© И. Родионова, текст, 2024
© Макет, оформление. ООО «РОСМЭН», 2024
Пролог
Галка знала, что ей надо взять джинсы со спинки стула, набросить куртку и поехать на очередную смерть, но ничуть не волновалась из-за этого. Наоборот, даже потеплело внутри от мысли, что она вот-вот встретится с другими волонтерами и весь вечер проведет в работе, вытряхивая и вымывая, выбрасывая и пытаясь сберечь…
Смерть и радость. Как они уживаются?
Думать об этом, тем более на комковатом худом матрасе, можно было бесконечно, но пора подниматься. Десять минут назад Галкин мобильник зазвучал траурным маршем, и она, то ли в полудреме, то ли в бесконечной усталости, взмолилась, чтобы ее оставили в покое. Казалось, что голая лампочка на шнуре над головой раскачивается из стороны в сторону. Телефон не унимался, и пришлось отвечать. Звонил, конечно, Палыч.
Галка буркнула, что летит со всех ног, босиком прямо по ноябрю. Палыч в ответ мрачно промолчал.
День сразу не задался: она битый час пыталась отстоять в колледже тему курсовой, переругалась с преподавательницами и вдобавок так переперчила лапшу в пластиковом корыте, что до сих пор горько-кисло ныл желудок. Впереди была ночная смена в кафе, а силы закончились.
Ничего, так даже веселее.
Соседки покосились на Галку с неудовольствием, словно она нарушила один из общажных законов, оберегавший в комнате густую, чуть пыльную тишину, и снова вернулись к телефонам. В коридоре грохотали металлом шаги, словно чьи-то тапки были не резиновыми, а чугунными. Завтра обещали потравить тараканов, и Галка надеялась, что хотя бы теперь по ночам ей не надо будет стряхивать усачей с подушки. Впереди была и проверка холодильников, а у Галки там черт-те что в подписанном пакете, не забыть бы хоть дату исправить… Жизнь в вечно шумной и переполненной общаге Галке тоже нравилась, и профессия, на которую она училась, – машинист крана – тоже была ничего. По крайней мере, работа всегда найдется.
Штанины джинсов напитались жаром от батареи, но остались влажными. Галка наспех причесалась, наколола на вилку тонкотелую рыбешку в томатном соусе из банки, закусила сушкой. Отсалютовала соседкам и убежала.
Помогать.
Провинциальный тихий городишко покрывался вечером, как сыпью: вспыхивали тусклые фонари, переминались с ноги на ногу люди на черных остановках, прятались от мелко сеющегося дождя. Ноябрь накрапывал серостью и холодом. Пока Галка с пересадкой добиралась до нужного адреса, сначала поймав газельку до вещевого рынка, а потом перепрыгнув на автобус до Мясокомбината, телефон дважды возмущенно пискнул и ткнул ее в ногу. Оба раза писала Дана с предупреждением, что они все взбешенные и смертельно замерзшие, греются в супермаркете у остановки. Галка, чувствуя во рту сладковатый томатный соус, не стала ей отвечать.
Бело-голубых масок на подбородках почти не было, и лица казались Галке странными, неполными, будто кто-то сорвал со старых деревянных щелкунчиков нижнюю челюсть и оставил вместо нее черную дыру. Губы, бледные острые подбородки, щетина или прыщи… Галка впервые подумала, что за прошедшие почти два года так привыкла к сухой, словно пергамент, коже на пальцах от вечных спиртовых гелей, к засаленным маскам и дистанции, что переполненный салон автобуса до сих пор немного нервировал. Неподалеку сидела бабулька в теплом платке, поправляла медицинские перчатки и маску, а потом бросала недовольные взгляды на одну лишь Галку, будто та была единственной нарушительницей. Да и с чего бы вообще? Кажется, масочный режим уже отменили, хотя могли и обратно ввести, кто их знает…
Глядя бабке в черные щелочки глаз, Галка кашлянула. Увидела себя словно со стороны: синевато-бледная и костлявая, с острым носом и взлохмаченными, рвано остриженными черными волосами. Еще и глаза наверняка воспалились: хотя к концу дня Галка с трудом добиралась до кровати, все чаще и чаще она просыпалась в три часа ночи и таращилась в потолок. Похрапывала соседка-первокурсница, на побелке мелькали тени от голых карагачевых ветвей и полосы белого фонарного света, тишина обступала, обволакивала, и приходил едва слышный мамин шепот… Бессонница гнала на кухню, в курилку, в чужую шумную комнату. Там шепот утихал.
Галка встряхнулась. Зашлась кашлем так, будто хотела выплюнуть легкие на пол. Бабка в ужасе вжалась в кресло, и тут же стало противно от себя, от колючести и мрачности, захотелось найти глубоко в кармане куртки мятую маску и примирительно натянуть ее на нос.
«Ты там живая вообще?» Снова телефон, снова Дана.
«Выхожу».
Притормозил автобус у местной достопримечательности – огромной мутно-черной лужи, которая расползалась озером даже после небольшого дождя. Галка прыгнула с подножки, ушла в снежно-водную кашу ботинками и, кажется, даже зачерпнула немного, проскакала до клумбы, на которой всегда росли исключительно сорняки, и пожелала всего самого доброго и светлого меткому водителю. Автобус, чихнув на Галку, равнодушно уплыл в темноту.
Ветер холодом забирался под тонкую кожаную куртку. Галка отыскала шапку, нахлобучила ее на глаза и побежала к магазину. Скорее бы уже выпал снег, прикрыл и плавающий в лужах грязно-рыжий фонарный свет, и одинаковые лица над черно-серыми воротниками, и первый робкий лед, что утрами хрустел под тяжелыми подошвами.
– Полнейший сволочизм, – поприветствовала Галку Дана.
В предбаннике было душно, свет с потолка лился зеленовато-желтый, а покупатели нервно фыркали, глядя на столпившихся девушек. Трясся в лихорадке банкомат, шелестел купюрами, и Галке слышался далекий теплый дождь. Пахло гниловатой картошкой и мыльной пеной.
– Двадцать минут на остановке торчала. – Галка подула на ладони, которые успели покраснеть и налиться холодом. – Хотела бежать впереди автобуса, но вряд ли получилось бы быстрее.
– Да мы понимаем, – мягко улыбнулась широколицая Маша с пунцовыми щеками.
– Не понимаем. Выходить надо было раньше, – влезла Кристина, и Галка покосилась на нее.
Так надеялась, что приедет кто-нибудь другой из их волонтерской братии, – нет же, стоит и щурится, недовольная, лохматая, мнет в руках пластмассовую заколку. Галка глубоко вздохнула: ладно уж, они и правда кучу времени проторчали здесь, переходя из угла в угол, чтобы не мешаться, и разглядывая осточертевшие Данины открытки. Проглотив колкости, которыми раздирало горло, Галка примирительно подняла ладони:
– Пошли уже, или вам больше не хочется отсюда уходить?
– Как миролюбиво, – хмыкнула Дана. – Лунное затмение?
– Да ладно, не всегда же я…
– Всегда, – с наслаждением ответила Кристина и рванула шелестящую обертку на шоколадке. Все сразу, как по команде, глянули на Машку.
Она задышала рвано и хрипло, не отрывая взгляда от блестящего шоколадно-орехового бока. Покачнулась, схватилась за металлический столик, широко расставив ноги, будто боялась завалиться в сторону, и заморгала часто-часто. Галке вдруг стало горячо, и запах сладкого шоколада показался нестерпимой вонью, и зачесалось под ребрами, но это же не ее вина…
Кристина спокойно сунула обертку в карман и раскусила батончик.
– Ты специально, да? – Слова давались Маше с трудом. – Сколько можно просить…
– Я полдня не ела. – Кристина развела руками и набила рот шоколадом. – А в кармане ничего нет. И что мне, с голодухи помирать?
– Маш, пошли. – Дана положила ладонь Маше на плечо, легонько погладила.
Пискнул в кармане дутого Машиного пуховика мобильный.
– Восемь вечера, – как-то замогильно сказала она, – мне инсулин нужно уколоть.
– Прямо в магазине? – Галка поморщилась. – Потерпи хоть до квартиры, тут добежать пять минут…
– Я там и хотела поставить. Но ты же… – Машка смотрела на всех исподлобья, только вот во взгляде этом темном с легкостью угадывалась тоска.
– Идем, идем!
Все, кроме Даны, натянули шапки – Дана из принципа ходила так, подставляя то под ливень, то под снегопад свою бритую голову с едва проклюнувшимся ежиком темных волос. Она вышла первой и придержала дверь, чудом не хлопнув ею Кристину, извинилась с липкой улыбочкой. Напряжение вроде спало, хотя один лишь взгляд на бессильно опущенные широкие Машины плечи снова отдавался в Галкином животе изжогой. Еще и консерва эта…
– Палыч, наверное, нам головы оторвет. – Машкин голос подрагивал.
– Зато он успел все шкафчики выпотрошить, все заначки нашел. – Кристина догнала ее и пристроилась след в след.
– Да еще эмчеэсники все забрали, я вас умоляю. – Это Дана. – Но если и правда хоть что-то осталось, то Палыч тут как тут. Он у нас такой, не терпит незаконченных дел.
Даже Маша слабенько улыбнулась.
– Слушай… – Галка придвинулась к Дане, с трудом поборов желание провести ладонью по ежику на ее голове. Она так водила по маминой лысине, когда больные и хрупкие волосы только-только начали отрастать после больницы. Дана оглянулась. – А откуда открытки-то пришли? – отвлеклась от мыслей Галка. – Ты их спрятала так быстро.
– А разница? Ты же больше всех и ноешь, как я вас достала со своим посткроссингом.
– Из Финляндии и Чехии, – подсказала Маша. – Да и Германия опять пришла, только успевают, и все с одинаковыми марками… Зато на финской марка красивая, рождественская уже.
– Покажу потом. – Дана чуть улыбнулась, вроде оттаяла немного. – Если закончим быстро с квартирой. Куда вы претесь?! Вот двор!
Подъезд как подъезд: ободранная доска объявлений, размокшие бумажки с поплывшим от влаги текстом, затертый сотнями и сотнями ботинок половичок. Галка приклеилась взглядом к последнему, подумала, сколько раз по нему проходил их покойник или покойница. От мысли этой стало не по себе. Железную дверь подпирал обломок кирпича, в самом подъезде пахло жареной картошкой, а облезлая масляная краска чередовалась с наскальными сине-черными надписями. Сколько уже таких подъездов видела Галка, сине-зеленых, темных, пахучих…
– Бабушка же, да? – негромко спросила Маша.
– Да. – Дана сверилась с телефоном. – Ключевская Анна Ильинична, семьдесят три года. Было. Утром нашли.
– И долго лежала? – лениво спросила Галка.
Хотя вопрос этот всегда был ключевым, никто не решался его задавать. Запах протухшего человеческого мяса давно стал им привычным, но все они его избегали, будто боялись, что приклеится.
– А Палыч разве скажет? Сюрпризом будет, может, приятным. Он напишет, а мы не приедем после такого, вот и молчит, зараза.
В прихожей взгляду тоже не за что было зацепиться. Галка размотала шарф, внимательно огляделась по сторонам – разве что слишком уж чисто, и обои свежие, пускай старомодные, с розово-бордовыми пионами. У старух обычно пыль лежала плотным серо-пушистым слоем, углы зарастали густой паутиной, дверные ручки липкие, грязные… Наверное, родственники помогали. Чего бы и воспоминания любимой бабушки тогда не забрать?
Одинокая куртка на крючке, запах корвалола, стоптанные, но чисто вымытые ботиночки. Палычу, видимо, тоже надоело ждать, и его взбешенное лицо не сулило ничего хорошего, так что Галка сразу же ринулась в бой:
– Так я и знала, что тут запашина – глаз не открыть! Почему не предупреждаете, когда заявку создаете, а?!
И Палыч, багровый, с оплывшим и бугристым лицом, сдулся. Выдохнул долго, протяжно, буравя Галку взглядом, словно хотел отравить одним несвежим дыханием. Она спокойно смотрела в его глаза навыкате, даже чуть насмешливо кривила губы: да, мы поздновато, но и ты не ангелочек.
Палыч вспыхнул, уцепившись за новое:
– А вы чего ждали, райских лесов и запаха ландышей? Бабулька одинокая, пока запах не пошел, никто и не думал, что она того… Это хорошо, что ноябрь, а то в респираторах ходили бы.
– Отменили масочный режим.
Кристина никак не могла справиться с замком на ботинке и выглядела так, будто вот-вот заорет от малейшего взгляда или движения воздуха. Все обходили ее полукругом, толпились в прихожей, испытывая привычное, но такое приятное предвкушение… Какой будет бабулька на этот раз?
В единственной комнате сквозняками раздувало светлые занавески, и Маша снова намотала шарф на шею. Достала из сумочки шприц-ручку с инсулином, глюкометр в черном чехле, спиртовые салфетки, спряталась в ванной. Закрылась на щеколду, хотя чего там и Палыч, и волонтеры не видели: вымоет руки, закатает свитер и ухватит пальцами жирную складку на животе, вгонит иглу. Тихонько защелкает поршень. Ничего такого, а все боится чего-то, стесняется.
Палыч стоял у Галки над душой: низенький и полный, с блестящей лысиной, он всегда оставался где-то в районе плеча, но смотреть умудрялся как сверху, надменно и требовательно. Маска с оборванной и криво подвязанной веревкой болталась у него на подбородке. Вряд ли он боялся вирусов – попривыкли уже к этой беде, но вот дышать тяжелым мясным запахом несколько часов, ища, чем бы в опустевшей квартире поживиться…
Недовольная физиономия Кристины снова вызвала у него вспышку гнева:
– Расслабились, неженки! Вас бы в притон, к алкашам, забыли совсем, как работать надо…
– Нам нельзя в притон, мы маленькие, – по-детски пропищала Галка. – Да и кому нужны воспоминания бомжей? Им самим они не нужны, а вы говорите…
– Так и будем болтать? До утра разгребать хотите?
– Где нашли-то бабушку? – Дана разминала шею, будто готовясь к поединку.
Галка представила ее с тяжелым мечом в руках. Как блеснули бы в вечернем рассеянном свете кольчужные латы! Это и правда была битва, только медленная и внешне почти невидимая: борьба за память, за эмоции.
– В ванной. – Палыч сдул с Галки задумчивость. – Упала, ударилась о кафель головой. Сердце, наверное, встало. Соседи учуяли, а тут и заявление, ее рукой написанное, – не денешься никуда. Все, начинаем.
Вернулась Машка с преувеличенно равнодушным лицом. Палыч нашел в огромной спортивной сумке деревянный свиток-планшет с кокетливыми завитушками, пощелкал кнопками и дальнозорко прищурился. Галка, не удержавшись, хихикнула – слишком уж глупо смотрелся в пальцах-сардельках этот пафосный свиток. Палыч весь побагровел: и шея, и кончики ушей, и щеки – все налилось алым, будто он обгорел на солнце.
– Свиток, серьезно? – не успокаивалась Галка, улыбаясь от уха до уха. – Может, вам планшеты теперь из бересты делают?
Палыч молчал.
– А можно в виде единорога заказать? А деревом он пахнет?
– Это ручная работа, – прошипел Палыч, стоя в проходе. – А если ты такая умная, то топай лучше домой, я новую заявку оформлю.
– А чего, только тупым можно воспоминания чужие забирать? – Галку несло, но ей и не хотелось останавливаться. Поддразнивать Палыча, колоть его глупостями было тем немногим привычным и успокаивающим, что еще оставалось в ее жизни. – Дело, конечно, ваше. Я-то уйду. Но пока кто-то откликнется, пока приедет… До обеда тут куковать будете. Ароматами наслаждаться.
– Галь… – Машка коснулась ее локтя. – Ладно тебе, свиток и свиток. Давайте лучше работать, меня родители ждут.
Палыч тыльной стороной ладони вытер лоб и повернулся так, чтобы загородить боком планшет. Принялся медленно, с садистским наслаждением читать:
– Ключевская Анна Ильинична, семьдесят два года. Проживала…
– Семьдесят три же, – влезла Кристина.
Палыч запыхтел:
– Семьдесят два. Проживала по адресу… это вам не надо… Вот: причина смерти не установлена. Близких родственников не имеет, нашли троюродную племянницу, она подписала отказ от претензий на эмоциональные воспоминания усопшей. Квартира перейдет в пользование городской ад… Это вам тоже не надо. Вот. Правила, думаю, не надо напоминать?
– Нет.
Галка плечом привалилась к стене. Ей показалось, что бетонные перекрытия за день промерзли насквозь, растеряв последнюю память о жившей здесь старушке.
– Тогда напоминаю: денежные средства мы изъяли, но если что-то находите – передаете мне. – Дана фыркнула, Палыч проигнорировал. – Документы никакие не выбрасываем. Все, что будете забирать, складываете в ящик и – слышите меня? – не упаковываете, я проверю.
– А шмонать будут? – снова вылезла Галка.
Дана шикнула на нее.
– Будут, – мрачно пообещал Палыч. – Особенно тебя обыщу, и если хоть пылинку…
– Да мы поняли. – Кристина барабанила пальцами по колену. – Все согласны, все дружат и не ругаются, ладушки? Давайте оформлять.
– Так… Не меньше четырех человек: есть, – забормотал Палыч себе под нос. – Отказ родственников: есть. Правила и риски: разъяснил…
– Правда? – Галка изогнула бровь.
– Галь, да заткнись ты уже, – ласково попросила Кристина. – Мне еще заказ доделывать ночью, завтра за картиной приедут.
– Опять пёселя рисуешь? – улыбнулась Маша.
– Представь себе, черепашку. Хотят портрет в гостиной повесить, дочери подарок. Совсем с ума уже…
Палыч мрачнел на глазах, но молчал. Он дождался, пока в комнате восстановится тишина, и спросил:
– Риски объяснять?
– Не надо. – Маша виновато улыбнулась и ему. – Давайте подписывать.
Палыч подошел к каждой из них, сунул свиток под бледные, чуть дрожащие пальцы. Сколько бы раз они ни делали это, все равно внутри мышонком, горячим и шерстистым, шевелилось волнение, робкий страх. Привыкнуть не получалось, сколько Галка ни пыталась. Но этот адреналин, покалывающий в губах и пальцах, бьющееся в горле сердце, эти блестящие глаза напротив и рваные вдохи в тишине… Палыч шагнул к Галке, наверняка ожидая новых колкостей, но она молча и послушно прижала подушечку к экрану.
– Готово, – механическим женским голосом оповестил планшет. – Пожалуйста, просканируйте отпечаток следующего родственника.
– Когда-нибудь в программу добавят пункт про волонтеров или нет? – поинтересовалась Кристина. – Столько лет уже…
– Готово. Разрешение получено, – перебил ее мертвый голос из планшета. – Доступ разблокирован, можете воспользоваться воспоминанием.
Все застыло, и Галке показалось, что она забыла, как моргают, дышат, живут. Комната проступила неожиданно ярко и четко: кровать под вязаным старо-истрепанным покрывалом, скрючившиеся от холода цветы на подоконниках, кошачьи миски на идеально чистом полу и абажур с красноватым мягким светом… Пространство расширилось, раздалось в стороны, закружилась голова.
Даже Палыч торжественно притих, будто все они соблюдали минуту молчания в память об Анне Ильиничне. Мутило от сладковатой вони.
Палыч достал чужую смерть, заточенную в стекло.
Банка с высоким горлышком чуть переливалась, будто перламутровая раковина. С большой осторожностью Палыч поставил банку на линолеум и отступил, снова вытер лоб и щеки. Маленькая душа, молочно-голубая, светящаяся, сияла внутри банки. Не целая, конечно: почти вся Анна Ильинична ушла на небеса или куда там уходят мертвые люди, но эмоции ее остались здесь. Это ее воспоминания, горести и радости, редкое яркое счастье-вспышка, за которое цепляешься, но оно ускользает, стоит его заметить, тоска и смущение, привязанность и любовь… Все, что когда-то чувствовала она, что запомнилось, осталось на годы и не ушло даже тогда, когда скрюченное тельце нашли на голом кафеле. Дана называла спрятанное в банке «душеводицей»: порой это было угольно-черным, матовым или масляным, как нефть, и Галка понимала, что жизнь у человека была непростая, а им, волонтерам, непросто будет с этими чувствами в первое время жить. Порой прозрачным – ничего особого или не случилось, или не осталось с человеком; а порой сияющим, как толченый хрусталь.
Анна Ильинична, полупрозрачная и невесомая, успокаивала.
– Встаем? – сипло спросила Кристина у Палыча.
Он кивнул.
Волонтеры окружили банку, склонили головы. Обняли друг друга за плечи, и Галка почувствовала мягкую, рыхлую Машину ладонь сквозь свитер и поглаживание ее – легкое, машинальное. Сбоку встала Кристина, от нее пахло детской молочной смесью, ацетоном, красками и… одиночеством?
Дана выдохнула, вытерла взмокшую руку о чье-то плечо.
– Эй.
– Прости. Нервничаю.
– Готовы? – крикнул Палыч из прихожей, закрыв за собой дверь.
– Да! – за всех сразу ответила Галка.
И крышка, чуть звякнув, отошла.
Голубоватый свет хлынул наружу и зазмеился тонкими, полупрозрачными струйками, потек вверх, запел тихо и печально. Это напоминало бесконечное «о-о-о» слабым женским голосом, последний отзвук человеческой души, последнее пение, едва пробившее смерть и время, – и головокружение рванулось навстречу этому голосу, и Галка ухватилась за Машу, чувствуя, как подломились колени. Волонтеры цеплялись друг за друга, зажмурившись и распахнув рты, – жидкость превратилась в теплый, словно человеческое тело, пар и потекла к их лицам.
Теперь уже Маша повисла мешком, и пришлось держать ее на ногах. Мир плясал, чужая память врывалась в голову и билась там, как в заточении. Кто-то, кажется, заплакал: капнуло на линолеум прозрачным и тут же растворилось. Кристина очумело трясла головой.
Все. Тишина снова прибрала к рукам пустую квартиру, а распахнутая стеклянная банка казалась забытой кухонной утварью – насыпать туда макароны, или рис, или горох для супа… Галка хваталась за простые мысли, возвращала себя к себе. Слушала, как внутри отзывается слабенькая, на четвертинки поделенная память Анны Ильиничны.
– Ты нормально? – незнакомым голосом спросила Дана у Маши, подвела ее к дивану, усадила.
– Да, немного уплыла… Уже прошло все, прошло.
Воспоминания оказались довольно мирными, но любовь к этим светлым обоям в пионах, к туфлям с вытертыми ремешками и войлочным тапочкам захлестнула с головой. Галка коснулась стены кончиками пальцев, погладила шершавый рисунок, вспоминая, как Анна Ильинична не могла больше гулять по улице, как сидела то в кресле, то на кровати, свесив голову, как выходила подышать на балкон. Как любила каждый уютный уголок и заботилась о доме, словно о родственнике.
Дом. Именно таким и был настоящий дом.
Отзвуки слов, тени чего-то важного, почти забытого. Все молчали, разглядывая то куртку с много раз подшитой петелькой и рваным карманом (правым, в нем раньше лежали маски, но гнилые нитки лопнули, а сил зашить так и не хватило), то картину в темной раме из мелких, чуть поблескивающих камешков (подарок старинного приятеля, он работал на зоне и вечно приносил оттуда то шкатулку, то набор деревянных баночек под специи).
Высунулся из прихожей Палыч:
– Всё?
– Всё, – кивнула Галка. – Приятная бабуля… Была.
– Да. – Машка зашмыгала носом и отвернула лицо, ежась, как от высокой температуры.
Всем чудилось, что они стоят на краю и заглядывают в беспроглядную пропасть; все внутри бурлило, противилось, отвоевывая собственные воспоминания и чувства. Галке обои с пионами казались пестрыми и безвкусными, Анне Ильиничне – прекрасными. Смешивать было нельзя, следовало провести четкую границу между своим, истинным, и чужим, пусть даже это эмоции добрейшей старушки. Поэтому их и четверо, поэтому все оставшееся делится поровну, уменьшаясь, тускнея и слабея в четыре раза. Но каждая из них теперь с теплотой смотрит на куртку, в которой так хорошо было ходить за хлебом и кефиром, и каждая хочет еще разок протереть полы. Напоследок.
– Все живые? – мрачно спросил Палыч, закрывая заявку в планшете-свитке.
– Приступаем. – Кристина уже доставала сложенные в несколько раз белые мешки из-под муки, разматывала их, встряхивала, примеряясь, откуда начинать разбор вещей.
– За полчаса до выхода мне позвоните. Документы на квартиру ищем, а еще… на погреб, да. Вот сюда складывать. Все проверю потом.
Он ушел, хлопнул дверью, и она скрипнула так знакомо и прощально, что потянуло в груди. Через пару часов самые слабые воспоминания рассеются, растворятся в крови или памяти, и останется только важное, сильное, которому не страшна даже смерть. Рождение сына, треск и хруст внутри, густая, тяжелая боль в животе и ребенок с тоненькими руками, жирная холодная земля. Темно-синее платье в пол вместо белого, воздушного, с колючим блеском, и три розы без запаха и почти без цвета. Муж с длинными седыми усами и щербатой улыбкой, гвоздики с осклизлыми стеблями. Приют для бездомных животных, и он, Сахарок, в дальней клетке, едва живой, почти без дыхания. Первая поездка на море, рокот камешков, кровавое пятно заката и облезлые, будто от лишая, пальмы.
Остро пронзенная грудь, мутнеющий потолок в ванной и тонкое биение мысли, что надо пройтись побелкой, принести табуретку и щетинистую кисть, потому что в углу ржавый потек, от соседей, что ли, лилось… Угасание, понимание – и на этом все?
Все.
Волонтеры зажгли везде свет, теперь ставший ослепительно-белым, хирургическим, он высветил каждую безделушку на книжном шкафу, каждый пластиковый лоток на подоконнике – и выбросить жалко, и в хозяйстве так и не пригодился. Галка с Даной отодвинули диван от стены и долго боролись с комодом, который будто бы прирос ножками к линолеуму. Вещи цеплялись за привычные места, занозами застревали в пальцах, грозили разбиться; вещи кричали и просили оставить их. Но, быть может, это просто у Галки было такое богатое воображение.
Маша уронила рамку – деревянную, из тонких реечек, и та брызнула стеклом во все углы. На снимке моложавая сгорбленная Анна Ильинична изо всех небольших своих сил держала за локоть мужа, а глаза ее блестели загнанно и жалко. Муж стоял гладко выбритый, с военной выправкой. Галке вспомнилось, как Анна Ильинична ненавидела его колючие усы, как ей снилось, будто она то сбривает их, то выдирает пинцетом, и муж говорит, что она молодец, что ему и правда без усов лучше. В жизни же Анна Ильинична даже не решилась об этом с ним заговорить.
Маша осторожно вынула снимок из разбитой рамки, прижала его к груди. До самой его смерти Анна Ильинична была рядом и прощала все. Приняла дочку его, рожденную чужой женщиной («У нас-то нет детей, а я род продолжить хочу», хотя что там за род – огород брошенный, гараж с девяткой и пенсия лейтенанта), и любила ее почти как свою, на каждый день рождения то кукол, то абонемент в салон красоты… Законная мать не позволяла им общаться, но Анна Ильинична с дочерью этой все равно созванивались и даже помогали иногда друг другу немножко, чем могли.
– Думала, и года без него не протяну. А потом еще почти три весны выдержала… – сказала Машка скрипучим голосом в разграбляемую квартиру, и закашлялась, и перекосилась лицом.
Воздух сжался, и даже сквозняки не выгоняли его, несчастного, в ночную улицу, будто и он хотел задержаться в этой квартире подольше. Дышалось тяжело, оседало в легких.
– Документы проверьте вон там, в комоде. Распоряжение, чтобы похоронили с ним в одной могиле. – Кристина отворачивалась, но Галка чувствовала, как пляшет ее нижняя губа.
– Да помню я. – Дана разбирала ломкие, рассыпающиеся свидетельства о рождении, старые паспорта, выписки из больниц.
Вещи напирали отовсюду, а Галка быстро рассовывала их по мешкам, особо не вглядываясь. Пока еще ей было тяжело расставаться с заварочным чайником без носика, с вышитой крестиком салфеткой, с…
Знакомо скрипели половицы. Не забыть бы полить разросшийся кривой фикус с гладкими листьями, простирнуть дырчатый тюль – он пахнет смертью, а ведь Анна Ильинична ровно месяц и четыре дня назад вывесила его, сероватый и влажный, сушиться на бельевых веревках… Все в этой квартире дышало памятью. Как и в любой другой квартире, впрочем, но здесь память была такой трогательной, что хотелось задержаться подольше.
На кухне Галка собирала посуду без сколов и въевшихся желтых пятен, проверяла срок годности продуктов. Казалось, что тут будет меньше чужих эмоций, но они прятались в каждом углу. Слышно было, как Кристина поливает замерзший фикус из маленькой зеленой лейки.
Квартиру опустошали, готовили к новым жильцам: она перейдет к городской администрации. Волонтеры соберут мебель, посуду и хорошие вещи, увезут их в центр социальной защиты для многодетных или нуждающихся. Продукты, скорее всего, развезут одиноким старикам, если запах еще не въелся в упаковки. Галка бережно прокладывала каждую стеклянную чашечку полотенцами, только бы не разбить, разворачивала старые добрые коробки из прессованного картона. С каждой секундой ей будто бы легче становилось дышать, и работа шла быстрее.
Заполненные мешки относили в прихожую, и они грудились там, напоминая гигантских мучнистых личинок.
– Въедливая какая, а, – поморщилась Дана, заглянув на кухню. – Каждую бумажечку любила. И не отпускает же…
– Мне уже полегче, потерпи немного. – Галка придирчиво рассматривала на свет хрустальные бокалы.
В помойные мешки отправились сушеные букетики полевых цветов, ничего не значащие безделицы, затертые халаты, платья с поясками и облезлыми золотыми пуговицами, галстуки и ремни, оставшиеся от мужа… Казалось, что в такой маленькой квартире просто неоткуда взяться такому огромному количеству хлама. Маша перевязывала книги бечевкой – их развезут по библиотекам или ржавым холодильникам «Орск» в местный парк, в точки буккроссинга. Раньше библиотекари с радостью принимали книги в дар, но теперь, с этим коронавирусом… Хотя, может, и у них требования помягче стали.
– Вот это не выбрасывай, я для картины заберу, – то и дело слышался резкий Кристинин голос.
Она была главным хранителем памяти: долго присматривалась к вроде бы мусорным вещицам, но выбирала крупицы и относила их в пластиковый белый ящик. Этот короб был единственным, что волонтерам разрешалось забирать из очередной пустой квартиры. Фотографии и письма, пластинки для граммофона с размашистой надписью «Вокально-инструментальный ансамбль „Битлз“», особенно дорогие сердцу гипсовые фигурки, от одного вида которых даже четвертинка вставала слезами в горле, записные книжки и черновики, декоративные подушки… Палыч всегда проверял белый короб с особой тщательностью, лишь бы не вынесли чего ценного.
Или того, что может пригодиться ему самому.
Но волонтеры приходили сюда не за наживой, не за редкими полтинниками, забытыми в кармане зимнего пуховика, или золотой сережкой, провалившейся в диванные подушки. Работали иногда днями напролет, ничего не прося взамен, волочили забитые под завязку мешки к мусорному баку, иногда помогали грузчикам выносить мебель, спускали в тяжелых, рвущихся пакетах продукты и приличные вещи для социальщиков. Тут нужны были все: такие хрупкие и чуткие, как Маша, чтобы хранить эмоции; бравые, сильные мужики с несорванными спинами и мастера на все руки, способные разобрать на части даже самый древний диван, умеющие найти не просто иголку в сене, а каплю воды на морском побережье.
Они уносили с собой чужую жизнь в эмоциях и пару никому больше не нужных пустяков – вот и весь улов. Но это было главным, самым важным.
Кристина подолгу всматривалась в шкафы, будто листала разрозненные страницы памяти, морщилась и щурилась. Находила далеко запрятанные альбомы, стопки перевязанных капроновой нитью писем, выбрасывала платежки за газ и электричество. Она чувствовала все будто бы иначе, застывала у сухих фонариков физалиса и касалась их, спело-мандариновых цветом, и простукивала закостеневшие ягодки внутри. Отбирала одну вазу, самую невзрачную и страшненькую, но к белому коробу несла ее так бережно, словно держала на руках недоношенного младенца. Золотые колечки и серьги она складывала в отдельную шкатулку, чтобы передать Палычу, а сама выуживала дешевенькую бижутерию вроде позеленевшей клипсы с зеленым стеклышком или браслета из морских раковин – и тоже несла к себе. Эти клипсы были на Анне Ильиничне, когда она впервые пришла на работу и не смогла ни слова сказать от волнения, а тихонько бряцающие ракушки, рельефные, светло-мраморные, подарил ей муж во время медового месяца.
Дана любила закапываться в редкие рукописные дневники, в записочки или списки продуктов для магазина, блокноты или старческие телефонные книги – бессмысленный мусор для любого, кто не видел их глазами очередной Анны Ильиничны. Нашлась даже метрика единственного сына, наклеенная на обрезок линолеума, с расплывшимися синими чернилами, – и от одного вида этого огрызка Дану прошибло, ошпарило, почти ослепило. Она скорчилась перед дверцей шкафа и долго молчала, не слушая вялых препирательств или криков, где какой мешок должен стоять.
Галку назначили ответственной за мусор: она легче всего избавлялась от чужих привязанностей и выбрасывала все, до чего могла добраться. Почти всю кухню она отправила на помойку, только из открытых упаковок перловой крупы и гречки сделала кормушку для голубей на оконном карнизе – пусть клюют, поминают Анну Ильиничну.
Маша была слабым и бесполезным работником, но зато утешала и подбадривала лучше всех и делала это одним лишь взглядом, с ней любили работать почти все волонтеры. Самая младшая, пятнадцати лет, Маша еще училась в школе и жила с родителями, поэтому Галка, сама почти двадцатилетняя, считала ее сущим ребенком. После общаги, больной мамы и ночных подработок в кафе Галка думала, что годится наивной и чувствительной Маше почти что в матери, и иногда не могла избавиться от глуповатого, ненужного желания опекать и заботиться.
Сегодня Маша весь вечер кружила вокруг кошачьих мисок. Вода в плошке с нарисованными ягодами смородины на глянцевом боку высохла и осталась ободом водяного камня, а к пластиковому дну в тарелке присох заветренный корм. Все теперь знали о чахлом коте Сахарке, его бесконечных болячках, уколах и ампулах, последние из которых лежали завернутыми в чистенькое вафельное полотенце в холодильнике. Маша стояла над мешком корма, обхватив себя руками. Ей никто не мешал.
– Сахарок, – бормотала Маша себе под нос. – Сахарок, ну конечно…
Первой не выдержала Дана, подошла к Маше и остановилась рядом, вздохнула. Маша спросила у нее:
– И где он теперь?
– В приюте, наверное. Если такого старого кота вообще куда-то… – И прикусила язык.
Маша кивнула и, ни на кого не поднимая глаз, ушла в ванную. Зашелестела пакетами и мешками, делая вид, что увлечена уборкой.
Работа кипела.
Хозяйственные перчатки липли к влажным рукам, и даже ноябрь из распахнутой балконной двери не помогал остудиться. Комнаты они сегодня разобрали довольно быстро, да и белый короб заполнился раньше времени. Галка заглянула в телефон и вдруг поняла, что до ночной смены осталось совсем немного времени, хотя глаза уже горели так, будто в них насыпали битого стекла. Руки мелко подрагивали.
– Давайте заканчивать, мне на работу скоро. – Галка вытерла лоб предплечьем и стянула резину с ладоней, как змея сбрасывает шелушащуюся мертвую кожу. – Палычу звоните. Закинем ящик в гараж и…
Пальцы Кристины покрывала липкая черная пыль – как бы ни старалась Анна Ильинична, грязь копилась по углам и за диваном, в дальних шкафах, напоминала о земляном холме на кладбище. Раньше квартира сияла: муж любил чистоту и требовал во всем порядка, и с годами она так привыкла, что полюбила уборку и сама, но годы брали свое… Взяли, если быть точнее. И уж точно не собирались отдавать.
Пока дозванивались, пока собирались и ждали, рассевшись кто где, Дана полезла еще раз пересмотреть документы. Нахмурилась, переложила бумажки с одного места на другое.
– Чего там? – Галка прилегла на подушку, приятно пахнущую розовым мылом и тальком. Жить бы здесь, а не в вонючей общаге, где невозможно спрятаться, а иногда, наоборот, найти хоть кого-то, только бы не быть одной…
– Деньги были. Тысяча и стольники. А сейчас нет.
Повисла долгая, тягучая пауза. Разом выпрямилась Машка, зевнула Кристина. Галка подняла щеку от мягкой наволочки:
– Кто спер?
Воровство не поощрялось. Могли, конечно, забрать полтинник, да и о судьбе отданных Палычу денег никто иллюзий не питал, но вот так, втихомолку стащить деньги и не признаваться… Сначала заначка сухонькой Анны Ильиничны, потом колечко в ломбард сдашь, а потом будешь ходить с одной целью – выручить, да побольше. И зачем тогда? Этот фикус скрюченный, этот браслет с ракушками, это отражение в зеркале – собственное сморщенное лицо, и печальная, тихая мысль: «Это и вправду я?»
– Кто? – Галка почувствовала, как колет щеки.
– У меня денег даже на газельку нет! – огрызнулась Кристина, и все перевели на нее взгляд. Маша, казалось, отяжелела, оплыла в кресле. – На карте одиннадцать рублей. Ты моего сына кормить будешь?
– А заказ? С черепахой? – тихонько спросила Маша.
Она сама сложила в белый ящик кошачьи миски, полупустой пакет корма и ампулы из холодильника. Никто не стал спрашивать зачем. Перебесится.
Кристина вскинулась:
– Пока дорисую, пока заберут, пока деньги скинут… А предоплата кончилась. Жрать дома нечего, а мне часами тут торчать приходится.
– Так не приходи. – Галкин голос, казалось, бил по каждому в комнате. – Вали на нормальную работу. Подработку ищи.
– Ты еще поучи…
– Ша! – Дана вклинилась между ними, широко развела руки. – Потом разборки будем устраивать. Кристин, не надо, сказала бы нормально, и все. Мы же люди, поймем.
Постучались в дверь. Палыч.
– Настучите? – Кристина сузила глаза.
Ее волосы, крашенные пятнами и кое-как собранные заколкой, растрепались, ноздри раздувались, по щекам растеклась белизна. Самая старшая из них и самая безмозглая: кредитов столько, что порой приходилось собственного сына, младенца, кормить одними лишь разваренными макаронами. Об отце ребенка никто из них не спрашивал, да и Кристина не горела желанием делиться личным. Она плыла, медленно и ровно, не замечая никого вокруг, даже не пытаясь зацепиться за торчащую ниже по течению корягу или острую траву.
Галка вглядывалась в эту злость, этот голод. В бедность.
– Да пусть подавится, – фыркнула она и отошла.
Сдали Палычу документы и бумаги, мелкие купюры, показали подписанные мешки. Палыч задумчиво походил по комнатам, заметил старый радиоприемник и, улыбаясь, как ребенок, пощелкал тугими кнопками. Его лоснящееся лицо будто засияло изнутри:
– У отца такой же был… Зверь!
Чужие эмоции прижились внутри, проросли в глубине каждой, еще оставаясь желтыми синячками, но уже почти не было больно. Даже затопленный чернотой двор, беспросветный, едва различимый изломами теней и отсветами зажженных в квартирах люстр, все еще казался родным, но теперь стал скорее едва вспомнившимся сном, чем реальностью. Галка запрокинула голову, вгляделась в слабую белизну неработающего фонаря – во всех окрестных дворах не горел свет, власти обещали что-то по поводу новых энергоконтрактов, «поменяем все светильники на светодиодные, заживем…». Анна Ильинична помнила, как раньше на кухню заглядывал белый горящий глаз фонаря, и все думала, доживет ли до момента, когда он откроется снова.
Помнила это теперь и Галка.
Помнила и роды, и скрюченного сына, которому не суждено было повзрослеть, не суждено было даже пожить. Помнила мужа своего, безусого на бархатной подушке.
Не своего, конечно. Анны Ильиничны.
Машка ежилась то ли от ветра, то ли от слез, топталась на холмике раскисшей земли. Палыч помог вынести здоровенный короб и, отфыркиваясь, поставил на лавку. Галке захотелось погладить сырые деревянные перекладины рукой.
– Завтра сможете закончить? Или заявку новую создавать?
Никто не ответил. Дана подогнала отцовскую развалюху с проржавелым днищем, и Палыч втолкнул белый короб в багажник:
– Поменьше набирайте. Синдром Плюшкина какой-то…
– Это память, – огрызнулась Галка, от усталости растерявшая всю язвительность.
– Это мусор… Маленькие вы еще, чтоб это понимать.
Отсалютовав, Палыч ушел. В ночном неподвижно-черном воздухе отчетливо пахло дождем: то ли прошедшим, то ли вызревающим, и даже аромат старого машинного салона не помог выгнать этот запах из ноздрей. Хрустели промерзшие сиденья, изо рта рвался бледный, тут же рассеивающийся пар. Галка обхватила себя руками, убаюкивая стуком собственных зубов.
Машина капризничала, а Дана психовала, материлась и колотила по резиновой оплетке руля. Остальные молчали. Кристина, по-видимому, все еще злилась из-за денег, растерянная Машка прижимала к груди мясистый фикус, чуть дремала Галка.
– Ты у папочки разрешения спросила? – Едкость Кристининого голоса даже сонную Галку прожигала насквозь.
– Обойдется. – «Шестерка» зарычала и сдалась, Дана еще разок двинула по рулю, просто для спокойствия. – Даст он, конечно. А потом догонит и еще… В гараж везем?
– Меня забросьте в кафе, – встрепенулась Галка. – Я на смену опаздываю.
– А разгружать кто будет?!
– Слушай… – Галка круто развернулась и заглянула в бледное Кристинино лицо.
Она думала увидеть злобные глаза и сжатые в полоску губы, но заметила лишь усталость и что-то ледяное, подмороженное в полупрозрачной радужке.
– Слушаю.
– Спокойней будь.
– Как маленькие, – вздохнула Дана, пытаясь объехать глубокие промоины в асфальте, заполненные снежно-дождевой водой. «Шестерка» подпрыгивала, билась о колдобины днищем и стонала, но Дана управлялась с ней умело, как будто была старым и лысым дальнобойщиком, а не хрупкой девушкой, едва заметной из-за руля.
– Не страшно? – Кристина, казалось, готова была переключить свою едкость на любого, только бы никто не вспоминал о сворованных деньгах. – Семнадцать лет, и ни прав, ни опыта. Въедешь куда-нибудь, и отец…
– Уж не тупая, не была бы в себе уверена – не ездила бы. Думаешь, мне хочется, чтобы папочка узнал об этом? А если тебя что-то не устраивает, то можешь прямо на ходу выйти, мы не расстроимся.
Дальше ехали молча. Маша вжималась в сиденье и варежкой гладила фикус, нашептывала ему что-то, Галка то проваливалась в сон, то выскакивала из него на очередной кочке. Ночной город скользил влажной полосой с нервными штрихами вывесок и фонарей, вплетался в дремоту и таял, как первые бело-колючие снежинки, которые не успевали долететь даже до капота…
И таким странным казалось спящей Галке, что и улочки, и супермаркеты, и Дворец культуры металлургов живут, а Анны Ильиничны больше нет.
Глава 1
Галочье гнездо
Полуночное кафе Галка любила особенно, даже называла его «моя любимая рыгаловка». Уже с порога в лицо било духотой и запахом горелых свиных шкварок, но голодной Галке и эти ароматы казались божественными. Напарницы фыркали, что готовят здесь хуже, чем в школьных столовых, а Галка любила и клеклое картофельное пюре на воде, и мясные тефтели, и наваристый, с золотистыми бляшками жира суп-лапшу… Тем более что приходили сюда не есть: музыка грохотала до рассвета, на крыльце было не протолкнуться от полуголых людей, размахивающих в холодном ноябрьском воздухе красными огоньками сигарет, а жители окрестных панелек давно объявили заведению войну, но победителями так и не стали. Привыкла Галка и к дракам, и к разбитым головам, и к нарядам полиции – один из молоденьких оперативников казался ей ничего таким, сладко улыбался и кивал издали, но отчего-то не подходил.
Только вот любви Галке и не хватало для полного счастья.
Она быстро набросила серо-желтый кружевной передник, подколола невидимками колпак: хозяину нравилась эта клоунада, и за отсутствие рюшечек и оборок он нещадно штрафовал. Напарницы побурчали для порядка, потому что на смену она умудрилась опоздать, и Галка покивала для виду, но быстро забыла об этом, бегая от столика к столику, собирая заказы и передавая их на кухню. Стащила кусок белого душистого хлеба, запила чьим-то недопитым кофе.
Напарницы оттаяли, глядя на ее рвение.
Работы было немного: публика только начала подтягиваться, заказывала крепкие напитки и закуску, а Галка белозубо улыбалась каждому и черкала в блокнотике карандашом. На шлепки чуть ниже спины она показывала кулак или средний палец, хмыкала, как глупая, понимая, что проще обратить все в шутку, чем звать ребят с кухни, выключать музыку, наводить суету… Каждый норовил ущипнуть или пожелать хорошей смены, взгляды липли и кололи, но Галка предпочитала их не замечать. Если не видишь проблемы, то ее и нет.
Спустя пару часов Галка начинала больше напоминать ощипанную ворону, чем предмет чьего-либо пьяного воздыхания, и проблема решалась сама собой. Самые упорные, конечно, не сдавались, но они были исключением из любого правила.
– У кого-то квартиру разбирали, да? – спросила одна из официанток, сорокалетняя полная Юлька, которая до сих пор выплачивала кредит за иномарку бывшего мужа, а сама ютилась с двумя детьми в съемной однушке.
Галка любила добродушную и тихую Юльку, иногда предлагала посидеть с ее малышней, иногда помогала с продуктами. Наивная, чересчур уж человечная, Галке она казалась кем-то вроде постаревшей на лицо Маши.
– Да, старушка одна попалась, с котом больным и лысым. Одинокая.
– И как?
Галка, оглядев наполняющийся человеческими телами зал, рассказала ей немного. Гремели басы, музыка заглушала и слова, и мысли в голове, но Юлька все равно напряженно вслушивалась, тянулась к чужой мертвой памяти.
– Решилась? – крикнула Галка ей в самое ухо. – Включить тебя в список?
– Да нет пока. – Юлькин голосок был едва различим. – Времени не хватает, дети болеют, денег нет…
Кажется, ее завораживал рассказ о чужой жизни и пустых квартирах, состоящих из голых стен, где все еще жили призрачные, криво вырезанные из памяти образы мебели и забегающие на чай соседки. Юлька жадно расспрашивала и тут же пугалась, находила тысячу причин, почему не может даже попробовать.
– Официантка! – рявкнули из дальнего полутемного угла с такой ненавистью, что Юлька сжалась в комок.
Галка подхватила блокнот с барной стойки и направилась к очередному любезному посетителю. Днем кафе работало как кулинария, сюда забредали неспешные, будто бы уже давно усопшие бабульки, забегали студенты или заходили мамаши с выводками детей. Голые локти липли к клеенчатым скатертям, под ногами хрустели сухие картофельные ломтики, мутно-пыльные окна слепо таращились на улицу. Только вот Галка чувствовала себя здесь нужной, она зарабатывала здесь небольшие, но деньги, могла поболтать с Юлькой по душам… Тут ей было почти хорошо.
За столиком сидели три женщины, вокруг вилось сизое облако табачного дыма. Все были немолодые и ярко накрашенные, с нитками жемчуга на морщинистых шеях, жирно блестящими алыми губами и скомканными веками в синих тенях. Пьяные, конечно, но тут других и не бывало. Галке они показались похожими на бухгалтерш, только вот обычно такие дамы к ним не забредали. С первого взгляда заметно было, как им здесь неуютно и непривычно, как лениво они поддевают кольца лука в тарелках и морщатся от музыки.
– Я вас слушаю.
– Сколько можно-то?! Ты сюда работать пришла или…
– Аня, – поморщилась соседняя дамочка. – Креветок нам, тигровых. С лимоном.
– У нас такого нет. Принести вам меню?
Музыка затихла, раздался вскрик, и вязкая тишина, прямо как в квартире у Анны Ильиничны, подобралась со всех сторон. Галка стояла над столиками, над этими тетками, которые явно готовили новый возмущенный залп, и чувствовала, как снова давит в желудке.
– Креветок нет? – хищно переспросила первая, и глаза ее вспыхнули прожекторами. – А что у вас есть вообще в этом клоповнике?
– Бифштексы из единорогов, – улыбнулась ей Галка, – и саламандры в собственном соку.
Снова загрохотало, мигнуло, ожило. Тетка потяжелела лицом.
– Это шутка или что?
– Это помощь дорогим клиентам. Нет креветок, говорю. Будете что-то брать?
– Ротик прикрой. Или язык длинный, не помещается?
Сколько раз Галке обещали переломать руки? Сколько раз поджидали на улице, чтобы избить или пообщаться, а она сидела за барной стойкой, пока повара не вымоют и не сдадут кухню новой смене? И били, бывало, и щипали до черных синяков, и просто орали – таких больше всего. Галка не вслушивалась в пьяные угрозы.
– Язык нормальный, рот тоже. Жду ваш заказ.
– Ты не хами тут! – взвизгнула третья, тощенькая, костлявая, с торчащими реберными дугами. – Я таких, как ты, сопливок, по школам в узел завязываю, чтобы мне…
Галка улыбнулась еще шире: ничего себе, уважаемые педагоги, ученые дамы. Да, такие к ним давно не забредали, брезговали обычно. Отчаяние? Последняя попытка найти мужские штаны и обрести то самое загадочное женское счастье? Или просто хотят почувствовать себя выше всех обитателей любимой Галкиной рыгаловки?
– Дамы, ни мне, ни вам проблемы не нужны. Давайте вы сделаете заказ, а я принесу его максимально быстро, хорошо?
Ничего хорошего. Тощая схватила Галку за руку, больно схватила, царапнула ногтями, и Галка дернулась, скорее от удивления, чем от испуга. Пляшущие по стенам разноцветные огни сошлись на светлом Галкином предплечье сине-красными пятнами, словно синяки.
– Отпустите.
– Я тебя воспитаю, мерзавку. Не учили со старшими разговаривать?
Галка поняла, что соскучилась по своим привычным алкашам: никаких сюрпризов или грубостей, пьяные джентльмены извинялись за душок, разбросанные по столу вилки и рыбью чешую, обещали, что все у такой красавицы сложится хорошо. Голоса звучали смазанно, одна из теток попробовала вмешаться, вскрикнуть, но слова ее утонули в шумном зале, как скрывшийся под водой камень.
– Успокойтесь, и давайте…
Тощая выкрутила руку, и Галка не выдержала – рванулась и легонько толкнула тетку в грудь, та послушно рухнула обратно на стул. Заморгала удивленно, заалели щеки-складки. Галка склонилась над ней и рявкнула:
– Полицию вызываем, да? Хотим, чтобы по месту работы сообщили?
– Галь, все нормально? – Это Юлька, безоружная и скрюченная страхом, бросилась на подмогу.
Галке стоило большого труда не улыбнуться: она смотрела на теток хищно, оскалившись. Да, женщины иногда били покрепче мужиков, но эти-то явно не матерые, скорее тоскующие по приключениям, и не с такими справлялись.
В кармане завибрировал телефон.
Галка поняла, что представление закончено. Она распрямилась, поправила передник.
– Заказ будете делать? Или мне попросить Игоря вас вывести?
– Не надо, пожалуйста, – жалобно улыбнулась самая трезвая. – Компот нам, пожалуйста, можно? Вишневый. В графинчике.
– Сейчас принесу.
… Музыка разрывает голову.
Галка уходит, не дослушав, почти бежит. На ходу быстро благодарит трусливую Юльку, которую непременно обняла бы, но сейчас все ее мысли лишь о телефоне. Он трется о ногу, зовет, почти вопит беззвучно, и Галка чувствует холодную капельку пота, бегущую по спине, цепляющуюся за выступы позвоночника.
Это мама. Точно мама. Время к двум часам – и звонок. Она должна спать, наколотая обезболивающим, она же, она…
Галка забивается под стойку, присаживается на корточки. Отвечает:
– Да?
Сквозь завывания о несчастной любви не слышно ничего, кроме собственного изломанного голоса. Это слабость, этого нельзя показывать, и Галка щурится, прижимает ладонь к свободному уху.
– Ничего не случилось, ты только не переживай.
– И какого черта ты тогда пугаешь?!
– Ты же в ночную сегодня, да? Я и думаю, дай позвоню, все равно не спится… Я эсэмэску написала, ты не видела?
Вооружившись сигаретами, Галка набрасывает куртку и скрывается на улице. Снова идет дождь, и под козырьком не протолкнуться, не вздохнуть от горечи и дыма, но Галка вжимается в витрину и вслушивается в чересчур бодрый мамин голос. Льется с крыши вода, брызжет на джинсы. Галка чувствует, как оглушительно, до боли в ребрах стучит сердце.
– Как самочувствие? – спрашивает она, прикурив от чьей-то зажигалки.
– Хорошо.
– А честно?
– Честно хорошо.
Юлька, наверное, уже принесла вишневый компот ученым дамам. А где сейчас, интересно, Анна Ильинична? В морге, в холодильнике, на металлической каталке? И кто будет ее, одинокую, хоронить?
Галка рвано выдыхает дым подальше от динамика, чтобы мама не услышала. Глупо прятать от мамы курение, когда живешь одна, работаешь ночами в рыгаловке, а от всех вещей пахнет так, что глаза режет. Но мама не задавала вопросов. Она никогда не лезет с ногами в душу, и Галке нравятся такие правила игры. Это ведь тоже забота, что с одной, что с другой стороны.
– Поговорим? – негромко спрашивает мама, и исчезает все вокруг. И Анна Ильинична, и кафе, и чьи-то вопросы, и люди, и сам ноябрь…
Под утро, перед общежитием, Галка все же решилась забить на пары в колледже и съездить к маме. Галка давно не навещала ее, да и маме ночные звонки были не свойственны. Даже если бы она свалилась в туалете и не смогла подняться, то не позвонила бы, чтобы не беспокоить дочь по пустякам. Значит, надо ехать. К трем-четырем часам Галке казалось, что она проваливается в дрему даже стоя, а вот к семи наконец-то пришла нервная, нездоровая бодрость, будто сна нет ни в одном глазу.
К рассвету небо очистилось, подмерзли новорожденные лужи, и Галка шла по ломкому хрусту, слабо улыбаясь мыслям. Из-за панельных пятиэтажек поднималось негреющее красное солнце, забитые маршрутные газели только успевали подбирать сонных пассажиров и развозить их по городским окраинам. У дома, где Галка выросла, все было по-старому: лимонно-желтая газовая труба, нестриженый тополь, вопли и ругань на первом этаже. Постаревшие соседи давно жили без детей, но ругались все так же задорно, как в молодости. Даже это согревало как-то по-домашнему, по-родственному.
В подъезде пахло душистым узбекским пловом, вилась под ногами белая домашняя кошка. Галка почесала ее за ушами.
Мамина квартира была не заперта – здесь никогда больше не закрывались замки, но Галка все равно автоматически порылась в сумке и нашарила холодные ключи. В прихожей не осталось других запахов, кроме лекарств и едкого хозяйственного мыла, и это напомнило стерильную квартиру Анны Ильиничны.
– Галочка пришла, Гала! – защебетала мама издали, как только Галка толкнула дверь.
Скрипнула кровать, заныла на одной ноте, но мама так и не смогла подняться, а когда Галка заглянула в комнату, то и вовсе сделала вид, что просто усаживалась поудобнее.
В ее распухшем, раздутом лице все труднее было разглядеть маму. Казалось, она совсем не спала: синева под глазами налилась мутью, словно настоявшийся индийский чай, в глазах лопнули сосуды, и белки стали розоватыми, мутными. Пальцы бегали по одеялу, словно в поисках сил.
Высунулась из кухни соседка, заулыбалась золотыми зубами.
– Ну чего? Не подохла еще? – спросила у мамы Галка.
– Не дождешься!
– Галочка… – Соседкино лицо вытянулось, хотя пора бы и привыкнуть к их общению.
Галка с мамой захохотали.
– Ну, иди сюда, хоть обниму…
– Опять твои телячьи нежности.
Галка обхватила маму руками, почувствовав твердость костей под тонкой кожей, густой тяжелый запах болезни. Даже дыхание у мамы стало прохладным, словно Галка приоткрыла дверцу холодильника. Ввалившиеся глаза лихорадочно блестели.
Ей становилось хуже – Галке не надо было даже спрашивать, чтобы это понять. В окружении мягких перьевых подушек, утопающая в тепле и пестрых наволочках, мама улыбалась, но даже сидела с трудом, выставив вперед правое плечо. Она специально натянула бесформенную вязаную кофту, чтобы прикрыть худобу, но это не помогло.
Ей ничего уже не помогало.
Лысину по обыкновению закрыл платок, на этот раз Галкин любимый – с пальмами и ананасами, такой пестрый, что рябило в глазах. Лицо в сухих красных прыщиках, редкие волоски вместо бровей, выпавшие ресницы… Галка помнила маму красавицей и сейчас любила ее не меньше, но все равно старалась лишний раз не разглядывать, не смущать. В голове теперь жили будто бы две разные мамы, и обе без конца храбрились.
– Идем ко мне, садись. Рассказывай, как с учебой?
– Да нормально, не выгнали пока.
Соседка присела напротив и кивала на каждое слово, пучила от любопытства глаза. Галка нашла твердую мамину ладонь, крепко стиснула в своих руках. Та слабо пожала в ответ.
Лицо ее вздрогнуло, напряглось, она сделала какой-то знак соседке, но та, безмозглая, ничего не поняла. Галка прикинулась, что тоже не замечает: снова рассказывала про Анну Ильиничну, про смену на работе, про Машу – мама называла ее солнышком и всегда спрашивала, как у той с учебой. Сегодня общение не задалось.
– Ой, таблетки же пора… – засуетилась соседка, видимо сообразив.
Галка взяла ее к матери в сиделки потому, что у Лилии Адамовны была квартира на той же лестничной клетке, патологическое любопытство и желание для всех быть хорошей. Таблетки выдавать она не забывала, могла принести чашку супа или подать резиновое судно, когда маме становилось совсем тяжело…
Она пока еще вставала. Но Галка знала, что это ненадолго.
Ярко-зеленая таблетница с нарисованной улыбкой в этой полутьме от плотно задернутых штор, в этом бесконечном умирании выглядела насмешкой. От пары глотков холодной воды мама в изнеможении откинулась на подушки, причмокнула бескровными губами. Галке хотелось сорваться с места, впустить в комнату слабый рассеянный свет, ноябрьскую хмурь и свежесть, но сквозняки могли стать приговором. А поэтому Галка сидела, опустив плечи, и смотрела куда угодно, только бы не на нее.
Когда пришло время подниматься, мама нервно оттолкнула протянутую к ней руку:
– Не надо мне тут! Нашла калеку. Сама дойду.
Упорная. Едва может лежать на кровати, а все равно сама. Несгибаемая, сильная мама, пережившая и детский дом, и смерть первого мужа, и уход второго, поставившая на ноги Галку, всю жизнь пропадающая на металлургическом комбинате с лопатой в руках, с сорванной спиной, грыжей, геморроем, бог знает чем еще – и ни одной жалобы! И есть было нечего, и жить негде, а справилась, все пережила.
Кроме рака.
Только соседке разрешалось держать маму под локоть, легенькую, невесомую, словно гусиный пух. Под закатанным рукавом мелькнула черная от капельниц кожа. Мрачная Галка шла следом, бурчала что-то саркастичное, что само ложилось на язык, но готовилась подхватить маму хоть на руки, как только она начнет заваливаться.
Мама молчала. Значит, ей очень больно, – она становилась или молчаливой, или раздражительной, срывалась по пустякам, швыряла пластиковыми баночками с таблетками и орала матом. Галка теперь легко считывала каждую ее эмоцию.
Соседка усадила маму на стул, кинулась зажигать газ под чайником.
– Лилия Адамовна пряников принесла, – забормотала мама, зажмурившись. – Душистые, свежие… С мятой. Сейчас чаю попьем.
– Конечно, так попьем, как никто еще не пил. – Галке казалось, что они раз за разом разыгрывают новые мизансцены из постановки, а не говорят как обычные, живые люди. – Лилия Адамовна, можно вас на минутку?
Вышли из кухни – мама, казалось, этого даже не заметила. Только Галка видела все слишком уж четко: сухое тельце кактуса в прихожей, скомканная забытая маска, зеркало в разводах – это ее, Галкина вина. Даже просто приехать сложно, сложно говорить вроде бы о пустяках, сложно видеть, как мама поправляет на лысине пестрый платок. Сложно не замечать стоящие в углу тазики для рвоты, разложенные цитрусовые леденцы, кружки со следами высохшей воды.
Соседка коснулась Галкиного рукава – не дернула даже, так, легонько провела по вязаным петлям. Галка вздрогнула, будто ее поймали подглядывающей за чужой жизнью. Или смертью – она в последнее время училась не бояться этого слова.
– Да, вот. Это вам. – Сунула в соседкин кулак деньги. – За маму.
Лилия Адамовна медленно развернула каждую купюру, прогладила пальцами, разве что на свет не проверила. Поджала морщинисто-белые губы, покосилась на Галку с неудовольствием, заклокотала горлом и спрятала деньги в карман халата. Похлопала по нему, улыбнулась с таким видом, что лучше бы и не пыталась.
– Да ты чего, Галчонок. Мы с Иваном Петровичем и рады вам помочь, тем более такая беда страшная, того и гляди рак сожрет…
– Да-да, а еще крабы покусают… – Не церемонясь, Галка схватила соседку за плечи и развернула к кухне. – Идемте, а то мама там одна.
– Ты не волнуйся, – заговорщицки продолжала соседка. – Я до конца с ней буду, до последнего вздоха. Только вот кормить мне ее нечем, сама понимаешь, как пенсионеры живут: супчики овощные делаю, хлеб – за праздник…
– Я еще принесу, только маме не говорите. Она расстроится.
По правде говоря, расстройство – неправильное слово. Мама была бы в бешенстве, и даже в ее умирающем теле нашлись бы силы выгнать соседку-сплетницу взашей. Галка знала, что та приходит в лучшем случае пару раз за день, морщит нос и повторяет одну и ту же историю о том, как ее свекровь умерла от рака молочной железы, только вот никого не мучила, после первой химии ушла во сне…
На настоящую сиделку мама не соглашалась, зная, какие войны Галка ведет с тараканами в общежитии и как иногда натягивает рукава водолазок на ладони, чтобы с запястья ненароком не выглянул лиловый синяк. Мама доказывала, что пока еще может сама подняться с кровати и доковылять до унитаза, а значит, никакие сиделки ей не нужны.
– А я как должна почувствовать, добралась ты до унитаза или нет? – огрызалась Галка, у которой от этих разговоров привычно тянуло в желудке. – Хоть пиши мне из туалета, чтоб я не нервничала.
– Договорились, – глядела с насмешкой мама. – И фотографии присылать буду. Если два-три дня новостей нет, то можешь с лопатой приезжать.
– Дурная ты.
– Не дурней тебя.
Чайник на кухне плевался густой струей пара, пока изломанная мама сидела на краю стула и смотрела на свои руки, напоминающие темные птичьи лапы. Лицо у мамы было чуть удивленное, непонимающее.
– Может, в комнате чаю попьем? – предложила Галка. – Я бы полежала после ночной смены…
– Нет, – вскинулась мама. – Тут пить будем.
Упрямая. И больно, и тяжело сидеть, а не уговоришь, даже под предлогом собственного бессилия. Пили чай – с липой и медовыми гранулами, с чабрецом и мятой. Галку от тепла и мягкого маминого голоса повело, потянуло в дремоту, и приходилось то щипать себя, то головой встряхивать, то широко открывать глаза. Мама рассказывала новости из телевизора, соседка смеялась невпопад – думала, наверное, что отрабатывает деньги перед заказчицей. Лучше бы заглянула лишний раз, какао на молоке развела…
Хотелось вынести маму на улицу и посадить на лавку, только бы она посмотрела на просыпающийся город, предчувствующий скорую декабрьскую стужу. Вспомнились детские прогулки до продуктового магазина, самые счастливые, когда мама несла в руках сложенный пакет и ровно пятьсот рублей, чтобы не набрать вредностей и вкусностей на последние деньги. Галка бежала перед ней, оборачивалась, смеялась.
Улыбка на полноватом и румяном мамином лице казалась теперь невозможной, никогда не существовавшей, – приснилось, мелькнуло в фильме, ложные воспоминания.
– Галчонок. – Мама дотронулась до ее плеча. – Ложись в большой комнате. А то свалишься где-нибудь на улице под куст, и не видать мне внуков.
– Это уж точно, внуков в наше время не допросишься, – закивала Лилия Адамовна. – Мой вон за тридцатку, а ни жены, ни детей, ни невесты приличной… Как ты вон, умру и внуков не повидаю.
– Да, вам-то совсем немного осталось, – сочувственно кивнула мама.
Соседка застыла, ее натянутая улыбочка прилипла к зубам. Галке захотелось одновременно расхохотаться и выбросить Лилию Адамовну за порог. Снова, что ли, поговорить с мамой про сиделку, ну невозможно же в одной квартире сидеть с этой бестактностью на кривых старушечьих окорочках…
Вместо этого Галка растерла щеки и решила:
– Чай допью, и в общагу. На последнюю пару надо заглянуть.
– Молодец, – покивала мама. Лицо ее отливало зеленцой. – Лучше уснуть на паре, чем у матери на мягком диванчике.
– Ты скажи, когда тебе в больницу ехать?
– Да никогда. Я здоровая как бык. Завтра нормы ГТО сдаю.
– Завтра и поедем, – влезла соседка. – Иван Петрович и спуститься поможет, и довезет. Только вот спина у него…
– Онколог же по расписанию, да?
– Нет. – Мама попыталась подняться. – Пойду полежу. Устала.
– Онколог, да. – Лилия Адамовна понизила голос и чуть наклонилась к столу. – Срезы сделали, биопсию и анализы, проверят, действует химия новая или нет. Но я думаю…
– Лучше пряники иногда жевать, чем думать. – Мама и правда встала, оперлась кулаками на стол. Заметила, как дернулись Галкины губы. – Еще повоюем, хватит уже заунывных панихид. Я живая вообще-то.
– Никто и…
Мама оборвала Галку, махнув рукой:
– Перестань. И переживать прекращай, химия сильная, а побочки – просто услада, вытравит и заразу, и меня заодно, но я-то быстро восстановлюсь. Забьем? Через пару месяцев носиться буду, на работу пойду устраиваться… Ну, Гала, улыбнись! Так люблю твою улыбку.
Галка все-таки проводила ее до кровати, крепко обняла на прощание – ни веса, ни тела, одни полые кости и легонькая светлая душа. Галка уверяла себя, что мама выздоровеет, она всегда справлялась и выживала, выкарабкивалась, с чего бы этому измениться? Только вот Галка, видимо, и вправду выросла. Закрывать глаза и прятаться под мамину юбку не хотелось, мысли накатывали сами собой, тяжелые, неповоротливые, – а если нет? На что хоронить, с кем договариваться о месте на кладбище? В каком платье мама захочет лежать? И не спросишь у нее, она изо всех сил ерничает и устраивает клоунаду, только бы не показывать ровно такой же страх. Она уже сидит с ними на одной кухне, смерть, – не старуха с косой, а тяжесть, холодная и липкая, которая вдавливает в табуретку. Только чаю ей еще не налил никто, ждут.
Галка должна была подготовиться ко всему. Она копила деньги, заводила разговоры издалека и пыталась представить, как будет жить без мамы. Плакала по ночам до икоты, и соседки орали на нее, но легче не становилось. Грудь забило будто монтажной пеной, и та схватилась камнем – только вырезать. Матери уже вырезали опухоль, и все равно рецидив, и новая химия, и равнодушно-спокойный голос врача, отсекающий любой намек на Галкину истерику: «Прогноз плохой. Готовьтесь».
И Галка готовилась. Пыталась готовить и маму, но та вообще готовку ненавидела и предпочитала решать проблемы по мере поступления. Разве она уже умерла? Вот и нечего пока об этом говорить.
– Постарайся дожить до следующей встречи, – шепнула Галка маме в волосы.
– Клянусь своей вечной молодостью! Или ходить мне лысой.
Она снова улыбалась, и Галка смотрела на эту улыбку во все глаза, пыталась ухватить соскальзывающими пальцами. Ей казалось стыдным тянуться за мобильником, кричать «Не шевелись!», фотографировать, да и уйдет эта искренняя улыбка, стоит им чуть пошевелиться, вздрогнуть. Столько в ней было любви, что ни одна камера не справится.
Закрыв дверь, Галка прислонилась лбом к ледяному железу и выдохнула.
Она порой думала, что останется после ее, Галкиной, смерти, – что передадут семье или волонтерам, какие воспоминания? Вот эти деньги, спрятанные в карман халата, и сильное жжение в груди, как от изжоги? Разбор вещей Анны Ильиничны, перебравшие водки учительницы, вороватая Кристина? Или мамины шутки, неизменные, даже когда сатурация падает до минимума, а гемоглобин невозможно отыскать во всем ее бледно-немощном теле?
Но в том, что останется вот эта вот улыбка, Галка не сомневалась.
Маме давали два месяца, не больше. Она протянула полгода, а тут еще и новую химию попробовали, экспериментальный протокол… Надежда оставалась, съежившаяся и неразличимая глазом, но готовая в секунду вырасти под облака. Галка благодарила и небеса, и Бога, в которого не верила, и космос, и судьбу – она готова была просить кого угодно, только бы мама пожила еще. Даже не выздоровела, нет, иллюзий Галка давно не питала.
Просто пожила.
Общага опустела на время учебы, только стучал кто-то ножом по разделочной доске в общей кухне. Галка сунулась в холодильник, увидела, что весь ее пакет упрямая комендантша отправила на помойку, нашла контейнер одной из соседок и выхлебала оттуда разваренную сладкую картошку в бульоне. Кто-то по глупости поставил на полку в дверце питьевой йогурт, и Галка воровато отхлебнула из него, ощутила малиновые зерна на языке, зажмурилась.
Ни на какую пару она, конечно, не пошла. Упала на кровать прямо в куртке, натянула колючее одеяло на подбородок и долго еще не могла уснуть, вспоминая встречу. Все молитвы выветрились из головы, выдулись стылым предзимним ветром, и Галка просто лежала, обняв колени, с зажмуренными глазами.
Только бы мама еще пожила.
Глава 2
«Недопонимание»
Дана приблизилась к подъезду, щурясь, вгляделась в парковку и выдохнула – место, на котором отец любил оставлять свою колымагу, этой ночью пустовало. Машины стояли всюду, молчаливые и мерзлые, как куски океанического льда: притирались капотами на земляных газонах, у подъездов и под окнами, в карманах, но отцовское место, узкое и вдали от деревьев, никто не успел занять. Дана думала об этом всю дорогу: поставь она машину не туда, и рано или поздно отец заметит это.
Ей запрещалось даже смотреть на «шестерку», и потому Дана с другом сначала научилась водить на картодроме, потом тренировалась в городе и в конце концов добралась до отцовской собственности. Не злоупотребляла, но иногда все же брала.
Тем более что сегодня ей все равно было не избежать войны.
Стук двери прозвучал как выстрел. В подъезде на ступеньках лежал мужик в теплом полушубке, и Дана с брезгливым страхом пробежала мимо, не принюхиваясь. Набрала полные легкие воздуха перед квартирой, словно собиралась шагнуть со скалы в пропасть над затопленным железнорудным карьером, где так любила загорать с подругами в жарком, переполненном солнцем июле.
Задергались, заплясали губы – Дана даже полюбила масочный режим за то, что могла прятать нервные тики под голубоватой тканью и не ловить на себе чужие взгляды, сочувственные или осуждающие. Хотелось сбежать: напроситься к девчонкам-волонтерам, к подругам, уехать в хостел или другой город… Дана ненавидела эти мысли и гнала их от себя, едва только доносился их слабый, дрожащий отзвук. Малодушие и трусость.
Заходи.
Она жила в этой квартире на третьем этаже всю жизнь, но так и не научилась перешагивать через порог спокойно, чувствовала, будто просовывает голую ладонь сквозь прутья. Вроде бы и обои те же самые, мягко-старые и выцветшие, и брат с сестренкой наверняка давно спят, и узорчатый палас листвой шуршит под ногами – это же знакомое, родное.
Но нет. Клетка.
В гараже они с Кристиной и Машей быстро разобрали короб, хотя вещи и цеплялись за двери, за разбросанные то тут, то там инструменты, за чужую память. Дана споткнулась о какую-то трубу и чудом не разбила лоб о нависающую балку. От холода коченели ладони, изо рта облаками рвался пар, над головой едва светило белизной, а через распахнутую дверь в железную коробку гаража заползал промозглый вечер. Маша торопилась домой, Кристина шипела из-за каждой мелочи, Галка была на работе. Но даже там, в холоде и вялых препирательствах, Дана чувствовала себя спокойно. Она готова была до утра разгружать вещи старенькой Анны Ильиничны, только бы не возвращаться сюда.
В квартире не шевелился даже воздух – Дана взмахнула рукой, разгоняя его, но он остался тихим и недвижимым. Плохой знак. Ни капающего крана в ванной, ни скрипа соседских шагов над головой, ни воя сигнализации с улицы. Мелкие спят, а родители наверняка смотрят на диване телевизор. Быть может, они уже уснули, отец с утра уйдет на работу, и с Даной все будет хорошо.
Малодушие. И страх.
Разувшись, Дана пригладила колючий ежик волос, расслабила лицо – губы все еще не слушались. Она шагнула в большую комнату, и у кресла сразу вспыхнул детский ночник, розово-голубое мерцающее облако. Даже слабая вспышка резанула по глазам, и Дана заслонилась от нее рукой.
Отец сидел в кресле и смотрел не отрываясь.
Широко расставленные ноги, барабанная дробь пальцев по мягкому подлокотнику, полый пустой звук – наконец хоть что-то зазвучало в комнате, а ведь Дана боялась, что звуки у нее забрали вместе со всем остальным. Она как-то издалека подумала, что отец сейчас разбудит мелких, но промолчала. Знала, что любые слова обернутся против нее самой.
Остановилась в проеме, будто все еще надеялась сбежать.
– Время видела? – глухо спросил отец.
Дана кивнула и склонила голову. Вот бы стать хлебной крошкой и юркнуть под плинтус, в одну из щелей, из которых зимой тянуло по ногам, отчего приходилось ходить в колючих шерстяных носках. Вот бы стать одной из тысяч пылинок, что мельтешат по комнате в солнечное утро, – отец проорется и уйдет, не сможет ее найти. Вот бы…
Лицо его, знакомое почти до судороги в пальцах, схватилось несвежим бетонным раствором. Сплошь в желваках и твердых мышцах, белое, яростное, – Дане хватило одного взгляда, чтобы это понять. Только глаза оставались воспаленными. Немигающими.
Дана с трудом сглотнула.
Ночник погас, и комната рывком ухнула в темноту. Дана не шевелилась. Свет загорелся снова и снова пропал. Щелк, щелк. Щелк. Перед глазами мельтешили тени, кололо под веками.
– Мне повторить?!
– Я видела, пап. Но я ведь…
– Ты. Видела. Время?
Шипит. Лучше бы прикрикнул или врезал кулаком по креслу. Нет же, пригнулся и сузил по-змеиному глаза. У Даны чесалось на языке, билось в зубы, но она молчала.
Нельзя его распалять.
– Мы разбирали квартиру одной старушки, – сказала она мягко, так, как это обычно делала мать.
Раньше Дана ее почти ненавидела за эту ласковую вкрадчивость, за показное спокойствие, но, повзрослев, быстро поняла, что это единственно верная тактика. Мелкие, неуверенные шажки, словно переступаешь по болоту, по кочкам из травы и глины, уходишь в ряску ступнями и молишься, лишь бы не провалиться по пояс.
Надо ждать. Он быстро отходит и успокаивается, только бы не разозлить его лишним словом или взглядом исподлобья. Дана робко, будто бы извиняясь, улыбнулась.
– Ты считаешь, что отцу не обязательно знать, где ты шляешься по ночам, а? И с кем? Может, и внуков мне притащишь через полгодика?
Кажется, улыбаться не следовало. Дана безвольно свесила и голову, и руки, скользнула взглядом по ковру. Вот тут упало что-то с новогоднего стола, и у матери никак не доходили руки оттереть бледное пятнышко, а вот тут отец прижег сигаретой, потом Аля рассыпала карандаши, и разноцветная грифельная пыль набилась между ворсинками.
– Не слышу!
– Нет, пап. Прости меня, я должна была предупредить. Но я…
– Должна была.
Пахнет слабым перегаром, и Дана против воли чуть отступает назад. Отец не алкоголик, нет, он примерный семьянин, воспитывает троих детей, мастер в коксохимическом цехе, отлично играет в баскетбол и выступает от завода на соревнованиях, любит охоту и состоит в профсоюзе… Он и выпивает-то для души, совсем немного, но алкоголь не дает ему держать себя в руках. Это плохо. Очень-очень плохо.
Плечи тянет к полу, и Дана чувствует, как вправду уменьшается, врастает ногами в ковер. Отец говорит, но Дана больше не здесь, ее ведет в сторону, и она представляет, какие кружевные косички заплетет Але перед садиком, сколько новых заказов возьмет на бирже и…
Не слушать бы. Не слышать.
Она знает, что это тоже злит отца, но не может с собой справиться.
– В молчанку играем? – спрашивает он.
Пульт от ночника врезается ей в грудь и отскакивает, жалобно скрипит пластиковым корпусом, но ковер смягчает его стон. Слышен тихий вскрик Али из-за шторы, Дана отпрыгивает – скорее не от боли даже, от испуга. Таращится на отца, прижимает пальцы к ключицам.
Он медленно поднимается из кресла.
– Стой! – рявкает отец, и Дана замирает.
Горит грудь, гудят кости под тонкой кожей, адреналин бьет в голову, но она не шевелится. Смотрит в пол. Он успокоится, сейчас выдохнет и успокоится…
– Сколько можно переспрашивать? – Он зол настолько, что голос становится почти ласковым.
– Я волонтерила, пап, честно. Со мной были девочки, три, и наш куратор, Виталий Павлович, лысенький такой, толстый, я не вру тебе, я тебе никогда не вру!
– Снова хочется помойку разбирать, да?
– Н-нет. – Она не знает правильного ответа, его не существует, и любой звук из ее горла распалит отца сильнее, но если она будет молчать, то он сорвется, рванется, он… Она шепчет что-то, не слыша себя, сжимается. Он нависает и тяжело дышит над ней.
– Тимуровцы!
Он хлопает в ладоши, гогочет гортанно, а Дане хочется попросить, чтобы он не пугал мелких, но языка у нее больше нет. Болото под ногами покрывается хрупкой коркой льда, Дана почти слышит, как лед разламывается, как бегут по нему трещинки, и смотрит в черно-синюю тьму, она вот-вот провалится, но смерть от холода быстрая и легкая…
– Можно я пойду спать?
– А можно ты будешь соблюдать правила дома, в котором живешь? – орет он.
Она снова ступила не туда, ботинок проламывает лед, нога застревает в осколках. Ей так проще, легче дышать – кажется, что лед и правда есть, а вот отца рядом нет, и всего-то надо выбраться с этой льдины, как в детстве, пол – это лава, пол – это морская вода…
Дана просит прощения так искренне, как только может. Порой она специально ходит кругами вокруг дома и понимает, что только накручивает отцовскую злость, но тянет и радуется небу в мелких прожилках звезд, и облетевшему карагачу, и даже влажным наволочкам на соседском балконе… Вины становится все больше, и умоляет она отца по правде, от всей души. Она дважды звонила ему сегодня и на всякий случай написала сообщение, только не сказала, во сколько точно придет. Дане это не кажется таким уж большим преступлением, но разве она что-то понимает?
Щеку обжигает хлестким, наотмашь, ударом.
– Я больше не буду, честно!
Она вскрикивает и сама пугается этого вскрика, того, что переполошит брата и сестру. Она никогда не кричит, если они дома. Молчит спрятанная за шкафом мать, бегут по большой стене блики от работающего без звука телевизора.
Еще одна пощечина, картинная и звонкая, почти не больно. Дана дышит глубоко, сжимает и разжимает кулаки, извиняется как заведенная. Чувствует, как алеет щека.
– Будешь, еще как будешь. Ты каждый раз мне клянешься, и каждый раз… – Он сипит. – Почему я должен волноваться, где ты?! Думать, в каком из колодцев искать твое тело изуродованное? Почему ты просто не можешь подумать хоть о ком-то еще, кроме себя?!
Дана против воли вскидывается. От этих слов даже больнее, чем от удара, – она все делает для мелких, все, старается быть идеальной старшей сестрой, это же несправедливо, неправильно. Сердце кровью стучит в ушах, и отец затихает в голове у Даны. Она вслушивается через силу, зная, что если пропустит вопрос, то получит снова. Пощечины ее давно не пугают, они так, разогрев.
– Эгоистка. Никто тебя такой не воспитывал, но ты не стараешься… Я из тебя выбью всю дурь.
Это его любимая присказка.
– Ты уже и так слишком много выбил, – выпаливает она и прикусывает кончик языка до крови.
Тянется к кухне, там дверь, правда, со стеклом, но за ней будет не так слышно, не так страшно мелким, спрятавшимся под одеялами, они ведь изо всех сил изображают крепкий сон… Отец выдыхает почти с рычанием и улыбается. Дана снова не может идти. Она готова к крику, к пощечине, она вся напряглась, но отец улыбается почти спокойно, и на миг внутри у Даны вспыхивает слабая надежда – может, сегодня она отделается малой кровью? Может, отец успокоится и погладит ее сейчас по голове?
– Я это делаю ради тебя, – говорит он негромко. – Из любви к тебе. Чтобы ты выросла нормальным человеком.
Она кивает, торопливо соглашаясь с ним. Снова не помогло – улыбка натягивается. Сначала удар в плечо, тычок, потом куда-то в живот, и Дана, беззвучно охнув, сгибается. Отец хватает ее за локти и выпрямляет через силу, снова хлещет по щеке. Она жмурится и повторяет про себя, что все уже началось и вот-вот закончится, потерпи, только потерпи немного и молчи, нечего им слушать.
Кажется, ее молчание только выводит отца из себя.
Когда он лупит ее в обычные дни, пока Аля и Лешка в садике и школе, Дана орет во всю глотку: зовет соседей, лупит по батареям кулаком, отбивается и кусается. Он быстро отступает, когда видит ее затравленный взгляд, звериную решимость биться. Но сейчас кричать нельзя.
Обычно папа не бьет по лицу или предплечьям, потому что тогда придется прятать синяки, замазывать их жирным тональным кремом или носить водолазки, и такое не очень хорошо вяжется со званием образцового отца, но сегодня он срывается, и Дана чувствует на зубах ржавую соленость крови. Это хорошо, крови он боится – отступает и сразу же обхватывает себя руками, смотрит почти в удивлении.
Дана медленно опускается на пол, ноги у нее не слушаются. Вытирает лицо рукой, массирует живот – там ноет и тянет, там разольется кровоподтеком под кожей, но сегодня ей досталось немного, нет. Отец бьет не ради боли. Ради воспитания.
Она читала книжки по самообороне и пыталась понять, как лучше закрывать голову, нос, туловище, полюбила носить свитера. Пробовала разные методики успокоения, как для террориста или сумасшедшего, повторяла перед входной дверью защитные приемы, но от первой же пощечины все вылетало из головы.
Было жалко губу – распухнет еще, посинеет.
Дана радовалась, что все подошло к концу. Сейчас она поболтает с малышами, ляжет на свое кресло и уснет глубоко и крепко, без сновидений.
– Доченька… – шепчет отец, и она смотрит на него.
Глаза у нее влажные, и Дана не понимает почему, может, нерв какой-то задел. Но слезы производят на отца впечатление, и он осторожно опускается на колени и ползет к ней, как горбатый жук, и тянется лапками… Дана хочет уползти от него прочь, но нельзя – вдруг снова разозлится. Пальцы у него влажные, цепко бегут по голой коже, и Дана слабо морщится.
– Прости меня, прости, я не знаю, как так… почему… ты же помнишь, что я тебя люблю, да? Очень-очень, я просто слишком сильно тебя люблю, я такой дурак…
Он целует ее ладони – сначала прижимается с липким теплым хлюпаньем к правой, потом к левой – и снова извиняется, они как будто бы поменялись местами. Дана растирает губу, чтобы не накапать кровью на ковер. Она слышала все это уже тысячу раз и только в первый плакала от ужаса, цеплялась за его рубашку и прижималась к груди, думала, что он не специально, что он больше ни за что, что он просто устал… До той поры отец «воспитывал» только маму, но об ударах Дана не знала наверняка: они никогда не дрались при ней, уходили на кухню.
Потом она, конечно, выросла. И разделила мамину участь.
– Прости папку, прости дурака.
Скорее бы его поток извинений иссяк и Дана ушла в ванную. В сотый раз эта история про любимую доченьку («Я же не со зла, а ради тебя все, ну дурак, ну руки не слушаются») уже не кажется такой искренней и честной. Отец бежит на кухню, приносит бумажное полотенце и перекись водорода, капает на губу. Прозрачная капля шипит и пенится, Дана чуть вздрагивает, перекашивается лицо. Губы снова отвоевывают самостоятельность.
– Это же просто недопонимание, я не знаю, как это случается…
Недопонимание, да. Недопонимание.
Дана ухмыльнулась бы, но боится снова его разозлить. Да и губа пульсирует, тянет острой болью, надо подождать, чтобы сгустком свернулась кровь. Поджило немного.
– Простишь меня? – Он бережно держит полотенчико у ее губ, заглядывает в лицо.
Святой человек, даже подбородок дергается, будто отец вот-вот расплачется от ее вида.
– Прощу, конечно.
– Потому что ты умненькая девочка. – Он тянется к ее лбу и снова целует, кожа у него холодная, словно лягушачья. – А я слабый человек, никак не могу с собой справиться. Может, у нас группы какие-то есть, ну, как в фильмах? Чтобы с гневом бороться. Если надо, то я пойду, ради тебя, только прости, пожалуйста.
– Я поищу, – кивает Дана и подавляет зевок.
Групп, конечно же, таких не существует, да и он говорит это для проформы. Ему надо, чтобы Дана простила (хотя бы на словах), никому не проболталась (даже случайно) и поверила, что он искренне хочет исправиться (а вот это уже не обязательно, просто бонусом).
– Веришь мне?
Он обнимает ее, гладит ручищей по волосам. Дане интересно, выпачкался он в ее крови или нет, – каждый раз после вспышки гнева она чувствует такое спокойствие, такую сладкую тишину внутри, что готова даже посмеиваться над лиловыми синяками и лживым отцовским лицом. Ей хорошо.
Все закончилось.
Надо только потерпеть, когда он отлипнет от нее, остро пахнущий потом и угаснувшей злостью. Потерпеть его пальцы в волосах. Понадеяться, что теперь будет долгое затишье, и клятвенно пообещать внутри себя писать ему эсэмэски через каждые десять минут, зная, что лишь обещанием это и останется. Отец встает, и Дана выдыхает. Но он не уходит, как будто специально тянет, хочет поиздеваться над ней еще немного.
– Не болит? – Голос у него покаянный.
По лысой голове скользит отблеск света ночника, рыхлые щеки возвращают себе румянец. Отец расплывшийся, но сильный, и силы у него через край. Она взглядом цепляется за волосатую родинку над его губой – она всегда смотрит на нее, как на якорь, как на успокоение.
– Больно? – переспрашивает он уже нормальным голосом.
Дана торопливо бормочет:
– Нет, совсем-совсем не больно, быстро заживет. Просто спать хочется.
– Да, конечно. Спокойной ночи, сладких тебе снов.
– И тебе, пап.
Отец гасит свет и уходит за перегородку. Дана остается сидеть на ковре, и слабость, растекающаяся по телу, напоминает счастье. Потом Дана тщательно умывает лицо, сковыривает с губы корочку и прижигает ранку спиртом, потом заклеивает пластырем. Скользит в угол комнаты, за шкаф, за штору, где прячется крошечная детская, прислушивается: дышат ровно и как по команде прилежно жмурятся в темноте.
– Спите? – шепчет Дана и щелкает ночником, который прихватила с собой из гостиной.
Они делают вид, что только проснулись, распахивают рты, трут глаза. Наволочка у Али мокрая – то ли плакала, то ли искусала зубами.
– Мы с папой опять в драконов играли, – просто говорит Дана и забирается под одеяло к младшей сестре. – У, руки холоднющие! Ты на Северном полюсе, что ли, была?
– Нет, – тоненько пищит Аля.
Дане надо их успокоить.
Лешка свешивается с верхней кровати и молчит, глаза его горят тускло, понимающе. Слышно, как отец ворочается на раскладном диване, как гаснет с щелчком телевизор, как горько выдыхает мать. Никто не спит, но все прикидываются спящими.
Аля обхватывает Дану ручонками, жмется всем телом, и Дана успокаивает ее одними лишь объятиями. В мелких кудряшках, большеротая и с чуть раскосыми глазами, Аля искренне верит, что папа исправится, особенно когда Дана говорит ей про игру в драконов и весело смеется после семейных потасовок. Аля тянется, щупает пластырь пальцами, и Дана отмахивается от нее:
– Слишком много драконов на сегодня.
– Значит, папа – тоже дракон? – доверчивым шепотом спрашивает она, и Дана с трудом удерживается, чтобы не зажать ей рот ладонью.
У родителей снова скрипит диван, гудит пружинами, словно отец поднимается, но нет. Обошлось.
– Ну чего ты такое говоришь? Драконы страшные, огнем дышат, у-у-у, рычат! А наш папа разве такой?
– Наш папа хуже, – говорит брат.
– А еще он дымом выдыхает. – Аля вспоминает, как отец курит на балконе.
Лешка фыркает. Вместо ответа Дана зарывается сестренке в волосы, дышит сонным теплом, детским мылом, спокойствием. Аля почти забыла о страхе, но с братом сложнее – он быстро растет и быстро схватывает, ему уже не скормишь сказочку про драконов и игры.
Кажется, Аля уже дремлет – тянет Дану за волосы, сонно причмокивает, и Дана окончательно понимает, что они пережили этот скандал. Сестра кажется ей чудом, таким огромным и невообразимым, неизвестно за что посланным, рожденным будто бы для одной Даны. Она готова была проводить с Алей каждую свободную минуту и ждала, когда сестру можно будет брать с собой на подработки, на волонтерство, когда ей понадобятся взрослые советы. Ее хотелось защитить, уберечь от всего, чтобы она до старости не сталкивалась с болью и ужасом, и, хотя Дана прекрасно понимала, что такое воспитание обычно ничем хорошим не заканчивается, все равно не могла с собой справиться.
Ей хотелось унести Алю в рюкзаке, спрятать ее. Дана ни за что не разрешила бы ей забирать мертвые воспоминания или копаться в захламленных притонах, но некоторые квартиры хотелось показать. Например, квартиру-лес. Толстые стволы едва держались в мелких кадках, зелень тянулась от разбухшего паркетного пола до облезлого потолка, всюду стоял шелест листвы, валялись рассыпанные камешки или свисали подвядшие бутоны. Стояли подпорки, блестели ленты-подвязки, и всюду, даже на крышке унитаза, на стульях и на кровати, росли мясистые цветы, пробиваясь будто бы из наволочек, пола и деревянных столешниц. Пахло влажной землей.
– Выбрасывайте, – распорядился Палыч.
Часть растений они раздали по родственникам, часть забрали соседки умершей, а остальное отвезли в социальный центр и библиотеки. Но вот это шумящее зеленое море, полное воздуха и жизни…
Чудо.
В других квартирах обои прятались под сотнями вырезок, которые сухо хрустели, будто пытались говорить под сквозняком. Кое-где Дана находила старинные, еще довоенные открытки и без зазрения совести забирала их себе – кому они нужны-то? Где-то в шкафах сидели куклы с ярким макияжем и в пышных платьях, словно в музейных витринах, причесанные, залюбленные… Але понравилось бы такое приключение.
– Почему ты его терпишь? – спросил Лешка, перегнувшись с кровати так, чтобы его прищуренные, совсем не детские глаза оказались прямо напротив Даны. Она инстинктивно прижала Алю к себе покрепче, будто хотела сохранить ее сон.
– Потому что он наш папа.
В тесной однушке, разделенной шкафами на три комнаты, невозможно было вздохнуть, чтобы кто-нибудь не услышал, но Дана говорила слабо, едва слышно. Лешка загородил ночник головой, и теперь казалось, что вокруг его лохматой макушки подрагивает светлый нимб. Горько пахло мамиными духами, Аля будто пропиталась ими насквозь, как отравой.
– Все равно, – упрямо буркнул Лешка и скрылся из виду, скрипнули доски под его матрасом. – Ты же старшая, ты не должна ему подчиняться.
Дана молчала.
– Прости меня… – шепнула она после паузы, не уверенная даже, что он услышит.
Аля пока просто боится драконов, Лешка уже все понимает. Как быть с ними? Если бы отец рявкнул на них хоть раз, замахнулся или ударил, Дана тут же собрала бы в пакеты все вещи и отправилась бы с детьми на улицу, неважно куда. Но отец был слишком благородным, чтобы бить малышей. Он шипел и ругался, но грубости физической себе не позволял, по крайней мере при Дане. Может, лучше было бы, если бы он сорвался?
Лешка рос, и все чаще она ощущала в нем защитника. Слишком слабого, еще нерешительного, чтобы распрямиться перед отцом, но рано или поздно это случится, а что может быть страшнее?
Голова гудела то ли от беспокойства, то ли от страха за мелких, то ли от «воспитания». Дана осторожно уложила Алю на подушку и накрыла одеялом, прижалась губами к ее теплой мягкой щеке, напоминающей сладкий персиковый бок.
– Я сам его убью, – сказал Лешка сверху так отчетливо и громко, что Дана замерла, прижавшись разбитой губой к Алиной щеке.
Сестра поморщилась, спряталась под одеяло.
Дана встала, потянула Лешку на себя:
– Не вздумай. – Голос звенел от напряжения.
Лешка смотрел исподлобья, пыхтел от злой решимости, и Дана впервые в жизни заметила, как сильно он похож на отца. В изломе густых, совсем не мальчишеских бровей, в глазах этих, в поджатых до белизны губах… Видеть это в Лешке не хотелось – Дана помнила, как поливала его теплой водой из ковшика, а он с сосредоточенным видом топил уточку в мыльной пене, и ничего, ни-че-го отцовского в том карапузе не было.
– Если он еще раз тебя… Чего он вообще?!
Дана мягко погладила его по руке.
– Ничего. Если ты его убьешь, то тебя отправят в тюрьму, а мы одни останемся. Умрем с голоду. Лучше будет?
Он сопел.
– Не лучше, – продолжила Дана. – Лешка, не дури, я все сама решу, но это небыстро, понимаешь? Чем мы будем лучше его, если станем такие же злые? Ничем. Ты хочешь в папу превратиться?
Он не шевелился. Просверливал ее взглядом.
– Леш, ответь мне, пожалуйста.
– Да понял! Ничего не буду делать. Я такая же тряпка, как и ты.
Лешка рванулся к стене, вздыбил теплое одеяло и обхватил себя за колени. Дана еще немного потопталась у их кровати, подыскивая, чего бы такого мудрого и успокаивающего брату сказать, но ничего не придумала и махнула рукой. От усталости качало, и она надеялась, что крепкий сон всем пойдет на пользу.
Дана очнулась глубокой ночью от чувства, будто отец нависает над ней и вглядывается в ее сны – мало ли что там припрятано? Снилось что-то бесформенное, тревожное, мельтешащее, но она все равно испугалась этого пристального взгляда, вздрогнула, присела на влажной простыне… Отец спал. Посапывал и Лешка, совсем не видно было маленькую закорючку Али на кровати. Ночник подсвечивал угол мертвенным слабым светом, как замерзающий светлячок.
Ноги мгновенно замерзли от голого пола – родители, по-видимому, оставили на ночь приоткрытую створку окна, и теперь в квартире стоял предрассветный ноябрь. Губа пульсировала горячим и колким. Дана в задумчивости почесала ранку. Поправила одеяла на мелких по старой привычке: спящий и расслабленный Лешка казался совсем маленьким, щекастым карапузом. Дана охраняла и его: в школе Лешку порой пинали одноклассники, он прятался за гаражами и плакал. Дана нашла его как-то на улице в кресле, мокром и чавкающем от дождей, притащила в пустую квартиру и долго отпаивала кипятком с медом, чтобы не заболел. Если они всей семьей выезжали к речке (отец хорохорился перед сослуживцами и всюду тряс своей идеальной семьей), то половину времени Лешка бродил по окрестным кустам, выковыривал мошкару из паутины, подцеплял стрекоз веточками из воды и осторожно дул, подсушивая им крылышки.
И на́ тебе, убью…
Дана разгребла на узком письменном столе Лешкины футболки, Алины краски в пузатых баночках, учебники и карандаши, нашарила плоскую жестяную коробку. Прокралась в туалет, ступая там, где не скрипело, – за всю жизнь в квартире она выучила и вой канализационной трубы, и скрежет голых ветвей по уличной стене, и рев пылесоса у соседей…
От мохнатого и замызганного половика пахло мылом, зубной пастой, спокойствием. Дана открыла коробку. Открытки выглянули пестро и празднично, словно не слышали полуночных криков. Дана перебирала их с лаской, осторожностью, хоть и знала почти наизусть: и крючки индийского текста, и сложные имена немецких художников, и год создания, и тираж, и город выпуска… И каждую марку с угрюмым футболистом или веселым щенком в розовом бантике. Из Швеции к ней прилетел очаровательный кротик, мультяшка в клеверных листьях, из Словении прислали дельфина в блестящих брызгах морской воды, а вот и немецкий закат с сине-черным небом и слабой полосой заходящего солнца.
В большой комнате заунывно храпел отец, спали мелкие; если Аля проснется и не найдет Дану в кресле, то побежит барабанить в деревянную дверь или разрыдается в голос. Но это случалось нечасто, и ночь была только для Даны. Она брала кружку крепкого кофе, вытягивала гудящие ноги на холодном кафеле и гладила открытки. Эта – тонкая и гибкая, а вот эта – шершавая, словно акварельная бумага, особое удовольствие растирать ее подушечками пальцев. Она вглядывалась в стандартные сюжеты и раз за разом перечитывала человеческие истории: вот американка пишет ей с мексиканской границы, рассказывает про собственную кактусовую ферму, и Дана слышит скрежет песка на зубах и вдыхает пустынный жар. Вот дряхлая бабуля из Финляндии, она подписывала открытку в день своего восьмидесятилетия, а через несколько лет Дана заглянула в ее профиль и увидела приписку от внучки, что бабушка умерла. Мелькала мысль: а кто забрал пришедшие ей открытки, захотелось ли внучке разделить с бабушкой воспоминания о ее долгой жизни? Осталось ли там, в памяти, хоть что-то от посткроссинга, пусть легкое, слабое? Дане не хотелось, чтобы старушка, которая отправила ей таких очаровательных рисованных кроликов и прилепила марку с букетом цветов, просто исчезла, будто и не существовала никогда.
Дана почувствовала, что улыбается.
И улыбнулась этому чувству. Она окончательно вернулась в спокойствие.
Утро встречало запахом горелой яичницы. Канючила под ухом Аля, у которой никак не получалось найти колготки с розовыми бегемотами, и пропажа эта грозила перейти в крупномасштабную истерику. Дане пришлось подскакивать и собирать тяжелое кресло, заталкивать простыню и подушку в комод и искать запропастившихся бегемотов, чмокать Алю в макушку. На кухне оказалось, что горят не яйца, – мать жарила на закопченной сковороде сырники и отчаянно бубнила себе под нос. Лешка сидел за столом и играл в телефон.
Ноябрь казался Дане месяцем темноты, но в редкие их общие завтраки все же можно было дождаться холодного рассвета. Небо едва светлело, наливалось прозрачностью, а из-за домов поднимался краешек тусклого солнца, перечеркивался скелетами черных антенн. Дана любила эти завтраки, тем более что отец к тому времени уже уезжал на работу и на кухне стояла теплая, душистая тишина.
Мама варила какао, поливала сырники вареньем с крупными ягодами вишни или присыпала сахарной пудрой, накладывала в вазочку облепиховый джем. Лешка требовал конфет, мигом совал их за щеку и запивал чаем, чтобы растаяли от горячего.
– Дан, а чего у тебя с губой? – спросила мама как бы между прочим, когда старшая, уже умытая и причесанная, появилась в дверях.
– Упала, очнулась… пластырь. Падаю и падаю, такая неловкая стала, ужас. С чего бы это, а?
– Аккуратней надо. – Мама обмакнула светлую шайбу сырника в муку и бросила тесто на сковородку.
– Она с драконами дралась, – шепотом поделилась Аля, болтая ногами в колготках с бегемотами.
– Драконов не существует.
Мама делала вид, будто о чем-то глубоко задумалась, по работе, видимо. Она машинально переворачивала плещущие маслом сырники, подкладывала еду в тарелки, не участвовала в детской болтовне. Дана села за стол и через силу выпрямила спину. Она помнила, как мать нервно и рвано дышала этой ночью, как боялась пошевелиться на диване, прислушивалась и наверняка молилась. Теперь ей проще было делать вид, что ничего не случилось. Прикидываться слепоглухонемой.
Дана покатала длинное слово на языке, но оставила его при себе.
Они никогда не разговаривали об отце, глухих ударах или вскриках. Он уходил из дома, и все будто бы стиралось, забывалось за мгновение. Аля снова писалась во сне, кричала от кошмаров? Возраст такой. Лешка подрался с одноклассником? Игры и интернет. Дана расквасила нос? Носится как угорелая, и куда торопится? Поэтому и Дана ничего не говорила матери о своих подработках, то выгуливала на поводках чужих собак, то сидела со стариками или приглядывала за детьми у родственников. Она копила деньги, не тратила заначку на мелочи или удовольствия. Присматривала маленькую недорогую квартирку, придумывала, как уговорить маму отпустить с ней Алю и Лешку.
Или уговорить ее уйти самой.
Из-под рукава вязаного кардигана мелькнуло мамино запястье, чуть желтоватое, будто под кожу впрыснули каплю куриного желтка. Дана задержалась взглядом на ее руке. Обжигаясь, торопливо проглотила два сырника, запила сырой водой из-под крана. Поднялась.
– Я пойду.
– А завтрак? – Мама жалобно сморщила лицо.
– Я поела уже, а потом еще перекушу. Налей для Али варенья.
– Ага! – довольно пискнула мелкая.
Утренний холод лизнул бритую голову и, словно бы убедившись, что внутри этой головы немало печальных и тихих мыслей, довольно утек за угол, скрылся в тупике. Дана прибавила шагу.
Глава 3
Диабет или маша?
Маша стояла перед зеркалом голая и пыталась посмотреть на саму себя. Тело ее было рыхлым, белым, в растяжках и складочках, в мелких шелушащихся точках, и взгляд с него соскальзывал куда-то в сторону, будто с масляного. Она замечала пыль на подоконнике, оброненную тест-полоску с коричневой каплей крови и вытертый ковер под ступнями, но тело не давалось.
Маша тоже не собиралась сдаваться. Она воспитывала в себе силу воли, а поэтому сдаваться было никак нельзя. Время шло, Оксана ходила из комнаты в комнату, громыхала стеклом и хлопала дверцами шкафа, а Маша стояла и пыталась взглянуть, стояла и пыталась…
До выхода из дома оставалось пять или десять минут. Позавтракала торопливо, с наслаждением заталкивая в себя обезжиренную безвкусную еду, потому что много и вкусно есть было нельзя, сахар подскочит. Кольнула инсулин в живот привычным движением, подержала ватку со спиртом – уколола плохо, и из крошечной ранки вытекла кровь. Потом полистала ленту в телефоне, и вот, нашла это упражнение чертово. «Как полюбить и принять себя».
Маше только этого и не хватало.
Она выключила свет в комнате и зажгла тусклую настольную лампу, скользнула к окну – там, в прямоугольниках теней, в тишине и темноте ее тело отражалось призрачным силуэтом, в который Маша и смогла всмотреться. Ожидания не подвели – полная, с торчащим мясистым подбородком, медленно перетекающим в шею, с жирными и дрожащими ляжками, с салом на руках, на щеках, еще и живот барабаном… Никакой в ней не было красоты или грации, никакого очарования юности – только одышка от лестницы на пятый этаж и куча бесформенных свитеров, которые делали ее похожей на глыбу айсберга, но хотя бы не обтягивали эти чертовы складки, складки, складки…
Маша не понимала, как такую себя можно принять. Врач-эндокринолог говорил ей, что это все диабет – при втором типе часто встречается ожирение, слишком много глюкозы у нее в крови, организм не справляется даже с уколами. Надо много двигаться, ходить и плавать, надо контролировать количество еды, надо… Надо, надо и надо. Надо и складки – вот и вся ее жизнь.
Оксана, проходя мимо комнаты, костяшкой пальца побарабанила по двери:
– Выходим!
И Маша только сейчас заметила, как далеко за окном по улице бредут люди, сутулые фигуры с затянутыми удавками капюшонов, и представила себе, как кто-то равнодушно скользнет взглядом по окнам, наткнется на озеро слабого света, а в озере этом стоит она, Маша, совсем-совсем без одежды, огромная, неподъемная даже для себя…
И мигом кинулась за просторными джинсами и очередным свитером, на сегодня голубым. Что там насоветовали, найти в себе хотя бы что-нибудь прекрасное или очаровательное? Глаза зеленые, глубокий травяной цвет, или трогательно курносый нос, или россыпь веснушек по щекам? Но Маша видела только белизну сала. Может, виной всему полутемное окно и смазанный силуэт. А может, и сама Маша, которая настолько устала от собственной жизни, что все чаще и чаще чувствовала себя скорее старушкой, чем старшеклассницей.
А может, просто упражнение дурацкое попалось.
Проверила сумку – старая шприц-ручка с двенадцатью единицами инсулина на случай, если в обед сахар вскарабкается под небеса, протеиновый батончик – единственная сладость, которую Маше можно было съесть, не опасаясь глюкометра, и сплющенная шоколадная конфета. Если сахар упадет ниже четырех, то Маше надо будет срочно его приподнять – ее бросит в холодный пот, бешено заколотится сердце, и она, едва переводя дыхание от радости, съест эту конфету. Обычную, нормальную, вкусную. Целую конфету, всю подчистую, и долго будет катать ее на языке, и наслаждаться молочной сладостью, и тянуть, и…
– Мария! – крикнула Оксана уже из прихожей.
– Иду.
Вдвоем они спустились к машине – папа еще спал, ему не надо было вставать до рассвета на работу и ехать по пробкам через весь город, он мог пролежать до двенадцати и только тогда пойти готовить обед. Маша завидовала ему, самую малость, но любила так сильно, что даже зависть эта была какая-то ласковая и спокойная, из разряда «я тоже так хочу, но не особо страдаю из-за этого». Оксана громко цокала каблуками, рылась в сумочке в поисках ключей, прогревала салон, а Маша стояла у расплывшейся кривой лужи и вспоминала свое отражение в окне.
– Не хмурься, морщины будут, – посоветовала Оксана и поправила пальцами идеально уложенную челку.
Маша скупо кивнула в ответ.
Всю ночь ей снился Сахарок, Саханечка. Лысый и в корках, в незаживающих болячках, с печально-усталым взглядом пожившего кота, он спрашивал у хозяйки только об одном: почему она умерла и не забрала его с собой? Маша не знала, что делают в таких случаях, – наверное, на время отдают в приют, а потом выпускают на улицу, кастрированного, если никто так и не забрал. Только вот кому Сахарок нужен? Даже крохотные котята-облачка сидели в приютах до тех пор, пока не становились вечно подозрительными и злющими котами с колтунами в шерсти и торчащими ребрами, а уж больной и старый кот…
Маша улыбнулась – слишком много сахара для одного диабетика. Она все еще примеряла диагноз на себя, словно платье на четыре размера меньше, оно рвалось и скрипело, растягивалось, но вернуть было нельзя и снять невозможно. Обычно у детей выявляют диабет первого типа, они рождаются сразу с ним или рано узнают о своей болезни и быстро привыкают к новой жизни – а как к ней не привыкнуть, когда от этого зависит буквально все? Маша же столкнулась с диабетом чуть больше года назад и еще помнила, какое на вкус сливочно-фисташковое мороженое. Она теперь мечтала съесть тарелку картофельного пюре, молочного, с долькой тающего масла, но Оксана варила для Маши исключительно картошку в мундире, потому что остальные варианты мигом поднимали ей сахара.
У подвала орали коты – то ли от голода, то ли перед дракой, и бабка с первого этажа высовывалась в форточку и кричала на них, дармоеды, мол, погодите, пока каша сварится. Двор никак не хотел просыпаться, нежился и зевал, заполнялся сонными прохожими. Маша приглядывалась к орущей компании – может, Виталию Павловичу вообще было лень возиться с приютами и он вышвырнул Сахарка за порог.
Любовь Анны Ильиничны к древнему коту была такой сильной, что не шла у Маши из головы, не рассеивалась, прорастала в ее собственную память крепкими узловатыми корнями, и Маша почти не пыталась бороться с ней. Сон был долгий, горячечный: Маша то просыпалась, взмокшая от пота, то снова проваливалась почему-то в тесную комнату сауны, где Сахарок лежал на боку и дышал распахнутым ртом, а она пыталась поставить ему укол инсулиновым шприцем, и гладила, и уговаривала, что вот же она, Анна Ильинична, никуда не делась, всегда будет с ним. Сахарок смотрел неверяще, терся лысой шершавой головой о ладони и горбился, как маленький одинокий старичок.
Маше и во сне было его невыносимо жалко, а если представить, как Сахарок сидит под козырьком подъезда, бездомный, и на голову ему капает дождевая вода с крыши, и он не понимает, почему так и где теперь его хозяйка… Маша не могла смотреть даже рекламу фильма о Хатико, сразу же подступали к горлу слезы. Оксана посмеивалась над ее чувствительностью, и Маша прятала это глубоко внутри, но мысль не уходила – я же могу его забрать. Приютить.
Маша не заметила, как они забрались в машину, привычно юркнула на заднее сиденье и спряталась там, где было ее место. Они выехали со двора, разбрызгивая из-под колес воду в дробленой пленке льдин, и мимо Маши понеслись серые улицы, автобусы, спрятанный за запотевшим стеклом город.
Оксана в дороге молчала, и даже если ей надо было с Машей «серьезно поговорить», то она озвучивала это прежде, чем сесть в машину, и поглядывала в зеркало, как Маша до дома ерзает и напряженно глядит перед собой, не понимая, в чем провинилась. Чаще всего эти поездки проходили в тишине: Маша словно забывала о приемной матери, а Оксана непроницаемо белела накрашенным лицом.
Сегодня Маше было о ком подумать.
Анна Ильинична подобрала Сахарка на улице взрослым и взбалмошным котом – в первые дни их совместной жизни он драл когтями входную дверь и требовал выпустить его на свободу, но вареное мясо, молоко в блюдечке и куриные сердечки в конце концов сломили его сопротивление. Анна Ильинична и сама в сердцах порой говорила ему, иди, мол, только не возвращайся потом, не попрошайничай, но дверь все равно не открывала – за их двором на теплотрассе обитала свора бездомных собак, и Анна Ильинична боялась, что Сахарка мигом схватят.
Кошки пропадали, не успев появиться, – соседка грешила на пенсионера Савельича с первого этажа, который рылся в мусорных баках и даже летом ходил в вонючем полушубке, но доказательств у нее не было, а Сахарка очень уж хотелось спасти.
Анна Ильинична не понимала, как он столь долго прожил на улице при всех своих болячках, а потом вспоминала саму себя: на работе она бегала бодро и живо, забывала и про сердце, и про единственную слабенькую почку, а стоило выйти на пенсию, как все полезло, посыпалось, разошлось по швам… В постоянной опасности тело Сахарка сжималось в пружину, а когда Анна Ильинична принесла его под курткой в квартиру, подмороженного, хрипло и почти без звука мяукающего, коту незачем больше стало выживать. Теперь с каждой пенсии Анна Ильинична первым делом запихивала визжащего Сахарка в переноску и добиралась в самую дешевую ветеринарную клинику в соседнем городке, а потом покупала для кота таблетки и уколы. Толкла до серого порошка в ложке, училась колоть то в холку, то в безволосые лапы, гладила и просила прощения за эту боль. Ей нравился бесконечный и монотонный уход за котом: она варила бульон для себя и общипывала с костей жилистое мясо, чуть подсаливала гречку для Сахарка, перетирала ему свежие огородные кабачки в кашицу и кормила чуть ли не с ложки.
Он великодушно позволял ей любить себя, а она наслаждалась его компанией. Обычная история о двух одиночествах, которые нашли друг друга и зажили если уж не хорошо, то получше, чем было, – чем не идеальный конец? Только вот это был не конец. И, по-видимому, теперь Машиной задачей стало превратить унылую точку в запятую, взяться за кота самой.
Маша не умела принимать решений. Оксана, горделивая и даже высокомерная, в этом смысле взяла все материнские заботы на себя и решала ее проблемы, порой даже перегибая палку: например, могла прийти в школу и лениво поинтересоваться у математички, с чего бы вдруг той вздумалось перечеркнуть контрольную красной ручкой и не давать исправить оценку; или тянула за косы девчонок во дворе, если те били Машу и сыпали ей в глаза песком. Маша знала, что в любой беде сможет прибежать к приемной матери и спрятаться за ее длинными худыми ногами, на которых Оксана стояла так надежно, что без труда выдерживала и Машин вес.
Это мешало. В магазине Маша застывала перед витриной, искала этикетки «без сахара» и буравила взглядом йогурт с персиком или лесными ягодами, не зная, что лучше взять. Выбор казался очень трудным. Машу, словно дирижабль, огибали другие покупатели, врезались ей в бока пластиковыми корзинками, а она стояла и стояла, безвольно протянув руку к сияющей витрине. В конце концов появлялась нагруженная Оксана, хватала первый попавшийся йогурт с какими-нибудь семенами льна и буксировала ее на кассу.
Маша и сама не понимала, в чем сложность – выбрать персики или чернику, но решиться не могла – а вдруг она пожалеет о своем выборе? Вдруг ей до слез захочется другого, как только захлопнется набитый пакетами багажник? А вдруг… Вроде бы глупости, на которые и внимания обращать не стоит, но так было во всем.
Во всем, начиная с жалких йогуртов.
Оксана с первых дней поставила запрет на домашних животных, неважно, пекинес это или хорек, и Маша не решалась запрет нарушать. Она отказалась от этой мечты, как отказывалась от пирожных, плавленого сыра или сосисок, – маленькое ограничение, не более того.
Оксана прибавила громкость в магнитоле, привлекая Машино внимание. Парковка у школы, блеклые головы фонарей и бесконечная вереница из ярких рюкзаков и шапок. Маша сгорбилась – у нее сегодня контрольная по физике, а еще она не доделала домашнее по русскому языку, успеть бы переписать его на перемене, сгорбившись у подоконника в женском туалете, да и вообще… На крыльце сидела беременная трехцветная кошка и тоскливо провожала скрывающиеся за дверью ноги. Не кричала, не бросалась вперед, просто сидела в молчании и ждала, когда кто-то поманит ее или, быть может, покормит сосиской из мягкой дрожжевой булочки, огромной и несбыточной и для кошки, и для Маши мечты.
Маша пробежала мимо, не присматриваясь, – всюду ее теперь окружали кошки. Спрятаться, бояться контрольной, а не собственного безволия, не думать о Сахарке…
В школе было не лучше. И ладно бы Машу травили, били за гаражами после уроков, окунали лицом в снег – она даже мечтала об этом порой перед сном, переваливаясь с одного широкого бока на другой, думая, что так было бы проще находить оправдания своей бесконечной меланхоличной тоске, – но одноклассники ее попросту не замечали. Маша согласилась бы на шлепки и хохот, плакала бы после уроков над примерами в столбик, и расплывались бы под рукой сине-фиолетовые чернила, но школа оставалась такой же пустой и бессмысленной, как мир вокруг, как Машины планы, как и сама Маша.
– Здравствуйте, – вежливо сказала она, протискиваясь мимо директрисы в фойе, но ее снова никто не заметил.
Порой Маша сомневалась, что существует на самом деле.
Может, дело было в том, что ее одноклассники выросли. Их занимали вопросы поступления, будущей профессии и далеко уже не первой любви. Маша помнила, как было в младших классах: сначала кто-то пустил слушок, что от нее воняет тухлятиной, и каждый считал своим долгом подойти поближе, нависнуть и втянуть воздух так, чтобы ноздри слиплись. Маша толкала мальчишек, а они хохотали и морщились – правда же воняет! Маша мылась каждый вечер и каждое утро, по два-три раза в день переодевала белье, даже стала брать с собой в школу запасные блузки, но хохот продолжался.
Потом начались пакости – она шла к доске, а кто-то чихал и морщился, дружное гнусавое гудение сопровождало каждый ее удар по волейбольному мячу, а после школы молчаливая компания с серьезными лицами провожала Машу до подъезда, чтобы снова ударить противным визгливым смехом ей под лопатки. Маша убегала, пряталась от них в учительском туалете, ждала, пока завучиха соберется домой, и борьба делала Машу живой, настоящей.
Это было беззлобно и по-детски, но задевало. Каждая усмешка, косой взгляд, записка с призывом помыться. Каждый день, когда она тряслась перед школой и, больше того, боялась показать Оксане свою слабость, – Оксана сразу явится на разборки, и от этого насмешек станет только больше. Маша, конечно, слышала все эти истории про тухлые яйца в портфеле, следы от рифленых ботинок на спине и кровяную тягучую слюну, про ворованные из раздевалок вещи и толпу нагрянувших мальчишек, пока ты стоишь, голая и напуганная, но такого никогда не было.
Просто насмешки.
И обидное прозвище.
Детдомовская.
Она вспоминала об этом, выкладывая в кабинете учебник по физике и пенал в виде плюшевого медведя. Теперь у нее хотя бы была соседка по парте – такая же бессловесная и бесцветная девочка-моль Юля, которая обожала расковыривать прыщи на подбородке и общипывала секущиеся волосы, – но в младших классах Маша сидела одна, терпеливо снося все насмешки и плача лишь от этой «детдомовской». Она прожила в доме малютки всего несколько месяцев, пока папа с Оксаной оформляли документы, и мало что запомнила из того времени – память вычистила ластиком и даже оставшиеся резиновые серо-белые катышки выдула из головы, только не запоминай. Смазанное и нечеткое, будто подсмотренное в дневном сериале по телевизору, – нянечка с растрепанными кудрями, которая повторяла «не реви», даже когда Маша не ревела, глыба матраса под локтем и свет луны, от которого нельзя было спрятаться даже под подушкой. Можно сказать, что из одной любящей семьи Маша попала в другую, тоже не из самых плохих, но вот это «детдомовская» прицепилось к ней намертво.
Может, это было единственным, что отличало Машу от других, кроме выдуманного запашка. Теперь вот и диабет добавился.
Бой смешкам и подколкам, как ни странно, объявила учительница – она упирала один кулак, правый, в столешницу с такой силой, что дерево под ее рукой жалобно скрипело; раздувалась и краснела, кричала: как они могут быть такими жестокими, когда девочка осталась без родителей?! Как могут они, малолетние и бездушные, травить ребенка за трагедию? Разве это достойно человека? Учительница была молоденькой и несдержанной, швыряла тетрадки по всему классу, на переменах курила в окошко, но не жалела на детей ласки, и к ней тянулись и любили обнимать ее при встрече – все, кроме Маши. Но учительница бралась именно за нее, и во время таких вот «пятиминуток человечности» что-то проступало на ее лице, неуловимо напоминающее Оксану, и крохотной Маше хотелось забиться под парту, исчезнуть, превратиться в пыль.
Потом пришла одна мама, другая, на всю школу гремели скандалы, что нельзя педагогу так вести себя с детьми, доводить их до слез, тянулись и вялые пикировки, и крики на весь этаж, но… Но к тому времени от Маши почти отстали, переключились на что-то или кого-то другого, и она выдохнула с облегчением.
И Маша исчезла из жизни класса. Так и повелось – друзей или приятелей у нее не было, и некому было позвонить после болезни, спросить про домашнее задание. Оксана и это взяла на себя, сама связывалась с учительницами и записывала четким каллиграфическим почерком упражнения в Машин дневник.
Вынужденное одиночество Маше даже понравилось.
Или, быть может, она просто слишком хорошо убедила себя в этом.
Контрольная прошла спокойно, русский худо-бедно списался на перемене, хоть вечер у Анны Ильиничны и спутал ей все карты. Приближался обед – долгожданный и пугающий. Есть к двенадцати часам хотелось страшно, она могла иногда сгрызть пресную сушку за пару часов до еды или пила воду из каждого встречного фонтанчика, но ни поварихи, ни школьная администрация, ни поставщики продуктов – никто не вспоминал про диабетиков, а поэтому обед оставался лотереей.
Перед столовой она забежала в туалет, привычно сполоснула руки, пробила палец иголкой и сунула багровую каплю под тест-полоску – глюкометр сыто пискнул, чавкнул и выдал ей четыре с половиной. Маша заулыбалась. Четверка – это значит, что она сможет нормально поесть, не опасаясь молчаливых тяжелых Оксаниных взглядов перед ужином. Может, даже укусит корочку серого душистого хлеба или выпьет глоток компота с сахаром, такого сладкого, что язык прилипнет к зубам…
Хлопнула пластиковая дверь в соседней кабинке, и Маша принялась торопливо запихивать глюкометр в сумку. От салфетки крепко пахло спиртом, Маша прижимала ее пальцем, выскальзывая обратно, в облако теплого осеннего света. Мир казался ей таким радостным и распрекрасным, что хотелось зажмуриться, – забылось и утро, и вчерашний вечер, и безволие, остались лишь четверка на тусклом экранчике, солнце и предчувствие обеда. Школьный туалет был не лучшим местом для приступа счастья, тут пахло хлоркой и сыростью, капало из ржавого носика крана, а кафельная плитка темнела от наслаивающегося грибка, с которым боролись год от года, всегда проигрывая, но Маша не могла не улыбаться.
Она вихрем, сама удивляясь скорости и ловкости своего тела, сбежала по ступенькам и в высоких дверях столовой едва не столкнулась с кем-то – ученик этот, сутулый и рыжий, выходил с расстегаем в руке и, казалось, спокойно мог пройти по Машиным ногам. Она отшатнулась, сбилась с шага и пригляделась – это, кажется, Костя из параллельного класса, Маша запомнила шапку его космато-рыжих волос. В первый класс он пришел огненный, лохматый, и в памяти у Маши остались огромные пепельно-сиреневые шары букета у него в руках и эти вот волосы. Цветы давно рассыпались в прах, но прическа у Кости осталась прежней. Веснушчатый, с длинным носом и оттопыренной губой, он прошел мимо, свесив руки, и Маша сразу же забыла об этой встрече.
Она подбежала к столу, заглянула в первую попавшуюся тарелку… Суп, гороховый и густой. Манка на молоке, удар по ее только-только восстановившемуся сахару, хлебная запеченная котлета на белом тарелочном боку. А еще сахаристый чай – такой нестерпимо приторный, что из него леденцы можно было делать. В плетенке издевательски сиял белый хлеб.
И голодная Маша сразу перестала улыбаться и присела на дальний край общей лавочки. Ее снова не заметили, не подумали прервать разговор или подвинуться, только учительница гаркнула на кого-то и продолжила орудовать ложкой в гороховой гуще, причмокивая от удовольствия.
Маше до трясущихся потных ладоней хотелось есть. Подкатили слезы – ну почему?! Почему она не может проглотить всю манку и вытереть тарелку краюхой белого хлеба, почему вынуждена оглядываться и искать в чужих плетенках тусклый и невредный хлеб, а классная руководительница снова начнет гаркать, чтобы Маша не вертелась и ела побыстрей, скоро звонок. Она и правда похлебала супа, все же стянула с чужого стола кусочек хлеба и отломила четвертинку, а корку затолкала поглубже в белые куски, чтобы не соблазняться лишний раз. В сумке ее ждали два огурца и груша, которые Оксана клала с вечера, чисто вымытые и вытертые бумажными полотенцами, но Машу это утешить уже не могло.
– Будешь? – спросила вдруг Юля-моль, и Маша только тогда заметила, что в столовой пусто.
Разбежались по углам дежурные, сгребли в одну звенящую кучу тарелки, плеснули мыльной водой на крошки и густо-желтые капли супа. Классная тоже куда-то подевалась по своим учительским делам, и тишина после гудящего, заполненного людьми зала ударила Машу по барабанным перепонкам.
– Чего?
– Будешь, говорю? Я помню, что тебе нельзя, но ты с таким видом сидишь…
Юля протягивала пирожок. Обычный пирожок, румяный такой, глянцевый, из духовки – спасибо, что хоть не жареный, липко-маслянистый, аппетитный… Маша сглотнула слюну. Пирожки, конечно, были под строгим запретом.
– А с чем? – тихонько, как заговорщица, спросила она.
– С капустой и грибами. Отломить?
Маша не успела подумать, слова рванулись сами:
– Да. Отломи.
Мука высшего сорта, белая, от нее сахар улетит в вышину. Возможно, дрожжи, и все в желудке забродит, забурлит. Маргарин или сливочное масло – новый приговор. Тушеная капуста с кусочками шампиньонов, в сметане…
Юля не успела протянуть ей половину пирожка, как Маша уже проглотила его, не разжевывая. От пирожка во рту осталось слабое послевкусие и пустота – Маша разозлилась на саму себя, как злилась снова и снова. Нет чтобы долго держать его во рту, рассасывать, наслаждаться запахом, нет чтобы отламывать по крохотному кусочку и сидеть, зажмурившись, до самого вечера – она просто сожрала и не почувствовала. А дома глюкометр снова наябедничает цифрами, и Оксана вздохнет, и посмотрит этим своим взглядом свысока, и даже говорить ничего не будет или протянет лениво:
– Мария, это все-таки твое здоровье…
И неизвестно еще, что хуже.
Юля-моль сидела напротив и смотрела на Машу с неприкрытой жалостью. Молчала.
Маша поднялась под ее приговором-взглядом, сгребла сумку и сказала негромко:
– Спасибо. Вкусный.
– Да не за что. – Юля вернулась к кружке с остывшим чаем и зачавкала пирожком.
Маша сбежала.
В туалет. Закатать свитер, уколоть в жирную складку на животе несколько единиц инсулина. Только бы не видел, не знал никто о ее слабостях… До конца дня пирожок этот несчастный бурлил внутри Маши, а самой Маше хотелось прореветься. Она потратила долгожданную четверку на ту еду, которую даже не распробовала, не заметила, не почувствовала. С таким же успехом она могла съесть дольку шоколада на фруктозе, грушу из сумки или… Кишки схватывало, крутило, и Юля-моль косилась на нее, а Маша прижимала кулак к ребрам и кривила лицо. Ей даже не нужно было зеркало, чтобы в этом убедиться.
К последнему уроку она преисполнилась мрачной решимости – раз уж такая тряпка безвольная, не может отказаться ни от хлеба, ни от пирожков, значит, будет воспитывать в себе силу воли, ответственность. Она прошла мимо курящих и давно уже не хихикающих над ней одноклассников, снова заметила вдалеке густые рыжие волосы, встала за крыльцом бассейна, чтобы не задувало в лицо, и набрала номер Виталия Павловича.
Она твердо решила спасать Сахарка.
И пусть кто-нибудь: папа, Оксана, диабет, приют или собственная слабость – только попробует ей помешать.
Глава 4
Сын и краски
Стоило чуть звякнуть ключам в подъезде, как Юра уже верно ждал у двери, разве что тапочки зубами не подавал, да и то лишь потому, что тапочек у них в квартире не было, все как-то носками обходились. Кристина с трудом заволокла на пятый этаж распухший от вещей мешок, сгрузила на лестничной площадке и постояла, пытаясь отдышаться. И вроде бы немного безделиц собрали, и в гараж все сгрузили (отец Даны им мало пользовался, и стеллажи зарастали чужим мертвым хламом), да и сама Кристина выбирала только самое важное для полотна, а вот же – выпирает отовсюду из холщовых боков, лезет из горловины, не заткнешь. Так у беременной Кристины вздувался и каменел живот – его перекашивало, торчала напряженная, твердая мышца, скрючивала напополам, и Кристина думала, что это просто надо пережить и станет полегче. Не стало.
В гараже провозились почти до полуночи, Дана подбросила на машине к подъезду. Она редко воровала отцовские ключи и каждый раз так приплясывала губами, когда отец звонил, что Кристина сразу отводила взгляд. Пай-девочки из Даны не вышло, бритая макушка ее блестела под электрическими лампочками, а глаза темнели, она везде и всюду доказывала – я могу говорить, могу делать, я живая и свободная. Свободная…
На связке ключей болтался брелок – стекляшка с пробковой крышкой, внутри которой хранилась пыль. Кристина собирала грязь и паутину с чужих плинтусов, соскребала камнем схватившуюся землю в цветочных горшках, толкла таблетки от гипертонии или сахарного диабета. Никому не нужные разноцветные порошки она замешивала в краску, которой расписывала холсты, пытаясь ухватить умершую одинокую память. Переложить на бумагу, кусок картона или фанерный лист чьи-то бусы из желто-рыжего узорчатого пластика, вазу с отколотым горлышком или очечник в розовых пучеглазых ламах казалось ей недостаточным. Приходилось выкручиваться.
Однажды Кристина подобрала тонкий, полупрозрачный волос с головы одной из пенсионерок, стандартно одинокой, и наклеила в углу картины, щедро перекрыв масляным, тяжелым, только бы сохранить. Она часто спрашивала внутри – зачем? Кому это нужно вообще, мертвые бабки, пустые квартиры, желчный Палыч? Может, Кристина просто боялась на старости лет превратиться в никому не нужную развалину, которая мертвой пролежит полгода в квартире, ссохнется до мумии, до обтянутого серо-коричневой кожей скелета или сгниет до костей… В ее двадцать два о таком не задумывались, но Кристина часто вставала перед зеркалом и замечала не отросшие корни, не щеки в прыщах или провалы глаз с одной лишь мечтой в каждом зрачке – выспаться, а собственную старость, будущие морщины, незаметную глазу седину. Одиночество.
Если она не любит собственного сына, с чего бы вдруг он ее полюбил?
Возвращаться в квартиру не хотелось. Кристина повозилась ключами в замке, подтянула к себе мешок. Сегодня они разбирали жилье у дедульки с водянисто-прозрачными, бесцветными от долгой и невыносимой жизни глазами. Квартира была аскетичной, пустой – уже хорошо, не пришлось выгребать газеты, банки, крупы… Жили с дедулькой две табуретки на железных ножках, стол и пузатый телевизор на подоконнике, панцирная кровать, комод, полка с книгами. Голые стены хранили отпечатки старых обоев, в тон им были голый дощатый пол и лампочка в голом же патроннике. Кристина вдохнула дедулькину душу и почти ничего не почувствовала: была робкая тоска по деревне, по старой корове с больным глазом, по матери, были воспоминания о прочитанных книгах, вот и все. Не только глаза потеряли цвет, сам дедулька потерял и малейшую радость или горесть от жизни, ничего его не трогало уже много лет. Он слышал об умирающих друзьях, с которыми не виделся десятилетиями, и равнодушно шел варить макароны. Ни жены, ни детей, ни большеухой веселой собаки, на которую он смотрел бы как на сгусток жизни и сам бы барахтался потихоньку. Пенсия, магазин, кровать.
Пыли было в достатке, а вот книг, которые бы запомнились (Кристина выдрала пару страниц с карандашными скупыми пометками, а на остальные не стала и смотреть), не нашлось, и она схватила банку закисшего кефира. Полотно само вырисовывалось перед ней, накладывалось тонким, прозрачно-сияющим на запустение: голая выщербленная стена с куском обоев, кефир, карандашные наброски. Так даже лучше – если не было ничего в дедулькиной напрасной жизни, то пусть и картина остается пустой. Много воздуха и тишины.
В этом Кристина находила правду и суть. Мешок так давил на плечо, будто воспоминания на самом деле что-то весили. Юра сам распахнул перед ней дверь, наверное, устал ждать, пока Кристина соберется с силами. Она глянула на него исподлобья, но мешок передала – звякнул в полотняных внутренностях пустой аквариум, оставшийся музеем-памятью от единственной за всю жизнь рыбки.
– Долго ты. – Юра никогда не выговаривал, не орал, только чуть улыбался, и улыбка его напоминала Машину. – Думал, бросила сына на меня и сбежала за границу.
– Если бы деньги были, я бы так и сделала.
Настроение не располагало к шутливому тону. Кристина привалилась плечом к косяку, дернула молнию на куртке. Взглянула на себя в зеркало над комодом и не узнала – волосы торчали из-за ушей, темно-бордовая краска смылась, обнажила проплешины, но нигде – ни в блеске усталых глаз, ни в плотно сжатых губах, ни даже в волосах этих чертовых – самой Кристины не было. Что она только ни делала: и брилась наголо вслед за Даной, и красилась в кислотно-зеленый, и ноздри пробивала пирсингом, но отражение оставалось незнакомым.
Кристина устала искать собственное лицо.
Юра отнес мешок к ней в комнату и вернулся со Шмелем на руках – тот сонно тер глаза кулачками и зевал мелким круглым ртом. Кристина скупо кивнула ему. Юра проверил щеколды на двери, залепил глазок кусочком пластилина и спросил чуть напряженно:
– Никого в подъезде?
– Никого. Можешь спать спокойно.
Он просветлел. А вот Шмелю что-то не понравилось – то ли свет яркий, то ли Юрины объятия, то ли угрюмое материнское лицо, – и он мигом заверещал. Тоненько, по-девчачьи. Кристине захотелось заткнуть уши руками. Или даже сунуть носок ему в рот.
– Как съездила?
Перекричать Шмеля не получилось, и Юра ловко перебросил его с руки на руку, пощекотал живот. Шмель выгнулся дугой и зарыдал в полную силу.
– Унеси ты его. – Кристина разделась и, не оглядываясь, ушла на кухню. – Поесть-то приготовил?
– Конечно. – Юра пошел следом за ней, словно с мегафоном в руках. Кристина чувствовала их взгляды лопатками. – Я макарон наварил, а еще оладушки остались, на кефире.
– Идеальный муженек будешь кому-то.
Кристина отгородилась от них дверцей холодильника, съела холодный маслянистый комок. От криков у нее начинала трещать голова.
– Видишь, не твой даже, а счастья и тебе перепало. – Юра все же всучил ей ребенка, улыбнулся во все зубы и принялся, как фокусник, разогревать еду, дирижировать тарелками и вытряхивать крошки сахара из банки. На кухне он всегда размягчался, становился миролюбивым, и если бы еще Шмель так не орал… Она скосила глаза на лицо сына, чужого для Юры, родного для нее, но надоевшего, ненавистного. Кристина не чувствовала по отношению к нему ничего, кроме раздражения, и это было единственным во всей ее жизни, что вызывало стыд приливами жара к щекам, кололо в горле рыбьей костью и толчками будило по ночам. Багровое щекастое лицо, щелочки глаз в налившихся веках, слезы и сопли, реденькие брови – Кристина видела в нем свои черты, видела и черты его настоящего отца, но как-то неопределенно, неясно. И нос вроде бы ничей, и глаза чужие, а проскальзывает что-то в нем иногда, то ли опущенные уголки губ, то ли нахмуренность, то ли…
Шмель заорал ей в лицо, и она через силу прижала маленькую темную голову к груди. Подкинула сына на коленях, пытаясь качнуть, промычала что-то вроде извечного «а-а-а». Шмель задергался в руках.
– Ты его покормил? – вставила Кристина, когда Шмель чуть хватанул воздуха широким ртом.
– Покормил, марлю новую положил, укачал. Капризничает, по мамке соскучился. Пообщаетесь хоть.
– Я устала. – Кристина поднялась.
В ее комнате никогда не бывало темно – дрожал чуть голубоватый, холодный свет уличного фонаря, раскачивался от кроватки к дивану. Вроде живут высоко, но свет этот сводил Кристину с ума. Она задергивала шторы и пряталась под подушку, но чудилось, что свет беззастенчиво и нагло высвечивает ее, скрюченную, на матрасе, выставляет всем напоказ. Шторы, тюль и планка на окно не помогали, свет будто бы пробивался сквозь стену и мешал ей спать.
Кристина закинула Шмеля в кроватку, торопливо и пусто погладила его по голове, даже чмокнула в воздух над макушкой. Шмель, хоть и маленький, не был дураком – материнскую вымученную ласку не замечал, хватался за пластиковые перила, тянулся. Кристина в очередной раз с ужасом подумала, что будет, когда Шмель научится выбираться из кроватки, побежит следом, заканючит, а она и тогда ничего не сможет ему дать.
Даже уличного света хватало, чтобы разглядеть багрово-мокрый блин вместо Шмелиного лица.
Кристина сбежала. Крепко закрыла за собой дверь, чтобы крики остались в комнате. Хорошо еще, что третья их соседка, с которой Юра и Кристина снимали квартиру, на время переехала к подруге, – они снова поцапались с Кристиной почти до крови и поклялись, что жить вместе не будут. Яна, с которой Юра пытался выстроить какие-то немощные отношения – то расставался, то встречался исключительно ради постели, – выдала им напоследок, что слишком добра и не будет выгонять безмозглую Кристину с приплодом на мороз, а потому уйдет сама.
Но все знали, что она остынет и вернется. И снова будет вычерпывать чайной ложечкой Кристине мозг, почему это у нее такой шумный ребенок и когда все эти вопли прекратятся.
Юра заканчивал накрывать на стол:
– Успокоила бы хоть, покачала. Может, животик болит.
– Детей нельзя приучать к рукам, – буркнула Кристина, отщипывая хлебный мякиш. – Балованный вырастет.
– Это ему точно не грозит.
Ударило упреком, и Кристина заела его тремя макаронными рожками с кислым кетчупом. Юра смутился, кинулся наливать ей чай. В комнате поутихло. Шмель, может, и всхлипывал себе под нос, но почти успокоился, а это значит, что он скоро уснет. Все Кристина делала правильно. Он накормлен, он поиграл с Юрой, у него все в порядке.
Не такая уж она и плохая мать.
Да?
Юра присел напротив, вяло подковырнул горелое тесто пальцем. Плечи и скулы у него были напряженные, и Кристина знала, что он хочет поговорить. Знала, что он испортит ей остатки аппетита, а поэтому давилась макаронами, и заталкивала внутрь хлебные подсохшие корки, и заливала водой, и грызла сушки…
– Как день прошел? У кого квартиру разбирали? – решился Юра, отодвигая пустую кружку.
– Да там разбирать-то нечего, – с набитым ртом ответила Кристина и прямо заглянула ему в лицо. – Дедок, ни жизни, ни смысла. Умер и сам не заметил.
– Да уж… Каких только не бывает, да?
– Угу, – вздохнула она. – Ты если хочешь сказать, так говори, не надо мне этих долгих заходов. Я понимаю, что ты устал и тебе надоело нянчиться с чужим ребенком, но денег лишних нет и не предвидится. Даже на еду.
– Мне не трудно со Шмелем посидеть. – Он примирительно поднял ладони в воздух. – Все равно же целыми днями дома, курс по веб-дизайну долгий, потом пока работу найду… Но и тебе надо с ним общаться, хоть иногда. Я же не могу как мать…
– И я. – Кристина втолкнула последнюю макаронину и отложила вилку.
– Я серьезно вообще-то.
– Я тоже.
Юра уставился на нее – лицо у него было такое всепрощающее и даже с каплей извинения за свою слабость, что Кристине стало противно. Захотелось уйти, спрятаться и от него, и от сына.
– Я у нас вообще-то за добытчика в семье, а ты тогда отвечаешь за быт, уют и потомство. – Голос скрипел по-старушечьи, Кристина поморщилась.
– Это же не мое потомство. – Он улыбался. – Ты не подумай, Шмель классный, и нам с ним здорово, но я ему не мама. И не папа даже. Да и учиться проблематично с таким ребенком. Пока ползунки перестираешь, марлю на подгузники просушишь, пока выкупаешь… Поможешь мне завтра с купанием? Одному неудобно.
– Врешь. Просто хочешь, чтобы я помогла.
– Ну какой же я отвратительный человек, правда?
Она кривовато усмехнулась:
– Я тебя услышала. Как выйдешь на работу, я возьму Шмеля на себя.
– Ты уже так говорила. Но даже когда работа находится…
– Слушай, отстань от меня. Я устала, еще и полночи концерты эти выслушивать, кроватку трясти, а потом с рассвета за отрисовку садиться. Ты думаешь, продукты сами в холодильнике вырастают? У меня эти макароны из ушей скоро полезут, не могу эту гадость жрать. А ты, вместо того чтобы помочь, подработать, только пилишь, что мамаша из меня не очень. Спасибо огромное. Ог-ром-но-е!
Да, она не пример матери-героини, но и ему поменьше надо читать ей нотации, а побольше искать работу – три человека на Кристинины заказы выживали с трудом, деньги за счетчики и съем сжирали больше половины, а еще надо было заказывать лекарства Шмелю, искать продукты, смесь подешевле…
Юра сжался на стуле в точку, как будто и оладьи на кефире, и макароны с кетчупом (все – купленное на ее деньги) встали ему поперек горла.
– А сейчас, если урок нравственности и милосердия закончен, я спать пойду. У меня сил нет уже просто приходить сюда, не то что с вами общаться.
И она прекрасно знала, что Юра не возразит, не прикрикнет, что он сгорбится над столом и попытается ногтями, как гниду, раздавить чувство вины, которые выросло в два или три раза больше его самого. А завтра весь день проведет со Шмелем на руках, как бы желая исправиться, и Кристину встретит все тем же печально-просящим взглядом… Нет бы ему проявить волю, грохнуть по столу, рявкнуть, что он в няньки не нанимался, уйти и снять другое жилье, нет – Юра из штанов выпрыгивал, чтобы нравиться всем и каждому, быть полезным, а поэтому даже с работой не мог от всей этой младенческой чепухи отказаться.
И Кристина пользовалась этим, и радовалась, и ничего не собиралась менять. Она надолго закрылась в ванной, хотя ненавидела ее больше других комнат в квартире – отслаивающаяся от стены краска, хлопья влажной штукатурки и чернота: то ли плесень, то ли ржавчина, то ли въевшаяся грязь. Даже кафель отставал от стен, грязно-желтый, советский еще… Лампочку вкручивали мелкую, чтобы не видеть коричневого дна эмалированной ванны, чтобы мелкое зеркальце в белых каплях-брызгах терялось в полумраке, а вечно журчащий туалетный бачок не занимал половину комнаты.
Но Шмель мог еще не заснуть, а тогда приход Кристины стал бы началом нового грандиозного плача. Если бы не этот разговор с Юрой, она напросилась бы к нему в комнату – Юра послушно лег бы на пол, на комковатый худой матрас, который всегда дожидался своего часа под кроватью. Сейчас видеть его виноватое лицо не хотелось.
Умываясь холодной водой – опять авария на теплотрассе, весь двор перекопан, горы жирной горячей земли и вонь то ли от канализации, то ли от гнилых труб, – Кристина думала, где бы достать денег. Краску она заказывала из Китая, баночки пахли пластиком и едкой химией, от них кружилась голова; в магазине среди бесконечных полок Кристина виртуозно выбирала самое дешевое и по большой скидке, но даже тогда вопрос об обычных подгузниках не стоял и приходилось использовать марлевые рулоны. Молоко после родов, кесарева сечения, к ней так и не пришло, да она и не хотела превращаться в доильный аппарат, а поэтому покупала самое дешевое питание, и, слава всем богам, Шмелю оно подходило.
Кристина много общалась, звала приятельниц из колледжа, старых подружек, лишь бы кто-то с ее сыном посидел. Хорошо, что Юра вылетел с работы, – теперь ему не найти причины, почему он не может днями напролет носить по квартире крикливое создание и качать его по ночам.
Она пробралась в комнату, осторожно зажгла ночник – Шмель поерзал в дешево-розовой кроватке, вздохнул, по-взрослому и устало, отвернулся к стене. Кристина перевела дух: меньше всего ей хотелось тратить время на ерунду. Огромный белый мешок из-под муки перегородил комнату, нарушил стройную гармонию беспорядка. Горшки с высохшими геранями и сгнившими кактусами, разбросанные полотнища и холсты, кое-где исчерченные, а кое-где перекрашенные или новые, еще не испорченные… Летом Кристина с Юрой ездили на заброшенные огороды, искали доски и гвозди в горелых головешках, а потом сколачивали полки и стеллажи – всюду лежали чужие вещи, воспоминания и мысли, то, что Кристина забывала отвезти в гараж или оттягивала, словно это было ее собственное.
Шмелю такой завал из подрамников, вязаных кофт или мухоловок, шляп, бус или блестящих диско-шаров очень нравился – иногда он просыпался и долго сидел, глядя, как прыгают солнечные зайчики от разбитого зеркальца или как в старых оплавленных свечах будто бы все еще мерцает огонек. Главное, что в такие мгновения он молчал, а поэтому и Кристина готова была принести ему что угодно, только бы это не заканчивалось.
Она тихо разобрала вещи, на каждый пенопластовый фрукт с кислотно-яркими боками, на кружку или корову-солонку она наклеивала стикеры, на которых писала имя, фамилию и отчество. Все заносила в блокнот, черкала пару слов о комнатах, квартирах или домах в частном секторе, чтобы самой не забыть. Что потрясло, что искалось с особой тщательностью, что стоит поставить на первый план, а что призрачно обозначить как бы между двумя мирами, легкая дымка и белая акварельная пена. Оттенки, тени и блики, и вот уже человек оживает перед ней в вещах.
Каждый новый день затирал чужие воспоминания, они зарастали, как коряги в иле на речном дне. Оставалось что-то огромное и непосильное вроде нежданного острого счастья-вспышки, или потери, или аварии, в которой разбились трое, а ты вышла с ушибленной о подушку безопасности грудиной, села на асфальт и расхохоталась – то ли жизни радуясь, то ли не соображая ничего. Бывало и такое.
Очень быстро что-то внутри определяло чужие эмоции, и вытаскивать их приходилось с усилием, долго расковыривать пальцами, счищать наносное, будничное. Все противилось – да, Кристина никогда не ездила на все лето в Грузию, не воровала инжир из-за проволочного забора, не работала слесарем-сантехником в ЖЭКе и не бегала по сырым полям с овчаркой Найдой, но… Кристина боялась, что в один день все эти воспоминания окончательно пропадут, и сохраняла их в картинах.
На колченогом, криво сколоченном Юрой мольберте сушилась последняя из работ. Кристина шагнула к ней в полумраке и коснулась, словно погладила. Это Анна Ильинична, ее сухие рыже-фонариковые ветки физалиса, зеленые серьги с будто бы пластиковыми камешками, браслет из фиолетовых ракушек. Кристина писала Анну Ильиничну широкими мазками, не жалея красок, по всем правилам композиции, но назвать это произведение натюрмортом все равно не смогла бы. Ей виделась то печальная смешинка в глазах, то румянец на яблочках щек, то тихая бесконечная тоска по мужу, будто старушка держала Кристину за руку все то время, пока кисть стелила по холсту.
Внутри пробивался тихий, вкрадчивый голос – она будто бы чуть шепелявила, голос сливался с другими, такими же насильно подселенными в голову, но все же можно было разобрать ее слова. Рассказывала снова и снова то про ракушки в фиолетовой краске, то про синячок-другой на локте. Кристина кивала и выписывала ее речь на белом прямоугольнике перед глазами. Она вся дрожала, едва успевала за мыслью, за желанием, суетилась, будто бы лилось из нее это чувство, будто она была обычным проводником и надо было впустить чужую душу в краску.
Дописав, она под извечный Шмелиный рев упала на кровать и проспала долго-долго, без снов и кошмаров, просто отключилась. Как будто вышла Анна Ильинична из нее болезнью и поселилась на холсте.
Сейчас, в ночи, в тихом посапывании сына и нервных шагах Юры по кухне, Кристина перевернула готовую картину и быстро, угловато нацарапала на заднике черной ручкой, о ком и о чем это было. Она не писала ничего, что Анна Ильинична хотела бы сохранить от чужих людей в тайне, только наброски. Только бы не забыть.
Кристина надеялась рано или поздно организовать выставку в каком-нибудь арт-пространстве, в московской галерее или даже за границей. Умрет и сама Кристина, и Шмель станет старым брюзжащим дедом, протащит через всю жизнь свои детские комплексы и недолюбленность, умрет, а память об Анне Ильиничне останется. И денег опять же выручат, и няню наймут, и Кристина наконец-то поспит не три-четыре часа за ночь, а сколько хочется…
Мешок она быстро сунула за батарею, в компанию таких же, выпотрошенных и пустых. Надо сгрести весь хлам и отвезти в гараж, собрать со стеллажей чужое, отжившее. После того как отрисуешь, становилось легче, спадала лихорадка, уходила болезнь. А вот готовые холсты Кристина могла разглядывать часами – вешала на одном подрамнике на стену, на гвоздь, просыпалась солнечным утром, и всматривалась, и будто путешествовала внутри чужой головы, и наслаждалась бризом, запахом сладкой вареной кукурузы в крупинках соли и даже пяткой, распоротой острой раковиной: боли-то нет… Если просыпался Шмель, Кристина уносила полотно на кухню и сидела там в тишине, прочерчивая выпуклые мазки пальцем.
Она верила, что в этом и есть ее предназначение. Вовсе не в материнстве.
Шумела на кухне вода: Юра устал ходить из угла в угол и взялся за мытье посуды. Звенели вилки, громыхала крышка от кастрюли, шипело холодом – тонкие стены легко пропускали звук, только если это были не Шмелиные крики. Она порой думала, что такого Юру нельзя отпускать: загс, дети и работа, он всегда будет любить и ухаживать, но даже от одной мысли воздух в легких наполнялся затхлостью. Она сразу вспоминала его друзей и накрепко запертую входную дверь, ночные звонки, отсутствие работы… Отпускало.
Ночник погас, Кристина сдвинула на покрывале плетеные миски и чьи-то детские рисунки, грязные кисточки, забралась на диван. День был долгим и неприятным, хотелось выставить его за дверь, а все проблемы решать уже завтра, и… Рев. Словно гром разорвал комнату, контузил, и Кристина прикинулась на матрасе мертвой. Прошла минута, вторая, Кристина сжимала подушку и молилась всем существующим и несуществующим богам, чтобы Шмель угомонился и уснул. Она что-то такое читала про кошек, что они могут спать по двадцать часов в день, так почему с детьми такое не проходит?
Шмель плакал до тех пор, пока не пришел Юра. Из желтого коридора в комнату упал клин света, и Кристина залюбовалась им – острый и четкий, полный электрической фальшивости. Написать бы его таким, похожим на облегчение…
– Со слухом проблемы? – неловко пошутил Юра, доставая Шмеля из кроватки. – Ого, вот это ты навалил, мужик. Пошли мыться.
Крик уплыл в ванную, Кристина выдохнула.
Хрустнуло что-то картонно-твердое под рукой, незнакомое, шершавое. Из коридора все еще светило, и Кристина вчиталась в мелкие буквы – сертификат на курсы молодых или будущих матерей. «Как полюбить своего ребенка, если тебе кажется, что ты плохая мать». Онлайн-вебинары, группа поддержки, работа с психологом и коучем-наставником.
Разлилась за грудиной липкая, холодная злость – это что, он так вежливо намекает, что не мешало бы ей исправиться? Кристине хватало ума и сил признаться себе, что как мамаша она не фонтан, конечно, но от других она это выслушивать не собиралась. Пришлось зажимать ноздри, глубоко дышать ртом – в конце концов, это Юра сейчас менял изгаженную марлю и мыл Шмеля под ледяной проточной водой в раковине, а Шмель орал и брыкался, но…
Она поверила на мгновение. На одну секунду, одну-единственную, слабую и светлую, что одного вшивого вебинара будет достаточно, чтобы умиляться Шмелиным гримасам и с любовью застегивать крохотные кофточки, щекотать толстые красные пятки. Что вся беда в каком-то переключателе в ее голове, и надо просто его найти и щелкнуть, и мир переменится, она с учебы будет бежать домой, чтобы поскорее увидеть сына, чтобы ни шага его не упустить, ни слова…
Вернулся Юра. Он щипал зареванного Шмеля за нос, и Шмель пытался уцепиться за его пальцы и, кажется, даже слабо улыбался. Их лица сразу стали серьезными, стоило Кристине появиться в поле зрения, и ей захотелось желчно ухмыльнуться. Юра потоптался в проходе, раздумывая, не передать ли ребенка ей, но Кристина молчала, и он укрыл Шмеля в кроватке:
– Дрыхни давай, дай хоть поспать немного. Мама устала.
– Это что такое? – спросила Кристина, вздыбив воздух картонным сертификатом.
Юра смутился:
– Я это, подработку нашел, ну и подумал… Ты же переживаешь.
– Да что ты говоришь.
– У тебя на лице написано. Я и решил помочь, вдруг не шляпа будет.
– Деньги на ветер, лучше бы жратвой затарился, курица скоро праздником будет. – Она поймала его взгляд и медленно, с наслаждением изорвала сертификат на мелкие кусочки, ссыпала на пол.
Шмель тревожно выглядывал из-за прутьев.
– Там по куару можно зайти, я на почту тебе пришлю, – глухо сказал Юра и вышел из комнаты.
Желтый клин света исчез.
Шмель снова завозился на матрасике, не отрывая от Кристины глаз.
– Я сплю, – грубо сказала она, зная, что он все поймет по голосу. – И вставать к тебе не собираюсь.
Анна Ильинична с мольберта глядела на Кристину с укором, но та закуталась в простыню и мгновенно ушла в сон. От недосыпа, от крикливого младенца она иногда словно проваливалась: засыпала на парах или над планшетом, теряла минуты, часы, и в голове у нее не оставалось ничего, кроме желания поспать.
Шмель, видимо, сообразил, что орать нет ровным счетом никакого смысла, и уснул следом за ней. На полу жалкой горкой лежал порванный сертификат.
Глава 5
Оранжево-маринованное
Она бежала на очередной вызов. Странно, но Палыч позвонил сам, долго мялся и говорил загадками, пока сонная Галка не рявкнула, чтобы он прекратил телиться и нормально все объяснил. Палыч разорался, конечно, но как будто с облегчением. Дело предстояло интересное, и Галка мигом сообразила, что учеба откладывается на потом.
Искали всего одного волонтера – довольно необычная история. Родственники всегда могли собраться хотя бы вчетвером или звали приятелей, и только одиноким, чаще всего пожилым, требовалась волонтерская помощь. На этот раз все сложилось идеально: никакого разбора квартиры, загаженных холодильников или накопленного за десятилетия хлама, только чистые человеческие эмоции.
Общага стояла на ушах: комендантша несколько раз проходила мимо их комнаты и грохотала кулаком в дверь, но Галка недавно прикрутила небольшую щеколду и теперь наслаждалась вседозволенностью. Соседки сонно вздыхали на своих кроватях, Галка пряталась под подушкой, пока комендантша не признавала поражение и не уходила дальше по коридору. Она, конечно, еще выскажет все Галке при встрече, но так хотя бы оставался небольшой шанс подремать.
Шумела вода – в душевой напротив их комнаты кто-то бесконечно включал лейки, вскрикивал от ледяного потока или топтался по осклизлым, разбухшим от воды деревянным поддонам. Зато в коридоре всегда приятно пахло горячим паром, мылом и шампунями, Галка обожала высунуть голову в проход, набрать полные легкие водяного воздуха и снова скрыться в комнате. А вот кухня была далеко, и к лучшему – кто-то опять закоптил сковороду, гарь просачивалась под фанерную дверь и щекотала ноздри. Кажется, жарили колбасу, и Галка торопливо нашла в сумке раскрошенное печенье, высыпала его из пакетика в рот. Сладость прошлась по всему телу, и Галку легонько кольнуло – вспомнилась Машка, которая каждый толстый ломоть хлеба провожала с такой жадностью, что хотелось покормить ее, как белого медведя в зоопарке. Галка протолкнула в желудок и вину, и печенье.
Автобус привез ее в промзону, на окраину с серо-черным пустырем и несколькими пятиэтажками, которые сливались с пасмурным небом. За гаражами брехали бездомные собаки, от холода глючил телефон, и Галка забежала в продуктовый ларек погреться. Походила мимо витрин с приклеенными пакетиками быстрорастворимой лапши и приправ, постояла над палками копченой тонкой колбасы – маминой любимой. Захотелось купить буханку горячего хлеба и обгрызть корочку – они иногда завтракали так в детстве, а если в холодильнике оставалось земляничное варенье, которое мама варила в здоровенном тазу после сбора ягоды в осиннике неподалеку, то завтрак становился поистине царским. Мякиш крошили воробьям, Галка отгоняла хлопающих крыльями голубей и подсыпала прелых семечек.
– Девушка! – Из-за прилавка перегнулась продавщица с длинным печальным лицом. – Чего брать будем?
– Ничего, – миролюбиво улыбнулась ей Галка. – Я погреться зашла.
– Греться надо в сауне, а тут магазин. Или покупайте, или уходите. Еще и без маски, а нас ругают вообще-то…
Даже сырой ветер не мог прогнать мысли о маме. Хорошо, хоть телефон перестал выделываться и загрузил карту района – надо обойти сиротливые пятиэтажки, потом пробежать мимо больничного забора до перекрестка, потом… Небо казалось льдисто-хрупким, промерзшим насквозь, и от одного вида этого неба становилось холодно. Редкие голубые прорехи и прозрачные лучи не согревали, солнце забивалось в тучи, как в вату. Спина зудела от мурашек.
Больница была последней в городе, где все еще оставались койки для коронавирусных пациентов. Пустая тропинка заросла белым льдом и прелыми листьями, вдалеке маячил одинокий мужичок в распахнутой куртке и, просовывая лицо между прутьями, вглядывался в темные окна. Видимо, люди все еще болели, и боролись там, и умирали, хотя Галка уже настолько привыкла ко всему, что больше не пугалась.
Вообще-то Галке повезло: она или переболела бессимптомно, или не болела совсем. Верилось с трудом, ведь она бесконечно моталась по городу, даже во время локдауна мыла столики в кафе и прибегала сдавать задолженности по учебе, толклась в прокуренной общажной кухне… Общагу грозили закрыть на карантин, одна из соседок по зиме съезжала в комнату «для задохликов», но запахи не пропадали, а обычную простуду с забитым носом и небольшой температурой Галка предпочитала не замечать. Первое время она береглась, ела лимоны и апельсины, грызла аскорбинку, только бы не притащить заразу в квартиру к матери, а теперь и про маску совсем забыла.
Больница притягивала взгляд. Невзрачная и непривычно тихая, она казалась обычным зданием, и не верилось, что там, за окнами, в бесконечных гулких коридорах и крошечных, забитых кроватями палатах без конца умирают люди. От этих мыслей становилось не по себе, словно зыбкость жизни, ее конечность – и конечность маминой жизни, что сейчас было главнее всего, – подступали вплотную и дышали в затылок. Галка ускорила шаг, но все равно то и дело косилась на каменное обшарпанное крыльцо, хлопающую пластиковую дверь, оглядывалась на человеческий голос…
У черного входа гробом стояла машина скорой помощи, и в распахнутой двери угадывался маленький старушечий силуэт. Шелестели белые скафандры фельдшеров, старушка подтягивала маску на подбородке и слабо моргала заплаканными глазами. Галка замерла и схватилась за забор – пальцы обожгло, в голове чуть прояснилось. Скорая стояла слишком далеко, и старушка эта была далеко, но Галка видела все очень ясно: и летний платок на седой голове, и пакет с торчащими из него бутылкой и краем бело-цветочной сорочки, и домашние тапки на ногах, и носки ярко-оранжевые, пушистые, дочкины, наверное…
Фельдшер прокатил туда-сюда пустую инвалидную коляску, из больничного окна высунулись с криком, тряхнули бумажками. Старушка не шевелилась. Ей сунули в сморщенные руки баллон с кислородом, стянули маску с синих губ. Зашипело, дунуло в лицо, и старушка дернулась. Посмотрела из машины на небо – как будто для нее мелькнуло вспышкой солнце и снова ушло.
Галке захотелось бежать. Ярко-оранжевые носки стояли перед глазами, как ожог от сварки.
В очередной прихожей дожидался багровый Палыч.
– Батюшки, родные лица! – Галка присела, расшнуровывая ботинки. – Как я рада вам, Виталий Павлович, словами не передать. Вы не волнуйтесь только, с сердцем проблемы будут.
– Невыносимая! – только и выдохнул он.
Кажется, и Палычу эти перебранки нравились, чуть разбавляли будничную жизнь: ему мертвецы и их воспоминания давно приелись, не вызывали на мясистом лице ни одной эмоции, кроме серой скуки.
– Я и не сомневался, кто из вас согласится на такое. – Он чуть надавил голосом.
– Конечно, – поддакнула Галка, – вы же сами мне и позвонили. И в свиточке у вас написано, что это буду я. А читать – много ума не надо, видите, даже вы справились.
– Язва, – почти восхищенно вздохнул он. – Изобрази серьезного человека, тут горе вообще-то у людей.
С родственниками волонтеры почти не встречались, и Галка считала это огромным плюсом своей неоплачиваемой работы. Никаких влажных платочков и рыданий, никакого чужого горя – Галке и своих проблем хватало по макушку, чтобы еще и незнакомцев утешать, но сегодняшнее дело стоило того. Она с любопытством заглянула в комнату.
Пустой просторный зал, вытертые подлокотники на кожаном диване, рябой телевизор. Будто бы съемное жилье, уже вычищенное после чужой памяти: никаких тебе личных вещей или книг, фоторамок или одежды. Только в углу на столе ровной стопкой были составлены коробки с яркими крышками. Пазлы, что ли? Да, говорить о себе эта квартира явно не торопилась. Небольшое зеркало на вбитом в стену гвозде завесили черной тряпкой, пропал половик – светлое пятно сияло на досках.
На диване, свернувшись калачиком, лежала женщина и прижимала большие пальцы к нижней губе, будто тосковала по соске. Лицо у нее было зареванным и распухшим – пустота, словно все самое страшное она уже увидела и испытала, а теперь с волнением заглядывала внутрь и пыталась понять, как же ей жить. Напротив нее в продавленном советском кресле громоздилась женщина помоложе с виноватым и чуть испуганным видом.
– Это Галина, – представил Палыч, выходя в центр комнаты. – Волонтер.
– Мои соболезнования, – брякнула Галка.
Никто не ответил, женщина в кресле заерзала:
– Я Надя, а это моя подруга Людмила, или Люда по-простому. У нее папа… это…
Снова замолчали. Палыч возился со свитком, Людмила давила на губы почти до белизны. Галка поджимала пальцы на ногах, чтобы никто не заметил дырку на правом носке. От чужого горя дышалось тяжело, скверно, и хотелось поскорее взяться за работу. Галка не могла отделаться от чувства, что все это вскоре предстоит ей самой.
– И во что я ввязываюсь… – оглушительно вздохнул Палыч, как бы готовя Галку, но не решаясь сказать прямо.
– Вы согласились, – из-под пальцев ноюще протянула Людмила. – Я же объяснила все…
– Люд, ты подумай еще разок, может, и не надо тебе этого, – подала голос подруга Надя, и Галка перебила их нестройный хор:
– А можно уже и мне узнать?
Палыч пожевал губами и стушевался, немало Галку удивив. Надя подобрала ноги, поглубже провалилась в кресло и теперь мрачно наблюдала оттуда, Людмила плакала. Галке не хотелось смотреть на ее слезы, ей больше по душе были родственники с лицами каменными, непроницаемыми, где скорбь и глубокая боль угадывались только по глазам, и сама Галка хотела такой стать, когда придется, а эти истеричные всхлипы, этот вышитый платок под щекой, эта влажная от слез диванная подушка…
– Отец, – в конце концов сжалился Палыч. – Шестьдесят три года, тромб. Людмила хочет, чтобы все воспоминания только у нее остались, она вроде как поклялась в этом отцу. И…
– Меня папа один воспитывал, – прогнусавила Людмила и подняла на Галку смущенный взгляд. – У матери новый муж появился, они уехали на другой конец страны, не звонили даже, а папа остался. Я обещала. Ни табуретки не выброшу, ни газетки, буду жить сама и хранить его память. А этот мне доказывает, что нельзя! И почему…
Она разрыдалась с влажным хлюпаньем, и Палыча перекосило:
– Я тысячу раз объяснял!
– Да подождите! – одернула Галка. – Дайте ей договорить.
– Не хочу я его на четыре части, как маньяк какой-то… Нельзя так. Понимаете? Вижу, что не понимаете! Но я просто не могу. Не мо-гу.
– Тогда отказывайтесь. – Палыч лупил толстым пальцем по экрану с такой силой, будто хотел его пробить.
– Ну пожалуйста. – Людмила канючила, как ребенок, и этот просящий голосок слишком странно сочетался с ее немолодым усталым лицом. – Папа такой у меня был… Один всегда, ни друзей, ни приятелей. Зато какие заготовки делал, все соседки завидовали! Я вам дам с собой банку баклажанов и помидоры сладкие, вы вкуснее не пробовали… И вам дам. – Она перевела взгляд на Палыча. – Пожалуйста.
Соленьями Галку еще никогда не подкупали.
– Это опасно, вы же понимаете? Не с бухты-барахты четыре человека нужны, эксперименты же проводили, опыты… – Палыч хмурился. – Нельзя так. Вам всю личность изрешетит, и все. Еще и девушку впутаете, а у вас сын маленький, сами же говорили…
– Хотя бы вдвоем. Я очень прошу, я денег дам, если хотите. Или на колени встану. Чего там эта четвертинка? А я хочу, чтобы он всегда со мной был. Ну давайте, а…
– Люда, это эгоизм, это детская позиция, – подала голос Надя, почти слившись с обивкой кресла.
Галка вздрогнула:
– Я согласна.
Слова вылетели сами собой. Лицо Людмилы прыгало, будто рябь шла по воде, и Галке казалось, что нет-нет, но мелькает в чужих чертах ее собственное выражение лица, изогнутые губы, слипшиеся влажно ресницы. Людмила выглядела перемолотой горем и ничуть этого не скрывала, выставляла напоказ, просила о жалости. Галку потряхивало.
– Ни за что! – Палыч оторвался от планшета. – Два барана упрямых, ну что же вы делаете…
– Вы сами меня вызвали, – тихо сказала Галка. – Одну. Так что давайте не тянуть, мне еще на учебу надо.
– А вы пробовали так раньше, на двоих? – вмешалась Надя, растирая подушечки и мечась взглядом с одного лица на другое.
Палыч зыркнул исподлобья, насупился так, что колючие брови полностью закрыли глаза.
– Пробовали, – вздохнул. – Ничего, вроде не помер никто. Но! Если человек слабенький, как некоторые, то я ручаться ни за что не могу… Это ж моя ответственность! На меня потом…
– Это кто еще тут слабенький, – фыркнула Галка. – Доставай свои чемоданчики быстрее. А с документами чего?
– А нас сколько в комнате человек? – спросил Палыч, и Галка вспыхнула.
На щеках проступил румянец, и Палыч, заметив это, засиял – кажется, даже успокоился немного. Людмилиного горя стало так много в комнате, что хотелось ухватиться хоть за что-то обычное, спокойное, почти родное. Галка незаметно показала Палычу язык, пусть порадуется своей победе.
– С работы-то не уволят? – спросила, растирая руки.
– Уволят, конечно. Когда-нибудь. Но если никто не узнает, то точно не сейчас. И расписки мне напишите, от руки. Что без претензий.
Галка присмотрелась к нему – с чего бы вдруг такое милосердие? У Палыча ведь наверняка чего только не просили и какие только взятки не предлагали, но он, закостенелый даже не от страха, а из нежелания перемен, все делал по правилам, держась за свое непыльное местечко. А тут одна просьба от какой-то истеричной, капризной женщины, и он на все согласен. Прихоть, рожденная тоской по отцу, слишком острой, будто живот вспороли ножом и бросили умирать. И рана глубокая, черная, и кровь хлещет, и мечешься по квартире в поисках ваты и перекиси, не соображаешь ничего… Но ведь ничего такого в просьбе Людмилы не было, родственники часто не понимали, что делают, но Палыч-то, Палыч куда?
И почему именно Галка? Были среди волонтеров и возрастные тетки, и пропитые мужики, которые под пенсию потянулись к батюшкам и захотели отмолить все прежние грехи, но он отчего-то позвонил ей. Доверяет, что ли? И у Галки чуть потеплело внутри.
Надя поставила отпечаток первым – быстро коснулась экрана и отдернула пальцы, как от кипятка, а потом и вовсе сбежала. Людмила проводила ее пустым взглядом, даже не поблагодарив. Палыч нервничал, суетился, не попадал по кнопкам. Галка тайком вытирала руки о джинсы.
– Готово. Разрешение получено, – ледяной голос из планшета, казалось, подыграл сообщникам. – Доступ разблокирован, можете воспользоваться воспоминанием.
– Боже ты мой, – шепнула Людмила.
В банке плескалось голубовато-гнойное и очень мутное, нездоровое на вид. Нет чтобы расспросить, что это за отец и сколько он всего пережил, где работал и чем запомнился, откуда взялся этот плотный, студенистый осадок, но было поздно передумывать. Без робкой Машки, поджимающей губы Кристины и верной Даны казалось, будто это неправда. К горлу подступил комок, липкий и тяжелый, словно подмоченный кислый хлеб. Галка сглотнула через силу.
Людмила тем временем опустилась перед банкой на колени, обняла прохладное стекло пальцами:
– Пап…
– Осторожно! – У Палыча вышел полузадушенный писк, но Галка слишком тревожилась, чтобы ерничать. – Я выйду, и тогда откроете.
Людмила цепляла крышку отросшими бледными ногтями. Когда в комнате не осталось больше никого, кроме Людмилы и Галки, нереальность обступила плотным кольцом, забилась запахом маринованных помидоров в глотку. Людмилу пришлось поднимать, держать за руки, но все это Галка делала молча – подвывания не утихали, и Галке казалось, что ей на руки спихнули больную девочку с ангиной какой-нибудь или гриппом и теперь именно ей, Галке, отчего-то девочку эту нужно спасать.
Банка открылась со звонким щелчком. Людмила склонилась, распахивая рот, и Галка нехотя, слабо потянула ее за плечи. На самом деле она была бы не против, чтобы Людмила «выпила» всю душу отца в одиночку, но что тогда будет, не хотелось даже представлять… Вместо мелодичного пения раздался скрежет, будто металлической булавкой царапнули по стеклу, и сразу же все осеклось. Стены впитали и звуки, и запахи, и хрип плачущей Людмилы, и саму Галку, которая все еще впивалась в холодные предплечья. Ее выкрутило, вывернуло наизнанку, отжало, как тряпку в меловых разводах у школьной доски, снова швырнуло в молчаливую гостиную недавно умершего человека.
Глаза заволокло молоком, Галка заморгала, уверенная, что ослепла. Мир рванулся снизу вверх, сделал сальто и вернулся на место, но оказался по ощущениям совсем другим, чужеродным. Людмила с криком повалилась на пол и зацепила рукой стеклянную банку, чудом ее не разбив, та покатилась по полу, выплевывая чужие останки эмоций. Галка попятилась в прихожую – шарф, куртка, сигареты. Бежать!
Влетел в комнату Палыч, первым делом схватил и ощупал банку, держа на вытянутых руках, как отраву, дернулся к Галке, потом подбежал к Людмиле. Потянул ее, раскинувшуюся, за руки, забормотал:
– Люда, Люд, ты чего, поднимайся…
Галка видела все это сквозь плотно сомкнутые веки. Мир все еще раскачивался, в голове эхом гремел сиплый и незнакомый голос, хотелось вычистить его, вырвать из ушей, только бы замолчал… Ощутив лопатками холод стены, Галка медленно сползла на пол и закрыла уши руками. Не помогло.
Чужие мысли, эмоции, боль. Осознание своей смерти. Людоедик на полу рыдает и всхлипывает, кричит что-то гортанно, но слов не разобрать. Палыч отнес ее на диван, уложил, сбегал на кухню за мокрой тряпкой. Цветом тряпица слилась с щеками Людмилы, и Палыч задергался, как приколотый на картонку мотылек, не зная, чем еще ей помочь. Людмила выла.
Галка не хотела смотреть, не хотела видеть, но мир прервал качку и подошел к ней, маленькой и съежившейся, чужим огромным человеком. Отец Людмилы бился внутри и кричал, не принимал нового тела, и Галка уговаривала его переждать, перетерпеть, скоро станет легче, но его как будто целиком втолкнули внутрь Галки, растянули ее, как старый детский купальник с лопающимися от старости завязками.
Кажется, она что-то сипела или кричала, этого не запомнилось. Палыч встряхивал за плечи.
– Ты как? – Голос его стал высоким и смешным, но Галке не хотелось смеяться.
Она хваталась за красные горячие ладони, она вскидывала лицо и распахивала рот, но звука не было.
– Номано… – только и смогла выдавить она, едва шевеля распухшим языком, который не помещался во рту, а потом все почернело рывком, растаяло, распалось.
И в черноте этой, лишенной звука и мертвых отцов, ей было так уютно и хорошо, что захотелось остаться там навечно.
Общага, что удивительно, совсем не изменилась, а Галке казалось, что все вокруг рассыпалось в мелкое мутное крошево, и собирать бесполезно, только руки изрежешь. Сначала надо было вытравить Михаила Федоровича. Она с трудом добралась до комнаты, стуча зубами и дрожа, будто проглотила целиком тухлую рыбину и кишки в животе завязались узлом. Чужой голос шептал у нее в ушах, и она озиралась, надеясь, что это и правда какой-то идиот подсел к ней в автобусе. Рядом дремали пожилые женщины, хихикали пацанята в растянутых спортивных брюках. Михаил Федорович засел внутри Галкиной головы.
Она терла лицо и подбородок – никакой седой щетины. Сгибала пальцы – мизинец на левой руке снова слушался ее, а ведь по молодости Михаил Федорович раздробил кость, и она потом ныла на любую перемену погоды, мизинец стал бесполезным обрубком, слабостью, которую приходилось прятать. Галка почти насильно вспоминала, что никогда не ломала ни рук, ни ног. Целые, тонкие девичьи мизинцы – надо накрасить ногти черным лаком, такого Михаил Федорович даже любимому Людоедику не позволял. Галка куталась в шарф, дышала в него влажным теплом и пыталась не разреветься, на нее и так косились. Вот сейчас медицинская маска пришлась бы кстати, но, как назло, в карманах не оказалось.
В общаге будто отсекло – знакомая лестница, скользкая, в лужах ледяной, лаково отблескивающей воды. Чей-то раскатистый хохот, стук в хлипкие двери. Кровать. Галка упала на подушку, зажмурилась. Кажется, она молилась, чтобы память Михаила Федоровича улеглась внутри, утрамбовалась и стало полегче.
На столе ждала гневная записка от комендантши, выведенная кроваво-красным, но Галка, не читая, смяла ее и бросила в мусорное ведерко под столом, куда вечно по забывчивости совали пустые банки и пакеты из-под еды, и все это воняло и отравляло воздух. Соседок, раздражающих и громкоголосых, в комнате не было, но и одной оставаться Галке сейчас было невозможно. Она пошла на кухню в надежде на вечное столпотворение. И не ошиблась.
Забилась в угол, к батарее, схватилась ладонями за раскаленный чугун и почти обрадовалась боли – своей, такой правильной и сильной. Из приоткрытой форточки летел дождь, сыпал на макушку, от заляпанного абажура по лицам бегали тени. Булькали в кастрюле макароны, шкварчала яичница, и Галка сделала вид, что просто дожидается очереди на закопченную сковороду. Порой мысли о маме становились такими удушающими, остро-режущими, глушащими, что Галка застывала посреди тротуара и не могла ни сдвинуться, ни моргнуть, легкие будто слипались в груди. Желудок выкручивало рвотными спазмами, и Галка пыталась отвлечься: разглядывала лица и витрины, асфальт в глубоких трещинах, пыльную траву у разбитого бордюра или сметенную листву. Порой это помогало ей сдвинуться, доковылять до ближайшей урны и, схватившись за липкие края руками, выплюнуть и обед, и желудочный сок, и страхи.
Сегодня прием не сработал. Звон тарелок, хохотки, чужие разговоры.
Галка чувствовала себя среди них, молоденьких, совсем одинокой.
Она приглядывалась к волосатым предплечьям и веснушкам на бледной коже, к всклокоченным волосам и помятым от подушек лицам, но слышала голоса будто бы через тонкую пластиковую перегородку. Улыбалась кому-то невпопад, пробовала заговорить, но ее почти не замечали. Соскребли подгоревшие яйца и свалили белок с расплывшимися кляксами желтка в общую миску, заодно сунули сковороду под воду, и Галка пошла ее мыть. Долго держала пальцы под ледяной водой, потом терла нагар губкой с теплым моющим средством, не слушая, как кто-то в ее голове вспоминает молодость в большом малосемейном общежитии неподалеку от казахских степей.
Хорошо, что Галка купила вареной колбасы, теперь ее можно было долго жарить на огне, влезать в разговоры – настоящие, человеческие. Розовые ломтики поджаривались и шкварчали, но Галка понимала, что ей сейчас кусок в глотку не полезет. От колбасы пахло тошнотой.
Срочно требовалось с кем-то поговорить.
Дана не отвечала – Галка набрала раз, другой и между долгими, тянущимися гудками с улыбкой переложила на чужую тарелку колбасу. Кристине звонить смысла не было, Машка едва могла разобраться со своими проблемами, нечего ей, маленькой, голову забивать. Да и маму беспокоить не хотелось, голос ее мог оказаться пресным и пустым, Галка боялась услышать в трубке этот голос.
Вспомнилась Людмила, Людоедик. Она сидела на отцовской кухне, чихала без конца и большой ложкой собирала кабачковую икру из банки, а Михаил Федорович разводил ей малину в кипятке и улыбался, слушая, как она гонит его прочь, – еще заболеть не хватало. Маленький Людоедик, улыбающийся так искренне и открыто, во всю свою детскую душу.
– Не переживай ты, – с набитыми щеками сказала Людмила, оказавшись вдруг на общажной кухне. – Все наладится.