в которой опыт перенесенных им самим страданий встречается, по его мысли, с опытом прошедшего через ГУЛАГ Варлама Шаламова, может помочь в преодолении страха перед соприкосновением с историей этой другой беззаконной системы. Шаламов в записных книжках называет Колыму «сталинским лагерем уничтожения», а Марголин, пусть и ясно обозначая разницу между гибелью в газовой камере и ГУЛАГом, в своем изображении «обыкновенного советского концлагеря» подчеркивает: «Чья смерть была легче – кто знает?..». Карл Штайнер комментирует следующий принцип, которого придерживался НКВД:
Лагерное начальство по-зверски относилось к тем, кто потерял здоровье. В принципе, оно не признавало ни слабых, ни больных. Заключенный освобождался от работы лишь в том случае, если имел высокую температуру или становился калекой. Изнуренные люди ходили на работу до тех пор, пока могли передвигаться (ШК 118).
В случае с прошедшими через ГУЛАГ поляками между ГУЛАГом и концлагерями проводится уверенная параллель. Говорят о «паре близнецов»73 – Освенциме и Колыме; сравнение подкрепляется примерами таких авторов, как узник концлагеря Тадеуш Боровский и узник ГУЛАГа Густав Герлинг-Грудзинский. Сопоставимость сменяется здесь, в сущности, своего рода сродством. Идея общей памяти тоже предполагает не аналогию, а сопричастность одной судьбе.
Великий роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», в 1961 году подвергшийся конфискации в Советском Союзе, на немецком языке вышел в 1984 году74, но как важный вклад в тему в нашей стране осмыслен не был. Гроссман изобразил не только сталинскую систему на примере отдельных судеб (в заостренном виде, поскольку действие разворачивается в период Сталинградской битвы), но и – проводя параллель вопреки действующему табу – ту систему, которая сделала возможным холокост: сталинская и нацистская программы истребления предстают двумя вариантами одной модели. Роман Гроссмана выглядит литературным соответствием теории тоталитаризма Ханны Арендт, на которое она, впрочем, в своей впервые опубликованной в 1951 году работе ссылаться не могла, равно как и он на нее75.
Семпрун добивался того, чтобы остающиеся в тени события советской истории были замечены, а инициативы «Мемориала» нашли поддержку.
Активисты «Мемориала» стремятся дополнять сбор данных символическими актами памяти. Примером может послужить открытие в Москве и Петербурге двух памятников в виде камней с Соловецких островов. Один из двух камней «Мемориала» был установлен в Москве 30 октября 1990 года – в день памяти жертв политических репрессий. У подножия постамента высечено: «Этот камень с территории Соловецкого лагеря особого назначения доставлен обществом „Мемориал“ и установлен в память о миллионах жертв тоталитарного режима». На основании второго Соловецкого камня, установленного в Петербурге в 2002 году, выбита надпись: «Узникам ГУЛАГа». Этот мемориальный камень поставили рядом с Домом политкаторжан, построенным советской властью для Общества бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев. Жертвы царской каторги и ГУЛАГа оказались в причудливом соседстве76. В 2008 году у Соловецкого камня на Лубянской площади состоялась публичная поминальная акция «Возвращение имен», в ходе которой потомки и выжившие зачитывали имена казненных и погибших77. С тех пор мероприятие повторяется ежегодно при участии тех, кому оно близко по причине семейной истории или политических взглядов. Слово «возвращение» имеет двоякий смысл. Называние имен отменяет анонимность жертв, о которых удалось найти сведения: им возвращают имена. Указание имени, возраста, рода занятий, даты расстрела восстанавливает их личность, индивидуальность: они возвращаются домой. Эти краткие сведения, делающие возможным поминовение, позволяют как бы перехитрить невысказанное: не говоря об опыте жертв, они называют своим именем сам факт того, что эти люди пали жертвами78.
Российский автор Елена Чижова в статье «Вопреки неспособности скорбеть»79 рассказывает о другой поддержанной «Мемориалом» инициативе – «Последний адрес», образцом для которой послужили посвященные жертвам холокоста «камни преткновения» (Stolpersteine) в Германии. На домах, в которых жили люди, погибшие в ГУЛАГе, начали устанавливать таблички с указанием имени, даты рождения, ареста, смерти (если известно) и реабилитации (если таковая воспоследовала). Сначала это происходило в Москве. Организаторы акции, добавляет Чижова, столкнулись с оскорблениями со стороны людей, убежденных в легитимности ГУЛАГа, поскольку заключенные – таков аргумент критиков – были шпионами и врагами народа. Табуирование, сокрытие произошедшего и неизвестность местонахождения пропавших без вести или места их гибели, места, где сгинули их тела, но также и то безмолвие уцелевших, о котором говорит Солженицын, то есть молчание выживших, блокируют скорбь и память. В своей статье Елена Чижова спрашивает:
Как это возможно, что в стране, где жертвы сталинских репрессий были почти в каждой семье (иными словами, где у абсолютного большинства сегодняшнего населения имелись репрессированные родственники), потребность участвовать в проекте «Последний адрес» испытывают лишь несколько сотен человек, а не сотни тысяч?80
Как может возникнуть мемориальная культура, если память о пережитом безмолвствует, если в миллионах семей, которых это коснулось, вспыхивали споры о признании или отрицании лагерной судьбы кого-то из родных, а реинтеграция вернувшихся из ГУЛАГа вызывала огромные проблемы? Чижова формулирует это заостренно:
В этой атмосфере амнезии и молчаливого страха сам факт, что кто-то из семьи был репрессирован, воспринимался большинством советских людей как «позор», который надо скрывать от детей и внуков81.
Не подлежит сомнению, что во многих семьях это препятствовало общению между поколениями и вытесняло травму жертв. Нежелание скорбеть и неумение скорбеть – таковы два аспекта неспособности скорбеть82. Исторический вопрос «Что привело к этому?» и философский вопрос интерпретации событий по большому счету остаются без ответов. Эткинд констатирует: сколько-нибудь заметных попыток философски осмыслить произошедшее и создать язык, адекватный столкновению с непонятным/непонятийным, не последовало не только после того, как знание о лагерях и политике уничтожения стало достоянием общественности, но даже после распада Советского Союза, – и в очередной раз указывает на обхождение Германии с ее преступным прошлым.
В последние десятилетия анализ и интерпретация событий холокоста привели к выработке чрезвычайно многослойного дискурса, в котором соприкасаются исторические и философские аргументы. На тексты о холокосте накладывается некая сеть теорем, из‑за чего всякое непосредственное их прочтение выглядит наивным, – достаточно вспомнить философию Освенцима Джорджо Агамбена, который путем фундаментальной интерпретации текстов Примо Леви создал собственную теорию нацизма. Причина расхождения по этому пункту между (пост)советским и германским способами обращения с прошлым заключается не только в отрицании или замалчивании случившегося, но и в отсутствии просветительской работы (такой, какую проводит «Мемориал»), которую приняли бы к сведению и поддержали широкие круги общества. Еще одна причина, возможно, кроется в трудности извлечения «связного смысла» из репрессий и истребления. Безумная идеология нацистского режима, целью которой было уничтожение Другого (или, вернее, того, что было объявлено Другим, Чужим), не находит, констатирует Эткинд, соответствия в параноидальных актах произвола сталинского режима, в саморастерзании, истреблении собственного народа (хотя, как признает Эткинд в другом месте, евреи, инородцы, иностранцы тоже становились жертвами). Однако в случае с уничтожением людей из собственных рядов, ликвидацией политического костяка, устранением необходимых в бесчисленных отраслях специалистов, которые в лагерях деградировали, проследить идеологические мотивы этих актов истребления явно затруднительно. В результате неизученными остаются не только причины, но и следствия. Огромная боль, причиненная российскому народу с момента установления советской власти, особенно в эпоху сталинизма, как бы осталась неизлеченной. Не существует ни аналога исследованиям травмы, ни, как я уже говорила, достигшей соответствующего публичного статуса мемориальной культуры, ни подступов к философии, которая работала бы с концепциями памяти и обращалась к катастрофе.
Отвечая на вопросы по поводу памяти о холокосте в интервью на Лейпцигской книжной ярмарке в марте 2015 года, израильский писатель Рон Сегал заявил о необходимости «заново изобрести воспоминания». Из уст представителя третьего поколения это может звучать неуважительно, даже несколько кощунственно. Фоном здесь выступает груз воспоминаний жертв, который накапливался десятилетиями, находил выход в мемуарах, интервью, кинокадрах, артикулировался снова и снова. Реагирует ли третье поколение усталостью? Сомневается ли в аутентичности оригинальных воспоминаний – до такой степени, что их требуется изобрести заново? Неужели оригинальные уже настолько затерты повторением, что «переизобретение» было бы оправданным?
В России отношение поколения 1980‑х годов рождения к истории ГУЛАГа и текстам о нем скорее отрицательное. Разрешенная в перестройку практически бесконтрольная публикация многочисленных лагерных текстов83 невольно способствовала тому, что тексты эти утратили остроту, тем более что серьезно предмет не изучался и, соответственно, на помощь в интерпретации рассчитывать не приходилось. Но в отличие от Израиля, где исторически подкованное и прекрасно знакомое с интерпретациями случившегося третье поколение позволяет себе отношение почти шутливое, создавая комиксы, выпуская романы наподобие «Нашего Холокоста» (2006) Амира Гутфройнда и танцуя в Освенциме84, в России за растущим равнодушием молодого поколения скрывается скорее страх соприкосновения с неосмысленной темной фазой прошлого, на которую так и не был пролит достаточный свет. Официальный и всецело поощряемый взгляд в прошлое обращен к другим историческим пластам: царской эпохе, местонахождению царских сокровищ (не последнее место среди которых занимают яйца Фаберже, Янтарная комната)85, «героическому» прошлому, судьбе блокадного Ленинграда, победе над нацистской Германией. Эткинд говорит о сосуществовании разных историй, о «мультиисторизме», некоем «переизбытке истории», который, однако, словно бы не включает в себя именно эту важнейшую переломную эпоху.
Сетования Эткинда и Чижовой на неспособность скорбеть вполне верны по сути, но нуждаются в некоторых уточнениях. Ведь поминальные и траурные акции проводятся – об их успехе, равно как и о чинимых им препятствиях, сообщает нынешний директор «Мемориала» Ирина Флиге. Об этом рассказывается в ее работе – своего рода феноменологии памятников86, в которой анализируются формы выражения и функции посвященных жертвам Большого террора и ГУЛАГа памятников и мемориалов. Флиге описывает зарождение культа памятников87, имевшего семейные, частные, а в течение непродолжительного времени и общественные черты. Для нее важны два аспекта. Первый касается определения численности памятников, памятных мест и мест археологических находок, изучения надписей, роли инициаторов или, если воспользоваться ее выражением, «энтузиастов», сделавших поиск массовых захоронений и возведение памятников делом своей жизни. Памятники, пишет она, выполняют функцию маркеров для мест находок (братских могил, мест тех или иных событий, нередко расстрелов или же мест, где располагались лагеря) и становятся носителями памяти. Однако – и это второй выделяемый ею аспект, включающий в себя вопрос, – могут ли памятники и мемориальные места играть роль в интерпретации произошедшего? На этот вопрос она отвечает отрицательно. Содержащиеся в большинстве надписей формулы, которые должны называть преступников, преступника, зло, кажутся ей беспомощными. Они гласят: «жертвам политических (или большевистских, или сталинских) репрессий», – подразумевая лагеря, депортации или массовые расстрелы 1937–1938 годов. Флиге опасается, что такие памятники избавляют от необходимости понимания и не способствуют формированию публичного дискурса об этих событиях. Даже объявленное днем памяти 30 октября 1991 года ничего не изменило. Флиге подчеркивает – в этом они с Чижовой расходятся – существование чисто семейного культа памяти, инициировавшего медленный, подчас затрагивающий и общественное сознание процесс, частью которого стала определенная официализация памятников. Однако неудержимая маргинализация, по мнению Флиге, положила конец этому процессу. Кроме того, те памятники, которые могли бы стать неоспоримыми символами, свидетельствующими о подлинных событиях, начали страдать от рук вандалов или идеологических противников. Флиге интересует момент, когда приватное поминовение могло бы влиться в коллективную память и способствовать осмыслению этой части российского прошлого. Вопрос о том, зачем и ради кого произошли те или иные вещи, во имя кого или чего принесены эти жертвы, остается без ответа, и это внушает тревогу. В своей работе Флиге ссылается на Виртуальный музей Гулага и Сахаровский центр. Там перечислено около 1500 мемориалов или памятников, мемориальных камней, памятных знаков (крестов), разбросанных по многочисленным регионам бывшего СССР. Сама Флиге, как я уже сказала, участвует в поиске и вскрытии массовых захоронений и установке памятников.
Но у этого поддерживаемого небольшими группами, носящего скорее частный характер культа памятников был и есть официальный конкурент: ведь после Второй мировой войны советское общество в целом воспитывалось в духе почитания памятников, которое, по крайней мере отчасти, сохраняется и сегодня. Оно включало и включает в себя посещение внушительных комплексов – нередко в парках – со скульптурами, обелисками, памятными стелами, встречающихся в столицах всех (бывших) советских республик и расположенных на видных местах88; участие в мемориальных торжествах в дни годовщин, в организованных шествиях к памятным местам, куда также приглашаются орденоносные ветераны; возложение венков, официозные речи. Все это атрибуты советского, а теперь и российского мемориального обихода. Щербакова, выросшая на воспоминаниях отца и его ровесников – участников Второй мировой войны, Великой Отечественной войны, – пишет о неизгладимом отпечатке, который наложила на это поколение война. Она рассказывает о критике этими ветеранами заслоняющей реальные события героизации, об осуждении ими военных ошибок, приведших к жестокому задействованию на фронте неподготовленных людей. По ее словам, недовольство ветеранов вызвал и план срыть Мамаев курган под Сталинградом, эту высоту, в боях за которую погибло 30 000 человек, и возвести на его месте нечто грандиозное. Ветераны желали бы чего-то более простого и уместного. Статуя Евгения Вучетича «Родина-мать» – в правой руке воздет меч, левая простерта в зовущем жесте – высотой 85 метров (чуть ниже статуи Свободы с поднятым к небу факелом на острове Либерти) внушительно возвышается на кургане Победы высотой 102 метра. Весь ансамбль с изваянными из огромных каменных блоков фигурами героев, обрамляющими путь наверх, к воинственной матери и хранительнице страны, производит впечатление чего-то гигантского: сегодняшние посетители, как правило, сдержанно бродят вокруг этого монумента.
Ил. 4. Скульптура «Родина-мать» на Мамаевом кургане, Волгоград (Сталинград)
В случае с огромными жертвами, принесенными народом ради защиты родины и окончательной победы над врагом, публичная известность и скорбь по жертвам дозволены. Пережитая блокада Ленинграда, победа над нацистской Германией питают характерное для самосознания Советского Союза и современной России представление о героическом прошлом. В обязанности государственных учреждений входила и продолжает входить забота о поддержке официального культа мертвых, частный эквивалент которого – скорбь и память о погибших в пострадавших семьях. На публичном уровне нельзя было допустить признания за жертвами ГУЛАГа того же статуса, что и за павшими на войне, приравнивания героических бойцов к погибшим в лагерях89. Асимметрия между историей победы и историей вины остается непоправимой.
Установка памятников политическим героям советского времени продолжает традицию, начатую возведением конной статуи Петра I90. 5 ноября 2016 года Владимир Путин в присутствии высшего духовенства произнес речь на открытии двенадцатиметрового памятника на двухметровом постаменте. Этот памятник работы современного скульптора Салавата Щербакова изображает Владимира I, причисленного к лику святых великого князя киевского, который в 988 году принял христианство и считается крестителем Руси. Владимира, правителя Киевской Руси, Путин называет «собирател[ем] и защитник[ом] русских земель», а его политические и религиозные достижения восхваляет как образцовые (намекая на сродство между двумя Владимирами)91. При всей своей противоположности торжественное открытие этой статуи святого неподалеку от кремлевских стен, с одной стороны, и начавшийся после распада Советского Союза демонтаж памятников впавших в немилость коммунистических тиранов – с другой принадлежат к единому контексту «веры в памятники».
Если для защитников коммунистического прошлого свержение этих памятников стало ударом, то для идеологии тех, кто больше не стремился прославлять революцию, оно означало избавление, заодно позволяющее забыть о советской истории насилия. Флиге рассказывает об обхождении с демонтированными памятниками, которые были выставлены в парках скульптур в качестве туристических достопримечательностей, с целью исторического назидания (или же для неисправимых почитателей). Так произошло с Марксом, Лениным, Сталиным, Дзержинским. Последнего вернули было на прежнее место на Лубянке перед печально известным зданием органов госбезопасности, где происходили пытки и убийства, но затем снова демонтировали. Кое-где памятники Ленину и Сталину так и не убрали – они по-прежнему стоят на видных местах в целости и сохранности, заставляя террор выглядеть нормой, обыденностью прошлого. Определенный официальный статус получили памятники известным художникам, писателям, ученым, инженерам, высокопоставленным военным, которые пали жертвами политических репрессий. После посмертной «реабилитации» они стали социально приемлемыми, а их память теперь можно чтить92. Несмотря на обилие выдвигаемых отдельными группами коммеморативных инициатив, особенно в 1990‑е годы, о которых подробно рассказывает Флиге, в вопросе о культуре памяти, которая может быть принята широкой публикой в долгосрочной перспективе, общий тон ее феноменологии памятников пессимистичен. Она сознает, что скоро не останется выживших, никаких очевидцев и современников. Исторические знания о терроре и ГУЛАГе остаются, по ее словам93, фрагментарными, широкие массы осведомлены об отдельных случаях, чья бессвязность, однако, мешает пониманию событий в целом. «Тема советского государственного террора находится на периферии массового исторического сознания и практически отсутствует в „большом историческом нарративе“». Она добавляет, что бóльшая часть исторических работ на эту тему и тысячи архивных документов, ставших доступными в последние десятилетия, остались незамеченными за пределами узкого научного круга специалистов, не повлияв и не влияя на становление исторического сознания.
Не только клевета и сокрытие, но и простая неосведомленность о случившемся создали в общественном сознании пробелы, восполняемые лишь той информацией, которую благодаря поиску следов и документов может предоставить «Мемориал». Но сообщения «мемориальцев» об обнаружении массовых захоронений не достигают цели быть включенными в общий пул новостей, то есть не распространяются. Впрочем, попытки предать гласности найденные документы и обеспечить историческое осмысление происходившего в лагерях не прекращаются. Существуют и локальные памятные мероприятия, например, на Соловках, – движущей силой при этом всегда выступает «Мемориал». При поддержке ученых предпринимаются экспедиции к предполагаемым местам братских могил и бывших лагерей, сборами находок неустанно занимается множество частных лиц. Официальная путинская Россия не готова исторически подходить к этим событиям ни в политическом, ни в мировоззренческом отношении – более того, все сильнее этому препятствует. Растущее идеологическое неприятие посвященных жертвам ГУЛАГа памятных мест проявляется в их разрушении, разрисовывании свастиками и высмеивании жертв; памятники или мемориалы вынуждены уступать место строительным проектам.
Как активист «Мемориала», Флиге стремится противодействовать маргинализации памяти о ГУЛАГе, требуя, чтобы установленные в память о жертвах террора и ГУЛАГа камни охранялись и по значимости были приравнены к воинским мемориалам. Предоставление официального статуса необходимо, по ее мнению, для демонстрации важности этого «другого» культа памяти; иными словами, за жертвами террора и ГУЛАГа следует закрепить такое же мемориальное почитание, что и за жертвами блокады Ленинграда, жертвами 18 января. Для этого необходим публичный дискурс, который не только передавал бы знания о терроре, арестах, расстрелах, лагерях, депортациях погибших предков, но и выработал бы адекватную произошедшему «внятную терминологию». Здесь Флиге сетует на «вербальную невыраженность памяти». Из этой жалобы следует: безмолвствующая память может быть преобразована в язык лишь тогда, когда люди отважатся на интерпретацию событий и без обиняков поставят вопрос: почему, зачем и как это случилось? «Опыт ГУЛАГа и террора остался не отрефлексированным»94.
Пессимистически высказывается и Маша Гессен, сетующая после посещения лагерного музея «Пермь-36» на отсутствие «рассказа» о событиях, без которого не может быть истории. ГУЛАГ предстает чем-то не поддающимся определению, чем-то таким, что может означать «все и ничего». «Таков решающий признак историографии сталинского террора в путинскую эпоху. В конечном итоге словно бы утверждается, что так уж вышло – и ладно»95.
Противоречивый прием получила «Стена скорби» в память о жертвах террора и ГУЛАГа, открытая 3 октября 2017 года Владимиром Путиным, – внушительная работа скульптора Георгия и архитектора Андрея Франгулянов, представляющая собой стену из бронзы и камня высотой 6 метров и длиной 35 метров. Сторонники «Мемориала» обвинили эту церемонию открытия в лицемерии. Они указывают на аресты и убийства политических противников, преследование тех, кто занимается историей насилия и отыскивает массовые захоронения, а также на растущее почитание Сталина, к которому на официальном уровне относятся терпимо.
Периодически случающиеся публикации об обнаружении братских могил призваны распространять знания, а адресатами этих сведений выступают современные сограждане, которые либо что-то знали, но скрывали, либо действительно пребывали в неведении. Насколько продвинулась эта просветительская работа, если, зная со слов Чижовой о реакции на маркировку домов, мы должны исходить из неготовности широких кругов общества принимать эту наиболее тяжелую часть советской истории? Националистическая организация правого толка «Память» отстаивает тезис о несуществовании (или оправданности) ГУЛАГа, сближаясь в этом отрицании с немецкими неонацистами (и их ложью об Освенциме)96. Будь то пропаганда в интересах нации (и безупречности ее истории) или реальное ослепление – формированию коллективной памяти такая позиция способствует столь же мало, сколь и позиция тех, кто молчит о своих воспоминаниях из стыда за примеры из семейной истории.
Практикуемое одной общественной группой отрицание тяжелого прошлого —попытка стереть то, существование чего утверждает другая общественная группа. Отрицание предстает атакой на память тех, кто настаивает на реальности случившегося. Замалчивание – это непроговаривание знания, тайно хранимого в памяти. Важна и та группа, которая отнюдь не отрицает сам факт, однако оправдывает произошедшее как нечто разумное и необходимое и, соответственно, отрицает его преступный характер. Активное стирание, отрицание, с одной стороны, и преодоление пережитого цивилизационно-нравственного разрыва – с другой предстают двумя разными «культурными жестами». Отрицание предстает культурным жестом, потому что, невзирая на образовавшуюся пропасть, стремится оставаться внутри той же культуры (или той же идеологии). Отрицание Освенцима, отрицание геноцида армян, отрицание ГУЛАГа французскими левыми и русскими правыми националистами, неохотная поддержка попыток разоблачения и растущее противодействие таковым принадлежат к одному и тому же контексту. Отрицатели с их «антипамятью», которая идет вразрез с исторической действительностью, и замалчиватели с их осведомленной тайной памятью препятствуют возникновению памяти единой, актуальной для всего общества. Говоря о «фрагментарной» памяти в связи с подступами к десталинизации последних десятилетий, Арсений Рогинский поясняет:
Историческая память – это ретроспективная форма коллективного сознания, формирующая коллективную идентичность в ее отношении к значимому для этой идентичности прошлому. Она работает с прошлым, реальным или мнимым, как с материалом: отбирает факты и соответствующим образом их систематизирует, выстраивая из них то, что она готова представить как генеалогию этой идентичности97.
Какая концепция памяти могла бы послужить разобщенному в своем понимании прошлого обществу, если отрицание и замалчивание определенной части российского прошлого, доказанной как факт, не допускают «общих воспоминаний»? Культурное знание, гарантирующее сплоченность и выживание общества и конституирующее его память, расщепляется и (антагонистически) перетолковывается в результате конфликта между разными мнемоническими группами. Отсутствие общественного единства в оценке царизма, роли православной церкви, революции, сталинизма, перестройки, распада Советского Союза не допускает согласия в вопросе обращения с отягчающим настоящее прошлым, причем свою роль играют политические, нравственные, религиозные, националистические и научные (исторические) критерии.
Поэтому коллективная память, к которой с опорой на концепцию Хальбвакса апеллирует Флиге, может быть лишь частичной. Противоречащие друг другу частичные памяти имеют социальные последствия, раскалывающие общество. Официальная (частичная) память поддерживается институциями, то есть это укорененная в системе воспитания и образования институционализированная память, которая использует определенные техники вытеснения и диктует угодные версии истории. Частичная память тех, кто пытается прояснить историю, извлечь сокрытое на свет, тоже опирается на институции («Мемориал», музеи), однако более слабые. Представляется, что в случае с преступлениями тоталитарных систем коллективная память еще только должна возникнуть – но едва ли путем «принятия мер». Коллективная память «не тоталитарна». Постоянные заявления о необходимости занять коммеморативную позицию не соответствуют мысли Хальбвакса. Согласно ей, речь не о дисциплинировании коллектива, не о воспитании в нем коллективной памяти, а о возникновении фонда памяти в зависимости от текущей социальной ситуации, чье изменение сказывается и на этом фонде. Существует ли некая подспудная коллективная память, которая заявляет о себе, когда этому благоприятствуют социальные условия? Лишь по высказываниям коллектива (непротиворечиво подтверждаемым эмпирическим впечатлениям, наблюдениям, событиям, образам) можно выяснить, что именно вошло в коллективную память. Близкой концепцией предстает здесь культурная память, определение которой дали русские семиотики культуры Юрий Лотман и Борис Успенский. Они обосновывают ее так:
Сущность культуры такова, что прошлое в ней, в отличие от естественного течения времени, не «уходит в прошлое», то есть не исчезает. Фиксируясь в памяти культуры, оно получает постоянное <…> бытие. Память же культуры строится не только как склад текстов, но и как определенный механизм порождения. Культура, соединенная с прошлым памятью, порождает не только свое будущее, но и свое прошлое, в этом смысле представляя механизм противодействия естественному времени98.
К этим определениям добавляется различие между «памятью информативной», которая «имеет плоскостной, расположенный в одном временном измерении, характер», и «памятью креативной (творческой)», которая носит «панхронный, континуально-пространственный характер» и потенциально активна во «вс[ей] толще текстов» какой-либо культуры99. Что касается механизма сохранения и забывания, для которого каждая культура вырабатывает особый (и в свою очередь изменчивый) механизм, то для творческой памяти характерно негативное сохранение забытого или вытесненного. То есть стирания не происходит, забытое – негативно сохраненное – может повторно активироваться в культуре, проявиться взрывным образом. Действия «Мемориала», направленные против коллективного табуирования, представляют собой попытку использовать это негативное хранилище для того, чтобы заставить людей осознать невозможность стирания. При этом опирались они не на русских семиотиков культуры, а на теорию Хальбвакса. Некоторую близость к упомянутым семиотикам обнаруживает Ян Ассман, который, дистанцируясь от хальбваксовского понятия коллективной памяти, выдвигает концепцию коммуникативной памяти, а память культурную связывает с ней как противоположную и дополняющую инстанцию100: «память информативная» с одной стороны и «память творческая» – с другой. Коммуникативная память активна, она способствует приобщению к социально значимым знаниям; культурная память – постоянно прирастающий и вместе с тем пребывающий в покое массив знаний. В аргументации историков «Мемориала», однако, ведущей остается концепция коллективной памяти в трактовке Хальбвакса101.
Рейнхарт Козеллек, пишущий в «Культе мертвых»: «Формы памяти остаются ограниченными»102, – критически дистанцируется от организованной культуры памяти. В своем некрологе (2006) Кристиан Мейер излагает основные мысли Козеллека по этому вопросу: перед лицом бурно распространяющейся мемориальной системы он отстаивал право каждого человека на собственную память, фундаментальное право, не терпящее покровительственного вмешательства. Память о насилии, о страхе смерти «въедается в плоть» и умирает вместе с ней. Тем самым закрывается и доступ к недавней истории. Людям более молодым здесь чего-то недостает103. Отношение Козеллека к памяти можно описать как некую приватизацию опыта страдания, которая отказывается от помощи как концепций, так и действий.
Существуют и не столько разработанные с теоретических позиций, сколько возникшие из ситуации непосредственного страдания (идеализированные) представления о памяти; почерпнувший их из лагерных записок польский литературовед Казимеж Выка предлагает понятие «солидарной памяти»104. Он выступает за такую солидарность, при которой жертвы преступного насилия и те, кого оно не коснулось, должны встретиться в общей памяти. Говорит о солидарности и Семпрун, однако о такой, которая существует между группами жертв двух систем, – в конечном счете речь о попытке нивелировать конкуренцию обеих систем террора в двуединой памяти и узнать свой собственный опыт в описании опыта другой стороны. Аспект коллективности развивает в книге «Текст перед лицом разрушения» (Text in the Face of Destruction) Яцек Леоцяк, правда, с одним решающим сдвигом: автор утверждает, что в случае с текстами о холокосте следует говорить не о коллективной памяти, а о «коллективном письме»105. Искусство памяти, ars memoriae или memoria artificialis, этот обозначаемый при помощи (грецизированного) термина «мнемотехника» приобретаемый навык, помогает (естественной) памяти, memoria naturalis106, не допустить забвения прошлого и того, что считается достойным памяти в той или иной культуре. До нас дошла легенда о происхождении искусства памяти, увековеченного – наряду с другими событиями – в виде надписи на Паросском мраморе как особое достижение греков: после катастрофического землетрясения, разрушившего пиршественную залу и до неузнаваемости изувечившего пирующих, зачинатель этого искусства Симонид Кеосский по памяти восстановил картину застолья. Припоминая место, где возлежал каждый участник, он, очевидец, преобразует хаос изуродованных тел и нагромождение оторванных конечностей в прежний порядок, возвращает изувеченным и неопознанным их имена, тем самым снова делая их личностями, которых поверг в забвение несчастный случай, и реинтегрирует их в смысловой контекст культуры. Катастрофа забвения, таким образом, предотвращается. Именно искусство памяти, сопоставимое с этой легендарной мнемотехникой, позволяет выжившим авторам восстанавливать сцены, утраченные вместе с разрушенными лагерями, и, подобно Симониду, вспоминать безвозвратно сгинувших участников этих сцен. Кроме того, легенда о Симониде учит, что для чтения разрозненных (и потому полисемичных) знаков нужен умеющий человек. Мнемотехника в разных своих формах направлена на изгнание хаоса, случайности. Выработка той или иной систематики вносит порядок в данные о прошлом, помещает события, опыт и элементы знания в какой-либо контекст. В этом смысле авторы лагерных текстов опять-таки создают порядок путем припоминания: их память направляет процесс письма как таковой, обеспечивает и диктует последовательность событий, регулирует эмпирические данные. Особенно удивительные мнемонические результаты достигаются в текстах более документального характера. Приводятся точные описания мест, других заключенных, работ, допросов, припоминаются имена, прослеживается, можно сказать реконструируется, ход событий. Реализация мнемотехники заметна в текстах, реконструирующих помещения, где пытали, унижали, умирали.
Вопросом о сущности памяти как человеческой способности, facultas animi, занималась не только риторика, но и античная философия. По Аристотелю, воспринятое оставляет в душе отпечаток, который становится элементом памяти. Память как человеческое умение представляет, отображает нечто воспринятое при помощи чувств (пережитое, выстраданное, испытанное). Всякий раз, когда речь заходит о памяти, воспоминаниях, забвении, эта хранимая со времен Античности традиция теорий и представлений тоже играет свою роль. Помимо современных теоретиков к этой традиции причастны и практики памяти, писатели, размышляющие о роли памяти и о собственных мнемонических способностях107.
3. Места памяти и находок
Каковы бы ни были вопросы терминологии, задачей «Мемориала» и его сторонников остается установка коммеморативных знаков, то есть создание культуры памяти о жертвах сталинских репрессий (последний официальный термин используется и «Мемориалом»), превращение мест в мемориалы, их топографическое выделение108.
Ил. 5. Памятник работы Григория Салтупа с надписью «Люди, не убивайте друг друга», Сандармох
30 октября, в день, объявленный днем памяти жертв политических репрессий, люди посещают многие памятные места, делая их по-настоящему публичными. В этот день проходят локальные поминальные мероприятия – так называемые траурные митинги.
Становясь мемориальным участком, пространство обретает смысл; это могут быть уже упомянутые места, но и места символические, где совершаются мемориальные акты: крупные кладбищеподобные комплексы, церкви, школы. Участие приглашенных свидетелей-современников напоминает о местах, где они вместе с погибшими провели страшные годы своей жизни. Их рассказы обнажают временной разрыв, меняющий восприятие пространства-времени. Упоминаемые Флиге в качестве мероприятий, исходящих от небольших групп, экскурсии для молодежи, равно как и проводимые православной церковью панихиды, привязаны к определенным местам.
В своей феноменологии памятников Флиге с особым интересом прослеживает деятельность пострадавших семей, в каком-то смысле видя в ней зачатки инициатив большего размаха. После обнаружения места смерти близкие жертв (нередко участвовавшие в поисках) устанавливали мемориальные таблички, кресты или надгробия с надписями, где помимо имени и дат жизни также указана причина смерти (например, «расстрел» в случае с жертвами Большого террора). Памятники такого типа ставились или непосредственно на месте смерти, «на самих костях», или же в месте предполагаемом. В надписях нередко сообщается, сколько времени прошло с момента смерти оплакиваемого до того, когда наконец удалось установить памятный знак. Поиск захоронения – один из конститутивных элементов семейной памяти. Поколение внуков и правнуков выражает удовлетворение фактом обнаружения могилы, а нередко и посмертной реабилитации убитого. Несмотря на отмечаемую и Эткиндом недостаточную внятность памятных надписей, Флиге интересует их риторика. Она цитирует несколько особенно трогательных по тону:
Ильин Иван / Александрович / родился 26.XI.1905 в деревне Волоярви / Рас[с]трелян 5.V.1938 г. в застенках НКВД Ленинграда / Реабилитирован в ноябре в 1956 г. (посмертно) / Дорогой отец! После 53‑х лет поиска и надежд мы у твоей могилы. / Глубоко скорбим. Безгранично любим. Светлую память о тебе сохраним на всю жизнь. Дети, внуки. / Левашово, июнь 1992 г. (Мемориальное кладбище «Левашовская пустошь», Санкт-Петербург)109
Флиге интерпретирует также форму и символику мемориальных знаков (валунов или каменных обломков, обтесанных в виде чудовищ – образов зла). Она сообщает об установке памятников не только погибшим соотечественникам, но и представителям многих других народностей, включая немецких военнопленных, которые погибли на принудительных работах110. Речь идет о визуально заметных знаках, мемориальных камнях, каким-либо образом обозначенных братских могилах, которые становятся местами, напоминающими о том, что здесь произошло. Места находок ставят вопрос о подлинных местах событий. Какие из этих мест подлинные: места казни и смерти в лагере или места захоронения трупов? Предметом поисковой деятельности выступают места и тех и других преступлений. Однако памятных знаков удостаиваются именно места обнаружения захоронений. Иногда временной промежуток, прошедший с момента получения информации о смерти до обнаружения места погребения жертвы, отмечается на памятной табличке и отсылает к лагерному пространству-времени, хронотопу. Для многих людей первая спустя долгие десятилетия встреча с местом такой находки становится истинным началом периода памяти и скорби.
Ил. 6. Мемориальные таблички и кресты, к которым скорбящие возлагают венки в память о жертвах
В книге Эткинда описание находок в Сандармохе, месте массовых захоронений близ Беломорканала, обретает особый вес: «Сегодня Сандармох – один из важнейших и наиболее развитых светских мемориалов советским жертвам»111. Однако в этом столь выдающемся месте нет ни музея, ни точной информации о случившемся. Таким образом, оно по-прежнему оставляет вопросы без ответов112. Эткинд выделяет человека, прямо-таки одержимого поиском и раскопками массовых захоронений, – Юрия Дмитриева, который на собственные средства исследует братские могилы, сам воздвигает памятник и совместно с двумя другими участниками пишет книгу памяти. Посвященная этому месту мемориальная работа отдельных людей тоже принадлежит к феноменологии памятников.
Одну из глав своей книги Карл Шлёгель посвящает «[Т]опографии Большого террора». С одной стороны, речь об «археологии места захоронения», с другой – о месте казней, Бутовском полигоне. «Более полувека о Бутовском полигоне хранили молчание». Шлёгель прослеживает его историю, приводит хронологически упорядоченную статистику расстрелов 1937–1938 годов, тем самым внося свой вклад в то, чтобы молчание об этом месте было прервано113. Это в буквальном смысле место на костях, ставшее неузнаваемым из‑за застройки (Шлёгель упоминает общежития, школы, пионерлагерь, санаторий МВД). Шлёгель констатирует:
Бутово было типичным подмосковным дачным поселком, о котором, однако, ходили слухи, что там происходит что-то необычное и постоянно обнаруживаются человеческие останки114.
Несмотря на усилия «Мемориала» по созданию памятников, широкой известности не смогут обрести и другие места находок. Они останутся потаенными traumascapes. Этот термин, которое можно перевести как «пространства раны», «ландшафты боли», ввела в своей одноименной книге Мария Тумаркин115. В этом контексте она рассмотрела места, пострадавшие от терактов, военных действий, стихийных бедствий116, и эксплицитно включила сюда мертвых. Вследствие выпавших им на долю страданий мертвые оказываются отсутствующими, даже чужими117 – и к ним надо найти путь. «Стойких мемориальцев», которые идут по этому пути в попытке преодолеть отчуждение, можно сравнить с упоминаемыми Тумаркин людьми, которые, пережив Хиросиму, требуют сохранения human rights за жертвами хиросимской трагедии118. Сюда входит сохранение контуров области взрыва, а также консервация оставленных погибшими материальных следов. Так и активисты «Мемориала» собирают инструменты принудительного труда, остатки одежды, бытовую лагерную утварь, откапывая все это из-под земли на месте отдельных лагерей и выставляя в качестве экспонатов119. Не только места, где покоятся кости, но и музеи становятся местами соприкосновения, от которых исходит thanatopic impulse120. Мертвые олицетворяют прошлое, которое внезапно вторгается в настоящее: в этом проявляется еще один аспект традиции. С точки зрения тех, кто родился позже, отыскиваемые в местах упокоения костей мертвые становятся предками, чьи права надлежит восстановить, а заветы – воспринять всерьез.
Идея продолжающейся традиции подразумевает, что прошлое – исток настоящего. С этой точки зрения мертвые предки выступают (подлинными) агентами действующих исторических сил. Дальнейшая передача прошлого происходит из‑за гроба; свои страдания, виновники которых не понесли наказания, мертвецы передают из братских могил в дар следующему поколению. Они являются в виде призраков в том смысле, в каком об этом пишет Эткинд, как неотмщенные, которые жаждут возмездия. Эткинд также имеет в виду мертвых, чьи тела так и не были найдены, чьи кости рассеяны121.
Одну из глав книги «Пространства памяти. Формы и превращения культурной памяти» (Erinnerungsräume. Formen und Wandlungen des kulturellen Gedächtnisses) Алейда Ассман посвятила «местам». В главке «Места травмы» она, интерпретируя Освенцим как мемориал с опорой на высказывания Рут Клюгер и Петера Вайса, делает общий вывод о мемориалах:
Превращенные в мемориалы и музеи памятные места подвержены глубокому парадоксу: сохранение этих мест во имя аутентичности неизбежно означает утрату аутентичности. Сохраняя такое место, его тем самым скрывают и подменяют чем-то другим. По-другому не бывает <…>. Тот, кто придает слишком много значения мемориальной силе места, рискует спутать преображенное место памяти, место посетителей, с местом историческим – местом узников122.
Мемориалов наподобие Освенцима, чья сохранившаяся невзирая на разрушения территория позволяет оценить архитектуру всего комплекса и, быть может, проследить пути, по которым кандидатов на смерть уводили в газовую камеру, в стране жертв ГУЛАГа нет. От самих мест страданий – лагерей принудительного труда – зачастую ничего не осталось, их поглотила природа; исчезли бараки, колючая проволока, вышки охраны. Лишь фотографии и описания, во многих текстах весьма подробные, подтверждают реальность существования этих лагерей в прошлом123. Даже Сандармоху с его скульптурным памятником124 не грозит опасность превратиться в туристическую достопримечательность, что могло бы притупить «силу памяти». Императив расположения «на костях» направлен не столько на аутентичность, сколько на установление связи с мертвыми и на thanatopic impulse, исходящий от самого места.
Процитированное в самом начале высказывание Шлёгеля об историке, который, присваивая прерогативу действовать избирательно, задается вопросом о своем праве потомка на такой выбор, тоже касается этого непростого отношения живых к мертвым. Одно дело отыскивать их останки и могилы, другое – писать о них. Шлёгель использует понятие «топография» в двойном смысле: с одной стороны, его исторический, реконструирующий, вспоминающий текст – это описание реальных мест, с другой – он сам есть место. Тумаркин тоже описывает текст о мертвых как traumascape, как будто через письмо текст приобщается к их судьбе.
Но подлинными местами травмы такие тексты становятся для выживших, которые приняли решение писать. Не важно, смогли ли они взяться за перо непосредственно в месте страданий (это мало кому удавалось) или только после освобождения из лагеря (нередко после длительного срока), – написанное в любом случае проникнуто личным опытом авторов и сопричастностью судьбам других людей. В поисках адекватной изобразительной формы авторы также стремятся сделать свои тексты местами, способными установить связь между погибшими и читателями.
Развертываемые в этих текстах пространственные воспоминания воссоздают «зону» при помощи описаний лагерной местности, окружения, планировки, расположения бараков, изолятора, санчасти. «Зона» – островная территория ужаса, гигантский traumascape, который покидается, когда рабочие бригады гонят в рудники, на строительство канала, на лесоповал, то есть на другую территорию ужаса. Однако «зона» – также и место «возвращения домой» с работы, амбивалентное пространство125. В этих текстах отражен опыт лагерной жизни, включая такие происшествия, как внезапное обнаружение ямы с захороненными трупами во время выходов за пределы зоны или встреча с грудами лежащих вповалку обнаженных трупов в одном из Соловецких лагерей. О последнем сообщает Лихачев. Кульминация рассказа Шаламова «По лендлизу» – явление братской могилы, не удержавшей своих мертвецов, из вечной мерзлоты.
4. Забвение как выбор?
На возможное окончание memorial turn намекают вышедшие в 2010–2011 годах работы Кристиана Мейера «Заповедь забвения и неотвратимость памятования. О публичном обращении с неприглядным прошлым» (Das Gebot zu vergessen und die Unabweisbarkeit des Erinnerns. Vom öffentlichen Umgang mit schlimmer Vergangenheit), «О будущем памяти» Фолькхарда Книгге (Zur Zukunft der Erinnerung) и «Жертвы по ощущению. Иллюзии преодоления прошлого» (Gefühlte Opfer. Illusionen der Vergangenheitsbewältigung) Ульрики Юрейт и Кристиана Шнейдера126. Последние два автора ведут речь о «работе верховных жрецов нравственно безупречного памятования», критикуя «нескончаемое пережевывание», а также сетуя на «лакировку истории пафосом и сентиментальностью» и «переизбыток смысла и морали» (Schwelling. S. 132). Выдвигая в 1990‑е годы свои тезисы о забвении в противовес общепринятому дискурсу памяти, Мейер подкрепил их, в частности, одним примером из античной истории (Афин около 403 года до н. э.), из которого явствует терапевтическая функция забывания. Уже в 1997 году вышла посвященная забвению книга Харальда Вейнриха «Лета. Искусство и критика забвения» (Lethe. Kunst und Kritik des Vergessens). Вейнрих, с одной стороны, подчеркивает широкий простор действия ars oblivionalis, рассматривая случаи не только конструктивности, но и абсолютной необходимости забвения, с другой – в главе «Освенцим и никакого забвения» предоставляет слово тем, кто помнит. Акцент при этом делается не столько на вспоминании, сколько на «незабывании». Глава начинается с заклинания невозможности забыть, которое, называя все ужасы своими именами, семикратно повторяет Эли Визель:
Jamais je n’oublierai cette nuit, la première nuit de camp qui a fait de ma vie une nuit longue et sept fois verrouillée.
Jamais je n’oublierai cette fumée.
Jamais je n’oublierai les petits visages des enfants dont j’avais vu les corps se transformer en volutes sous un azur muet.
Jamais je n’oublierai ces flammes qui consumèrent pour toujours ma foi.
Jamais je n’oublierai ce silence nocturne qui m’a privé pour l’éternité du désir de vivre.
Jamais je n’oublierai ces instants qui assassinèrent mon Dieu et mon âme, et mes rêves qui prirent le visage du désert.
Jamais je n’oublierai cela, même si j’étais condamné à vivre aussi longtemps que Dieu lui-même.
Jamais127.
У незабывания есть заклинательная функция. Безусловно, вспоминание/незабывание не составляют оппозиции, однако предполагают некую градацию насущности, интенсивности. Незабывание напрямую касается неугасимости жгучего опыта, который вспоминание сначала должно реконструировать.
В «Формах забвения» Алейда Ассман предложила типологию форм забвения в ответ на проблематизацию парадигмы мемориальной культуры – парадигмы, в развитие которой она внесла вклад многочисленными работами128. Среди упоминаемых ею терапевтических форм забвения – заявление Семпруна о том, что письму он предпочел бы фактическое забвение. Подобно страдающему гипермнезией пациенту Шерешевскому, описанному Александром Лурией в «Маленькой книжке о большой памяти», и пораженному гипертрофией памяти протагонисту рассказа Борхеса «Фунес памятливый», Семпрун хочет стирания. Это стирание, которое могло бы принести некое избавление от образов мира, знаний о мире (которые вследствие несчастного случая как бы вселились в голову Фунеса), не удается ни ему, ни луриевскому мнемопату, ни борхесовскому вымышленному герою. У Лурии и Борхеса речь не о мучительных воспоминаниях, а о борьбе с переполненной памятью, мешающей упорядоченному восприятию мира129. Блокировать свою память, набросить на лагерные картины «непрозрачное полотно», при помощи которого жаждет спастись от переизбытка образов Шерешевский, не удается не только Семпруну, но и другим взявшимся за перо бывшим заключенным.
Память/забвение – сквозная тема лагерных текстов. Запоминание воспринимается как задача (требование), выполнение которой необходимо ради возможности свидетельствовать. Шаламов сетует на вызванную лагерными условиями прогрессирующую забывчивость, констатируя, что голод, холод, изнеможение лишают способности запоминать. Невозможность удерживать вещи в памяти равносильна возникновению ложных воспоминаний.
Что это означает для оценки правдивости рассказов современников-свидетелей? Как читать эти тексты? Как объективное документирование лагерной реальности, как составленный по памяти протокол – или как субъективный отчет и художественную литературу? Конечно, не следует полагать, будто при чтении лагерных текстов мы имеем дело с чистым авторским вымыслом (мистификациями, фальсификациями); вместе с тем надо учитывать, что передача лагерного опыта в мемуарном тексте – это процесс придания формы. Тексты различаются по способу повествования, описанию событий и предлагаемой перспективе, акцентированию тех или иных происшествий. Однако для всех авторов характерна вера в надежность собственной памяти, а читателям, соответственно, помимо прочего предлагается читать эти тексты именно как документы.
Евгению Гинзбург, после того как обе ее книги о колымском опыте получили известность, спросили, как ей удалось запомнить все эти имена, факты, топонимы. На этот вопрос о возможностях своей памяти она отвечала так: «Очень просто: потому что именно это – запомнить, чтобы потом написать! – было основной целью моей жизни в течение всех восемнадцати лет» (Г 823). Работа ее памяти началась с перелома, разделившего ее жизнь на «до» и «после». Всех, кто впоследствии брался за перо, эта цезура превращала в тех, кто вспоминает.
Бытование в нашей стране дискурса, в котором культура памяти предстает устаревшей парадигмой, кажется чем-то высокомерным на фоне предпринимаемых «Мемориалом» попыток «преодоления прошлого» (Vergangenheitsbewältigung) или «осмысления [„обработки, проработки“] прошлого» (Aufarbeitung der Vergangenheit; в русском языке нет эквивалентных понятий). Об усталости от преувеличенной культуры памяти с ее утрированной апеллятивностью не может быть и речи до тех пор, пока молчание, сокрытие и запрет на mnesikakein, «припоминание зла» (о котором пишет Мейер) остаются составляющими обращения с прошлым130.
Активисты «Мемориала» продолжают бороться с любыми разновидностями забвения, любыми функциями замалчивания – официального, повседневного, частного. Подчеркивание позитивных следствий забвения их изумляет. Забвение не предстает парадигмой, которая могла бы сменить парадигму памятования: оно вообще еще не парадигма, могущая предложить собственный дискурс. «Мемориальцев» интересуют не дискурсы, а действия, движимые мотивом обнаружения, обретения утраченного.
Ил. 7. Соловецкие острова
Ил. 8. Вид на внутренний двор и надвратный Благовещенский храм со стороны Соловецкого кремля (© Сузи К. Франк)
Ил. 9. Часовня во имя святого благоверного князя Александра Невского (© Сузи К. Франк)
Ил. 10. Вид на Соловецкий кремль со стороны бухты Благополучия (© Сузи К. Франк)
Ил. 11. Прибытие колонны заключенных на Соловки (кадр из фильма А. А. Черкасова «Соловки», снятого там же в 1928 году, оператор С. Г. Савенко)
Ил. 12. Ворота Кемского пересыльно-распределительного пункта – Кемперпункта (кадр из фильма «Соловки»)
Ил. 13. Дорога к Соловецкому кремлю
Ил. 14. Соловецкий монастырь, 1920‑е годы
II. КАЗНЬ ИЛИ ЛАГЕРЬ
5. Утопические проекты и расстрельные кампании
Определяющие дискуссию о произошедшем аргументы по поводу мемориальной культуры, которую надлежит создать или которой нечто препятствует, напоминают, пусть и с иной идеологической окраской, споры о традиции и отказе от традиции, развернувшиеся в ходе революционных событий между сторонниками традиции и теми, кто относился к ее поддержанию скептически. Такие понятия, как память и забвение, сохранение и стирание, доминировали в интеллектуальном дискурсе эпохи, в которую уже практиковались аресты, расстрелы, отправки в лагеря.
Ярким проявлением разногласий между блюстителями традиции и культурными революционерами стала полемика между поэтом-символистом, философом культуры, филологом-классиком Вячеславом Ивановым и литературоведом Михаилом Гершензоном, известная как «Переписка из двух углов». Посвящена эта возникшая по воле случая (летом 1920 года два друга-писателя вместе занимали одну комнату в здравнице) переписка фундаментальному вопросу о роли традиции в условиях культурной дестабилизации131. Гершензон предстает бескомпромиссным критиком культивирования традиции и поборником тотальной эмансипации от накопленного знания. Если Иванов отстаивает традицию как живую сокровищницу даров, то Гершензон говорит о бремени и пресыщенности. Складывается впечатление, что Гершензон яснее, чем Иванов, видит возникающий в любой актуальной культуре конфликт между преданностью этим дарам прошлого, то есть подчинением их авторитету, и рассудочно-испытующим взглядом на них. Ответы Иванова на утверждения собеседника проникнуты культурным пафосом, придающим памяти религиозный смысл:
Есть в ней [культуре] и нечто воистину священное: она есть память не только о земном и внешнем лике отцов, но и о достигнутых ими посвящениях. Живая, вечная память, не умирающая в тех, кто приобщаются этим посвящениям! Ибо последние были даны через отцов для их отдаленнейших потомков, и ни одна иота новых когда-то письмен, врезанных на скрижалях единого человеческого духа, не прейдет132.
Впоследствии в письме к французскому издателю этой переписки Шарлю дю Бо Иванов подчеркнет, что речь в ней шла об «оппозиции, указывающей водораздел между спасительным устремлением к thésaurus и жаждою tabula rasa»133. Ранее свой вклад в tabula rasa внесли футуристы с их требованием бескомпромиссного новаторства и сбрасывания культурного балласта «с парохода современности», как сказано в одном из их манифестов.
Культурно-политические баталии между «пролетарскими», авангардистскими, реставраторскими течениями по поводу эстетических концепций в литературе, изобразительном искусстве, музыке, театре находили отражение на страницах конкурирующих журналов. Производство художественно-философских теорий до и после революции (в 1910–1920‑е годы) было огромным, однако в 1920‑е отнюдь не лишенным риска. Подозрение, ведущее к аресту и расстрелу, могли вызвать как новаторские концепции в этих сферах, так и сама художественная практика, чей потенциал был бы сочтен угрожающим, а представители – опасными. Подобным образом оценивались не только философы, литературоведы, лингвисты, писатели, художники, композиторы, театральные деятели, но и ученые-естественники и инженеры. Обвиненные в приверженности буржуазным моделям мышления, декадентству или формализму «разоблачались» как идеологические и эстетические уклонисты. Чрезмерно восторженная художественная (творческая) интерпретация революционной идеологии могла вызвать такую же истерию, что и формально-языковые концепции футуристов134. Многие заключенные ГУЛАГа – интеллигенция – происходили из этой незащищенной культурной среды.
Невзирая на все до- и послереволюционные споры, сохраняется и концепция культуры, ориентированная на вневременную память, симультанность культурных фактов. Такова позиция поэтической группы акмеистов, этих фанатиков памяти и мифопоэтов воспоминания, чьи главные понятия – письмо, текст, память и диалог – в философском смысле опираются на положения философии памяти Анри Бергсона. Фундаментальная для акмеистического понимания культуры концепция непрерывности и плавности, соединяющая накопленный культурный опыт с его «бесшовным» продолжением, память с предвосхищением, исключает идею нового начала без опоры на прошлое, отвергает идею трещины, разрыва, разлома135. Отмеченная этим дискурсом культурная сцена, которую интеллигенции пришлось спешно покинуть, была неоднородна с точки зрения эстетических, антропологических, философских, идеологических концепций, а вынужденный уход с нее коснулся как защитников традиции, так и поборников инновации. Однако опыт разлома и прерывности нельзя было примирить ни с каким аспектом новаторства.
Эта приверженность акмеистов культуре и памяти потрясает, если принять во внимание арест и расстрел Николая Гумилева – первого писателя, которого постигла такая участь; лагерные мытарства Мандельштама; горе Анны Ахматовой после ареста сына в ходе сталинских чисток. Хотя лагерный контекст едва ли располагал к серьезному восприятию мифопоэтических тезисов этой группы, для некоторых лагерников, иногда еще во время пребывания в следственном изоляторе, стихи акмеистов и продолжаемая ими поэзия Пушкина (их декламировали наизусть) тем не менее оказывались спасительными. Ностальгическое обращение к традиции в разговорах между заключенными, вырванными из собственной истории и насильственно включенными в чужую, выражается во внезапно всплывающих культурных подробностях, в поиске взаимопонимания через припоминание цитат из оставленного мира искусства и науки: моменты утешения и отчаяния.
Обрисованная выше концептуальная оппозиция, нашедшая отражение в задокументированной полемике, представляет реальность лагерей в дважды парадоксальном свете: это и парадокс с точки зрения веры в традицию, и парадокс с точки зрения отказа от традиции, который теперь не предусмотренным теорией образом трансформировался в практику уничтожения.
Эта парадоксальность усиливается появлением конкурирующих теорий бессмертия и воскрешения, экспериментов по продлению жизни, генетических исследований с целью оптимизации человеческого материала и пропаганды советского сверхчеловека. Особенно знаменательно противоречие между «кампанией иммортализма» начала 1920‑х годов – и уже начатой к тому времени кампанией умерщвления, жертвами которой становились писатели, художники, ученые и носители неортодоксальной идеологии136. В 1922 году ведущая ежедневная газета «Известия» опубликовала «Декларативную резолюцию» – манифест группы «анархистов-биокосмистов», провозгласивших главной ценностью стремление к бессмертию. Их девиз звучал: «Иммортализм и интерпланетаризм»137. В этом воззвании излагалось учение об иммортализме, согласно которому бесконечность земной жизни должна распространяться и на усопших138. Для анархистов-биокосмистов связь бессмертия с космосом выступает существенным элементом теорий упразднения смерти. Это видно и из следующего текста Александра Святогора (Агиенко, 1889–1937), представителя так называемой биокосмической поэтики:
Мы утверждаем, что теперь же в повестку дня необходимо во всей полноте поставить вопрос о реализации личного бессмертия. <…> В повестку дня мы включаем и «победу над пространством». Мы говорим: не воздухоплавание – это слишком мало, – но космоплавание. <…> Нельзя же оставаться только зрителем, а не активным участником космической жизни. И третья наша задача – воскрешение мертвых. Наша забота – о бессмертии личности во всей полноте ее духовных и физических сил. Воскрешение мертвых – это восстановление в той же полноте ушедших в гроба139.
Чаяния Святогора оборвались в трудовом лагере в 1937 году. Его программе предшествовало учение теоретика воскрешения мертвых Николая Федоровича Федорова (1829–1903). Будучи верующим христианином, этот философ, библиотекарь, предтеча экологии и нового, распространяющегося на космос миропонимания считал нравственным долгом объединенного в братстве человечества самостоятельно осуществить обещанное Богом воскресение мертвых. В своем учении, впоследствии получившем название философии общего дела, он развивает идею родства всех со всеми как предпосылку дела воскрешения. Для этого требовались колоссальное напряжение всех сил и аскетический образ жизни. Свое место в проекте Федорова занимают библиотека, музей и физиология. Музей как место, где память об усопших сохраняется научными методами, не только содержит останки мертвых и художественные реконструкции их тел, но и занимается их оживлением посредством научно обоснованной практики. Музей заменяет собой кладбище и становится исследовательской лабораторией. Собираются сведения о мертвых, создаются их портреты, археологические раскопки служат их обнаружению. Все эти действия направлены на телесное восстановление умерших. Посвященный отцам научный этос, движущий сыновьями, сочетается с намерением прославить музей как место памяти. Музей как база данных и память, а также воссоздание во плоти – таковы предварительные шаги на пути к полному возрождению усопших и их воссоединению с живыми140.
Последующие концепции, вдохновленные революционными идеями, сосредоточиваются на «новом человеке», социалистическом сверхчеловеке. Здесь слышатся отзвуки как сверхчеловека Ницше, так и идеи религиозного философа Владимира Соловьева о превращении страдающего смертного человека в бессмертного, для обозначения которого он тоже использует термин «сверхчеловек». Представление о социалистическом сверхчеловеке сменяет все старые образы человека, а преодоление смерти мыслится как не только возможность, но и реальность, которая вот-вот будет осуществлена научными методами. Создание нового человека141 происходит путем воспитания, физиологического и психологического совершенствования его природных данных.
Помимо исполненной пафоса концепции «нового человека» заявляет о себе биогенетическая дисциплина, обращающаяся к физическим манипуляциям над человеческим телом с целью качественного улучшения генетического материала, искоренения болезней, продления жизни и даже избегания смерти142. Многообещающими практиками становятся эксперименты по трансплантации, обменному переливанию крови и измерению энергии как жизнеобеспечивающего фактора.
Жажда бессмертия вылилась в идею наличия в человеческом организме сил, активация которых якобы может гарантировать жизнь, даже сверхжизнь. Центральное значение приобрела здесь концепция энергии, не в последнюю очередь восходящая к сочинению химика Вильгельма Оствальда «Энергетические основы науки о культуре» (Energetische Grundlagen der Kulturwissenschaft, 1909)143. Другие ученые-естественники тоже выдвигали тезисы об энергии, в которых научность сочеталась с метафизическим пафосом. Один из примеров – Владимир Бехтерев (1857–1927), нейрофизиолог и психиатр (на Западе больше известный своим описанием болезни позвоночника, названной в его честь Morbus Bechterew), который, как и Иван Павлов, занимался изучением условных рефлексов и считается представителем поведенческой теории цепных рефлексов. Основатель петербургского Психоневрологического института (1907), он занимался исследованием мозга и в центр своих представлений о бессмертии ставил энергию. Уже в 1896 году он опубликовал работу о нервных токах и энергии. Носителями энергии он считает электроны (здесь он ссылается на исследования электронов). В 1916 году на торжественном акте Психоневрологического института в Петрограде он произносит речь на тему «Бессмертие человеческой личности как научная проблема», где предлагает своего рода переосмысление физической смерти:
<…> «духовная» личность человека, имея самодовлеющую ценность, никогда не исчезает бесследно и таким образом каждая человеческая личность, имеющая в себе опыт предков и свой личный жизненный опыт, не прекращает своего существования вместе с прекращением индивидуальной жизни, а продолжает его в полной мере во всех тех существах, которые с ней хотя бы косвенно соприкасались во время ее жизни <…>.
Можно сказать, что в течение своей жизни человек, если можно так выразиться, рассеивает свою энергию среди близких и неблизких ему лиц, которые в свою очередь передают приобретенное другим, а те – третьим и так далее до пределов человеческих взаимоотношений, причем в претворенном виде это влияние личности на других, себе подобных, в свою очередь будет воздействовать на саму личность, первоначально давшую толчок к воздействию на других. <…> Таким образом совершается кругообращение энергии от человека к человеку, благодаря чему происходит не всегда уловимое, но постоянное взаимодействие между людьми <…> человек, умирая физически, не умирает духовно, а продолжает жить и за гранью телесной формы человеческой личности, ибо все то, в чем эта личность уже проявилась, чем она заявила себя в течение своей жизни, в умах и сердцах людей все это, претворяясь в окружающих людях и в потомках в новые нервно-психические процессы, переходит от человека к человеку, из рода в род, оставаясь вечно двигающим импульсом <…>144.
Продолжить развитие своих переосмысляющих смерть тезисов Бехтереву не довелось: предположительно он был отравлен после того, как поставил Сталину психиатрический диагноз «тяжелая паранойя».
Энергетическая теория была не единственным учением о человеке в обществе. Наряду с энергией интерес вызывала кровь, ставшая предметом исследований принципа витальности. Регенерация путем обменного переливания крови была идеей Александра Богданова (Малиновского; 1873–1928), чья техноемкая практика имела футурологическую основу, реализовать которую он пытался в основанном им в 1926 году государственном Институте переливания крови при помощи самостоятельно сконструированной и доработанной аппаратуры145.
Научные работы, проекты и программы этих продлевателей жизни и (мета)физиков бессмертия сопровождались приподнятой риторикой обетований. К ней присоединялся дидактический тон рассуждений о «новом человеке», чье нравственно-биологическое совершенствование подавалось как предпосылка функционирования новой культуры человечества. Лев Троцкий считал, что в будущем можно будет «создать более высокий общественно-биологический тип, если угодно – сверхчеловека»146.
Проект «бессмертие» дополняется проектом создания Нового Человека. Последнему сопутствуют различные опыты, включая психологические и педагогические эксперименты, в которых решающее теоретико-методологическое значение получил психоанализ. В Москве основываются Русское психоаналитическое общество и Государственный психоаналитический институт. Одну из ведущих ролей, среди прочего благодаря своему влиянию на более молодых психологов Александра Лурию и Льва Выготского, взяла на себя психолог Сабина Шпильрейн147, защитившая диссертацию под руководством К. Г. Юнга и в 1923 году вернувшаяся в СССР из Швейцарии. Она работала над применением психоаналитических методов к детям в созданных с этой целью детдомах сначала в Москве, затем в Ростове-на-Дону. Однако психоаналитический подход просуществовал недолго148. С падением Троцкого, ярого поборника психоанализа, последний был отвергнут и начал «преследоваться». При этом опирающаяся на старые педагогические модели воспитательная методика Антона Макаренко, вовлекшего в свой воспитательный проект беспризорников, малолетних бандитов и проституток, никаких препятствий не встретила. Задействование психологических или психиатрических методов в педагогике было направлено на реализацию антропологических мечтаний о преображении, перерождении, перевоспитании, переплавке, перековке, которые должны произойти под руководством партии149. Перековка150 как проект перевоспитания продержалась до 1930‑х годов. Если в детдомах стремились воспитывать людей нового типа, то программы перековки были предназначены для тех, чей (неправильный) жизненный путь уже начался. В приставках «пре-» и «пере-» заключена суть этих метафор: преображение изначально имеет религиозную окраску, перевоспитание происходит из педагогики, однако переплавка и перековка отсылают к ремесленному труду: человек, будто обрабатываемое изделие, подлежит радикальному изменению; к этим последним обозначениям семантически примыкает и перестройка: перестроены должны быть существующие условия.
Проект Нового Человека (неизбежно) сопровождается проектами, призванными научить его мыслить новыми (космическими) категориями. Концепции иммортализма развивались в тесной теоретической близости к космизму – своего рода спекулятивной космофизике151, нашедшей выражение в научных трудах и так называемой научной фантастике. Один из провозвестников космонавтики Константин Циолковский (1857–1935) усматривает бессмертие в составляющих человека атомах, которые считает бессмертными носителями сознания. Ученый-самоучка Циолковский, публиковавший свои футурологические концепции в теоретических трудах, а также (в радикальной форме) в жанре научной фантастики, провел ряд экспериментов, убедивших его в возможности покорения космоса при помощи ракет. Одна из последних его публикаций (1935) называется «Наибольшая скорость ракет». Предсказанный им год начала освоения космоса – 1950‑й («Спутник-1» опоздал на семь лет), а первого пилотируемого полета – 2000‑й (Гагарин опередил его в 1961 году). В своих художественных повестях он описывал высадки на Луну, что соответствует приписываемым ему известным словам: «Земля – колыбель человечества, но нельзя вечно оставаться в колыбели»152. «Русский космизм» предстает типичным примером изобретенной традиции (invented tradition), созданной еще и с целью обосновать традицию изобретения (tradition of invention). С отсылкой к оккультной традиции раскрывает легендарное ядро российского прославления Циолковского Михаэль Хагемейстер153.
Эйфория прорыва сообщила импульс и другим научно-фантастическим текстам. Например, прозе Сигизмунда Кржижановского, в чьих «Воспоминаниях о будущем»154 осуществляется пространственно-временной эксперимент, предпосылками которого служат физико-математические (а по сути философские) рассуждения и создание манипулирующего временем аппарата. Построив такую машину и приведя ее в действие, герой Кржижановского получает возможность доказать свою новаторскую теорию взаимосвязи пространства и времени. Речь о концепции ускоряющего или замедляющего время преобразования, которое до некоторой степени осуществляется в пространстве. С этой целью изобретаются «времярез» и «темпоральный переключатель». Пространственно-временное наложение должно приводить к тому, чтобы «прошедшее и будущее превращались лишь в два тротуара одной улицы, проходящим по которой предоставляется идти и по будущей и по прошедшей стороне – кому как удобнее». По возвращении из своего путешествия сквозь время, забросившего его в пространство будущего и катапультировавшего обратно посредством заднего хода, герой рассказывает о прорыве в преобразованное ускоряющим аппаратом пространство-время: о темпорально-спациальных переживаниях – например, об измеряемом при помощи темпограмм nunc, которое растягивается в вечность (когда в будущем наступает остановка), и о времени, которое внезапно оказывается вне времени. Особенность эксперимента в том, что происходит этот полет, преобразующий время, при помощи надеваемой на голову шапкообразной воронки, делающей невидимыми и человека в ней, и сам аппарат, и в конечном счете совершается только в голове путешественника во времени.
Предусматривает космофизический утопизм и образцовую с точки зрения нового человека общественную форму. Примером может послужить «Красная звезда» Богданова155 – дореволюционный утопический роман, повествующий об устройстве нового внеземного общества. После революции «Красная звезда» воспринималась как некое обетование, провозвестие спасения. Многие заключенные ГУЛАГа должны были ее знать.
Эти тексты с их доведенными до крайности утопическими идеями и эксперименты заключали в себе научный абсурд. Энергия и кровь не были объектами чисто естественно-научными. И энергия как дальнейшая передача прожитой жизни (или, вернее, неистребимость несущей жизнь энергии), и кровь, которая, циркулируя между двумя организмами, придает их соединению все новую жизненную силу, принадлежат к области неизмеримого. А значит, физико-физиологический эксперимент не мог исключить метафизику. Возвращение мертвых, прием и отдача энергии, обмен кровью – все это взаимосвязанные идеи вечной регенерации. Ответом на требование бессмертия в конечном счете стал пересмотр этого бессмертия: как неугасания, дальнейшей передачи, воскресения. Переосмысляющие пространство и время футурологические концепции тоже вращаются в сфере пока что неизмеримого, проектируя в своих фантазмах существующего в новых измерениях человека.
Упомянутая теоретическая, а в случае с Богдановым и практическая «бурная деятельность» протекала в эпоху, когда депортации были в порядке вещей, свирепствовал «красный террор» и совершались массовые расстрелы. Эти вещи словно бы происходили на разных уровнях, как будто между этими сферами не было никакого контакта.
Рядом с «чистками», приведшими к ликвидации или депортации жизнеспособных (притом способных трудиться на благо культуры, науки, экономики, а впоследствии и армии, «полезных») людей, усилия, вложенные в эти идеи бессмертия и продления жизни, а также в попытки их реализации, кажутся парадоксальными. Впрочем, проекты оптимизации качества жизни советского нового человека тоже утратили официальную поддержку. Некоторые исследователи, проводившие эксперименты по продлению жизни и достижению бессмертия, но также и идейные пропагандисты, мнившие себя провозвестниками нового коммунистического человечества, устранялись: их утопии, нередко преподносившиеся в гиперболизированном виде, обладали несомненным тревожным потенциалом156.
Так называемая посмертная реабилитация, затронувшая после смерти Сталина многих выдающихся людей из числа жертв ГУЛАГа, тоже парадоксальна (хотя некоторым родственникам погибших она принесла удовлетворение), поскольку опять-таки выражает идею санкционированного государством и бюрократически закрепленного продолжения жизни. Еще один парадокс – сохраняемое тело Ленина – можно наблюдать в московском Мавзолее. Бальзамирование Ленина положило начало культу, первоначально питавшему надежду на его скорое воскрешение157. Впоследствии эту надежду, о крахе которой наглядно свидетельствовал едва сдерживаемый распад ленинской мумии158, сменила вошедшая в ритуальный речевой обиход убежденных коммунистов и помещаемая на плакатах формула «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить».
6. Подозрение и арест: Лидия Чуковская
В борьбе с «контрреволюцией» Феликс Дзержинский 5 сентября 1918 года провозглашает «красный террор», методами которого должны стать «устрашение, аресты и уничтожение врагов революции по принципу их классовой принадлежности»159. Начертанный на визуально агрессивных плакатах боевой лозунг «Да здравствует красный террор!!», с языковой точки зрения отсылающий к поздравлениям, являл собой мощный, побуждающий к действию призыв. «Железн[ая] цепь террора» как «абстрактного движения», которой тоталитаризм «сковал отдельных людей в единое человечество», – столь образное описание дает этому процессу Ханна Арендт, схватывая исходный момент как жестокости, так и иррациональности160.
Ил. 15. Петроград: «Смерть буржуазии и ее прихвостням. Да здравствует красный террор!!»
В дальнейшем «враги революции» упоминаются снова и снова: это «дворяне, помещики, офицеры, священники, кулаки, казаки, ученые, промышленники». Затем лаконичнее: капиталисты, эксплуататоры. Стигматизация отдельных людей на основании принадлежности к какому-либо классу или слою, определенной профессиональной или этнической группе получает далеко идущие последствия ввиду их моральной оценки как врагов народа, контрреволюционеров, вредителей.
При Сталине сюда добавляется еще одно обозначение – «троцкист». Для Сталина троцкизм вобрал в себя все «опасности» для революции:
Троцкизм – наиболее опасная агентура буржуазии в рабочем движении, разновидность меньшевизма, объединившая в борьбе против революционного пролетариата самые контрреволюционные и двурушнические элементы161.
Именно эти обозначения (под которыми подразумевалась причастность к таким преступлениям, как шпионаж, заговор, подготовка переворота, покушение на Сталина) были равносильны смертному приговору: они характерны для больших показательных процессов и небывалой волны ликвидаций, в 1937–1938 годах прокатившейся по всему Советскому Союзу. Роберт Конквест попытался описать эти события в книге The Great Terror (1968). Это данное извне определение, напоминающее боевой девиз французской революционной риторики la grande terreur162, раскрывает абсолютный ужас в контексте исторического изложения – одного из первых посвященных этому предмету. Российские историки переняли это понятие лишь в постсоветский период. Ныне «Большой террор» – общеупотребительный термин для событий тех лет: массовых расстрелов, депортаций, показательных процессов, расширения исправительно-трудовых лагерей.
Действовавшее в советскую эпоху понятие «чистка» (также «большая чистка», «сталинская чистка»), тяготеющее к гигиенической семантике, ясно давало понять, зачем искоренять врагов народа и государства: для поддержания народного тела в чистоте от вредных идей и нерусских слоев населения163.
Начало Большому террору было положено приказом НКВД № 00447 «Об операции по репрессированию бывших кулаков, уголовников и других антисоветских элементов» от 30 июля 1937 года. К ноябрю 1938‑го на основании этого приказа 390 000 человек было расстреляно и 380 000 отправлено в лагеря, что считается крупнейшей «массовой операцией» Большого террора164. (Впервые этот тайный приказ был обнародован в 1992 году в газете «Труд».) К антисоветским элементам причислялись обычные граждане, крестьяне, рабочие, сельское духовенство, уголовники и бывшие члены оппозиционных партий. Это был чрезвычайно подробный, бюрократически структурированный тайный приказ с указанием каждого подлежащего репрессии контингента и имен членов каждой призванной исполнять этот приказ «тройки» – исполнительного органа из трех функционеров, а также с перечислением всех областей, где следует осуществить предписанные меры. По имени организатора и исполнителя программы террора – наркома внутренних дел Николая Ежова события этого периода также называют «ежовщиной».
В постсоветских публикациях для всех карательных мер времен тирании применяется понятие «репрессия»165; тем самым принимается официальный, задействованный в бюрократическом контексте термин преступников. Им пользуются как общим понятием для ссылок, приговоров к тюремному заключению, лагерям и расстрелам.
Этот внезапный всплеск террора166 представляется не решенной в исторической науке проблемой. Российские и зарубежные (прежде всего американские, французские и немецкие) точки зрения, учитывая друг друга, расходятся в вопросе о предполагаемых спусковых крючках. Помимо внутрипартийных (кризис партии, стагнация революционных целей), экономических (огромные проблемы снабжения, приведшие к катастрофическому голоду неслыханного размаха) называются причины, связанные с личностью Сталина: его положение во главе партии, его растущая паранойя.
Йорг Баберовски описывает террор в книге «Красный террор. История сталинизма»:
В 1937 г. жизнь вышла из привычной колеи, и воцарилось чрезвычайное положение. Весь этот апокалиптический театр ужаса был замыслен в центре и там же срежиссирован. Сталин и его подручные контролировали процесс террора, именно они принуждали местные партийные организации и органы безопасности осуществлять экстремистские акции безмерного масштаба. Происходившее в те годы вовсе нельзя свести к прихоти недалеких провинциальных сатрапов, которые навязывали центру свои стратегии уничтожения. Это было дело рук Сталина – ведь для него страдания, которые он причинял другим людям, были не бессмысленной жестокостью, а очистительной грозой167.
Упомяну и один из составленных «Мемориалом» тезисов о 1937‑м – годе террора:
В осмыслении Большого Террора и, шире, всего опыта советской истории нуждается не только Россия и не только страны, входившие в СССР или в состав «социалистического лагеря». В таком обсуждении нуждаются все страны и народы, все человечество, ибо события Большого Террора наложили отпечаток не только на советскую, но и на всемирную историю. ГУЛАГ, Колыма, Тридцать Седьмой – такие же символы XX века, как Освенцим и Хиросима168.
Чистки включали в себя масштабные программы переселения, то есть принудительные депортации татар, немцев и других «загрязняющих» этнических групп, что вызвало прямо-таки захлестнувшие советское государство, приведшие его в движение массовые перемещения.
Исходящая от партийной верхушки истерия угрозы охватила политическую и обычную повседневную жизнь. Угроза не только извне, но и изнутри, из рядов партии, привела к развитию всеобъемлющего подозрения в шпионаже, государственной измене, подготовке свержения правительства и покушений. Это одинаково касалось и ничем не примечательных рядовых коммунистов, и видных партийных интеллигентов, верных линии партии идеологов. Распространяемые партией теории заговора, предполагавшие наличие вездесущих врагов, сопровождались требованием преследовать уклон и его первые признаки, а уклонистов арестовывать. Главной фигурой врага – воплощением уклона вообще – был Троцкий. Уклонистов следовало разоблачать, то есть выявлять впавших в ересь троцкизма. Опасность также исходила от всего, что представляло собой некую структуру, систему с определенной автономией, включая армию. Террор против офицеров Красной армии Баберовски уподобляет «кровавому опьянению»; жертвами пыток и расстрелов стали около 10 000 офицеров. Подобное саморазрушение в условиях противостояния с нацистской Германией остается загадкой, к которой обращается, в частности, Василий Гроссман в «Жизни и судьбе», где описывает несколько частных случаев. В глазах Сталина, пишет Баберовски, «любой коммунист <…> потенциально явля[л]ся „скрытым врагом“»169. Эта общая подозрительность привела к арестам видных испанских, польских, литовских, немецких и др. коммунистов первого поколения, приехавших в Советский Союз с конструктивными целями. Московская гостиница «Люкс» – место, где останавливались многие из них, включая Карла Штайнера, – постепенно пустела вследствие еженощных облав и увозов170. «Притворство», «личина», «маска» стали частыми словами в политическом и повседневном дискурсе. Высказывания такого типа приводит в «Крутом маршруте» Евгения Гинзбург: «Слышали? Петров-то оказался врагом народа! Подумать только – как ловко замаскировался!» (Г 44).
Потенциально маску носил всякий; лояльные партии высказывания были не менее подозрительны, чем сдержанная критика. Любого человека могли в любой момент разоблачить как врага народа. Метафора маски, личины заново появляется в ходе процессов 1950‑х, 1960‑х и 1970‑х годов. Налицо смешанное с удовольствием навязчивое желание изобличать других, особенно совершенно лояльных с виду, обвиняя их в тайных помыслах, недозволенных идеях. Речь об инквизиторском выявлении всего девиантного, диссидентского. «Маска внешне конформного поведения скрывает тайну внутреннего мира своего носителя»171. В этих условиях выискивания секретов и притворства широко распространилась социальная практика доноса172.
В своих «Воспоминаниях»173 Надежда Мандельштам настойчиво обращается к теме притворства и его взаимного характера: это и притворство стукачей и шпиков, которые прорывались в их квартиру со стихами Осипа Мандельштама на устах, и притворство, при помощи которого ее супруг и она сама пытались уберечься от ареста. Ставшая для них обыденностью жизнь с подосланными шпиками была постоянной игрой в прятки, все участники которой знали, что поставлено на карту. Для всех причастных этот пронизавший повседневную жизнь театр лицемерия означал, что на сцене выступают люди в масках разного цвета. «Замаскированные» шпионы выискивали неподобающие высказывания со стороны тех, кто скрывал свою подрывную натуру. Надежда Мандельштам пишет, что с конца 1920‑х годов они с мужем жили под постоянным надзором и в вечном страхе перед окончательной катастрофой. Случались и перерывы, передышки, когда власти проявляли к выдающемуся поэту некоторую терпимость. Потом поддержку снова прекращали, что вело к полному обнищанию. Когда риск ареста возрос, Мандельштамы решились бежать – то есть перемещаться с места на место, искать пристанища, скрывая свои личности, не называя своих имен, полагаясь на финансовую поддержку друзей (которые в свою очередь скрывали факт дружбы), – но в конце концов арест все-таки последовал. Случилось это в 1937 году. Поведанная Надеждой Мандельштам история о притворстве – и о разоблачении притворства тех, кто разоблачал их притворство, – не закончилась и со смертью Сталина. Надежда Мандельштам создает не только потрясающую биографию мужа, но и глубокую, проницательную интерпретацию сталинской эпохи, когда практики притворства становились самозащитой, а практики разоблачения искренне «верующих» как двурушников – частью социального взаимодействия.
Лидия Чуковская посвятила Большому террору повесть «Софья Петровна» (1939–1940) – первый (и единственный в своем роде) художественный текст об этих событиях. В тамиздате он был опубликован в 1965 году под названием «Опустелый дом», а в Советском Союзе вышел лишь в 1988 году174.
На примере краха одной «правоверной» коммунистки эта повесть, как никакое другое произведение, показывает контекст чудовищного ослепления, в котором пребывало советское общество конца 1930‑х годов. Мастерство Чуковской в том, что она как аукториальный рассказчик проникает в духовно-нравственный кругозор простой советской гражданки, которая живет в коммунальной квартире, работает машинисткой и наблюдает за чудесным превращением своего сына из пионера в комсомольца, затем студента машиностроительного института и, наконец, преуспевающего молодого инженера. Как бы становясь на место этой все более встревоженной, растерянной женщины, Чуковская изображает, как у нее на работе, в машинописном бюро государственного издательства с машинистками, секретаршами и иерархией начальников, вдруг ни с того ни с сего распространяются подозрения. Все в одночасье меняется. Всеми уважаемого директора арестовывают. Ползут слухи о его предательских поступках, шпионаже, контрреволюционной деятельности; отныне «бывший директор Захаров» именуется «враг народа, злостный бандит, террорист, вредитель» (Ч 87). Кто бы мог подумать такое об этом человеке. «Но ведь и без причины ничего не бывает». Таков поддерживаемый Чуковской горизонт понимания героини, чья твердая вера отличает ее от циников. Очень точно показаны поведенческие реакции на так называемые чистки: смиренная вера в правильность происходящего, холодное дистанцирование от тех, кого это коснулось, или же проявляемая к ним простодушная жалость. Софья Петровна горячо сочувствует растерянной жене одного уважаемого ею врача, которого «увезли». Та на собственном опыте познает методы доносительства и безжалостные отказы, получаемые родными арестованных от ревностных сталинистов.
Лексика, которую будет цитировать Ефим Эткинд в отчете о том, что с ним самим случилось в 1974 году, в этом тексте Чуковской уже развита в полной мере. Чуковская изображает, как атмосфера постепенно начинает меняться. Героиня слышит о все новых арестах – то есть «разоблачениях»; например, ночью задержали одного инженера (политический фон, на который намекает здесь Чуковская, – первый из показательных процессов, так называемое Шахтинское дело 1928 года, когда 53 инженерам были предъявлены обвинения в контрреволюционных преступлениях). Комментируется это так: «<…> он оказался вредителем. А на вид такой приличный – и не узнаешь» (Ч 50). На работе у Софьи Петровны, в машинописном бюро государственного издательства тоже вдруг ни с того ни с сего распространяются подозрения. На примере этого бюрократического учреждения, представляющего систему по принципу pars pro toto, показана страшная угроза гнездящихся всюду подозрений, которые в любой момент могут привести к разоблачению доселе безупречного человека. Доносительство из страха самому стать жертвой, доносительство ради получения желанной должности свидетельствуют о моральном разложении. Софья Петровна наблюдает один такой случай – но ей все еще недостает «проницательности». Самая бездарная и вообще «малограмотна[я]» машинистка доносит на молодую, матерински опекаемую Софьей, «самую быстр[ую], самую грамотн[ую] и аккуратн[ую]», которая однажды допускает опечатку. Эту ошибку выставляют симптомом: происходит собрание – еще один «обычай», реализацию которого Чуковская изображает здесь на начальном этапе. На подобных собраниях обсуждается моральная несостоятельность людей, навлекших на себя тень подозрения. Все члены коллектива (в данном случае издательства) могут и должны высказаться о «подозреваемом». Для спасения собственной шкуры риторически вырабатывается – Чуковская показывает и это – язык безудержного осуждения, сочетающегося с изъявлением преданности Сталину. К ошибке, которую допустила обвиняемая образцовая машинистка, к тому же происходящая не из рабочего класса, присоединяется подлость: фальсификация опечатки. Эта машинистка, в остальном безукоризненная, напечатала ы вместо а в словосочетании «Красная Армия» – «Крысная» (что ничего не означает, просто ошибочно). Описку превращают в западню: ведь из «Крысной» получается «Крысиная», что расценивается как преступное поношение славной армии. Увольнение машинистки из бюро самоочевидно. Ее место достается некомпетентной стукачке. Доводы о неправильном истолковании ошибки не принимаются и не приветствуются.
Чуковская показывает этот неумолимый механизм обвинений в преступлениях, который погубил сотни тысяч людей. В случае с подопечной Софьи Петровны единственный выход – самоубийство. Известие об аресте сына – недавно получившего премию молодого инженера, чьей фотографией она любовалась в «Правде», – Софья Петровна, все еще находясь во власти ослепления, принимает за ошибку, которую надеется вскоре исправить: «недоразумение <…> надо перетерпеть» (Ч 97). Она уходит из бюро, чтобы полностью посвятить себя этой задаче. Теперь она познает искусство и пытку ожидания: отстаивает многочасовые очереди в различных ведомствах, чтобы изложить свое дело (ее выслушивают, но ничего не предпринимают), стоит перед тюрьмой, где, как она предполагает, держат сына, у нее не принимают передачу, и она убеждается, что у бесчисленных других жен и матерей дела обстоят точно так же. Она слышит о расстрелах и о том, что в случае с арестами «по ошибке» никто ничего не исправляет и не объясняет. Звучит понятие «репрессированные» (Ч 117). За год она так ничего и не узнает ни о местонахождении сына, ни о сути обвинения. Подруга по несчастью предупреждает о возможности осуждения по делу о контрреволюционной организации, что карается по статье 58, параграф 11. О подобном она слышит впервые, это не вписывается в ее картину мира. Узнав об освобождениях, она, преисполнившись уверенности в возвращении сына, всюду сообщает эту радостную весть и принимает поздравления. Ее охватывает бредовое состояние, в котором она предается мечтам о будущем сына (карьерный рост, отдых в Крыму, помолвка). Она запасает продукты, шьет одежду. В этих эпизодах бреда Чуковская использует прием несобственно-прямой речи. Ее героиня получает доставленное не почтальоном, явно миновавшее цензуру письмо от сына, в котором тот пишет об аресте, пытках, вырванном признании в контрреволюционной деятельности и просит ее о помощи: она должна подать заявление по его делу и опровергнуть выдвинутые против него обвинения. Завершается письмо мольбой поторопиться, «потому что здесь недолго можно прожить» (Ч 134). Испуганная упоминанием пыток, она сжигает письмо. Последнее предложение звучит так: «Ольга Петровна (в первой редакции героиня носит другое имя. – Примеч. пер.) бросила огонь на пол и растоптала ногой» (Ч 137).
В этом тексте Чуковская, чей второй муж, физик и писатель Матвей Бронштейн, был расстрелян в 1938 году, собрала все моменты Большого террора и, последовательно соблюдая перспективу простодушной среднестатистической советской гражданки, проиллюстрировала чудовищность происходящего, причем через все эти возникающие тени подозрений, разоблачения, аресты, приговоры пролегает линия нарастающего напряжения, в которой прослеживается некая гнетущая логика. Эта концентрированная небольшая повесть, написанная пострадавшим человеком, – великий текст о терроре175.
6. Театр процесса и желание признаться: Артур Кёстлер
Быть обвиненным в троцкистском уклоне, в притворстве и получить клеймо врага народа означало погибнуть. Общественность потрясало «разоблачение» обвиняемых из числа видных деятелей: «раскрыты чудовищные преступления», партия и правительство проявили бдительность и сумели предотвратить беду. Примерно так надлежало передавать суть этих процессов, кульминацией которых становилось признание обвиняемыми своей вины. Речь шла о самоочищении общества, причем важную роль играло устранение любых остатков троцкистского уклона. Троцкий был не только врагом государства номер один, но и «сатаной», а самообвинение в троцкистской ереси и выраженное желание покаяться равнялись некоему самоэкзорцизму. В «Терроре и мечте» Шлёгель описывает первый процесс по обвинению в троцкизме над Львом Каменевым и Григорием Зиновьевым176, с его театральностью и риторикой, посвящая отдельный очерк личности и характеру прокурора СССР и государственного обвинителя Андрея Вышинского.
Показательные процессы являлись не столько юридической процедурой, сколько событиями, предназначенными для средств массовой информации. Сама риторика свидетельствует о том, что в данном случае задача заключалась не в поиске истины и справедливом наказании177.
Шлёгель подкрепляет это цитатой из отчета о заседании. Речь о примитивном риторическом трюке, при помощи которого Вышинский высмеивает обвиняемых и дурачит легковерных: он говорит об абсурдности сделанных признаний, чтобы подчеркнуть чудовищность признанных преступлений. Эти преступления – таков его аргумент – можно было бы счесть чем-то фантастическим, вымышленным, надуманным, однако же совершенные преступления именно таковы. Ему и посвященным был ясен двойной смысл этой речи о фантастическом содержании признаний. Вышинский, кстати, придерживался мнения об относительности истины вообще, об отсутствии истины абсолютной и, соответственно, о необязательности доказательств для вынесения обвинительного приговора. Шлёгель убедительно раскрыл извращенность языка этого прокурора и обвинителя. На процессе над Бухариным особую роль опять-таки играл Вышинский – верховный из ведших дело судей, который не знал себе равных по части фантастичности пунктов обвинения. Шлёгель называет его «теоретик[ом] заговора», умевшим риторическими средствами «вызвать страх и замешательство», видя в нем «великолепн[ого] рассказчик[а] и режиссер[а] уголовных дел»178.
Контрреволюционная деятельность, о которой становится известно в зале суда, достигает апогея в выдуманном Вышинским сценарии (непременно содержащем и какие-нибудь фактические основания), как правило – спланированного покушения. Отчет о rencontres обвиняемых с видными иностранцами, работающими на силы, заинтересованные в свержении советской власти, упоминание мест их встреч (заграничных гостиниц, кафе, вокзалов) усиливает напряжение. Но всегда должен присутствовать и осведомитель, третье лицо, или же собеседником выступает agent provocateur.
Пункты обвинения в деле Каменева – Зиновьева – соучастие в убийстве Сергея Кирова (видного партийного функционера и соратника Сталина) и причастность к заговорам против государства и партии. Решающую роль играет разоблачение обвиняемых как «двурушников». Этим понятием, пусть и не указывающим на преступные деяния как таковые, обозначается моральное разложение обвиняемых in toto.
Образ «двурушника», фигурировавший на авансцене в показательном процессе 1936 г., подразумевал тех, кто внешне отказался от своей оппозиционности, чтобы снова быть принятым в партию, но в действительности остался верен своим старым оппозиционным взглядам179.
Юрий Мурашов углубляет этот аспект отсылкой к сочинениям Зиновьева и Каменева времен их политической активности, привлекшим внимание Вышинского180. То есть наблюдается странный сдвиг от преступных деяний к заблуждениям, выявленным при чтении их текстов: речь опять-таки о лицемерии, двурушничестве. Тексты обвиняемых были в буквальном смысле «разоблачены», вскрыты их подлинные политические мотивы. Раскрытие кампании притворства явилось шоком для общественности, которую немедленно обо всем извещала пресса. Разоблачение политических вождей, которые считались безупречными, породило волнения. Вышинский целенаправленно нагнетал некую истерию на тему угрозы для страны. О том, что ему удалось вызвать соответствующую стойкую реакцию, свидетельствовали возмущение и ужас, выражаемые в ежедневно публикуемых «Известиями» на протяжении судебного процесса письмах181, а также манифестации с требованиями смерти для обвиняемых. Поскольку на первом плане находились устная речь и голос182, то письменное слово представало чем-то подозрительным, тем более что для публики на процессе оно как «деяние» оставалось невидимым, то есть скрытым. Далее из «обманных маневров» обвиняемых делался вывод, что «они превзошли все представления о вероломстве, коварстве, обмане, измене, предательстве»183. Двурушничество как раскрываемая в обвинении угроза требовало интерпретации, предоставить которую ошарашенной публике мог лишь непререкаемый авторитет Вышинский. Он, срыватель масок, выступал спасителем, который противостоит двурушнику, вероломно злоупотребившему доверием партии и всего народа.
В связи с признаниями возникает логическая проблема: ввиду очевидной надежды на самооговор как способ спастись они могли рассматриваться как притворные и ничего не говорили об истинных убеждениях (двурушник признает себя двурушником)184; с другой стороны – именно на этих признаниях основывался обвинительный приговор, ведь они доказывали вину уклонистов перед всем миром и воспринимались, если следовать логике процессов, всерьез. Судебный театр был театром лицемерия для всех участников185.
Шлёгель, также прослеживающий историю процессов 1920‑х годов, обращает внимание на один аспект, который предвосхищает обескураживающие признания вины на показательных процессах 1936–1937 годов:
Готовность воспринять критику со стороны окружающих, подвергнуться общественному обсуждению создала такое коммуникационное пространство, в котором собственное поведение рассматривалось глазами других и другими же комментировалось. Так возникла не лишенная некоторой курьезности изначальная сцена, которая представляет собой основу исправления и самоисправления186.
Уже на процессах 1928 года обвиняемые признавали совершённые ошибки и обещали исправиться. Изучив соответствующие документы, Солженицын прокомментировал ход процесса на основе имеющихся материалов и проанализировал риторику обвинения и признаний. Он прослеживает введение (допустимого с языковой точки зрения) неологизма «вредительство», который превращается в юридический термин для обозначения состава преступления, повлекшего за собой массовые обвинительные приговоры. Печально известное дело так называемой инженерной организации тоже стало объектом его исследовательского внимания. По опубликованным материалам дела он прослеживает риторику обвинения, роль председателя Вышинского (на тот момент еще ректора 1‑го МГУ) и главного обвинителя Крыленко. Затем рассматривается «процесс Промпартии» (25.11–7.12.1930) (СА I 349–351). Вышинский снова выступает председателем, а Крыленко – главным обвинителем, и снова он резюмирует их коварную риторику. Основную часть, однако, составляет процесс без «уличающих документов», опирающийся на чистые самооговоры. О ходе процесса, выступлениях Вышинского и Крыленко, ответах восьми обвиняемых, которые предстали перед судом за всю Промпартию, он мог прочесть в опубликованных материалах (Процесс «Промпартии». М., 1931). Ход процесса он передает как очевидец и слушатель, по материалам дела цитируя самооговоры подсудимых, всячески стремящихся представить и обозначить свою вину как «вредительство» (СА I 366–367). Солженицын перечисляет преступления, в которых они признают себя виновными, и напрямую апеллирует к читателю, побуждая его оценить абсурдность этой игры участников процесса в вопросы и ответы и убедиться в гротескности так называемых разоблачений (вымышленных преступлений поразительного размаха), причем ему важно подчеркнуть театральность разбирательств, в ходе которых обвиняемые должны были наизусть произносить сочиненные ими же признания. Что касается сообщаемых сведений, то рассказ Солженицына кажется до того верным, что возникает впечатление, будто соответствующая статья Большой российской энциклопедии (1991) могла на него опираться. Солженицын потому так подробно реконструировал этот процесс, что видел в нем модель для больших показательных процессов 1936–1938 годов187.
Шлёгель тоже считает, что сделанные на этих процессах признания вины выступили в роли образцов. На более поздних процессах обвиняемые принадлежали к высшим политическим кругам, то были незаменимые участники политического строительства страны. Чтобы добиться их публичного падения, требовалось сфабриковать сценарии преступлений, чья гнусность должна была возмутить народ рабочих и крестьян. Опираясь на судебный отчет, Шлёгель прослеживает обвинительную риторику Вышинского, суть которой – показать крайнюю опасность, в которую повергли страну террористические действия контрреволюционеров, то есть Троцкого, Зиновьева и Каменева. Картина, представленная Вышинским взволнованной, надо думать, публике, охватывает все мыслимые угрозы, исходившие от тех, кто теперь предстал перед судом. Приведу один пассаж, который цитирует Шлёгель:
В мрачном подполье Троцкий, Зиновьев и Каменев бросают подлый призыв: убрать, убить! Начинает работать подпольная машина, оттачиваются ножи, заряжаются револьверы, снаряжаются бомбы, пишутся и фабрикуются фальшивые документы, завязываются тайные связи с германской политической полицией, расставляются посты, тренируются в стрельбе, наконец стреляют и убивают. Вот в чем главное! Контрреволюционеры не только мечтают о терроре, не только строят планы террористического заговора или террористического покушения, не только подготовляются к этим злодейским преступлениям, но осуществляют их, стреляют и убивают! Каменев признает, что он «применял все средства борьбы, открытую политическую дискуссию, попытки внедриться на фабрики и заводы, нелегальные призывы, нелегальные типографии, обман партии, улицу и организацию уличных демонстраций, заговор и, наконец, террор»188.
Чрезмерности заявлений Вышинского соответствует чрезмерность признаний вины, чья непостижимость вызвала до сих пор не схлынувшую волну интерпретаций после того, как о процессах 1936–1937 годов стало известно за границей. Особенно процесс над Бухариным в 1937 году (обвинение, судебное разбирательство и шокирующее признание обвиняемого) стал предметом принципиальных политических споров.
Уже в 1940‑е годы появился один литературный текст об этих процессах, предвосхитивший многие истолкования: роман Артура Кёстлера «Слепящая тьма» (Darkness at Noon), причисляемый к великим политическим романам XX века189. На вопрос о том, может ли автор этого романа с ключом считаться свидетелем или жертвой, в обоих случаях можно косвенно дать утвердительный ответ. В 1932 году Кёстлер, член КПГ с 1931 года, едет в Советский Союз, где участвует (в Ашхабаде) в одном из первых показательных процессов. Во время этого путешествия он лично знакомится с Карлом Радеком и Николаем Бухариным. В 1938 году выходит из партии из‑за инсценированных против, в частности, двух этих видных партийцев показательных процессов. Жертвой он становится в 1938 году, когда арестовывается как выполняющий задание Коминтерна корреспондент британской «Ньюз Кроникл» во время гражданской войны в Испании и приговаривается к смерти. Проведя несколько месяцев в камере смертников в ожидании исполнения приговора, он получает свободу благодаря британскому вмешательству, затем попадает во французский лагерь для интернированных. После капитуляции Франции бежит от немцев в Англию, где вновь попадает в лагерь для интернированных. Свидетельское знание, привезенное им из Советского Союза, и полученный в тюрьмах, прежде всего в испанской камере смертников, опыт жертвы позволяют рассматривать этот роман, чьи вымышленные составляющие легко возвести к фактам, в этом контексте.
Главный герой Кёстлера Рубашов принадлежит к тому типу современного героя, чье восприятие себя и других проникнуто необычной (для партийного человека) «чувствительностью». Сочетая аукториальный способ повествования с несобственно-прямой речью, Кёстлер заставляет Рубашова «поэтически» комментировать свое физическое, психическое и моральное состояние, что создает фон для диалога героя с самим собой, в ходе которого он противостоит себе как «ты». Кёстлер создает для Рубашова двойника и противника, который хоть и изображается со стороны, однако благодаря способности Рубашова «думать от лица противника» включается в его внутреннее поле зрения. Многочасовой спор о морали и партийной логике между Рубашовым и его двойником Ивановым, несомненно составляющий одну из вершин романа, подготавливает героя к тому, чтобы сделать угодное партии признание. В тесной камере, где терзаемый дурнотой и мучительной зубной болью Рубашов беспрерывно ходит туда-сюда, а его оппонент, приканчивая бутылку коньяку, напоминает ему о партийной логике и убеждает принять ее, Кёстлер создает «литературную» ситуацию разговора, в котором цитируется диалектика Достоевского об оправданном преступлении и о нравственности. Раскольников служит обоим противникам своего рода образцовой фигурой. Но этим дело не исчерпывается. Две инстанции, вводимые в игру Ивановым, Сатана и Бог, отсылают еще к одному сценарию – спору Ивана Карамазова с Великим инквизитором в «Братьях Карамазовых». В этой ночной дискуссии между двумя старыми товарищами по партии с опытом революции и войны за плечами Кёстлеру удается не только сформулировать конфликт между партийной моралью (в духе Макиавелли) и моралью индивидуальной, но и наглядно представить одну из двух возможных позиций. Она обретает форму в монологе Рубашова, который с настойчивой горячностью составляет перечень негативных последствий роковой ошибки развития, демонстрирующий извращение революционных идеалов. На требование Ивановым последовательности вместо «революционного дилетантизма» он возражает:
Настолько последовательны, <…> что во имя справедливого раздела земли сознательно обрекли на голодную смерть около пяти миллионов крестьян, – и это только за один год, когда обобществлялись крестьянские хозяйства. Настолько последовательны, что, освобождая трудящихся от оков современного индустриального гнета, заслали в глухоманные восточные леса и на страшные рудники арктического севера около десяти миллионов человек, причем создали им такие условия, по сравнению с которыми жизнь галерников показалась бы самым настоящим раем. Настолько последовательны, что в теоретических спорах конечным доводом у нас является смерть, – будь то разговор о подводных лодках, искусственных удобрениях или линии Партии, которая проводится в Индокитае. <…> У нас гигантская Политическая полиция с научно разработанной системой пыток, а всеобщее доносительство стало нормой (К 123–124).
Диалектика этого словесного поединка требует холодного ответа Иванова, который основывает свою аргументацию на логике целесообразности используемых средств, отвергая противоположную позицию как сентиментальную, даже слезливую.
Этот разговор в камере Кёстлер риторически оформляет так, что в нем слышатся провокация, подтасовка, ирония, но и подспудное согласие с теми или иными доводами оппонента, некая запутанная диалогичность, при которой высказывания Иванова перекликаются с возражениями Рубашова. Как бы то ни было, в одиноком разговоре с самим собой Рубашов сформулировал противоположные позиции и сопоставил их друг с другом. Речь неоднократно заходит о строгой логике, о мыслительном долге, которые нельзя нарушать. Партийные доводы против личной совести – вот главный предмет этого ночного диалога в камере.
Портрет главного отрицательного персонажа, а в конечном счете и палача Кёстлер опять-таки дает глазами своего героя. Это портрет Глеткина – второго комиссара; непоколебимо приверженный своей идеологической позиции и полный жестокой решимости сломить «врага Партии», корифея старшего революционного поколения, он работает методами, которые у Кёстлера, пожалуй, впервые названы своими именами: ночные допросы, лишение сна, унижения, побои, угрозы, воздействие ослепляющей лампой. Глеткин предстает в отутюженной форме, «перетянутый скрипучими ремнями», с широким шрамом на голом черепе, с бедной мимикой; это ночной труженик и аскет.
Драматическим апогеем тюремных событий служит одна сцена, наблюдаемая Рубашовым из камеры: здесь Кёстлер использует сильные, аффектированные приемы, делающие ставку на напряжение, ужас, шок. О подозрении, что осужденного ведут на казнь, сообщает перестукивание между камерами, в котором участвует, принимая сигнал и передавая его дальше, и Рубашов. В глазок он видит, что мимо волокут товарища (который всегда чтил его), в чьем «хнычащем „у-а-о“» перед дверью его камеры угадывается фамилия Рубашова. В соответствии с кёстлеровской поэтикой дистанцирования наблюдающий эту жестокую сцену Рубашов видит в ней стратегию, рассчитанную на то, чтобы сломить его дух, и иронически комментирует это в разговоре с Ивановым. Тот говорит, что пустить зловещую процессию мимо камеры Рубашова – затея Глеткина. Этот чрезвычайно насыщенный эпизод, которому акустические и визуальные детали придают некое сценическое качество, можно было бы описать как образчик литературы ужасов; «интонируемый» при помощи нарастающих шумов (стука мисок, которым сопровождают процесс узники из соседних камер, волочения ног уводимого на казнь, его стенаний, неумолимой поступи охранников) и обладающий ввиду суженности обзора чертами жуткого (поле зрения ограничено смотровым глазком, где мельком появляется истерзанный пытками полуживой человек) ужас сближается с horror and terror в духе эстетики gothic novel Анны Радклиф.
В камере Рубашов ведет своеобразный дневник, помимо прочего содержащий честолюбивые наброски политико-философского содержания. Здесь Кёстлер наделяет своего героя чертами Бухарина190. Говорится в дневнике, в частности, об оппозиции между общностью и личностью, между «мы» и «я». Его восприятие «я» как некоей «неодушевленной, грамматической оболочки» неизбежно влечет за собой попытки разобраться в самом себе, а с ними и чувство вины. Именно к этой грамматической оболочке, «я», он в конечном счете возвращается (выстукивая это слово соответствующим стуком по стене, отделяющей его камеру от соседней). Таково успешное завершение поисков идентичности накануне казни, на которую его ведут почти вслепую (пенсне, выступающее устойчивым мотивом характеристики интеллектуала, разбивается при спуске в расстрельный подвал). Кёстлер расставляет нужные ему акценты, наглядно изображая обстановку тюрьмы и камер и инсценируя драматические инциденты, однако также знакомя читателя с аргументацией Рубашова в его передаваемых при помощи несобственно-прямой речи диалогах с самим собой. В изображении пытки (лишения сна), которой подвергает его с целью добиться признания ведущий допросы следователь Глеткин, отражено столкновение революционных идеалов двух поколений. Противниками выступают прославленный герой первого поколения, один из теоретиков революции, сопровождавший и определявший первые ее шаги, – и бескомпромиссный представитель второго поколения Глеткин, радикально отвергающий такое мышление, которое допускает «за» и «против», в пользу единообразной логики. И теперь последний с корректной беспощадностью требует подписи под совместно сфабрикованным ими признанием, главный пункт которого – подстрекательство к отравлению Сталина – основан на чистой фикции, о чем известно обоим.
Некурящий Глеткин, этот догматически косный сторонник линии партии с ее установкой выдать предполагаемое преступление за действительное, человек, на чьи необразованность и позднее овладение грамотой указывает рассказчик, и курящий нервный мыслитель в пенсне работают над текстом обвинения ожесточенно, до изнеможения.
Противники заключают между собой некий «негласный договор», согласно которому
Глеткин должен был обосновывать всякий пункт обвинения рубашовскими идеями – хотя бы исключительно теоретическими, – а сделав это, имел право домысливать недостающие подробности или, как сформулировал для себя Рубашов, перековывать несуразицы следствия в звенья логической цепи. Они бессознательно выработали четкие правила игры и считали, что поступки, которые Рубашов должен был совершить, следуя логике своих теоретических рассуждений, действительно совершены; они потеряли представление о границах вымысла и реальности, о разнице между логическими конструкциями и фактами бытия (К 167).
Посредством легких пыток, например усиливая яркость лампы к огромному раздражению лишаемого сна Рубашова, Глеткин сумел выйти победителем в спорных случаях. Принципиально важен тот факт, что Глеткин пытается сломить допрашиваемую жертву при помощи цитат из ее же дневника:
– Одно место в ваших записях произвело на меня сильное впечатление, – сказал он. – Вы говорите: «Я жил и действовал по нашим законам… Если я был прав, мне не о чем сожалеть; если неправ, меня ждет расплата».
И далее:
Вы были неправы, и вас ждет расплата, товарищ Рубашов. Партия обещает вам только одно – после окончательной победы, когда это не сможет принести вреда, секретные документы будут опубликованы. Тогда весь мир узнает, что легло в основу того Процесса – или того балагана, как вы его называете, – в котором вы участвовали по велению Истории (К 178).
Пожалуй, в конце концов не столько перспектива будущего обнародования протоколов допроса, эта циничная ссылка на содержащие правду о случившемся документы, сколько аргумент Глеткина о необходимости признания в интересах партии становится для сомневающегося и мыслящего парадоксами Рубашова руководством к действию.
Изображая публичный процесс, на котором Рубашов предстает кающимся партийцем, Кёстлер отказывается от несобственно-прямой речи и конструирует внешнюю перспективу: молодая представительница глеткинского поколения по имени Вера, с непримиримым догматизмом требующая, как чего-то самоочевидного, смерти для подсудимого, читает своему отцу газетный отчет о суде. Отец, приверженец Рубашова со времен войны и борьбы, а также прилежный читатель Библии, уподобляет этот процесс сцене перед Понтием Пилатом191. Зачитанный вслух отчет содержит беспощадное описание показательного процесса, чья кульминация – откровенно избыточный самооговор Рубашова:
Граждане Судьи, я хочу рассказать, почему я капитулировал перед следственными органами и чем объясняется моя откровенность на этом публичном судебном процессе. Мой рассказ продемонстрирует массам, что малейшее отклонение от партийного курса оборачивается предательством интересов Революции. Каждый этап фракционной борьбы был шагом на этом гибельном пути. Так пусть же моя чистосердечная исповедь послужит уроком для тех партийцев, которые не отказались от внутренних сомнений в абсолютной верности партийного курса и объективной правоте руководителя Партии. Я покрыл себя позором, втоптал в прах, и вот сейчас, у порога смерти, повествую о страшном пути предателя, чтобы предупредить народные массы… (К 181)
Безжалостно цитируется по тому же источнику последнее слово Рубашова:
Я вел объективно преступную борьбу – и вот, должен умереть как преступник. Если партиец уходит из жизни, не примиренный с Партией, с революционным Движением, то его смерть не приносит пользы. Поэтому я преклоняю колена перед партийными массами страны и мира (К 186).
По пути на расстрел Рубашов повторяет эту последнюю фразу. Кёстлер вкладывает ее в уста своего героя как «подлинные слова Бухарина». В случае Рубашова они таят в себе амбивалентность, заключающуюся в напряжении между религиозно окрашенным мотивом верности партии и признанием вины перед обманутыми массами. Здесь опять-таки угадывается фигура Раскольникова. (Раскольников прилюдно кается на площади после своего кровавого деяния с идейной подоплекой – убийства старухи-процентщицы и ее сестры.)
Последние размышления Рубашова в камере незадолго до расстрела вновь обращаются к идее революции и ее краху, переходя от времен обетования ко временам роковых ошибок:
Сорок лет он гнал их [массы] через пустыню, не скупясь на угрозы, посулы и обеты. Так где же она – Земля Обетованная? <…> Он, Николай Залманович Рубашов, не был допущен на вершину горы – умирая, он видел лишь пустынную тьму (К 196).
В свете этого прозрения его падение на колени перед народом по сути было бы признанием вины – не в том смысле, который вложило сюда обвинение, а в смысле осознания того, что представляемая им идеология оказалась ложной.
О казни Рубашова Кёстлер рассказывает с точки зрения самого Рубашова. Как и разговоры с самим собой в камере, нередко оформленные в виде несобственно-прямой речи, его самоощущение – его последние ощущения – передает не аукториальный рассказчик:
Удар в затылок оборвал его мысли. Он готовился к этому – но подготовиться не успел. Он почувствовал, что у него подгибаются колени и его разворачивает лицом к охраннику. Какая театральщина, подумалось ему, и ведь я совершенно ничего не чувствую (К 196).
И далее:
Над ним склонилась бесформенная фигура, и он почувствовал запах кожи. Но что это за форма? И во имя чего поднят вороненый ствол пистолета? (К 196)
Во имя чего или кого, спрашивает Кёстлер: Партии или Первого? В тексте раз за разом появляется портрет Сталина – Первого; даже теперь, перед казнью, Рубашову кажется, будто он его видит, – или это портрет другого, «с насмешливо циничными глазами», или того, что «со стеклянным взглядом»? Сталин предстает почти полностью анонимным, Первым, некоей неоспоримой мифической силой. А оба других – его приспешники: с одной стороны, всевидящие, с другой – слепо верующие. Ироничного Иванова, по словам рассказчика, после долгой беседы с Рубашовым арестовали пьяного и ликвидировали; Глеткин – вот подлинная исполнительная инстанция. Эта неумолимая инстанция поддерживает систему.
Смерть Рубашова поэтична:
Он дернулся от сокрушительного удара в ухо. На мгновение тьма сделалась безмолвной. Потом послышался плеск океана. Набежавшая волна – тихий вздох вечности – подняла его и неспешно покатилась дальше (К 216).
Это единственная подобная метафора, которую Кёстлер счел нужным использовать.
Кёстлер работает с лейтмотивами, возникающими в сознании его героя или определяющими повествовательный дискурс. К ним добавляются образные ассоциации, эстетические впечатления, воспоминания о том или ином настроении, при помощи которых Кёстлер оживляет своего Рубашова: всплывающая в памяти «Пьета», которую он видел в одном северогерманском городе, скрипучие ремни Глеткина, протирание пенсне о рукав, мучительная зубная боль, «океаническое чувство». Кроме того, образ персонажа углубляется при помощи ретроспективных эпизодов его активной жизни в качестве разъезжающего по Западной Европе советского дипломата (тоже бухаринские черты). Эти флешбэки включают осознание своей доли вины, во-первых, в гибели молодого немецкого партийца Малютки Леви, чью критику партийного руководства и требование придерживаться обговоренных принципов он отвергает, что приводит к самоубийству Леви, во-вторых, в расстреле любовницы – секретаря-стенографистки Рубашова, который он не попытался предотвратить. Возникает в этих воспоминаниях и встреча со старым коммунистом Кифером «на квартире» у Рубашова в Б. (Берлине); они ведут опасные разговоры, содержащие критику системы. Об этом он вспоминает, когда, находясь под следствием, сталкивается в тюрьме с его сыном – ныне доносчиком, который подробно пересказывает ту беседу. Рубашов и может, и готов подтвердить факт встречи в названном месте, однако не заговорщические речи, в которых якобы подстрекал молодого человека отравить Сталина. Эту сцену оговора, который оборачивается осуждением на смерть и для добровольно клевещущего из страха за свою жизнь свидетеля, Кёстлер тоже представляет как неотъемлемую часть процедуры допроса и признания192. Ретроспекции, лейтмотивы, образные ассоциации, использование уже упомянутых стратегий внутреннего монолога и несобственно-прямой речи, нарастающее повествовательное напряжение, достигающее кульминации в сценах допросов и самого суда, о ходе которого рассказывается через призму газетного отчета, – все это способствовало признанию «Слепящей тьмы» великим политическим романом XX века. В послесловии 1960 года Кёстлер подчеркивает подлинность легших в основу романа фактов: «За основу ретроспективных эпизодов <…> я взял действительные случаи, разумеется, несколько обработав их» («Вместо послесловия», К 201). Он указывает, что герой его «по внешности и характеру – синтез Троцкого с Радеком», тогда как «по складу ума» списан с Бухарина. Поэтому Рубашов предстает персонажем «с ключом», а кроме того, фигурой образцовой.
Своей историей Рубашова Кёстлер выдвигает тезис внутренней обоснованности этого саморазрушения партии и парадоксального поведения обвиняемого (обвиняемых). Впоследствии тезис этот возвели, как сказано в авторском послесловии к книге, в так называемую рубашовскую версию объяснения подобных признаний, приведшую к полемике, в которой сам он не участвовал. Не делал он и дальнейших попыток уточнения. В автобиографии «Незримые письмена» (Die Geheimschrift) он ссылается на уже упоминавшийся отчет высокопоставленного офицера, бывшего шефа европейской резидентуры НКВД Вальтера Кривицкого, опубликованный под названием «Я был агентом Сталина» (I Was Stalin’s Agent, 1939). Кривицкий, который в 1937 году отказался возвращаться в СССР, рассказывает о методах допроса и выбивания признаний, подробно излагая случай старого (с 1905 года) заслуженного большевика-партийца Сергея Мрачковского, который, как никто другой из обвиняемых, отказывался признаваться в контрреволюционных преступлениях и которого «понимающий» следователь сумел убедить в том, что единственный способ противостоять недовольству масс – оказать последнюю услугу партии во главе со Сталиным, единственным человеком, способным ею руководить. Этой последней возможной для оппозиционеров услугой партии было очернить оппозицию как таковую и взять на себя самые тяжкие грехи. Объявить себя преступником также значило бросить обвинение оппозиции как враждебной народу, пагубной, отрицательной силе. Пребывающей в глубоком кризисе партии это позволяло выставить себя жертвой оппозиции, а также истинной властью, за которую следует держаться. В рассказе Кривицкого, в свою очередь опирающемся на рассказ Слуцкого, которому поручено было вести допрос и который впоследствии покончил с собой, утверждается, что именно такой тип аргументации («последняя услуга партии») позволял «сломить» самых стойких защитников своей позиции в ходе длительных допросов.
Процитированная Кёстлером глава «Почему они признавались» из многое проясняющей книги этого видного политического перебежчика193, якобы покончившего с собой в США, в 1939 году заинтересовала политически неравнодушную общественность столь же мало, сколь и его ликвидация. Вот этот отрывок:
Каким образом были получены эти признания? <…> Ошеломленный мир наблюдал, как создатели Советского государства бичевали себя за преступления, которые не могли совершить и которые были очевидной, фантастической ложью. Вопрос, почему они каялись, все еще интригует западный мир. Однако этот факт никогда не был загадкой для тех из нас, кто работал внутри аппарата Сталина.
Хотя факторов, повлиявших на то, что эти люди выступили на суде со своими признаниями, было несколько, главное, что заставило их каяться, была искренняя убежденность, что этим они оказывают последнюю возможную для них услугу партии и революции. Они принесли в жертву и свою честь, и свою жизнь ради защиты ненавистного им режима Сталина, потому что он давал им слабую надежду, что светлое будущее, которому они посвятили свою молодость, все же наступит194.
Кёстлер подчеркивает, что лишь много позже прочитал рассказ Кривицкого, вышедший во время работы над «Слепящей тьмой», и увидел в нем подтверждение своей «рубашовской версии». Задним числом он находит целый ряд совпадений, позволяющих соотнести Слуцкого с Ивановым, а Мрачковского – с Рубашовым, и сталкивается с тем же типом аргументации, который мог действовать только на старых большевиков, людей первого поколения, послушных чувству долга. Это не относится к другим случаям, когда признания добывались физическими пытками или когда обвиняемые готовы были подписать какое угодно признание в надежде на то, что их самих или их семью пощадят.
Подтверждение своего тезиса Кёстлер видит и в процессе Сланского195, на котором тоже прозвучали признания вины, по абсурдности сопоставимые с советскими – или же наводящие на мысль об установившейся к тому времени «практике признания». Кёстлер приводит в пример Отто Каца, которого некогда знал лично как товарища-партийца: на суде этот член чехословацкой компартии произнес те самые рубашовские фразы, которые, в свою очередь, являются цитатами из Бухарина196.
В социологии и исторической науке тоже предпринимались попытки объяснения и вырабатывались тезисы, в которых особенно важная роль отводится религиозной коннотации практик признания и исповеди в контексте показательных процессов. В статье «Публичные покаяния в марксизме-ленинизме. Московские показательные процессы (1936–1938)» Клаус-Георг Ригель пишет:
Миф об очистительно-возвышающем воздействии публичных признаний вины на внутреннюю сплоченность и однородность религиозной общины превращает такую исповедь из простой церемонии самообвинения в ритуальную драму сокрушенного самоотречения кающегося – и символического очищения всего сообщества истовых революционеров. <…> Признание обвиняемых – структурная рамка, которая странным образом сплачивает обвинителей, заинтересованную общественность и обвиняемых, придавая покаянному ритуалу социально обязывающий и культурно значимый смысл197.
Последнее обстоятельство явно играло решающую роль при фабрикации протоколов допроса и обвинительного заключения.
Между арестом и расстрелом обвиняемых можно выделить две фазы. Первая – ситуации допроса с применением, с одной стороны, бескровного физического насилия (лишение сна, изматывающее воздействие слепящими лампами), с другой – психологического давления, направленного на разум и совесть подследственных. Результатом обмена аргументами становилось необратимое обвинение, которое допрашиваемый мог толковать двояко: с одной стороны – причастность к извращению революционной идеи, с другой – виновность в измене партии. Вторую фазу составлял суд как публичное мероприятие, сменявшее приватную обстановку допросов. Разоблаченного врага народа выставляли напоказ – и советская общественность (показательные процессы освещались всеми ведущими органами печати) становилась свидетелем его бесчестья. Последнее – помимо позорного изобличения предателя – включало объявление всех его партийных, государственных, управленческих, пропагандистских, военных достижений ничтожными. Лишенный всех заслуг подсудимый вынужден был терпеть не только уничижительные выкрики из зала суда (подстроенные или же вызванные искренним негодованием), но и издевательское отношение судей, адвокатов и т. д.
Русский (впоследствии также французский) режиссер-авангардист Николай Евреинов, теоретик и практик театра, в 1920 году осуществивший зрелищную постановку «Взятие Зимнего дворца» и тем внесший свой вклад в создание исторических фейков (этот спектакль послужил образцом для фильма Сергея Эйзенштейна 1927 года), после эмиграции во Францию написал пьесу о показательных процессах 1936–1938 годов. Возникла она, по-видимому, в 1939 году накануне войны и была опубликована в Париже в 1956 году под названием «Шаги Немезиды. Драматическая хроника в 6-ти картинах из партийной жизни в СССР (1936–1938)» с предисловием жены автора198.
В своей пьесе Евреинов собирает участников показательных процессов (жертв и преступников), которые встречаются в гостиных, где пьют и курят, обсуждая положение партии и события показательных процессов, или в служебных зданиях и на даче Сталина, где строят планы. Все, кроме Николая Бухарина, выведены жестокими лицемерами, корыстными и властолюбивыми доносчиками и заговорщиками, которые давно ни во что не верят, а менее всего в «Отца народов», плетут всяческие интриги, включая любовные, и пытаются друг друга уничтожить (например, путем отравления). Помимо Бухарина и двух его племянниц (одна живет в Париже и весьма критически оценивает увиденное по приезде; другая – любовница Ягоды, которая затем на него доносит) в пьесе действуют Генрих Ягода, Николай Ежов, Алексей Рыков, Карл Радек, Сталин, умная нянька Захаровна, Вышинский и уже ликвидированные на момент начала действия Григорий Зиновьев и Лев Каменев. Евреиновский Бухарин в разговоре с Радеком, который сообщает ему разную информацию, высказывает смешанное с отвращением непонимание самооговоров Зиновьева и Каменева:
Бухарин (Радеку). Ну, что ты скажешь об этом идиотском предательстве?
Радек. Зиновьева и Каменева?
Бухарин. «Пришить» нас к делу, словно это может спасти их. Дураки!
Радек. Не сердись, Бухаринька! – Это просто уловка, чтоб оттянуть исполнение приговора… Суд так и понял наверно… Гораздо загадочнее, на кой черт они сознавались в том, в чем совсем неповинны.
Бухарин. Вообще непонятно, на кой шут они всенародно себя оплевали и не только не защищались, а чуть не умоляли, чтобы их расстреляли. С сотворения мира ничего подобного не наблюдалось!
Радек. Ну, это их заставил Ягода. Ведь он же вел следствие с прокурором Вышинским.
Бухарин. А на кой шут Ягоде это понадобилось?!
Радек. Потому что он действует по наущению Сталина.
Бухарин. Пусть так! но почему Сталину приспичило, чтоб его недавние сподвижники признали себя перед всеми подлыми негодяями?
Радек. Как почему?!. Потому что Сталину опасность угрожает не столько от оппозиционеров, сколько от рабочих и крестьян, возмущенных крепостным трудом на фабриках и в колхозах.
Бухарин. Что ты хочешь сказать?
Радек. То, что негодование масс ему надо было направить на ложный след: не Сталин, мол, виноват в неудаче «пятилеток» и в нехватке продуктов у эксплуатируемого пролетариата, а такие вредители, как Зиновьев, Каменев и компания… Неужели не ясно?
Бухарин (нервно расхаживая по комнате и куря, как паровоз). Черт возьми!.. Хотел бы я посмотреть, как это меня могли бы принудить обливать себя публично помоями!
Радек. Да-с, картинка не из аппетитных!
Бухарин. …Признаться в подлости, низости, свинстве!.. да еще делать это с каким-то экстазом! Клянусь честью, я скорее бы дал себя повесить, четвертовать, распилить тупою пилою!
Радек. Не у всех же столько мужества, милый Бухаринька199.
Напряжение возникает из накаляемой известиями о новых арестах сопартийцев атмосферы и подозрений, что сознавшихся пытали. Центр власти – Сталин – получает сведения о ликвидациях от своих лакеев Ягоды, Ежова, Радека и раздает дальнейшие распоряжения. Говорит он грубо и с грузинским акцентом; о своем прозвище Отец народов высказывается иронически. Он слушает радиопередачу, где, поминая «шаги Немезиды», выражают «искреннее» возмущение общественности гнусным предательством товарищей по партии. Последняя картина посвящена допросу Бухарина, который реагирует на абсурдные (якобы он был шпионом на службе у иностранных фашистов и готовил переворот) обвинения Вышинского с холодной независимостью, аргументированно отвечая на риторику обвинителя и яростно нападая на политику Сталина, которого называет «узурпатором». Он отказывается подписать признание и тем «оказать существенную услугу коммунистической партии». Карлу Радеку, этому остроумному интеллектуалу, Евреинов отводит роль вероломного предателя, который свидетельствует против Бухарина по требованию следствия (чтобы облегчить собственную участь такого же арестованного) и тем ускоряет его падение. На будущие знаменитые признания Бухарина Евреинов намекает читателю/зрителю сценой с призраками Зиновьева и Каменева, которые рассказывают Бухарину о том аде, в котором побывали до расстрела. Они советуют ему во всем признаться и быть расстрелянным. Все высказанные в печати предположения по поводу показательных процессов и сведения, почерпнутые из «Судебного отчета по делу анти-советского право-троцкистского блока» объемом более 700 страниц200, Евреинов переработал в мотивы своей пьесы. Его жена пишет, что ежедневное чтение новостей о происходящем в Советском Союзе переросло у него в некую болезненную манию. Вполне можно предположить, что к созданию драматической вещи, этого reenactment показательных процессов, его подтолкнули их театральность и то, что творилось за кулисами. Постановка пьесы в тогдашнем Париже, вероятно, вызвала бы негодующие протесты левых.
Из всех готовых признать вину наиболее загадочна, без сомнения, личность Бухарина. Чтением ныне доступных материалов дела Бухарина вдохновлена одна из самых впечатляющих глав книги Карла Шлёгеля. Шлёгель реконструирует год тюрьмы, в течение которого Бухарин написал четыре книги, сочинял стихи, изложил на бумаге свои политико-философские тезисы и заставил себя написать умоляющее письмо Сталину201, в котором вызвался на роль активного преследователя Троцкого, «анти-Троцкого», и наметил проект будущего, который позволил бы сохранить жизнь ему самому. Он предлагал вести «культурную работу» в Сибири и соглашался быть высланным на «25 лет в Печору или Колыму».
Склонение Бухарина перед возложенным на него обязательством признаться, его самооговор и подчинение высшей логике партии – вот пункты, которые, несомненно, заимствовал Кёстлер, включая желание умереть с пользой для партии и заявление «преклоняю колена перед партийными массами страны и мира»202.
Согласие Рубашова «юлить и ползать на пузе», о чем с отвращением узнает из газетного отчета дочь дворника в тексте Кёстлера, самопожертвование ради линии партии, а также литературная активность Рубашова, оставляющего после себя написанный в камере дневник, – вот наиболее явные точки соприкосновения между судьбами двух, исторической и вымышленной, жертв партии.
Именно в случае интеллигента, философа, романиста Бухарина покаяние перед «духовником»-Сталиным, которому он под конец признается в любви, и горячность, с которой он утверждает невиновность в официально взятых на себя преступлениях, так потрясают своей абсурдностью.
Шлёгель прослеживает бухаринское признание – причем ясно видна неслыханность этого самооговора в сочетании с внутренним от него дистанцированием – и говорит о «„своеобразной двойственности сознания“ и о „психологии двойственной“»203. Признание Бухарина, по мнению Шлёгеля, одновременно читается как опровержение.
В стенограмме процесса можно найти обескураживающие аргументы Бухарина, изложенные им на суде в чрезвычайно пространном последнем слове:
Еще раз повторяю, я признаю себя виновным в измене социалистической родине, самом тяжком преступлении, которое только может быть, в организации кулацких восстаний, в подготовке террористических актов, в принадлежности к подпольной антисоветской организации. Я признаю себя, далее, виновным в подготовке заговора – «дворцового переворота». <…> Я считаю себя, далее, и политически, и юридически ответственным за вредительство, хотя я лично не помню, чтобы я давал директивы о вредительстве. <…> Самый жестокий приговор будет справедливым потому, что за такие вещи можно расстрелять десять раз. Это я признаю совершенно категорически и без всяких сомнений204.
Бухарин «категорически» отрицает связь с иностранными разведками и работу на них. Риторику самооговора он соединяет с риторикой опровержения обвинений (и доносов), красноречиво доказывающей обвинителям логические ошибки. Пытаясь назвать психологические причины преступных деяний, он говорит об определенном «перерождении», которое произошло с ним и другими подсудимыми, о «своеобразн[ой] двойственност[и] сознания». Здесь, по его словам, «образовалось то, что в философии Гегеля называлось несчастнейшим сознанием».
Странность этого самообвинения в том, что Бухарин подхватывает и развенчивает интерпретации наблюдателей процесса: по его словам, нельзя говорить ни о гипнозе, якобы толкнувшем его на самооговор, ни о «достоевщине», к которой его раскаяние отношения не имеет: так называемые l’âme slave и герои Достоевского больше не играют никакой роли. Свою речь он завершает словами:
Всем видно мудрое руководство страной, которое обеспечено Сталиным. <…> Дело не в личных переживаниях раскаявшегося врага, а в расцвете СССР, в его международном значении205.
Рассматривая дело Бухарина в книге о покаянных практиках русской культуры «Яд в ухо» («Wortsünden»), Сильвия Зассе тоже пишет о расщеплении личности на внутреннюю и внешнюю. Бухарин, поясняет она, постоянно ссылается на свою роль оратора (что ставит под угрозу всю инсценировку), повторяет уличающие вопросы прокурора Вышинского, вместе с тем признавая названную в них вину. Он как бы раскалывается на «два речевых субъекта»: за все берет на себя ответственность, но утверждает, что его личная позиция не такова; признает себя виновным, но не припоминает конкретных преступлений. Своим поведением на процессе Бухарин, по мнению Зассе, вскрыл «определенную шизофреническую ситуацию»206.
Солженицын неоднократно возвращается к абсурдности обвинений, язык которых как будто не казался проблемой следователям. «[О]собенно удачно», по его оценке, объяснил это Артур Кёстлер. Будучи знаком с кёстлеровским образом Рубашова, он создает впечатляющую психограмму Бухарина, в которой чувствуется раздраженность поведением этого выдающегося человека (теоретика, философа), характерная и для всех позднейших обращений к этому случаю. О процессах он пишет с негодованием:
С изумлением проглядел мир три пьесы подряд, три обширных дорогих спектакля, в которых крупные вожди бесстрашной коммунистической партии, перевернувшей, перетревожившей весь мир, теперь выходили унылыми покорными козлами и блеяли все, что было приказано, и блевали на себя, и раболепно унижали себя и свои убеждения, и признавались в преступлениях, которых никак не могли совершить (СА I 375).
Определяемое извращенной диалектикой «языковое мастерство», используемое следователями для придания нужным признаниям правдоподобия, основывалось на чем-то вроде сократического метода наоборот: диалектически рождается не истина, а ее искажение. Этот язык безразличен к правде и лжи. Псевдологичное речевое поведение, ярким примером которого служит Вышинский, породило риторику мнимых доказательств, родственную риторике доносительства. Стороннему наблюдателю эти лингвистические извращения кажутся столь же непостижимыми207, сколь и признания вины, а личность правоведа и обвинителя Вышинского208 – столь же непостижимой, сколь и личность Бухарина.
Включение сюда процессов, описанных в секретном (и впоследствии обнародованном) докладе Хрущева209, едва ли сделает интерпретацию этих покаяний убедительнее. Ссылаясь на документы, Хрущев говорит о произвольных арестах, сфабрикованных обвинениях, вырванных под пыткой ложных признаниях. Здесь уже не идет речь о фальшивых признаниях в порядке «последней услуги партии». Этот закрытый доклад, в котором обсуждаются конкретные случаи и приводятся слова пострадавших, указывает на точную осведомленность о практиках ликвидации «обвиняемых». Все знавший и во всем участвовавший Хрущев именует их «фальсификациями» – частое выражение в его рассуждениях. Согласно его речи, все: арест, обвинение, признание, приговор – восходит к единой всеобъемлющей стратегии фальсификации, противовесом которой выступает (посмертная) реабилитация осужденных. Секретарь партии подробно излагает избранным делегатам партийного съезда несколько случаев. (Что знали сами делегаты – неясно.) Так, он цитирует умоляющее письмо-прошение одного заслуженного старого коммуниста, который ожидает расстрела после вырванного физическим истязанием признания. Его гнетет позорность этого фальшивого признания, в котором он обвиняет себя и других в гнусных преступлениях против партии, народа и революционных идеалов, и он хочет взять свои слова назад. Это цитируемое Хрущевым письмо Сталину напоминает написанное Бухариным. Как известно, авторам обоих писем не ответили, обоих расстреляли.
Процессы 1936–1939 годов Хрущев явно считает оправданными из партийно-политических и идеологических соображений, утверждая:
Обращает на себя внимание то обстоятельство, что даже в разгар ожесточенной идейной борьбы против троцкистов, зиновьевцев, бухаринцев и других – к ним не применялись крайние репрессивные меры. Борьба велась на идейной основе. Но через несколько лет, когда социализм был уже в основном построен в нашей стране, когда были в основном ликвидированы эксплуататорские классы, когда коренным образом изменилась социальная структура советского общества, резко сократилась социальная база для враждебных партий, политических течений и групп, когда идейные противники партии были политически давно уже разгромлены, против них начались репрессии210.
Затем он переходит к методам вымогательства признаний, желая ознакомить с ними делегатов. Для этого он выбирает высказывание одного бывшего обвиняемого, наглядно демонстрирующее примитивность принуждения к признанию:
Каким образом искусственно – провокационными методами – создавались бывшими работниками НКВД различные «антисоветские центры» и «блоки», видно из показаний т. Розенблюма, члена партии с 1906 года, подвергавшегося аресту Ленинградским управлением НКВД в 1937 году. При проверке в 1955 году дела Комарова Розенблюм сообщил следующий факт <…>.
Хрущев подробно пересказывает этот отчет, желая довести до сведения делегатов вопиющие методы следователей:
<…> когда он, Розенблюм, был арестован в 1937 году, то был подвергнут жестоким истязаниям, в процессе которых у него вымогали ложные показания как на него самого, так и на других лиц. Затем его привели в кабинет Заковского, который предложил ему освобождение при условии, если он даст в суде ложные показания по фабриковавшемуся в 1937 году НКВД «делу о Ленинградском вредительском, шпионском, диверсионном, террористическом центре». <…> С невероятным цинизмом раскрывал Заковский подлую «механику» искусственного создания липовых «антисоветских заговоров».
«Для наглядности, – заявил Розенблюм, – Заковский развернул передо мной несколько вариантов предполагаемых схем этого центра и его ответвлений…
Ознакомив меня с этими схемами, Заковский сказал, что НКВД готовит дело об этом центре, причем процесс будет открытый.
Будет предана суду головка центра, 4–5 человек: Чудов, Угаров, Смородин, Позерн, Шапошникова (это жена Чудова) и др. и от каждого филиала по 2–3 чел…
…Дело о Ленинградском центре должно быть поставлено солидно. А здесь решающее значение имеют свидетели. Тут играет немаловажную роль и общественное положение (в прошлом, конечно), и партийный стаж свидетеля.
Самому тебе, – говорил Заковский, – ничего не придется выдумывать. НКВД составит для тебя готовый конспект по каждому филиалу в отдельности, твое дело его заучить, хорошо запомнить все вопросы и ответы, которые могут задавать на суде. Дело это будет готовиться 4–5 месяцев, а то и полгода. Все это время будешь готовиться, чтобы не подвести следствие и себя. От хода и исхода суда будет зависеть дальнейшая твоя участь. Сдрейфишь и начнешь фальшивить – пеняй на себя. Выдержишь – сохранишь кочан (голову), кормить и одевать будем до смерти на казенный счет».
Из приведенной цитаты видно, что Хрущев настойчиво стремится дистанцироваться от описанных процедур в глазах слушателей. Его акцент на «социалистической законности» – несомненная попытка восстановить некое правовое сознание. Ни один из тех процессов не опирался на статьи Уголовного кодекса. Процессы проходили в правовом вакууме, где предъявленного врага народа могли бездоказательно обвинить в невероятных преступлениях и приговорить единственно путем всеобщего одобрения.
Доклад 1956 года не предотвратил новых прокатившихся по стране волн арестов по доносам и подозрениям211. Не прекратились и вымогательства признаний вины, приговоры к принудительным работам. В следственных изоляторах и лагерях обычным делом оставались расстрелы по обвинениям в шпионаже, агитации и подготовке покушений. Однако сам факт произнесения этой речи не только произвел сенсацию в коммунистическом мире, но и как бы возвестил о некоем повороте. Для лагерной литературы это стало началом, которое, впрочем, еще не означало публикации. Скорее можно сказать, что самиздат осознал свою неофициальную роль инстанции тиражирования и распространения212, а тамиздат – свою издательскую задачу за границей.
8. Дальнейшая история. Бескровная казнь: Ефим Эткинд, Иосиф Бродский
Итак, масштабные клеветнические кампании с фатальными для жертв последствиями по-прежнему оставались в советской повестке дня и затрагивали самые разные институции213. Университеты, например, могли обвинить своих же признанных, почитаемых, заслуженных сотрудников с учеными степенями в неких промахах («установленных» на высшем уровне). Жертвой такого процесса стал литературовед Ефим Эткинд, с 1952 года – профессор кафедры французского языка ленинградского Педагогического института им. Герцена. В изданных в Лондоне в 1977 году «Записках незаговорщика» (нем. пер.: «Бескровная казнь. Почему мне пришлось покинуть Советский Союз») он рассказывает о заседаниях совета института и совета факультета по его делу. Рассказ о пережитом он начинает с признания в том, что несет «соответственность» за события в родной стране, которым не помешал. Повторяя ахматовское выражение «черный стыд», он говорит о стыде за ложь, притворство и создание граничащего с самообманом иллюзорного мира, который называет «показухой». Он приводит множество примеров показухи – этой советской версии потемкинских деревень: например, полное преображение городского облика во время визитов иностранцев. Многократно подчеркивает он границу между «ими» и «нами», которую следовало соблюдать в любой ситуации, причем «они» воплощали власть, перед которой «мы» оставались беззащитными. Это разделение общества на две части переживалось как угроза.
Главным пунктом обвинения в его случае было предположение, что он владеет «клеветнически[ми] произведения[ми]» – в частности, рукописью солженицынского «Архипелага ГУЛАГ». (Так сказано в Записи заседания Ученого совета Ленинградского педагогического института им. Герцена 25 апреля 1974 года, где была зачитана справка КГБ с упоминанием контактов Ефима Эткинда с Солженицыным.) В ходе заседания коллеги называют Эткинда «двурушник[ом]», «антисоветчик[ом]», «идеологически[м] диверсант[ом]», «запятна[вшим] слово „герценовец“» и постановляют лишить его ученого звания профессора и занимаемой должности. Зафиксировавший это мероприятие документ («протокол») был опубликован по-русски и в переводе. Во Франции, отмечает Эткинд, коммунисты сочли его антисоветской фальшивкой.
Эткинд размышляет о причине, побудившей давних коллег осудить его. Он видит ее в страхе:
Страх сильней, – сильней всего: чести, совести, личных симпатий, порядочности, интеллигентности. Все это – свойства наносные, благоприобретенные, страх же – <…> животное чувство физиологического самосохранения214.
Этот поставленный Эткиндом диагноз – страх – позволяет понять симптомы нехватки гражданского мужества, отсутствия солидарности: страх как парализующий аффект, который, однако, выливается в риторику осуждения обвиняемого из собственных рядов, навлекшего на себя тень подозрения во «враждебности народу». Ярлык врага народа или врага Советского Союза создает дистанцию между обвинителями и обвиняемым; держаться от него подальше – вот рецепт выживания для тех, кого это пока не коснулось. (Повторявшийся, по-видимому, бессчетное число раз вербальный отказ от солидарности для многих действительно стал спасением – а оставленных в беде погубил.)
Тень подозрения, растущая подозрительность, а затем и уверенность, что в таком почтенном учреждении, как институт Герцена, терпели вредителя, чьи лекции «порочны», рождают каскады заученных фраз, которые свидетельствуют о негодовании и ужасе оратора, придавая ему, соответственно, статус законного защитника учреждения. Этот управляемый страхом театр фраз, выдающий себя за судебное разбирательство, разыгрывается перед глазами обвиняемого – или, как в случае заболевшего накануне заседания Эткинда, в его отсутствие. Расходясь по домам, действующие лица, вероятно, в душе раскаиваются или же злорадствуют по поводу заочной «казни» обвиняемого. Их самих это снова миновало. Описывая свою личную судьбу с отстраненно-аналитической точки зрения, Эткинд вместе с тем не скрывает горечи.
Риторическая «показуха» (обязательная в таких случаях) ставит всех участников подобных «судов» в том или ином учреждении в подневольное положение. Она подчинила себе даже самых доброжелательных, от которых Эткинд ожидал примирительного слова, разумного вопроса, отказа от навязываемого осуждения. Описанный процесс повторился на заседаниях других советов (обсуждалась технически сложная процедура снятия с него научных степеней и званий). Эткинд обильно цитирует дословно зафиксированные протоколом или стенограммой высказывания, перечисляя имена присоединившихся к кампании осуждения (и уничтожения) коллег, нередко с комментариями касательно научной несостоятельности некоторых из них. Рассказывая о пережитом, Эткинд стремился продемонстрировать как бы «параюридический» характер своего дела, слушание которого обошлось без формальных критериев, доказательств и защиты обвиняемого. Помимо страха, который он неоднократно упоминает в качестве психологического объяснения, ставя себя на место выступивших против него вопреки собственной совести коллег, он выделяет феномен извращения языка. Он узнает сохраняющийся языковой габитус, знакомый ему с 1949 года, когда он вступил в академическую жизнь. С точки зрения лексики и аргументации этот габитус почти не менялся вплоть до 1970‑х годов. Обвиняемый именовался врагом народа, предателем идеологии, а вредительская деятельность этого врага народа становилась предметом торжественного осуждения. Порядок обвинений и расстановка акцентов могли варьироваться: например, разложение молодежи, «методологические ошибки», «двурушничество» или, как особо подчеркивалось в его случае, общение с Солженицыным и покровительство Иосифу Бродскому, чьи стихи считались непристойными. Получив протокол заседания, Эткинд был особенно возмущен принижением его как преподавателя и исследователя, уничижительными отзывами о его семинарах и научных докладах, клеветническими наветами о его пагубном влиянии на студентов.
Устроенная в случае с Эткиндом «показуха» состояла в том, что высказанные теми, кому по долгу службы пришлось выступить, обвинения призваны были создать иллюзию обоснованности приговора, давно вынесенного во внутреннем порядке, то есть вышестоящей политической инстанцией. В своих записках он не раз пишет о власти языка, приспособленного для клеветнических целей, искажаемого ложью, которую (вынужденно) высказывают на этом языке.
Казнь Эткинда была бескровной. Грозившего ареста (которого опасались настоящие друзья) Эткинд избежал путем рискованного бегства за границу. В 1975 году он нашел возможность продолжить преподавательскую и исследовательскую деятельность в качестве германиста и компаративиста в Сорбонне и опубликовать мемуары, которые в России вышли в 2001 году215.
Бескровно завершились и громкие писательские процессы 1960–1970‑х годов. Судебная практика 1930‑х вернулась, но теперь публично обвиняли прежде всего писателей. В период Большого террора художников, писателей, театральных деятелей расстреливали без предъявления обвинений и публичных процессов, а для приговора к лагерным срокам, как это произошло с Солженицыным, Шаламовым, Гинзбург, Волковым и другими писателями, требовалась лишь видимость суда.
Бескровным был и процесс над Иосифом Бродским. Бродскому вменялось «тунеядство». После обвинений во враждебности народу, шпионаже, заговорщической деятельности этот обвинительный пункт явно был новым. Уличенный в тунеядстве подсудимый представал отщепенцем, который отказывается участвовать в строительстве социализма. Враждебность народу здесь переосмыслена как вредящее общему благу безделье. По форме процесс этот во многом подобен показательным процессам, поскольку тоже проходил публично (обвиняемого выставили напоказ) и имел черты сходства с уже упомянутым судом под председательством Вышинского. Тон здесь задавала судья, она же главный обвинитель. Ход процесса был тайно записан Фридой Вигдоровой и опубликован Эткиндом в его книге. На суде выступали защитники Бродского, одним из которых был Ефим Эткинд.
Что стояло на кону? Требовалось отстоять общественную полезность литературного труда (сочинения стихов и обширной переводческой работы) молодого человека, чей образ жизни считался недостойным (он не раз оказывался безработным; ни работа помощником прозектора в морге, ни участие в геологических экспедициях в Сибирь, где он, сам тогда еще ничем себя не скомпрометировавший, мог посетить гулаговские места, во внимание приняты не были), и опровергнуть упрек в том, что Бродский будто бы развращает советскую молодежь выраженным в его текстах вредным мировоззрением. Защитники Бродского столкнулись с насмешками обвинителей и гневными (подстроенными или спонтанными) выкриками из зала. Предпринятые Бродским попытки самозащиты (он настаивал, что с общественной точки зрения сочинение стихов всецело полезно) были пресечены.
Разбирательства эти, где против подсудимого в обычной манере выдвигались обнаруживающие бездну невежества обвинителей абсурдные аргументы, окончились приговором к пребыванию в психиатрической больнице (где его подвергли напоминающим пытки «процедурам») и пяти годам ссылки в Архангельскую область, где он смог поселиться в деревне. Там он занялся чтением и письмом – впоследствии он назовет это время «одним из лучших периодов моей жизни».
О процессе стало известно из распространявшейся в самиздате записи двух заседаний, сделанной Фридой Вигдоровой. Сам приговор явился одним из факторов создания в Советском Союзе правозащитного движения. Мировая пресса тоже сообщила о произошедшем. Состоялись акции за его освобождение, в которых участвовали известные писатели, композиторы и режиссеры. Решающую роль в освобождении Бродского из ссылки спустя полтора года сыграло, по-видимому, заступничество отрицателя ГУЛАГа Жан-Поля Сартра, который сумел воспользоваться своим авторитетом в Советском Союзе. Возобновление дела привело к лишению Бродского советского гражданства.
Были в 1960‑е годы и другие судебные процессы над писателями: прежде всего процесс над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем, на Западе тоже не оставшийся без внимания. Здесь речь шла не о тунеядстве. Активное участие Синявского в жизни академического сообщества было бесспорным: он преподавал русскую литературу. Поводом для ареста, возбужденного против них с Даниэлем дела и последующего приговора стали публикации в тамиздате под псевдонимами и вопиющее нарушение обоими действующей эстетической нормы. Иными словами, судили их не как врагов народа, тунеядцев, опасных для государства диверсантов, шпионов и т. д., а как попирателей литературных ценностей.
Примечательно, что ни Бродский, ни Синявский не пожелали написать о своем опыте лишения свободы. Неоакмеист Бродский в своей сокращенной ссылке вообще не получил никакого негативного опыта – гораздо хуже оказались для него психиатрические пытки. Неоавангардист Синявский отвергал изобразительные формы, отсылающие к реалистическим моделям. В сравнении с опытом Гинзбург, Штайнера, Шаламова, Солженицына пребывание Синявского в лагере, где ему пришлось физически трудиться, жить в бараке вместе с другими заключенными, скудно питаться, а дважды в месяц разрешалось написать жене, тоже отличалось менее строгим режимом (тем, кого это не коснулось, подобное оценить трудно). Но, по-видимому, не эта относительная мягкость лишений удержала его от создания «документа», который четко и ясно поведал бы о его жизни в заключении. В лагере он писал жене письма, из которых родился поэтически-философский роман. В отличие от оставленных лагерными хроникерами связных повествовательных текстов, это – волнующие афоризмы, чтение которых погружает в водоворот литературы, искусства, философии. Лагерные 1965–1971 годы позволили ему создать альтернативный мир, в котором что-нибудь из лагерной жизни проглядывает лишь изредка216.
III. В ЛАГЕРЕ
9. Опыт разлома
25 апреля 1930 года было основано Главное управление лагерей. Термин «ГУЛАГ», ставший благодаря Солженицыну общим понятием для разветвленной системы советских исправительно-трудовых лагерей (способным составить лингвистическую конкуренцию акрониму KZ [«кацет», от нем. Konzentrationslager. – Примеч. пер.])217, принадлежит к многочисленным сокращениям и акронимам, характерным для советского языка218. Арсений Рогинский отмечает: «Начиная с 1973 года, когда вышел „Архипелаг ГУЛАГ“ Александра Солженицына, слово это использовали уже не как аббревиатуру, но как полноценное имя собственное – Гулаг». По мнению Рогинского, это название – «таинственное и грозное сочетание звуков, как бы заимствованное из некоего гномического языка»219.
К этому лагерному акрониму присоединяется метафора «архипелаг»: образуя рифму с «ГУЛАГ», она подкрепляет обоснованность сочетания. Метафорическая сторона этого названия для Солженицына так же важна, как и «реальная», когда он говорит об «островах архипелага»220. Страна лагерей – островная: «Архипелаг этот чересполосицей иссек и испестрил другую, включающую, страну, он врезался в ее города, навис над ее улицами» (СА I 7). На картах, составленных историками, места лагерей отмечены точками, которые вслед за Солженицыным можно рассматривать как острова. Под таким углом зрения Воркута, Магадан, Пермь, Владивосток, Караганда, Тайшет, Норильск предстают инсулонимами. Кое-где на картах заметны скопления точек, напоминающие группы островов, а потом снова идут далеко разнесенные метки – отдаленные островки в Северо-Восточной Сибири. В этой всеобъемлющей системе, охватывающей рассредоточенные места лагерей, каждый лагерь – особое место, исключенное из общего пространства Советского Союза и в то же время «закапсулированное» внутри него. Присоединяемый к каждому сокращенному топониму компонент «лаг» указывает на какой-либо из таких островов: Норильлаг, Белбалтлаг, Котлаг, Степлаг, Сиблаг и т. д.
С учетом книги Антона Чехова о царской каторге на острове Сахалин и рассказов о лагере на Соловецких островах в Белом море солженицынское выражение может показаться метафорой, однако сосланные на Колыму пишут о «чувстве острова», как бы реализующем эту метафору. Упоминается тоска по «материку», тоска по Москве или другим родным местам. Плавание на пароходе через Охотское море из Владивостока в Магадан не только рождает впечатление, будто покидаешь большую землю, но и чувство, что прибываешь в место уединенное, обособленное, изолированное. Это относится и к Норильску. Карл Штайнер комментирует подготовку к пересылке заключенных:
Впервые кто-то произнес слово «материк». Норильск не является островом, но его огромная удаленность от «большой земли» и тот факт, что в Норильск можно попасть только по воде и по воздуху, создавали впечатление, что мы и в самом деле находимся на острове. В данном случае в расчет принимался не географический фактор, а человеческие чувства (ШК 338).
Авторы всех отчетов о годах лагерей на Колыме всегда говорят о материке, когда имеют в виду Россию. Земли своей тоски, куда стремится душа, оттуда можно было достигнуть лишь морем.
Те, кого этапировали по суше, тоже пишут о переживании непреодолимости пространственных расстояний, отделяющих лагерь от оставленного мира. И то и другое – и воды Охотского моря, и просторы Сибири – воспринимались как невероятно протяженное неструктурированное пространство. Во многих текстах описывается мучительное чувство дезориентации во времени и пространстве, которая появлялась в нередко длившихся неделями поездках на товарных поездах (откуда не видно было ни табличек на перронах, ни часов). Когда в заключении предстояло провести по меньшей мере пять, а чаще десять или пятнадцать лет, в местах, удаленных от места отправки (то есть ареста), нередко Москвы или Ленинграда, примерно на шесть тысяч километров, пространство и время приобретали иные измерения. Переживание времени в лагере тоже отличалось от привычного восприятия дня и ночи: время могло сжиматься (внезапно наступающие события), могло нестерпимо растягиваться в изоляторе или карцере – или в камере смертников, когда неизвестно было, сколько еще ждать расстрела. Идея бесконечно тянущегося времени преследовала всех, кто в заключении вынужденно сталкивался с непредсказуемостью временных отрезков. Откровенная «расточительность» обращения с лагерными сроками могла выражаться в том, что заключенный, который отбыл срок и мог рассчитывать на освобождение, повторно арестовывался и без указания причин снова приговаривался к пяти годам. О подобных пересмотрах срока заключения, жертвой каковых стал и он сам, сообщает Карл Штайнер. За решительный отказ сделать ложное признание ему добавили еще пять лет. По окончании лагерного срока следовал, как правило, период ссылки.
Исчезновение в этом островном мире кажется концом всего, что было прежде, расколом всей жизни на «до» и «после». В большинстве текстов этот опыт столкновения с альтернативным миром, где знакомый мир и его традиции утрачивают всякий вес, описывается как разлом, знаменующий начало чего-то невообразимого. Название монографии Франциски Тун-Хоэнштейн «Ломаные линии» (Gebrochene Linien)221 отсылает к одному образу Юрия Тынянова, помимо прочего содержащему идею внезапности и насильственности. Всем писавшим о лагерях важно было не только передать свой переломный опыт, но и попытаться постичь непостижимое при помощи концепции «разлома». Люди, переживавшие попадание в лагерь как разлом, чувствовали себя обязанными или возлагали на себя обязанность писать, стремились изобразить испытанное, а изобразить значило истолковать даже не поддающиеся логике события, парадоксы, нелепости, показываемые во всех лагерных текстах. Но едва ли существовала такая логика, которая позволила бы интерпретировать катастрофу или осознать утрату внезапно отнятой традиции. Единственным применимым к случившемуся понятием был разлом.
В записках тех, кто, будучи убежденными коммунистами, вытерпел пытки, принудительный труд и ссылку, попытки понять террор выглядят неуверенными, даже робкими, и лишенными четкой концепции. Опыт закончившейся беспрецедентными актами насилия истории, активными участниками которой они себя считали, шокировал. Общим местом становится возведение событий, вызвавших этот всплеск насилия, к единственному виновнику – Сталину. Идеологическая система в целом становится объектом внимания лишь постепенно, однако установить убедительные причинно-следственные связи так и не удается. Пострадавшие ставят вопрос о вине, включая собственную: может, они чего-то не заметили, чему-то содействовали и тем самым допустили этот разлом? (Этот вопрос особенно свойствен Евгении Гинзбург.) Или извращена была сама система? Указанная позиция характерна для таких некогда убежденных коммунистов, как Солженицын и Гинзбург, видевших переломный момент в разложении революционных идеалов. Но не для Олега Волкова, автора «Погружения во тьму» и соловецкого узника, для которого таким разломом явилась уже революция222. В глазах Волкова вышеназванные были своего рода соучастниками уничтожения русской культурной традиции.
В имеющих моральную окраску пассажах из некоторых текстов первопричиной всего происходящего в лагерях предстает «зло», заслоняющее собой критические подступы к идеологии. Виновником разлома, соответственно, выступает то же самое зло. Для верующих и многочисленных сектантов, о которых рассказывает в своей книге «Иван-дурак» Андрей Синявский, лагерные страдания – часть плана спасения и искупления, не требующего никаких исторических обоснований.
Охватывающая пространство и время метафора «разлома» стилистически отразилась и в «смыслоучреждающих» текстах о холокосте. Историк и философ Йосеф Йерушалми говорит о сбое, об историческом кризисе, который он называет «разрыв в передаче»223. Связь между культурным прошлым и настоящим прерывается в результате насильственного слома.
Во многих текстах очевидна попытка наладить связь между этим разломом и усвоенными механизмами несвободной жизни, в которую встраиваются структуры жизни оставленной. Многолетняя жизнь в ГУЛАГе заставляет стремиться к нормализации; вырванность из нормального хода вещей не переживается с той же интенсивностью изо дня в день. (Здесь надо учитывать разную продолжительность заключения в концлагере и в ГУЛАГе.) Наряду с этим – и вопреки этому – убедительно передается ощущение чего-то принципиально иного, опыт внезапно разверзшегося в истории провала, выпадения из истории.
10. Метаморфозы и изумление
Одновременность утопических проектов (см. гл. 5) и лагерной реальности создает впечатление двух параллельных миров. Во втором мире, мире принуждения, происходят процессы, не имевшие соответствий ни в одном из этих проектов: речь о драматических трансформациях всего привычного и прежде испытанного. Это – переживание «цивилизационного разлома», применимое и к концлагерному опыту Имре Кертеса, хотя в своих произведениях он изображает этот опыт совершенно иначе224.
Изображение во многих автобиографических текстах о ГУЛАГе и холокосте нравственных метаморфоз, которые происходили с узниками лагерей постепенно или внезапно, причем, как и перемены физические, как бы вопреки их воле, позволяет проникнуть в самую трудную часть их опыта, воссозданию которого посвящена такая литература. Трудна эта часть потому, что требует понимания и сочувствия, вместе с тем предполагая нечто жуткое, неожиданное, неведомое, препятствующее и тому и другому.
Уже арест переживается как «перепласт из одного состояния в другое». В самом начале «Архипелага ГУЛАГ» Солженицыну удается определить арест как не столько нечто произошедшее с ним с самим, сколько вообще как некую выходящую за рамки воображения цезуру, затронувшую всех тех, кто томится в тюрьмах и лагерях:
Вот что такое арест: это ослепляющая вспышка и удар, от которых настоящее разом сдвигается в прошедшее, а невозможное становится полноправным настоящим.
И всё. И ничего больше вы не способны усвоить ни в первый час, ни в первые даже сутки (СА I 22).
Превращение совершается почти мгновенно. В пункте 1 своих лагерных выводов «Что я видел и понял в лагере» Шаламов констатирует
чрезвычайную хрупкость человеческой культуры, цивилизации. Человек становился зверем через три недели – при тяжелой работе, холоде, голоде и побоях (Ш IV 625).
Изображаемые в лагерной литературе метаморфозы охватывают восприятие пространства и времени, влияют на поступки, чувства и язык заключенных. Юлий Марголин описывает этот процесс как всеобъемлющую деформацию:
В лагере были изуродованы все без исключения люди и все вещи. Те же самые слова русского языка, которые употреблялись на воле, в лагере значили что-то другое. В лагере говорят: человек-культура-дом-работа-радио-обед-котлета – но ни одно из этих слов не значит того, что на воле нормально обозначается этими словами.
Под страшным воздействием лагерных условий каждый человек подвергается деформации. Никто не сохраняет первоначальной формы. Трудность наблюдения в том, что сам наблюдатель тоже деформирован. Он тоже ненормален. Чтобы правильно оценить все происходящее, ему следовало бы прежде всего учесть собственную ненормальность. В лагере нет неповрежденных. Все – жертвы, все одели казенный бушлат не только на тело, но и на душу (М I 278).
С феноменом такого превращения – этим совершенно беспрецедентным опытом лагеря – автобиографические рассказчики обращаются по-разному: путем трезвого описания, глубокой рефлексии – или с ужасом, отвращением, безграничным изумлением. Точнее всего восприятие внезапных (или постепенных) метаморфоз описывается встречающимся в автобиографии Гинзбург словом «изумление». Франциска Тун-Хоэнштейн посвятила этому термину интерпретацию, также включающую понятие «ступора», остолбенения225. В книге Маргариты Бубер-Нойман «В заключении у Сталина и Гитлера» используется понятие «ошеломление» (Entgeisterung), означающее тот же феномен оцепенения, беспомощного удивления. «Изумление» Гинзбург и Entgeisterung Бубер-Нойман – родственные реакции, элемент Entgeisterung присутствует и в «изумлении»; оба описывают чувство внезапной неспособности осмыслить зрелище чего-то абсолютно чуждого: это род самозащиты перед лицом внезапного открытия. Все происходит как будто впервые. Нет никакой традиции, никакой повествовательной memoria, куда можно было бы встроить этот опыт, чему-то приписать его или как-либо уточнить.
Обе писательницы используют соответствующее понятие при виде чего-то неожиданного, пугающего, отталкивающего. Гинзбург сообщает, что не раз была «вынужденным свидетелем» оргий, которые устраивали уголовницы: испытанный шок опять-таки содержит в себе элемент изумления. Можно сказать, что все попадающее в поле зрения Гинзбург и Бубер-Нойман они видят вопреки своей воле. Возникающая у последней, когда ее приводят в помещение, битком набитое голыми женщинами, ассоциация с сумасшедшим домом позволяет расценить ошеломление (Entgeisterung) или шок как возможность на мгновение неправильно истолковать увиденное. Сумасшедший дом мог бы послужить объяснением творившегося в той комнате (по аналогии с несколько театральным представлением о запущенном приюте для душевнобольных).
Происходящее не укладывается в картину мира вновь прибывших. Оно вынуждает иначе воспринимать пространство, время, события, поступки, общение, людей, их поведение и внешний вид. Перед изумленными новичками открывается непостижимый мир, обретающий некие контуры лишь в описании. Изумление включает в себя смятение, даже оторопь. В аристотелевской риторике изумление, удивление, thaumazein, – один из психических импульсов, которые могут сопровождаться смятением, ekplexis (нем. Bestürzung). От того, что повергает их в смятение, оба автора пытаются отстраниться при помощи увеличиваемой наблюдательной дистанции, приема отталкивания, что позволяет им оценить происходящее во всей его странности и в конечном счете вернуть себе способность к суждению. Речь не о новом взгляде на что-то знакомое, давно привычное, а о наблюдении за тем, как в прежние представления о мире вторгается нечто чуждое, абсолютно неведомое226. Само изумление обретает, по признанию Гинзбург, некий положительный смысл для ее дальнейшего лагерного опыта:
Много разных чувств терзало меня за эти годы. Но основным, ведущим было чувство изумления. Неужели такое мыслимо? Неужели это все всерьез? Пожалуй, именно это изумление и помогло выйти живой. Я оказалась не только жертвой, но и наблюдателем (Г 9).
Это отстраненное изумление научило ее терпеть шокирующие явления, с которыми ей пришлось столкнуться в лагере. Сохранение дистанции и наблюдательная позиция сыграли решающую роль для анализа и изображения событий всеми пишущими. Другой изумленный наблюдатель, Марголин, прослеживает вызванные оторванностью от нормального порядка вещей изменения, включая нарушения восприятия:
В один зимний день, когда наша бригада возвращалась с работы, мы вдруг увидели, как летели где-то по боковой дороге санки, запряженные великолепной лошадью. Крутая шея лошади была красиво выгнута, хвост и грива летели по ветру, санки были небольшие, изящной работы, в них сидел тепло и по-европейски одетый человек. На нем было даже кашне.
И мы остолбенели. Нам казалось, это сон, галлюцинация. Человек, лошадь, санки – все выглядело так, как никогда не выглядят люди, животные и вещи в лагере. Мы отвыкли от вида нормальных вещей. Люди начали смеяться каким-то глупым смехом <…> (М I 277–278).
Недаром изображение таких метаморфоз этими «ошеломленными» наблюдательницами и хладнокровными наблюдателями напоминает о превращениях, описываемых в литературе фантастической: ведь никакая другая литература не рассказывает о метаморфических процессах с такой решимостью и полнотой и не предлагает человеческие образы, чья семантика была бы сопоставима с той, которую несет в себе для новичков непостижимая уму инаковость лагеря. «Другими» стали охранники и заключенные: преступниками и жертвами. Их превращение совершилось не по волшебству, как в сказке, а следовательно, не существует и никакого обратного волшебства, способного избавить их от мучительного ложного обличья. Их поразили не чары, а сокрушительное проклятие судьбы. (Это справедливо и в отношении некоторых охранников и надзирателей, см. «Дневник» Ивана Чистякова.) Авторы всех лагерных текстов ропщут на судьбу, задаваясь вопросом о причине абсурдных обвинений и приговора, обрекших их на жизнь в круто переменившихся условиях. Превращения опять-таки напоминают о фантастике, о волшебных сказках: там метаморфозы вызваны самими героями или же наложены другими силами (колдунами, демонами, магами) в наказание или в награду, причем превращение нередко чередуется с обратным превращением; в этом и заключается чудесное. Речь о пересечении границ, которое затрагивает онтологический порядок и проявляет в том, с кем произошло превращение, элемент ужасного, жуткого, вытекающий из превращения человека в демоническое существо или животное.
Особенно актуальны сравнения с фантастической литературой при чтении тех текстов, в которых пораженные ужасом наблюдатели, пытаясь доходчиво описать процесс превращения, ставят вопрос о сути человечности. Привычные человеческие образы словно бы постепенно блекнут. В мифографических и фантастических текстах событие метаморфозы, это вмешательство, меняющее человека или вещь, носит характер некоего насилия, означает перелом, переход на другой уровень. Напуганные, растерянные узники лагерей сталкиваются с исчезновением человеческого начала. Вынужденно наблюдаемая с момента ареста и особенно в лагере трансформация людей, то есть их личностей, рождает антропологические вопросы. Насколько сильно затрагиваются превращением «фюзис» и «псюхе»? Когда человек перестает быть человеком, что такое расчеловечение? Здесь уместно сослаться на соответствующие статьи из «Теологического словаря Нового Завета» (Theologisches Wörterbuch zum Neuen Testament, ThWNT), посвященные вопросу о том, происходит ли только временное изменение внешнего образа – или же бесповоротное и окончательное изменение образа внутреннего. В этом словаре проводится различие между schema и morphe, где schema означает внешние признаки, а morphe – сущность.
Из личного опыта наблюдения таких трансформаций возникают оценки, которые распространяются и на самих оценивающих: «это уже не человек», «расчеловечение», «утрата себя». Понятия, принадлежащие к общепринятому описательному вокабуляру (ничего другого язык не предлагает), в то же время сгущаются в топос, поскольку об этих превращениях рассказывается во всех лагерных текстах. Марголин назвал одну из глав своей книги «Расчеловечение». Вот как он описывает этот процесс в той части лагерной системы, куда попал он сам: «Зимой 40–41 года расчеловечили тысячу человек на 48 квадрате» (М I 69). Превращение в «дрожащую тварь» происходит не только вследствие голода, угроз со стороны «озверевших» солагерников и непосильного труда, но и «по линии обезличения» (М I 79).
Герлинг-Грудзинский рассматривает превращение (przeobrażenie) как дисциплинарную меру, направленную скорее на эксплуатацию, чем на наказание заключенных, то есть как посягательство на целостность личности, присущую заключенным до попадания в лагерный мир; добытые принуждением подписи под сфабрикованными признаниями вины он тоже считает расчетливой стратегией, служащей тотальному разложению индивидуальности. В ходе напоминающего пытку вымогательства признания «преступника» следовало «сломить»227. Не все покорялись сразу. Но долгим сопротивление быть не могло. Так, Марголин сообщает о первоначальном протесте группы интеллигентов (которых он называет «западниками» и четко отличает от советских узников), выражавшемся в «церемонны[х] форм[ах] вежливости» (использовании ученых званий), при помощи которых эти одетые в лохмотья люди, невзирая на изнеможение от работы, приветствовали друг друга, и впоследствии все-таки сошедшем на нет. Он наблюдает, как исчезают последние крупицы общей культуры:
Европейская культура, идеи, которым мы отдали свою жизнь, люди, которых мы любили <…> – весь этот мир, где мы были полноценными и гордыми людьми – все было сном, все только привиделось нам (М I 79).
И далее:
Чувство собственного достоинства – этот хрупкий и поздний плод европейской культуры – вытравляется из лагерника и растаптывается еще до того, как его привезли в лагерь. Невозможно сохранить чувство собственного достоинства человеку, над которым совершено циничное и грубое насилие и который не находит оправдания своим страданиям даже в той мысли, что они – заслуженная им кара (М I 82).
Унижения начинаются в пересыльных вагонах, куда, как сообщают многие (Бубер-Нойман, Солженицын, Штайнер), бросали селедку, не давая воды. Из рассказов можно заключить, что не только голод и жажда, но и все жизненные функции – сон, пищеварение – сопровождались унижением достоинства.
Кроме того, обезличение подразумевало, что если в прошлой жизни заключенный был ученым, врачом, инженером, адвокатом, художником, то отныне этот факт не играл никакой роли; прежняя профессия, знания, умения, таланты, интеллект не могли пригодиться ему при выполнении работ, для которых он не обладал ни достаточной физической силой, ни навыками. Превосходящие его в этом отношении солагерники использовали каждую слабость как повод для унижений, зачастую жестоких. Унижение ведет к следующей ступени расчеловечения – ненависти к себе. Марголин пишет: «Настает момент, когда человек ненавидит себя, ненавидит все, что составляет его сущность и что он действительно умеет» (М I 83). Прогрессирующую утрату себя как личности Марголин прослеживает не только на своем примере, но и включает сюда солагерников, за которыми все это время внимательно наблюдал. Его устремленный на них взгляд всегда сохраняет дистанцию.
Гинзбург подчас тоже смотрит на солагерниц без эмпатии, особенно когда пишет о совсем опустившихся, готовых пойти «на дно». Например, об одной женщине – «научн[ом] работник[е], врач[е]», которая «сама забыла себя, прежнюю». Эта холодная констатация проистекает из воли к жизни, желания защититься от столкновения с крайностью (с теми, кто уже стал добычей распада). В противовес этому Гинзбург подчеркивает поступок одной из заключенных, которым та сохранила свое человеческое достоинство:
Прямо над высоким стеллажом <…> свисало с потолка что-то длинное и тонкое. Полина Мельникова! <…> Бывшая женщина. Бывший человек. Нет, уж если кто тут бывший человек, так не она, утвердившая свое право человека таким поступком <…> (Г 471–472).
К состоянию «бывшего человека» приводят физическое и психическое самонебрежение, готовность погибнуть без борьбы. На лагерном жаргоне достигший такого состояния именуется «доходягой». Гинзбург (в целом избегающая лагерного жаргона) тоже использует это выражение, которое служит ключевым термином при описании деградации других заключенных. Глагол «доходить» означает «доходить до границы, достигать крайней точки». «Доходяга» демонстрирует другим заключенным стадию превращения в «нечеловека», которая неотвратимо, неоспоримо, наглядно предвещает скорую гибель; это – предельное состояние лагерника.
Русское слово «доходяга»228, в немецких переводах лагерной литературы передаваемое как Siechling, Krepierling, Abkratzer, принадлежит к тому же семантическому полю, что используемое в текстах о холокосте слово Muselmann (которым обозначали сильно изможденного узника, буквально «мусульманин»). Описания этого «феномена» в текстах о ГУЛАГе и холокосте кажутся почти идентичными. Изображая человека, который приближается к бездне, Марголин и Штайнер229 затрагивают те же два аспекта, что и Примо Леви в книге «Человек ли это?»: психический и физический. «Сохранный» человек превращается в развалину, чей физический распад вызван неспособностью адаптироваться, угасшей волей к жизни, то есть психической слабостью. Тексты о ГУЛАГе и холокосте используют здесь одинаковую метафорику «достижения дна». «Доходяга» и «мусульманин» опускаются, гибнут не только с точки зрения «схемы», но и с точки зрения «морфа», внутренней сути.
Интерпретируя тексты Леви об Освенциме, Джорджо Агамбен превращает феномен «мусульманина» в антропологическую концепцию, не имеющую параллелей в обсуждении текстов о ГУЛАГе. «Мусульманин» бесповоротно обречен на гибель; стадии распада, через которые он проходит, исключают его из мира тех, кто пока еще человек. Внешний вид «мусульманина» вынуждает отводить глаза: он утратил всякое сходство с тем, что некогда было человеком. Эта непохожесть делает его для всех чужим и мешает относиться к нему с сочувствием. Ему уже нельзя помочь, он «живет, оставив всякую надежду на помощь». К виду гор трупов заключенные привыкли, замечает Агамбен, «однако вид мусульманина – это нечто абсолютно новое и невыносимое для человеческого глаза»230. Сюда примыкает танатологический тезис: смерть «мусульман» лишена достоинства, их кончина унижает саму смерть. Агамбен цитирует «наиболее точную и вместе с тем наиболее ужасную формулировку», найденную Леви: «трудно назвать смертью их смерть» (Л I 108).
Герлинг-Грудзинский, для обозначения этого феномена также предлагающий слово «угасание» (dogorywanie) (ГГ 221), замечает, что возвращение к жизни возможно – впрочем, лишь «теоретически». Его рассказ о гибели одного такого «угасающего» не оставляет сомнений в том, что «живые трупы» в советских лагерях ничем не отличались от узников концлагерей. Герлинг-Грудзинский описывает «угасание» в «мертвецкой» (trupiarnia), куда помещают всех обессилевших, обреченных смерти, превратившихся в скелеты. Их называют barachło, śmiecie – «барахло, ошметки» (ГГ 222), к ним не испытывают сострадания. Смерть доходяги тоже лишена достоинства. Марголин не использует это слово, однако изображает людей, к которым оно применимо:
Надо было очень близко подойти к ним, чтобы почувствовать трупный запах. В действительности это были глубоко несчастные, безнадежно-порченые люди. Но порча их вся вошла вовнутрь. Из них как будто выжгли способность нормального человеческого самоощущения. Вынули из них веру в человека, в логику и разумный порядок мира (М I 289).
Марголин подчеркивает душевно-нравственную сторону феномена «порчи», причем под «порчеными» подразумеваются те, кто окончательно утратил веру в коммунизм. Тем самым он также указывает на один специфический для «достижения дна» мотив. Если в других рассказах всепожирающий голод рассматривается как главная причина физического и морально-психического упадка человека (который мог начать воровать хлеб), то Марголин указывает еще и на срыв вследствие потрясения от неслыханного предательства (предательства идеи коммунизма): «<…> от них несло гнилью, ядом разложения». И далее:
Все отравлено до степени предельного самонеуважения Разума. «Гуманность» – это почти бранное слово у тех несчастных. Кто-то им плюнул в душу – и плевок этот навеки остался лежать там (М I 291).
Шаламов описывает процесс, неотвратимо оканчивающийся стадией доходяги:
В лагере для того, чтобы здоровый молодой человек, начав свою карьеру в золотом забое на чистом зимнем воздухе, превратился в доходягу, нужен срок по меньшей мере от двадцати до тридцати дней при шестнадцатичасовом рабочем дне, без выходных, при систематическом голоде, рваной одежде и ночевке в шестидесятиградусный мороз в дырявой брезентовой палатке, побоях десятников, старост из блатарей, конвоя. Эти сроки многократно проверены (Ш I 125).
Вспоминая о состояниях in extremis, в некоторых рассказах Шаламов (он попадает в больницу практически при смерти) называет доходягой и самого себя, показывая свое стремление все-таки выстоять, свой протест против распада, против смертельно опасной стадии угасания как неотъемлемую часть истории собственного выживания.
В таких текстах он «открывает» этот процесс читателям устами рассказчика от первого лица. Аспект выживания подчеркивает Вольфганг Штефан Киссель, описывая эту «пока еще жизнь» как «vita minima», то есть неполное «достижение дна», «состояния пока еще жизни, стадии стирания, предельные формы на волоске от исчезновения»231. Сопоставимые с определением «мусульманина» у Леви описания доходяги Марголиным и Герлинг-Грудзинским, с одной стороны, и подтолкнувший Кисселя к процитированному определению акцент Шаламова на собственном превращении в доходягу (и выпадении из бытия) – с другой побуждают рассматривать не столько сами эти состояния, сколько специфику соответствующих обозначений: характеристика «мусульманин» превращает этих угасающих, истощенных, отупевших, физически и психически опустившихся людей в чужаков, в чужих по облику и поведению, в «других» вообще, от которых все отворачиваются. Русское слово «доходяга»232, напротив, в конечном счете не исторгает стоящих у края бездны из языка – это, пожалуй, и позволяет Шаламову назвать себя доходягой233, а соответствующий личный опыт сделать краеугольным камнем описания своего пребывания на грани смерти. Наряду с этим применимым к Шаламову аспектом следует иметь в виду и еще один: нечто отталкивающее, отвратительное, жалкое, безнадежное, к чему никто не хочет приближаться, в сочетании с угрозой пересечения границы между жизнью и смертью. В рассказах узников концлагерей, которые цитируют в сборнике «На грани жизни и смерти: Исследование феномена „мусульманина“ в концлагере» Здзислав Рын и Станислав Клодзинский234, помимо тотального распада, грязи, мерзости описывается и эта промежуточная стадия, о которой сообщают Шаламов, Марголин и Герлинг-Грудзинский. Солженицын в «интервью доходяги» безжалостно подчеркивает аспект утраты достоинства:
<…> как доходяги, ревниво косясь на соперников, дежурят у кухонного крыльца, ожидая, когда понесут отходы в помойку. Как они бросаются, дерутся, ищут рыбью голову, кость, овощные очистки. И как один доходяга гибнет в этой свалке убитый. И как потом эти отбросы они моют, варят и едят (СА II 167).
Примо Леви – в определенном смысле отклоняясь от интерпретации Агамбена – сам указал на параллели между соответствующими явлениями в немецких и советских лагерях в «Канувших и спасенных»:
Что касается архипелага немецких лагерей, там возник свой специфический язык, лагерный жаргон, родственный языку прусской казармы и эсэсовскому новоязу, но имеющий в каждом лагере свои индивидуальные отличия. Ничего удивительного, что в советских трудовых лагерях также существовал жаргон, многие слова и выражения которого приводит Солженицын. Каждое из них сопоставимо со словами и выражениями, обозначающими те же понятия в немецком лагерном жаргоне, поэтому перевод «Архипелага ГУЛАГ» не должен был представлять особых трудностей, во всяком случае, с терминологической точки зрения.
Общим для всех лагерей был термин «Muselmann» («мусульманин»), которым называли окончательно ослабевшего, обреченного на смерть заключенного. Существуют два объяснения этого термина, причем оба не слишком убедительные: фатализм и намотанное на голову тряпье, напоминающее тюрбан. Этому определению полностью соответствует столь же безжалостно-ироничный русский термин «доходяга» («дошедший до конца, конченный») (Л III 81).
Это замечание Леви и цитаты Рына и Клодзинского могли бы помочь преодолеть нежелание отождествлять «мусульманина» с «доходягой».
В некоторых текстах также рассказывается о попытках воспротивиться деградации, избежать ее раз и навсегда. Самоубийство, о котором пишет Гинзбург, в ее трактовке предстает протестом против унижения и бесчестья, противодействием угасанию. Аналогичную интерпретацию допускает изображение одного «эффектного» самоубийства у Штайнера: прыжок в котел с кипящим шлаком избавляет пойманного беглого заключенного (от него остается лишь дым) от дальнейшей жизни в лагере. Рассказывает Штайнер и о героической смерти некоторых солагерников, шедших на расстрел с гордо поднятой головой. Сам он принадлежит к числу тех, кто, отказавшись подписывать абсурдные признания вины, попытался остаться самим собой.
Однако превращение человека в «нечеловека» (Unmensch; выражение это, пожалуй, встречается только в немецком) распространяется и на тех, кто, будучи лишенными всяких нравственных понятий, обнаруживают крайнюю жестокость и самую низкую подлость, ведут себя как «витальные» чудовища. Я имею в виду уголовников, которые в лагере отнюдь не угасали, наоборот – олицетворяли силу и волю к жизни. «Нечеловеки» у Гинзбург – развязные уголовницы, ни в коем случае не принадлежащие к доходягам: они дерзко стремятся выжить, действуя решительно и жестоко (некоторые, впрочем, цинично празднуют собственное падение). Для Солженицына уголовники тоже уже не люди: в их физиогномике, движениях, языке он видит искажение, даже отрицание человеческого. Бубер-Нойман в книге «Милена»235 с ужасом описывает внезапное превращение «невинного» человека в поистине «злого»: одна из арестанток, получив должность надзирательницы, приступает к исполнению своих обязанностей с беспримерной жестокостью.
Нечеловеческое, таким образом, имеет двоякий смысл: неспособность оставаться человеком вследствие пережитых унижений, подчинения в результате пыток, утраты жизненных сил – и «дегенеративность», обозначаемая как нечто звериное. Леви воспринимает преступников (палачей, которые казнят и пытают) как «животных». В сборнике рассказов Тадеуша Боровского об Освенциме «Каменный мир»236 животными становятся и преступники, и жертвы. Наблюдает он признаки этого озверения и в одном процессе, в котором участвует сам: голодные и продрогшие заключенные, отправленные лагерным начальством убирать трупы, ненавидят жертв (каковыми в любой момент могут стать сами) за то, что те доставляют им невыразимые трудности. Уборку трупов они воспринимают как труд скорее физический, чем моральный. Эта ни с чем не сравнимая «работа», требующая непомерных телесных усилий, превращаются их в не-людей, которые не столько само это занятие воспринимают как постылое бремя, сколько тот факт, что оно заставляет их выбиваться из сил. Уборка трупов – Knochenarbeit [«непосильная работа», буквально «костяная». – Примеч. пер.] в двойном смысле. В 2002 году на вручении Нобелевской премии в Стокгольме Кертес сказал, что для него проза Боровского стала ключом к пониманию «расчеловечения».
Однако узнаем мы из этих текстов и о другом: о людях, которые остались людьми, о стратегиях поведения и поступках, чей положительный смысл раскрылся лишь под угрозой тотальной трансформации привычной жизни, об отбывающих многолетние сроки заключенных, которые, невзирая на пытки, голод, холод, унижения – или как раз благодаря им – испытали некий катарсис. О превращениях, переживаемых людьми в лагере с радостью: как внезапное проникновение в суть того, чего они раньше не понимали или понимали превратно. К семантике превращения в этом позитивном изводе принадлежит и религиозное обращение. В подобных историях подразумеваемый при таком «перевороте» переход из ложной веры в истинную связывается с неким «событием» наподобие молниеносного озарения, благодатного вдохновения или мистического прозрения, следствие которого – полное преображение человека, которого оно посетило. Главу книги Гинзбург под названием «Mea culpa», которой посвящает убедительную интерпретацию Франциска Тун-Хоэнштейн, можно рассматривать как описание обращения. В ней Гинзбург отрекается от коммунистической идеологии и признается в том, что чувствует и свою вину, поскольку разделяла мышление, повлекшее за собой те ужасы, которые она теперь познала. Ее термин «озарения» следует трактовать как мистическое просветление. (И он придает этой исповеди католического типа элемент внезапного, молниеносного переживания, почти метафизическую ноту – хотя по сути речь о перемене образа мыслей.)
Андрей Синявский в книге «Иван-дурак»237 рассказывает о сектантах и православных, которые внутренне противились моральному разложению, утрате личности, отказу от нравственного «я» и, не изменяя своей вере, явно успешнее других справлялись с лагерным бытом. Одну из глав своего отчета о Равенсбрюке Бубер-Нойман посвящает исследовательницам Библии, которые со всей возможной решительностью противостоят грозящим изменениям. И, подобно Гинзбург, она рассказывает о людях, которые совершенно, казалось бы, неожиданно вдруг проявляли самоотверженность, самоотречение, даже жертвовали собой ради более слабых. Именно такие случаи подтверждают в глазах Тодорова его антропологический тезис о сохраняющихся несмотря ни на что «добродетелях»238.
Таким образом, обсуждаются метаморфозы в обоих направлениях: «приумножение» человечности или полная ее утрата. Чтение этих текстов не оставляет никаких сомнений в том, что именно эта утрата причинила авторам страдания и потрясла их представления о человечестве.
Для Шаламова труден и процесс возвращения к обычной жизни после лагеря. Пункт 45 его лагерных выводов гласит: «Что перейти из состояния заключенного в состояние вольного очень трудно, почти невозможно без длительной амортизации» (Ш IV 627). Марголин неоднократно описывает вызываемое жизнью в лагере психическое состояние, преодолеть которое едва ли когда-нибудь удастся. По сути многие из вернувшихся не прошли через «обратное превращение», не познали искупления. Большинство изменились до неузнаваемости, стали чужими самим себе и семьям, к которым вернулись. Александр Эткинд говорит о «неузнавании»239: освободившиеся из заключения стали неузнаваемыми для близких. Лагерным опытом невозможно поделиться. Вернувшиеся домой молчали. Уже упомянутый дядя Эткинда, Ефим Эткинд, рассказывает в мемуарах о возвращении из ГУЛАГа своего отца, которого он не узнал. Александр Эткинд указывает на элемент жуткого, возникающий в книге его дяди-литературоведа благодаря сравнению с русской литературой ужасов. Вернувшиеся – некие жуткие призраки (в английской версии книги – revenants)240, чьей судьбе невозможно по-настоящему сочувствовать. Гинзбург с горечью описывает визит к сестре в Ленинград после освобождения (откуда она едет в Москву за справкой, лаконично объявляющей ее дело закрытым, а ее саму – реабилитированной «за отсутствием состава преступления»). Отчуждение между сестрами так велико, что разговору, расспросам, рассказу не находится места. Евгению больше не воспринимают как того человека, которым она была в семье. Молчание обоюдно. Впоследствии она, пишущая, сумеет нарушить это молчание.
Вернувшиеся и сами замечают, что они не те, кого некогда арестовывали, допрашивали, высылали, а среда, в которую они возвращаются, заставляет их ощущать свою непреодолимую инаковость. Были, впрочем, и попытки забыть пережитое, чтобы заново обрести свое прежнее «я». Гинзбург рассказывает об одном бывшем заключенном, который требует для себя полного забвения и тщательно избегает любых контактов с солагерниками, и о случае одного ученого, который, освободившись, словно бы как ни в чем не бывало вернулся к прежней работе.
Те из выживших, которые стали писателями, эти наблюдатели превращений, подчас затрагивавших их самих, сумели отстоять свое «я». Их письмо – пере-писывание, трансформирующий творческий акт, который преобразует увиденное, услышанное, прочувствованное из внешней, непосредственно пережитой реальности во внутреннюю реальность рассказа, описания, анализа. Мы, читатели, воспринимаем их как тех, кто сумел противостоять превращению в «нечеловека» и возвратить себе достоинство. Но также мы узнаем, что опыт людской жестокости, несмотря на освобождающий акт письма об этом, не может помешать повторному переживанию случившегося. Шаламов отказывается рассматривать письмо как преодоление колымского опыта – и в еще более мрачном ключе утверждает: «Те, кто выдерживал, кто доживал до конца срока, обрекались на новые скитания, на новые бесконечные мучения» (Ш II 227).
В послесловии к своей книге, написанной в Израиле в 1946–1947 годах, Марголин говорит:
Я живу в прекрасном городе на берегу Средиземного моря. Я могу спать поздно, меня не считают утром и вечером, и на столе моем довольно пищи. Но каждое утро в пять часов я открываю глаза и переживаю острое мгновение испуга. Это привычка пяти лагерных лет. Каждое утро звучит в моих ушах сигнал с того света:
– Подъем! (М I 407)
Об этом повторном переживании испуга и принудительного выталкивания в очередной ужасный день в похожих выражениях рассказывает Леви, цитируя команду побудки в виде польского «wstawać!». Шаламов пишет об аналогичном опыте:
Нет людей, вернувшихся из заключения, которые бы прожили хоть один день, не вспоминая о лагере, об унизительном и страшном лагерном труде (Ш V 148).
Следы иного мира, мира превращений, оказываются неизгладимыми.
11. Мир заключенных как «альтернативный мир»
Паралогическое, иррациональное, в контексте фантастической литературы способное (чудесным образом) рождать нечто немыслимое и невиданное, в условиях «реального» упразднения разумности и нормальности оборачивается проклятием и гибелью. Почти все лагерные тексты начинаются с воспоминания о растерянности по поводу обвинений, предъявленных не ожидавшим ареста (или уже предчувствовавшим его) людям: шпионаж в пользу враждебных стран, участие в контрреволюционной группе, подготовка свержения правительства, троцкизм, враждебность народу. Одна из составляющих таких воспоминаний – сцены созданного следователями и комиссарами безумного мира, беспомощно увязшими в котором видят себя эти «контрреволюционеры» и «враги народа». Паралогика бредового мира не допускала никаких разумных доводов для опровержения обвинений – ни алиби, ни доказательств безукоризненного коммунистического прошлого. Доставленных на допрос психически изматывала нелепость обвинений.
Фантастические тексты, нагнетающие напряжение при помощи страха и ужаса, кажутся прообразами рассказов о мире лагерей. Ведь сцены допросов, вырванных под пыткой признаний или отказа их давать, насилия со стороны охраны или солагерников, самой лагерной жизни с ее зачастую непредсказуемыми перипетиями (такими как болезнь, перевод на рабочее место, где есть шанс выжить, или наоборот – наказание в виде высылки в трудовой лагерь, где шансов выжить как будто не остается) составляют моменты напряжения, устремленного к развязке событий. Умение же перехитрить судьбу, выстоять в самых страшных условиях, о которых сообщают выжившие, может трактоваться как разрядка напряжения – и в этом пункте тоже напоминает развязки фантастических текстов. В защиту обращения к категории фантастического в этом контексте можно сослаться, во-первых, на частоту употребления слов «фантастический» или «фантастичный», используемых авторами при попытке описать нечто абсолютно невообразимое в сочетании с указанием на отсутствие необходимости изобретать нечто невозможное, неслыханное, невиданное, поскольку сами рассказы о творившемся в лагерях все это уже содержат. Во-вторых, в некоторых текстах заметен знак равенства между онтологическими статусами фантастики и лагерной реальности/ирреальности. Ужас перед происходящим, который стремятся передать авторы, проистекает из сомнения: реально происходящее или скорее нереально? В ряде отчетов говорится не столько о смещении категорий реального и нереального, сколько об их взаимозаменяемости.
Об этом опыте фантастического и нереального пишет в своих воспоминаниях о Соловках Лихачев:
Сталкивались две эпохи: одна дореволюционная, а другая сугубо современная, – типичнейшая для двадцатых и начала тридцатых годов. Жизнь на Соловках была настолько фантастической, что терялось ощущение ее реальности. Как пелось в одной из соловецких песен: «все смешалось здесь словно страшный сон». <…> Ощущение нереальности бытия поддерживалось своеобразной атмосферой белых ночей летом и черных дней зимой, а в промежутках – длинными утрами (без ощущения дня), переходящими в столь же длинные вечера, пустынностью лесов и гибельностью болот, обилием темных камней, покрытых яркими лишайниками и мхами (ЛД 170–172).
В написанной совместно с Александром Панченко книге «Смех в Древней Руси» Лихачев использует понятие «антимир», которое охватывает ломающую привычный миропорядок опричнину при Иване Грозном в XVI веке241 и мир дураков и юродивых. Но вместе с тем антимир – понятие, как бы придуманное для мира ГУЛАГа и смыкающееся с концепцией «карнавального мира»242, которую Лихачев, по его собственным словам, воспринимал в контексте пережитого в лагере. Тем самым Лихачев указывает на особый способ справляться с лагерными ужасами, подчеркивая смех, высмеивание как форму сопротивления:
Характерная черта интеллигентной части Соловков на рубеже 1920‑х и 1930‑х гг. – это стремление перенарядить «преступный и постыдный» мир лагеря в смеховой мир. <…> настоящие каэры (контрреволюционеры) центральной части Соловков всячески подчеркивали абсурдность, идиотизм, глупость, маскарадность и смехотворность всего того, что происходило на Соловках – тупость начальства и его распоряжений, фантастичность и сноподобность всей жизни на острове (мир страшных сновидений, кошмаров, лишенных смысла и последовательности). Характерны для Соловков странички юмора в журнале «Соловецкие острова», сочинявшиеся по преимуществу Ю. Казарновским и Д. Шипчинским, а отчасти и «Артурычем» – Александром Артуровичем Пешковским. Анекдоты, «хохмы», остроты, шутливые обращения друг к другу, шутливые прозвища и арго, как проявление той же шутливости, сглаживали ужас пребывания на Соловках. Юмор, ирония говорили нам: все это не настоящее. Настоящая жизнь ждет вас по возвращении… (ЛД 171)
Именно обращение к связи между смехом и ужасом позволяет пролить свет на эту обозначаемую при помощи термина «антимир» альтернативную действительность. В так называемых смеховых сообществах, члены которых нередко гибли во время определенных ритуалов, практиковалось шутливо-опасное выворачивание реальных условий. Заключенные, которым приходилось терпеть насмешки и жестокие шутки со стороны охраны, вовлекались в такой альтернативный мир принудительно, становясь жертвами этого допускаемого режимом «смехового сообщества». Если Иван IV со своим особым войском, опричниной, основал государство в государстве как некий mundus inversus, а Петр I со своим «всешутейшим собором» сделал возможным высмеивание действующего права243, то здесь режим безнаказанно и с неслыханными последствиями празднует беззаконие. Этот антимир воспринимается как нереальность, как ирреальное вообще.
Особенно напоминают о бахтинских категориях карнавального описания «эксцентричных» сцен. Правда, в текстах Бахтина нет никаких указаний на знакомство с конкретной лагерной реальностью – если она и была ему знакома, то напрямую он никогда о ней не упоминал. Самого Бахтина, привлекшего к себе внимание сочинениями с религиозной подоплекой, не сослали, как Лихачева, на Соловки лишь по причине тяжелой болезни244. В 1930 году его вместе с женой на четыре года выслали в Кустанай (Казахстан), а с 1936 года он преподавал в Мордовском педагогическом институте в Саранске, добровольно избрав изоляцию. В этот период он, находясь вдали от центров насилия и избежав Большого террора, пишет книгу «Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса», в которой говорится о столкновении управляемого принципом насилия официального мира с миром свободным, управляемым принципом смеха, неофициальным, «карнавальным», а также расширяется концепция карнавала, которая фигурировала уже в книге Бахтина о Достоевском 1929 года. Едва ли можно предположить, что бахтинская идея карнавального мира, где господствует смех, отсылает к темной стороне мира лагерей. Ведь если осуществить такой перенос, то «карнавализация» и «смех» покажутся амбивалентными. Иначе подходит к этому вопросу российский философ Михаил Рыклин, в статье «Экстаз террора»245 выделяющий две разновидности бахтинского смеха: «дистанцированный (амбивалентный) смех и бесконечный (космический) смех», чье действие он видит в царстве (угрожающего извне и не являющегося следствием смеха) «террора» и связывает с феноменом «коллективной телесности». Как никто другой до него, Рыклин истолковывает книгу о Рабле как терапию травмы246.
Описанное у Лихачева высмеивание узниками немыслимой лагерной реальности при помощи жестов, вербальных вольностей, поговорок, песен, юмора (эстетизация с функцией разрядки) в конце концов утрачивает игровой характер, сменяясь ужасом247. Режим террора в лагере-образце, породившем так называемую власть соловецкую, – одна из самых мрачных версий этого управляемого «карнавальным коллективом» антимира. Рассказы выживших дают представление о созданном чекистами сочетании ужаса с изобретательностью, которое погубило многих заключенных.
Находчивость чекистских охранников и надзирателей по части измышления пыток выглядит беспримерной. Особые выдумки нередко диктовались местными условиями. Ямы, углубления и впадины в земле, в монастырский период служившие для практических целей (хранения припасов), стали карцерами: арестантов вталкивали внутрь и оставляли на морозе. Использовался и климат: в холодное время года полностью раздетых заключенных гнали из бараков на мороз, влажным летом выставляли их, обнаженных, на съедение комарам – наказание за непокорность, нередко приводившее к смерти.
Киселев-Громов подробно рассказывает не только об этом, но и о бессмысленной муштре: совершенно обессилевших, нередко чуть не падающих заключенных заставляли перед отправкой на работу и после нее строиться рядами и шеренгами и беспрекословно исполнять повторяемые с произвольной частотой команды «налево», «направо», а также как можно громче кричать «здррра» (от «здравствуйте», формула приветствия); это «здра» требовалось многократно повторять из последних сил, пока охранники не будут удовлетворены услышанным. Больных куриной слепотой, не сумевших найти дорогу к бараку, расстреливали «за попытку к бегству»248; смертельно уставших людей, которые шатались и не могли держать строй, казнили за сопротивление государственной власти. Киселев-Громов сообщает, что две рабочие роты по очереди носили грязные и насквозь промокшие лохмотья, причем одной, раздетой до исподнего, приходилось ждать на морозе или в бараке (без одеял), пока другую, вернувшуюся с работы (на лесоповале), не заставят раздеться. Случаи «истерики» – так он называет умоисступление, в которое впадали многие заключенные, – расцениваются чекистами как «симулянство» (sic!) и сурово караются как нарушение лагерного порядка. Киселев-Громов и Мальсагов рассказывают о чекистах, чья жестокость удовлетворяла психиатрическим критериям садизма, и называют их имена.
Конец мышления (Арендт), руководствующаяся инстинктами тупость и разнузданная извращенность – вот о чем повествуют соловецкие тексты двух этих беглецов. Художественное исследование абсурда, отказ от логического мышления, превращенные русской литературой 1920‑х годов в чарующее, волнующее искусство249, на Соловках почти в то же самое время практикуются неслыханно деструктивным способом.
Ощущение карнавальности прочно ассоциируется не только с террором, но и с нереальностью, фантастическим аспектом чувства странности. Марголин, после нескольких лет работы в онежских лесах отправленный в Котлас (Архангельская область), описывает свое лагерное существование так:
С течением времени жизнь в лагере приняла черты тихого и ровного безумия, экспериментального Бедлама или фильма, накручиваемого вверх ногами в кривом зеркале (М I 258).
Чувство нереальности, фантастичности происходящего побуждает Герлинг-Грудзинского назвать этот охваченный динамикой превращения антимир (если воспользоваться выражением Лихачева) просто – «иной мир». Его автобиография «Иной мир» (Inny świat) открывается обосновывающей это название цитатой из «Записок из Мертвого дома» Достоевского:
Тут был свой особый мир, ни на что более не похожий; тут были свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи, и заживо мертвый дом, жизнь – как нигде, и люди особенные250.
Тургеневское сравнение Мертвого дома с Дантовым адом, с одной стороны, и часто встречающееся указание на новаторство Достоевского, изобразившего сибирский острог глазами каторжан, – с другой действительно наводят на мысль о бахтинском карнавальном мире. Ведь и Бахтин думал о карнавальном мире острога251, каким он предстает в «Записках». Убедительно интерпретируемая Бахтиным сцена в бане выглядит инсценировкой некоей «раскованности в оковах»: приведенные в баню в кандалах арестанты снимают нижнее белье, с трудом вытягивая его из-под цепей; взаимное хлестание вениками, горячие клубы пара, тесно сдвинутые тела, громыхание цепей превращают баню в своеобразное карнавальное место, которое как бы ненадолго выпадает из существующего порядка.