УДК 94(430)«19»
ББК 63.3(4Гем)6
Х39
Редактор Д. А. Сдвижков
Перевод с немецкого К. Левинсона
Ульрих Херберт
История Германии в ХХ веке. Т. I / Ульрих Херберт. – М.: Новое литературное обозрение, 2024. – (Серия Historia mundi).
Ульрих Херберт рассматривает историю Германии в XX веке с двух точек зрения, которые, казалось бы, противоречат друг другу. С одной стороны, на страницах этой фундаментальной монографии перед нами пройдут великие войны и политические потрясения. Германия – земля, в которой зародились радикальные идеологии – и левая, и правая; и это единственная земля, в которой обе они обрели государственную форму и наложили, каждая по-своему, определяющий отпечаток и на первую, и на вторую половину века. С другой стороны, автор описывает становление современного индустриального общества – становление, которое привело к десятилетиям противостояний по поводу социального и политического устройства между различными политическими системами. Войны и самый долгий в европейской истории мирный период, правый и левый террор, утопия и политика, капитализм и социальное государство, тоталитаризм и демократическое общество, конфликт полов и поколений, культура и образ жизни, европейская интеграция и глобализация – эта книга о том, как все эти противоречивые события, процессы и явления были структурированы и связаны друг с другом в истории Германии на протяжении ХХ столетия. Ульрих Херберт – историк, почетный профессор Фрайбургского университета.
Фото на обложке: Детальный вид разбитых окон Рейхстага после пожара 27 февраля 1933 года. Encyclopædia Britannica, Inc.
ISBN 978-5-4448-2456-6
Ulrich Herbert
Geschichte Deutschlands im 20. Jahrhundert
© Verlag C.H.Beck oHG, München 2018
© К. Левинсон, перевод с немецкого, 2024
© Д. Черногаев, дизайн обложки, 2024
© ООО «Новое литературное обозрение», 2024
Посвящается Тило и Шарлотте
ПРЕДИСЛОВИЕ
Наш сегодняшний день – единая Европа, но наша история по-прежнему уходит корнями в национальные государства и культуры, и это естественно, ведь и личный опыт, и общественные традиции, и политический выбор, и культурные ориентации, и все, что человеку близко и понятно в повседневной жизни, – все это, как и раньше, связано в первую очередь с той страной, где человек родился и где он живет. Так обстоит дело во всех европейских странах, хотя связь эта бывает разной степени интенсивности.
Но очевидно, что национальных рамок недостаточно для понимания истории ХX века, потому что важные процессы и тенденции при ближайшем рассмотрении оказываются не специфически национальными, а общеевропейскими феноменами. Как же можно объяснять исторические явления, выходящие за рамки отдельных регионов, – от империализма до Европейского союза, от великих диктатур до распространения европейской модели социал-демократии, от классовых конфликтов 1920‑х годов до молодежных бунтов 1960‑х и от последствий мирового экономического кризиса до экономического чуда 1950‑х годов и скачка цен на нефть в 1970‑х – только в категориях национального государства, когда очевидно, что это на самом деле общие для многих стран фундаментальные процессы, а национальными являются только их варианты?
И все же в Европе продолжает доминировать такой взгляд на историю, при котором национальное государство ошибочно видится как естественная форма исторического развития, и люди, как правило, стремятся трактовать национальные различия и особые пути, случайности и расхождения как нечто первичное, а процессы конвергенции и унификации – как вторичные.
С другой стороны, рассматривать Европу в XX веке априори как нечто единое и рассказывать ее историю в таком ключе – не менее проблематичный подход, ведь при нем тот идеал единого общеевропейского общества, который и ныне еще не достигнут, проецируется на прошлое, словно европейцы и раньше по сути существовали в пространстве некоего единого опыта, а национальное государство было всего лишь растянувшимся на последние сто пятьдесят лет отклонением от него. Рассказывать европейскую историю как единую – значило бы пренебрегать такими гигантскими контрастами между процессами развития национальных государств, которые сразу приходят на память, лишь только мы вспоминаем, например, даты «1917», «1933» или «1989». Но кроме того, это значило бы отрицать и возникшие вследствие несхожих исторических путей различия жизненного опыта людей: этот опыт несхож не только у представителей разных классов и полов, но – особенно в XX веке! – и у людей с разным гражданством и этнической принадлежностью. Просто невозможно понять XIX и ХХ столетия в Европе без учета особенностей истории национальных государств.
Чтобы уйти от этой дилеммы, серия «Европейская история в XX веке» пробует другой подход: истории европейских государств и обществ рассказываются каждая отдельно, но в то же время в контексте европейского развития и глобальных взаимосвязей. Чтобы усилить эту интеграцию, издатели серии и авторы договорились о единой структуре, которая – в более или менее четко проявленном виде – лежит в основе всех томов серии: повествование о политических, экономических, социальных и культурных процессах ведется в классической диахронической манере. Однако в некоторые исторические моменты, примерно одни и те же во всех томах, вставлены поперечные срезы, позволяющие представить состояние и условия в описываемом обществе синхронно и, таким образом, открыть возможность для сравнения его с другими странами. Такие срезы даны для времени около 1900 года, середины 1920‑х годов, Второй мировой войны, середины 1960‑х годов и периода после 1990 года. Отклонения от этой сетки обусловлены особенностями истории отдельных стран.
Благодаря этому решению в «концерте» томов серии появляется возможность увидеть различия и сходства, сближения и альтернативы, а национальные истории выводятся из самозамкнутого состояния, но при этом не упускаются из виду специфическая динамика каждой из них и самобытные традиции отдельных стран. При такой попытке совместить национальную историю с европейской перспективой многие читатели неизбежно сочтут, что чему-то уделено слишком мало внимания, да и вообще затея уместить рассказ об истории какой-либо страны в ХX веке в один том требует определенной смелости. Но только в такой форме можно описать диахронные процессы и провести через столетие некие важные линии, которые иначе были бы неразличимы среди множества разных тем и аспектов.
Если мы говорим о «ХХ столетии», то это надо понимать во вполне определенном смысле. Уже стало традицией в историографии считать Первую мировую войну водоразделом между веками. Это имеет свои преимущества, поскольку позволяет лучше разглядеть традиции «долгого XIX века», действие которых сохранялось и после войны. Однако для того, чтобы рассказать историю XX века, необходимо принять во внимание динамику глубоких перемен, происходивших между 1890 и 1914 годами. Она за очень короткое время набрала такой размах, что все европейские общества оказались охвачены ею и вынуждены отвечать на обусловленные ею вызовы. Эта динамика наложила отпечаток и на последующие десятилетия. Поэтому всякий, кто берется описать и объяснить рост идеологических диктатур, две мировые войны, Холокост и деколонизацию, должен вернуться к двум десятилетиям, предшествовавшим Первой мировой войне, чтобы проследить утверждение индустриального капитализма и все более мощных государственных аппаратов, а также подъем крупных радикальных массовых политических движений, которые имели такой разрушительный эффект в ХX веке. Таким образом, в книгах этой серии рассказывается история «долгого ХX века», с 1890‑х годов примерно до 2000 года, причем начальная его точка яснее, чем конечная.
Наконец, авторы и редакторы задались вопросом, как соединить две половины века, столь непохожие друг на друга, таким образом, чтобы были видны взаимосвязи между ними, но при этом не умалялось бы значение глубокого разлома 1945 года. Здесь различия между отдельными обществами очевидны. Но в то же время в многообразии политических проектов и радикальных альтернатив на протяжении десятилетий можно увидеть усилия людей ХX века, направленные на то, чтобы найти такие системы социального порядка, которые соответствовали бы вызовам современного индустриального общества. Это привело к появлению чудовищных государственных образований и ужасным жертвам.
Но можно также увидеть и то, что на многие вызовы, столь остро обозначившиеся в два десятилетия перед 1914 годом, в десятилетия после 1945 года были постепенно найдены такие ответы, которые оправдали себя и все чаще встречали одобрение. Это касалось и форм внутреннего политического строя европейских государств, и отношений между ними, и пропорции между экономическим динамизмом и социальной справедливостью, и отношения к массовой культуре эпохи модерна1. После 1960‑х годов западноевропейские общества становились все более похожими друг на друга в плане политической системы, социального устройства, культурных ценностей, экономического уклада и повседневной жизни. Подобные тенденции в зародыше существовали и в странах востока Центральной Европы уже во времена коммунистических режимов, а после 1990 года они начали стремительно набирать силу. Значение этих тенденций сближения и гомогенизации общественного устройства стран Европы более четко осознается в исторической перспективе, нежели оно осознавалось современниками. Но во многих случаях эти тенденции породили и потребность в различиях, потребность в ориентации на национальную историю.
В то же время после «золотой эры» 1950‑х и 1960‑х годов стала очевидной хрупкость индустриального фундамента этих обществ и появились новые вызовы, которые определяют наше настоящее и, возможно, в еще большей степени наше будущее: конец традиционной индустрии массового производства, экологические кризисы, развитие и последствия всемирной массовой миграции, новые мировые идеологические конфликты после окончания холодной войны, растущее значение наднациональных объединений и формирование глобальных сетей хозяйственной деятельности.
Насколько можно судить по состоянию на сегодняшний день, 2000 или 2001 год не будет представлять собой какой-либо яркой исторической цезуры. Но все же становится очевидно, что в последние двадцать лет ХX века завершилось что-то, что началось столетием раньше, и началось нечто новое, чему мы до сих пор не можем дать определение и что пока не можем увидеть в исторической перспективе.
ВВЕДЕНИЕ
Германская история в ХX веке поделена на две эпохи, как нельзя сильнее различающиеся между собой. Первая половина была отмечена войнами и катастрофами, подобных которым мир никогда прежде не видел. В центре их стояла Германия, с именем которой с тех пор связаны самые ужасные преступления в истории человечества. Вторая же половина привела наконец к политической стабильности, свободе и процветанию, которые после 1945 года казались совершенно недостижимыми. Попытка найти ответ на вопрос о том, как первая и вторая половины века в Германии исторически соотносятся друг с другом, составляет одну из аргументационных линий, проходящих через всю эту книгу. Если мы попытаемся указать символическую дату, по которой проходит это разделение на две эпохи, то, пожалуй, она пришлась на лето 1942 года, когда с началом «Операции Рейнхард» началось систематическое убийство почти всех польских евреев и одновременно с этим были начаты массовые депортации евреев из Западной Европы в Аушвиц1. Как развитие Германии могло привести от экономического и культурного процветания страны на рубеже XIX–ХX веков к такому падению – это один вопрос. Второй вопрос – как немцы в последующие шестьдесят лет выбирались из этого апокалипсиса.
Разумеется, за пятнадцать или двадцать лет до этого люди не знали и предполагать не могли, что произойдет летом 1942 года. Это относится даже к антисемитам и национал-социалистам, которых в то время было еще довольно мало. Это ограничивает вопрос «как такое могло произойти» и обращает наше внимание на открытость того, что произошло, на альтернативы и многочисленные окольные пути и боковые переулки истории. Еще в июне 1914 года Первую мировую войну можно было предотвратить. На выборах в рейхстаг 20 мая 1928 года национал-социалисты набрали всего 2,6 процента голосов. Еще осенью 1939 года судьба европейских евреев оставалась неопределенной. Те, кто интересуется только предысторией проблем современности (или того состояния, которое было современностью в некий момент), следуют скрытой телеологии и игнорируют те процессы, которые оказались прерваны, потерпели неудачу или сошли на нет.
В развитии событий между началом века и апокалипсисом массовых убийств нет никакой неизбежности, хотя силы, подталкивавшие к нему, четко прослеживаются. Но точно так же не было неизбежным после 1945 года и возрождение Германии, приход сначала ее западной части, а потом и всей страны к свободе и процветанию. Возможность экономического подъема нельзя было исключать, учитывая промышленный потенциал Германии, хотя, учитывая разрушения в конце войны, мало кто в него верил. Но то, что удастся вновь пробудить в этом народе и его правительстве чувство, позволяющее ценить демократию, правовое государство и человеческое достоинство, и реализовать их на прочной основе, казалось тогда почти немыслимым. Наблюдаемая в ФРГ медленная трансформация из общества, находившегося под определяющим влиянием национал-социализма, во все более западное либеральное общество, является одним из самых замечательных процессов этого столетия, который тем более поражает, чем яснее мы видим, насколько в действительности тяжелым было бремя кадрового и ментального наследия нацистской диктатуры.
Вторая половина ХX века тоже была разделенной, хотя и по-другому, и в результате этого разделения Германии жители ее восточной части получили возможность наслаждаться той свободой и процветанием, которые были у западных немцев, лишь в конце столетия. После 1945 года людям в Западной Германии жилось гораздо лучше, чем в Восточной, хотя в этом и не было их собственной заслуги: они были обязаны этим прихоти судьбы и оккупационных властей; и вскоре стало казаться, что немцам на востоке страны приходится в одиночку расхлебывать последствия войны. При этом история ГДР была не менее, а скорее даже более тесно связана с 1945 годом, чем история ФРГ, – потому что Германская Демократическая Республика была продуктом одновременно и оккупационной политики Советского Союза, и реакции немецких коммунистов на фашизм и войну. Представленный в этой книге очерк далек от того, чтобы претендовать на роль сравнительной истории двух немецких государств. Но совершенно неизбежным образом связи между ними, их переплетения и антагонизмы играют в описываемой истории не меньшую роль, чем различия и сходства.
Эта первая линия аргументации, которой следует данная книга, несомненно, имеет исключительно немецкую специфику. История Германии в этом веке отличается от истории всех других стран и не растворяется в европейской истории. Однако это и европейская история тоже, и поэтому вторая линия аргументации в этой книге находится в противоречии с первой, поскольку пересекает разлом 1945 года.
Эта линия связана со становлением индустриального общества на протяжении двух десятилетий, предшествовавших Первой мировой войне, и с влиянием этого фундаментального переворота на экономику, общество, культуру и особенно политику Германии в XX веке. В отличие от предыдущих десятилетий тенденции, присущие индустриализации, с начала века больше не ограничивались отдельными группами и несколькими регионами, как прежде, а меняли жизнь почти всех людей, причем меняли на протяжении жизни одного поколения и более всеобъемлюще, чем когда-либо в истории.
Интенсивность и динамика этих изменений ставили перед современниками необычайно трудные задачи. Политические, социальные и культурные движения последующих десятилетий, отличавшиеся большим радикализмом, следует понимать прежде всего как попытки отреагировать, ответить на эти вызовы. Изменения воспринимались, с одной стороны, как невиданный прогресс, но, с другой стороны, как глубокий, экзистенциальный кризис буржуазного общества. Поиск такой модели политического и социального устройства, которая отвечала бы этим стремительным изменениям и сулила бы одновременно безопасность и динамизм, равенство и рост, определил облик последующих десятилетий.
При этом либерально-капиталистическая модель в Германии в значительной мере утратила легитимность и убедительность после Первой мировой войны, инфляции и особенно после Великой депрессии. Она столкнулась с конкуренцией со стороны радикальных альтернатив и слева, и справа, противопоставивших множественности и разнообразию общественных форм принцип единства и дихотомичности, сформулированный в категориях класса или расы. Значительную часть истории Германии ХX века можно интерпретировать как историю этой конкуренции. В ней национал-социализм и коммунизм воплощали не «антимодернистские» общественные формации, а иные проекты установления порядка в модерном мире: такие, в которых либеральная триада – свободная экономика, открытое общество и ценностный универсализм – в каждом случае ломалась специфическим образом. Оба проекта следует рассматривать как сконцентрированные ответы на динамику изменений, нараставшую с начала века, радикализированные опытом Первой мировой войны и противостоянием с другими, конкурирующими проектами общественного устройства.
Благодаря победе и превосходящей военной и экономической мощи Запада, прежде всего США, принципы либерального, демократического капитализма были после Второй мировой войны восстановлены, и в Германии, как и во всей послевоенной Европе, они обрели такую притягательную силу, которой в 1930‑х годах и представить себе было нельзя. Но только когда свободная рыночная экономика и либеральная политическая система продемонстрировали в 1950‑х годах свою устойчивость и успешность, либеральный выбор фактически возобладал в Западной Германии. В обличье «социальной рыночной экономики» он явно конкурировал с концепцией советского социализма, реализовывавшейся в ГДР, и был интегрирован в глобальное противостояние холодной войны.
Так, в Западной Германии, подобно большинству западноевропейских обществ, постепенно сформировалась модель, которая объединяла капитализм и социальное государство, сочетала либеральные идеи со все более далеко идущими концепциями планирования и связывала ориентацию на национальное государство с участием в европейской интеграции. Она рассматривалась как история успеха, однозначности и последовательности и по-прежнему была ориентирована на вызовы индустриального общества, сложившегося в конце XIX века. Зенита своего развития классическое индустриальное общество достигло в 1960‑х годах, а затем стало все больше утрачивать свои позиции ведущей модели. Неоспоримое прежде главенство тяжелой промышленности и массового индустриального труда пошатнулось, и модель индустриального прогресса уперлась в свои границы – как в Западной Германии, где закрывались шахты, сталелитейные компании и верфи, так и в ГДР и других странах советской империи, которые в своем политическом и социальном устройстве были полностью ориентированы на тяжелую промышленность и массовый труд и которые тоже рухнули, когда разрушилось классическое индустриальное общество. Либеральный капитализм Запада оказался более гибким и с 1970‑х годов адаптировался к новым условиям эпохи, наступившей после окончания царства тяжелой индустрии. С тех пор в болезненном процессе трансформации стали обретать очертания зачатки новой модели, характеризующейся первенством сектора услуг, глобализацией экономики и возвращением радикально рыночных моделей. Исход этого процесса до сих пор во многом непредсказуем.
Эта вторая линия аргументации позволяет понять период между 1890 и 1990 годами, который мы называем «высоким модерном», при всех политических различиях и трансформациях, как историческое единство и связать друг с другом очень разные процессы в экономике и политике, обществе и культуре. Это позволяет разглядеть и понять связи между первой и второй половинами столетия, не игнорируя двух мировых войн, нацистской диктатуры, режима ГДР или триумфа социально обновленного, демократического капитализма.
Даже из этого краткого обзора становится ясно, что речь идет о транснациональных процессах; поэтому исключительный фокус на истории Германии, безусловно, требует оправдания. Еще несколько лет назад все было иначе, потому что интерес общественности и специалистов по современной истории в этой стране был, как нечто само собой разумеющееся, направлен на современную немецкую историю. Последовательность этапов – кайзеровская Германия, Первая мировая война, революция, Веймарская демократия, нацистская диктатура, Вторая мировая война, Холокост и, наконец, разделение и воссоединение Германии – содержала в себе такое количество великих и драматичных событий с такими далеко идущими последствиями (и непроясненными взаимосвязями), что под «историей XX века», как правило, понимали историю Германии. Несомненно, это европейское столетие невозможно понять без детального знания истории Германии. И даже если человек с большим подозрением относится ко всем историко-политическим конструкциям идентичности (тем более если они основаны на фикции естественных единств), все равно жизненный мир человека и его культура остаются связаны со страной, в которой он вырос и живет, и с ее историей.
Однако требование ориентироваться на национальную историю как на нечто само собой разумеющееся является анахронизмом, даже если многообразные попытки уйти от немецкой истории и от ее последствий путем утверждения европейской или универсальной идентичности признать попытками бегства. Уже одно только постоянное обращение к таким категориям, как «индустриальное общество», «урбанизация», «империализм», «миграция» или «холодная война», показывает, что историю этого века невозможно понять в рамках национальной парадигмы, и это особенно относится к Германии, при всей ее специфике.
Тем самым мы возвращаемся к проходящим через всю книгу двум линиям аргументации: они показывают, что не может быть какого-то одного-единственного тезиса, которым можно было бы обобщить опыт немецкого XX века. Такой обобщающий тезис не соответствовал бы разнообразию, противоположно направленным движениям, нечеткости и, прежде всего, случайности рассматриваемых здесь процессов. Но есть некоторые темы, которые прослеживаются на протяжении более или менее длительных периодов: это и уже упоминавшийся вопрос о взаимоотношениях между индустриальным обществом и политическим строем, и вопрос о подъеме и упадке немецкого радикального национализма; вопрос об отношении к модерной культуре и массовому обществу, вопрос о динамике насилия и войны; вопрос об отношениях между своим и чужим; вопрос о конвергенции развитых индустриальных обществ. В книге сделана попытка интегрировать друг с другом различные классические области исследования – политику, общество, экономику и культуру – и показать взаимосвязи между этими областями. Культура при этом понимается в широком смысле – как рефлексия и переработка общественных процессов в искусстве, науке, общественных дискуссиях и образе жизни.
Кстати, противоречивое разнообразие ХX века проявилось и в попытках выбрать броское название для этой книги. Все эти попытки не увенчались успехом, потому что нельзя свести к одной фразе весь XX век. Было, пожалуй, одно исключение: автор хотел бы назвать книгу «Годы, которые вам знакомы». Это аллюзия к книге Петера Румкорфа 1972 года, в которой тот объединил свои воспоминания о 1960‑х годах со стихами и всевозможными размышлениями. Но это заглавие защищено авторским правом, тем более что книга Румкорфа была переиздана в 2000 году, и в таком захвате названия, несомненно, было бы что-то неприличное. Так получилось, что эта книга теперь сухо называется «История Германии в ХX веке», и этим точно сказано, о чем она. Однако заглавие «Годы, которые вам знакомы» указывало бы на сложные отношения немцев со своим ХX веком – с той современной историей, которая никогда не проходит. Пусть год выхода этой книги отделяют от начала Второй мировой войны 75 лет2, но если вы посмотрите газеты и телевизионные программы, то не будет ни одного дня, когда не поднималась бы тема войны, послевоенных лет или нацистского режима. Первая мировая война началась 100 лет назад, а сегодня, в юбилейный год, она заполняет обложки журналов и ей посвящена, наверное, не одна сотня новых книг. И даже события, обозначаемые кодом «1968», вовсе не считаются ушедшими в прошлое: все, что в Западной Германии идет не так, по-прежнему надежно объясняется ссылкой на то, что происходило тогда. Даже те, кто не имеет почти никакого представления (или, во всяком случае, верного представления) об этой истории, имеют о ней мнение. Поэтому у истории Германии в XX веке очень специфический круг современников, который почти не зависит от возраста и на который необходимо обращать внимание, хотя бы критическое. Задача этой книги не в том, чтобы представить читателям нечто новое, сенсационное. Преимущество исторического взгляда заключается скорее в том, что благодаря расстоянию и множественности перспектив можно открыть новые взаимосвязи и обнаружить долговременные процессы и изменения в условиях жизни, политических ментальностях или культурных ориентациях, значение которых часто даже не осознавалось современниками.
Книга разделена на пять частей, границы между которыми приходятся на 1918, 1933, 1945, 1973 и 1990 годы. Внешняя структура следует политическим датам, а ход авторской мысли – как правило, нет. Как и во всех томах этой серии, в каждую часть вставлены главы, дающие синхронный поперечный срез времени. В них отдельные годы или периоды – 1900, 1926, 1942, 1965 и 1989–1990 – рассматриваются более подробно и вне связи с политическими процессами.
Поскольку работа над рукописью, неоднократно прерывавшаяся, заняла гораздо больше времени, чем планировалось, автор был вынужден постоянно бежать вдогонку за историей и историографией: рассказ приходилось исправлять с учетом вышедших новых исследований, расширять или по-другому расставлять акценты. Bonmot о том, что Сизиф на самом деле был счастливым человеком, явно придумал не тот, кому довелось писать обзорную монографию по современной истории. Порой, работая над более поздним периодом, приходилось переделывать и то, что было написано о более раннем. Никогда еще автор так ясно не осознавал, чтó значит, когда говорят, что история – это конструкт. И все же источники и люди прошлого, чьи голоса звучат в них, постоянно напоминали ему о том, что их история действительно была и что этос историка требует всерьез отнестись к ответственности, которую это на него налагает.
Часть первая: 1870–1918 годы
1. ГЕРМАНИЯ НА РУБЕЖЕ XIX–ХX ВЕКОВ: ПРОГРЕСС И ЕГО ИЗДЕРЖКИ
В сентябре 1913 года, по случаю 25-летия восшествия на престол кайзера Вильгельма II, Карл Гельферих – один из ведущих немецких экономистов, член правления «Дойче банка» и центрального комитета Государственного банка Германской империи, – представил отчет об итогах экономического развития страны под названием «Благосостояние народа Германии в 1888–1913 годах». В этом отчете он описал стремительный подъем германской экономики: рост промышленности, технические и научные инновации, расширение транспорта, связи и торговли, увеличение дохода на душу населения и повышение уровня жизни широких слоев. Свой сухой рассказ Гельферих завершил политическим анализом: «В формировании научно-практической техники и экономической организации, эффективно объединяющей все силы и средства, в увеличении производства и обращения товаров, в расширении и укреплении наших экономических мировых позиций, в улучшении доходов и имущественного положения и в повышении всего уровня жизни нашего населения, прогресс которого выражается в здоровом росте, – во всех этих достижениях Германия поднялась на уровень, какого она никогда не достигала за всю свою историю, и в мирном соревновании наций доказала, что она не уступает первым и самым мощным конкурентам». Это был подъем – «такой, который, будучи достигнут за столь сжатые сроки, едва ли имеет себе равных в истории народов». Такие невероятные достижения дают все основания для гордости, продолжал Гельферих, тем более что немцы до этого десятилетиями привыкли «стоять в стороне и смиренно склоняться перед превосходством других». По его словам, последствия такого отношения ощущаются и сегодня (то есть в 1913 году), поскольку немцев характеризует, с одной стороны, отсутствие здорового чувства собственного достоинства, внутреннего равновесия и уверенности в себе, а с другой – приступы «тщеславной переоценки самих себя и мелкого высокомерия». Успешное и быстрое развитие Германии по восходящей линии и в особенности «большие сдвиги во внутреннем строении нашего народного тела – в отношениях между городом и деревней, в профессиональной и социальной структуре, в имущественных отношениях» – привели к «состояниям напряженности», угрожавшим «основам морального и физического здоровья широких слоев народа»: прежде всего, к «классовой борьбе и классовой ненависти», а также к «вялой беззаботной жизни в довольстве», к «любостяжанию и гедонизму»1.
Здесь хорошо показано душевное состояние германских элит и значительной части населения Германии в первые годы нового столетия: с одной стороны, гордость за достигнутое, которая еще больше возрастала, когда грандиозный экономический подъем последних двадцати пяти лет сравнивался с данными других европейских стран и становилось наглядно видно, как Германия достигла позиций одной из ведущих индустриальных наций мира; с другой стороны – жалобы на нежелательные побочные эффекты новой эпохи: социальные противоречия, культурную напряженность, постоянное колебание и в политике, и в обществе между завышенной самооценкой и чувством собственной неполноценности.
ЭКОНОМИЧЕСКИЙ ПОДЪЕМ
Период, на который оглядывался Гельферих, даже с сегодняшней точки зрения предстает фазой исторически беспрецедентного подъема, шедшего почти без задержек в течение двадцати с лишним лет и превратившего Германию на протяжении жизни одного поколения из аграрного государства в индустриальное и изменившего ее структуру и облик так, как этого никогда ранее не случалось в ее истории.
Этот колоссальный экономический рост, становление промышленного производства и увеличение дохода на душу населения были в последней трети XIX века общеевропейскими явлениями. В период между 1860 и 1910 годами самый высокий рост валового национального продукта показали несколько небольших европейских стран – Бельгия, Дания, Швеция и Швейцария. Среди крупных государств, какой бы индикатор мы ни использовали, Германия всегда входила в число стран с самыми высокими темпами роста и за два десятилетия до 1900 года и после него вошла в тройку ведущих экономик мира наряду с США и Великобританией.
Этот в самом деле поразительный рост не в последнюю очередь объясняется тем, что ведущие промышленные страны в предшествующие годы так сильно расширили рынки сбыта своей продукции. Технические усовершенствования в транспортировке товаров по суше и воде, ускорение связи с помощью телеграфа и телефона, интенсификация торговых отношений с другими промышленно развитыми странами и с колонизированными регионами мира привели к интернационализации экономического обмена – «глобализации», как стали это называть с 1980‑х годов, когда всемирная сеть торговых связей достигла нового уровня интенсивности и плотности. Характерной чертой развития после 1900 года было также постоянное сравнение экономических, технических, научных и культурных достижений «передовых» стран – проявление «мирной конкуренции» между нациями, в которой даже свидетельство о большей плотности деревьев или о большем размере железнодорожных вагонов воспринимали как доказательство превосходства одной нации над другой2.
В Германии удивление вызвала прежде всего быстрая индустриализация. В период с 1870 по 1913 год промышленное производство выросло в шесть раз. Еще в 1860‑х годах доля Германии в мировом промышленном производстве составляла всего 4,9 процента, в то время как доля Великобритании – почти 20 процентов. В 1913 году доля Германии составляла уже 14,8 процента – выше, чем доля Великобритании (13,6 процента), но значительно ниже, чем доля другой быстро растущей экономики тех лет – США (32 процента). В области мировой торговли в 1910 году Германия тоже входила в тройку лидеров, наряду с Великобританией и США3.
Этот процесс роста шел в Германии с большими различиями в зависимости от времени, региона и сектора экономики. Характерным, однако, был короткий период времени, в течение которого произошли эти далеко идущие изменения. Это придало описываемому здесь процессу тот впечатляющий драматизм, который поражал современников и отличал развитие Германии от процессов, происходивших в это же время в других странах, где путь от начала промышленной революции до пика индустриализации часто занимал больше времени. Еще в 1867 году более половины всех работающих жителей Германии (точнее, тогда еще Германского союза) трудились в сельскохозяйственном секторе (8,3 миллиона человек, 51,5 процента), тогда как 27 процентов (4,3 миллиона человек) были заняты в промышленности, ремеслах и торговле; они были сосредоточены в нескольких центрах – в крупных городах, в Силезии и Рейнской области. К 1913 году общее число работающих людей значительно увеличилось, в том числе в сельском хозяйстве, где теперь работало 10,7 миллиона человек – но они по-прежнему составляли лишь чуть больше трети всех работающих. Число же занятых во вторичном секторе за тот же период почти утроилось и составляло 11,7 миллиона человек, что соответствует доле в 37,8 процента4.
Динамика создания добавленной стоимости демонстрирует изменения еще более ярко. В 1873 году она составила 16,3 миллиарда марок, треть из которых приходилась на промышленность, ремесла и горное дело. К 1900 году она удвоилась (33,1 миллиарда марок), а к 1913 году утроилась (48,4 миллиарда марок). Доля промышленности, ремесел и горнодобывающей промышленности составила при этом уже 44 процента.
На фоне таких цифр развитие сельскохозяйственного сектора выглядит довольно кризисным, и даже современные наблюдатели – правда, главным образом представители аграрного лобби – предупреждали об упадке или полном крахе сельского хозяйства. Решающими здесь были две тенденции: с одной стороны, сельскохозяйственное производство также расширялось, добавленная стоимость удвоилась с 1875 по 1913 год, а число занятых увеличилось более чем на четверть. Были внедрены новые технологии производства, такие как использование искусственных удобрений или молотильных машин, хотя механизация сельского хозяйства в Германии происходила гораздо медленнее, чем, например, в США. Производительность и урожайность с гектара увеличились, сельскохозяйственное производство выросло за период с 1873 по 1912 год на 73 процента. И наконец, в сельском хозяйстве возобладала ориентация на рынок, как на национальный, так и на мировой, что стало возможным, прежде всего, благодаря развитию транспортных путей – железнодорожных линий, шоссе, каналов.
Однако по отношению к экономике в целом, и особенно по сравнению с промышленным сектором, значение сельского хозяйства снизилось, и оно в течение короткого времени утратило свое некогда доминирующее положение в экономике Германии. Доля сельскохозяйственного производства в общем объеме созданной добавленной стоимости упала с 37 процентов (1875) до 23 процентов (1913), а доля работников, как мы уже видели, с более чем половины до трети. Однако и после начала ХX века около 18 миллионов человек в Германии все еще жили за счет сельского хозяйства5.
В промышленном секторе основой быстрого роста оставались добыча угля и черная металлургия, то есть ведущие отрасли первого этапа индустриализации. Одна только добыча каменного угля выросла с 8 миллионов тонн в 1865 году до 114 миллионов тонн в 1913‑м, а число занятых в этом секторе – с сорока тысяч до почти полумиллиона человек. В 1870–1874 годах производство чугуна в Германии составляло 1,6 миллиона тонн в год; тридцать лет спустя, в 1900–1904 годах, – уже 8 миллионов тонн, а перед началом войны – 14,8 миллиона тонн6.
Однако отличительными чертами рубежа веков стали уже новые отрасли промышленности: химическая и электротехническая, которые, будучи ведущими отраслями второй фазы индустриализации, определили необычайный динамизм и интенсивность роста, характерные для этого периода. В химическом секторе Германия быстро стала ведущим мировым производителем, на долю которого приходилось 28 процентов мирового экспорта. В этой отрасли были заняты 250 тысяч работников (на 1907 год), а ежегодные темпы роста составляли более 6 процентов. Особенно выделялись три тенденции: развитие электрохимии, благодаря которой стало возможным производство алюминия; производство синтетических красителей и развитие фармацевтической промышленности. Германские производители, которые вскоре объединились в крупные вертикально интегрированные химические концерны, особенно преуспели в двух последних областях. В период между 1900 годом и Первой мировой войной доля Германии на мировом рынке производства красок составляла от 80 до 90 процентов.
В электротехнической отрасли электрификация общественного и частного освещения, электродвигатели и внедрение трамваев и подземных железных дорог с электрическим приводом открыли широкие возможности для роста. Ведущую роль здесь играли две крупные фирмы – Siemens и AEG, основные заводы которых находились в Берлине. Как и в химической промышленности, решающее значение имела в их работе тесная связь между наукой, технологическими разработками и производством: новые изобретения, например в области высоковольтной техники, быстро внедрялись и превращались в промышленные продукты. К 1910 году все крупные города и большая часть сельских регионов уже были подключены к электросети. В то время на долю немецких компаний приходилась треть мирового производства электротехнических товаров. Соответственно, высокими были и темпы роста: 9 процентов в 1890 году и 16 процентов в 1900‑м7.
ИЗОБРЕТЕНИЕ МИРА ЗАНОВО
Помимо бурного развития промышленности, эта эпоха характеризовалась прежде всего систематически осуществлявшейся связью науки и техники. Результаты этой смычки принесли в жизнь и восприятие современников такие перемены, которые раньше представлялись невозможными. Никогда прежде и никогда позже научная картина мира не менялась так сильно и с такими последствиями за столь короткое время, как за три десятилетия до Первой мировой войны. В области химии основное значение имели три великих синтеза – синтез индиго (1880), синтез каучука (1909) и синтез аммиака из атмосферного азота и водорода с помощью катализаторов (1908). На этой основе были разработаны пластмассы, начавшие свое триумфальное шествие по всем отраслям промышленности и повседневной жизни. В это же время был достигнут прорыв в систематической фармакопее: стало возможным создание современных химических фармацевтических препаратов. В физике большое значение имело развитие электромагнитной теории, открытие электронов и, наконец, изучение радиоактивного излучения. Особенно впечатляющим было открытие Конрадом Рентгеном икс-лучей, происхождение которых не поддавалось объяснению с помощью прежних теорий. Квантовая теория, разработанная в этом контексте Максом Планком, уже демонстрировала границы классической механики. Именно здесь зародились вопросы о структуре и распаде атома – на рубеже веков зародилась и ядерная физика. В биологии уже давно победили теории Дарвина, после чего естественно-научные и причинно-следственные способы объяснения тайн жизни вытеснили теологические и метафизические. Исследования клеток и эволюционная теория привели к появлению новой области – генетики. Появились биохимия и поведенческие науки, которые перевернули привычные представления о жизни и человеке8.
Однако наиболее сенсационными представлялись широкой публике те изменения, которые принесли новые возможности в медицине, поскольку они оказывали самое непосредственное влияние на жизнь людей. Основную роль в этом процессе сыграло утверждение естественно-научного мышления в медицине: если болезни обусловлены физическими и химическими изменениями, то должна быть возможность выявлять эти изменения с помощью соответствующих научных методов. На основе этого принципа медицина дифференцировалась на отдельные области, и начавшееся развитие систематической медицины вскоре достигло выдающихся успехов. Так, в области физиологии и клеточных исследований ученые научились классифицировать гормоны, витамины и группы крови. Благодаря открытию микроорганизмов открылась возможность идентифицировать возбудителей многочисленных заболеваний и успешно бороться с ними лекарственными средствами. С открытием возбудителей сибирской язвы, туберкулеза и холеры в 1970–1980‑х годах началась победоносная борьба против этих великих «народных болезней», а за ними последовали победы над такими заболеваниями, как гонорея, тиф, дифтерия, пневмония и сифилис. И наконец, с усовершенствованием анестезии стали возможны ранее немыслимые операции – например, удаление хирургическим путем аппендикса, почки, желчного пузыря.
Огромный взлет науки также был феноменом всех промышленно развитых стран. Ученые Великобритании, Германии, Франции, Италии и США были тесно связаны друг с другом, и успехи в научных и медицинских исследованиях тех лет, поражавшие воображение современников, во многом были плодом этого международного сотрудничества. Однако интерпретировались они и в националистическом ключе – как доказательство высокого уровня не только ученых, но и наций, к которым они принадлежали. Это особенно касалось Германии: здесь прославление национальной науки было особенно интенсивным и принимало огромные масштабы. Из 556 значительных научных открытий, зарегистрированных в период с 1860 по 1910 год в области медицины, почти половина (249) была приписана немецким ученым. В области физики эта доля была примерно такой же высокой, что вскоре отразилось в количестве Нобелевских премий – они тоже были одновременно и выражением, и двигателем конкуренции промышленно развитых стран за престиж, влияние и рынки9.
Причины этих поразительных успехов Германии в области науки следует искать прежде всего в ее системе образовательных и научных учреждений, включая исследовательские университеты, сеть которых уже с середины XIX века систематически расширялась с целью компенсировать экономическую отсталость немецких государств, особенно по сравнению с Великобританией. Эти усилия были еще более активизированы после основания Германской империи, а затем снова с начала века. В период с 1873 по 1914 год суммарные ассигнования всех входивших в империю государств на университеты выросли почти на 500 процентов, количество учащихся средних учебных заведений (гимназий и реальных училищ) удвоилось, а количество студентов вузов увеличилось в пять раз.
Основным принципом немецких университетов был примат научных исследований. Исследовательские достижения определяли карьеру ученого, причем основное внимание уделялось фундаментальным исследованиям. Выяснилось, что прикладные применения научных результатов почти не поддаются планированию, они возникают скорее как побочные эффекты свободной, не ориентированной на прикладные цели исследовательской деятельности. Такая ориентация на фундаментальную науку считалась залогом ведущего положения германской университетской системы в мире. С нее брали пример создатели новых университетов как в Америке, так и в России. В 1880‑х годах наряду с университетами стали возникать высшие технические училища, где готовили специалистов, на которых был особенно большой спрос, прежде всего для таких отраслей, как горное дело, машиностроение, электротехника и гражданское строительство. Это увеличение числа специалистов, получавших и профессиональную, и общенаучную подготовку, оказало особенно сильное влияние на новые ведущие отрасли – химическую и электротехническую – и стало основой для резкой интенсификации научно-исследовательских работ в промышленности, направленных на разработку новых продуктов.
Наконец, в качестве третьего столпа, на котором держался успех Германии, на рубеже веков в тесном сотрудничестве науки, промышленности и государства были основаны первые крупные чисто исследовательские учреждения, которые затем были превращены в специализированные институты по особо перспективным областям исследований, прежде всего в рамках сети «Институтов кайзера Вильгельма», получавших весьма щедрое финансирование10. Такие научные успехи отразились, прежде всего, в технических инновациях, которые изменили повседневную жизнь глубоким и порой поразительным образом. Особенно это касалось быстрого распространения электрического освещения, которое после внедрения лампы накаливания со спиралью из вольфрама стало дешевым и относительно безопасным в использовании. Вряд ли что-то так сильно изменило восприятие жизни в городах, как яркое освещение улиц, площадей и домов в ночное время. Рука об руку с освещением шло внедрение электромоторов, ставшее предпосылкой для производства как электрических бытовых приборов, так и электрических трамваев, которые теперь начали быстро распространяться по всей Германии. К 1900 году в империи уже было около 3000 километров линий электрического трамвая – столько же, сколько во всех остальных европейских странах вместе взятых, как тут же было c триумфом подсчитано. С появления двигателя внутреннего сгорания, который тоже был создан в эти годы, началась история успеха автомобиля – правда, не в Германии. Здесь были разработаны Бенцем, Отто и Даймлером работающие прототипы, но в Германии не было рынка, способного воспринять это изобретение. До начала 1950‑х годов вождение автомобиля оставалось привилегией богатых высших слоев германского общества. В США в 1913 году по дорогам ездило уже более 1,2 миллиона автомобилей, в Великобритании – 250 тысяч, в Германии же – всего 70 тысяч.
Если говорить о средствах индивидуальной мобильности, символом рубежа веков стал скорее велосипед, который пережил настоящий бум, стал массовым средством передвижения, а также определил первый этап истории современного массового спорта. Коммуникационные и канцелярские технологии в этот период пережили столь же стремительный взлет: пишущие машинки и телефоны получили распространение сначала в частных компаниях, а затем в государственной бюрократической системе и в частных домохозяйствах. Уже к 1895 году в Германии было установлено 100 тысяч телефонов, в 1904 году – более полумиллиона, большинство из них в Берлине; к 1915 году количество номеров достигло 220 на 1000 жителей.
Наконец, произошла революция и в сфере развлечений: с усовершенствованием фотографической технологии появились первые движущиеся картины – кинематограф; публичный показ фильмов переместился с ярмарочной площади в постоянные здания – их называли «театры световых представлений» (Lichtspieltheater) – и вскоре увлек массы. К 1914 году кинотеатров в Германии насчитывалось уже около 250011.
ДИНАМИКА ИЗМЕНЕНИЙ В ОБЩЕСТВЕ
Экономические, научные и технические изменения сопровождались быстрыми процессами перемен в обществе. Повышенная пространственная мобильность населения, массовые миграции стали на рубеже XIX–ХX веков играть в Германии важнейшую роль, какой они никогда не имели прежде. В 1907 году только около половины всех немцев по-прежнему жили в том же населенном пункте, где они родились: все остальные хотя бы раз поменяли место жительства, причем представители рабочего класса переезжали гораздо чаще. Отправной точкой этого процесса стал, прежде всего, огромный прирост населения, который был заметен уже с середины века и ускорился с 1870‑х годов. За период с 1871 по 1910 год немцев стало более чем в полтора раза больше: их число выросло с 41 до 64 миллионов человек. Это было немного выше среднего европейского показателя, составлявшего около 45 процентов. А население Франции за тот же период увеличилось всего на 6 процентов, что было воспринято французами как признак слабости и вырождения нации.
До середины 1890‑х годов такой большой прирост населения обусловливался прежде всего снижением младенческой смертности, а после – в основном за счет все большего снижения общей смертности. В этом нашло свое выражение улучшение условий жизни и медицинского обслуживания. На первом этапе индустриализации, с середины XIX века, рост населения привел к ухудшению условий жизни людей из‑за отсутствия соответствующего числа рабочих мест, особенно в сельской местности. В результате началась массовая эмиграция. Только за период с 1880 по 1895 год почти два миллиона немцев покинули свою страну, большинство из них направились в Северную Америку. Но потом вследствие быстрого экономического развития в Германии возник значительный спрос на рабочую силу, особенно в недавно возникших промышленных агломерациях в Берлине, Силезии и Саксонии, а также в Рурской области, и миграционные потоки поменяли свое направление: теперь усилилась начавшаяся еще с 1870‑х годов внутренняя миграция. Она шла, как правило, с востока на запад, из сельской местности в город, из сельскохозяйственных регионов в промышленные. Мигранты покидали прежние места из‑за бедности и безработицы в сельской местности, в индустриальные районы их влекли наличие рабочих мест, более высокие зарплаты и большее постоянство занятости на заводах и шахтах, а также – причем часто именно это бывало главным мотивом – бóльшая индивидуальная свобода, которой пользовался человек в городе.
Среди мигрантов преобладали молодые, неженатые мужчины. Многие из них следовали за вербовщиками от крупных компаний, прежде всего угледобывающих, которые обещали им, что в промышленных регионах их ждут жилье и работа. Однако, приехав туда, большинство мигрантов не сразу оседали, а часто меняли работу и место жительства. В среднем каждый немец, живший вблизи городов, переезжал четыре раза в год. Многие возвращались к себе в деревни, когда экономическая ситуация была плохой, и снова приезжали в город, когда там появлялась работа12.
Эти огромные миграционные потоки стали важнейшим фактором, провоцировавшим урбанизацию. Это касалось, с одной стороны, роста численности городского населения, который наблюдался уже с 1860‑х годов, а затем стал ускоряться с 1890‑х годов. Особенно быстро расширялись города, связанные с горнодобывающей и тяжелой промышленностью. Население Дуйсбурга выросло между 1875 и 1910 годами с 37 до 229 тысяч, Эссена – с 54 до 294 тысяч, Лейпцига – со 127 до 589 тысяч жителей. Самый сильный рост – в абсолютных цифрах – наблюдался в Берлине: с 966 тысяч до двух с лишним миллионов; в процентном выражении его обгоняли соседние и вскоре присоединенные к нему пригороды, такие как Шёнеберг или Шарлоттенбург, население которых выросло с 25 до 305 тысяч. В 1871 году было всего восемь городов с населением более 100 тысяч человек, в которых в общей сложности проживало чуть менее двух миллионов человек. В 1920 году таких крупных городов было 48, в них проживало около 13 миллионов человек, что составляло пятую часть всего населения страны. Конечно, даже в 1910 году около половины населения Германии все еще проживало в сельских общинах или небольших городах. Сельский мир и мир малых городов по-прежнему определяли облик Германской империи – но уже не доминировали в нем безраздельно, а стояли в одном ряду с крупными промышленными городами13.
Помимо этого, понятие «урбанизация» описывает также процесс утверждения нового городского образа жизни, который радикально отличался от традиционной жизни в небольших городах и деревнях. Большой город стал знамением эпохи. Новый социальный облик немецкого общества формировался в крупных городах. Теперь не группы, легитимированные сословной традицией, такие как дворянство, духовенство, «буржуазия», определяли облик городского общества, а классы, определяемые их положением в капиталистическом рыночном обществе. Они также во многом определяли социальную иерархию, сложившуюся в городах на рубеже веков.
На вершине находилась небольшая группа богатой крупной буржуазии, к которой принадлежало не более одной-двух сотен тысяч человек. Ниже этой узкой вершины располагалась собственно экономическая буржуазия, состоящая из предпринимателей в промышленности, торговле и ремесле, которые составляли около трех-четырех процентов населения. Ниже этого слоя находилась буржуазия образования, к которой на рубеже веков принадлежало лишь около одного процента населения. Она росла в основном за счет расширения академических профессий на государственной службе: в бюрократии, в юридической и медицинской службах, в образовательных учреждениях. Однако в то же время в промышленном секторе резко возросло число работников с академическим образованием, например инженеров, химиков, архитекторов. Средний класс, так называемая «мелкая буржуазия», был гораздо более гетерогенным: сюда входил не только «старый» средний класс – мелкие торговцы, ремесленники, чиновники и офицеры среднего звена, – но и быстро растущая армия работников промышленности и сферы услуг, «новый» средний класс. Вместе эти группы, понимаемые как «буржуазия», составляли около 8–10 процентов населения – чуть менее пяти миллионов человек.
Однако социальные различия и символическая дистанция между этими разными группами буржуазии были огромны. Между одним из новых сверхбогатых крупных бизнесменов, таких как Крупп, Тиссен или фон Штумм-Гальберг, и мастером-ремесленником, заведующим департаментом в муниципальном органе власти или профессором в гимназии существовала пропасть – она была видна во всем, включая нормы поведения, начиная от выбора брачных партнеров до общения в клубах по интересам. И все же между ними было и нечто общее – ориентация на буржуазную культуру, глубокое уважение к тому образованию, которое давала классическая гимназия, и к нормам буржуазной морали. То, что все эти группы объединяло, и позволяет нам говорить о них вместе взятых как о «буржуазии»14.
Второй класс, определяющийся через свое место в рыночной экономике, – рабочий класс – также был крайне неоднородной группой. Если взять более узкую группу работников, занятых в торговле, коммерции и на транспорте, то получится 24 процента населения в 1882 году и около 33 процентов в 1907 году. Если также включить сельскохозяйственных рабочих, домашних работников, слуг, то есть доиндустриальные низшие классы, то получится около 50 процентов в 1907 году. Если, с другой стороны, взять из прусской статистики доходов тех, кто находился за чертой бедности в 900 марок годового дохода, то получится почти две трети общества. С этим порядком величин можно столкнуться и при измерении доли наемных работников в общем числе занятых, которая выросла с 56 процентов в 1875 году до 76 процентов в 1907 году.
Даже те, кто берет за основу самое узкое определение, не имеют дело с социально однородной единой группой: отдельные категории рабочих слишком сильно отличались друг от друга. С одной стороны, эти различия касались географического происхождения – старожилы и мигранты с востока имели совершенно разный жизненный опыт и установки. С другой стороны, их разделяло социальное происхождение – большинство рабочих были детьми представителей низших классов. Но все больше и больше детей ремесленников, крестьян или мелких самозанятых людей также становились рабочими. «Пролетаризация» низшего среднего класса была явлением столь же широко распространенным, сколь и тревожно обсуждаемым. В особенности разница в уровне образования обусловливала большие различия между группами работников. Хотя понятие «высококвалифицированный рабочий» не поддавалось точному определению, социальные условия жизни были у квалифицированного рабочего-металлиста значительно лучше, чем у низкоквалифицированного «подсобного рабочего», прошедшего обучение на производстве, которого к тому же первым увольняли во время экономических кризисов, а в следующий раз нанимали лишь на короткое время.
Существенные различия наблюдались также между работниками крупных и малых компаний, но прежде всего между работниками мужского и женского пола, а также между молодыми и пожилыми работниками. Наиболее высокооплачиваемыми и наиболее обеспеченными в социальном плане были молодые рабочие-мужчины; бедность в старости оставалась общей участью рабочей силы. В 1907 году от 15 до 20 процентов наемных работников составляли женщины, хотя пропорции в разных отраслях сильно различались. Женщины в основном были неквалифицированными или полуквалифицированными работницами и зарабатывали значительно меньше, чем мужчины на той же должности.
Но, несмотря на столь значительные различия, общие черты преобладали: рабочий день был длинным, работа была обычно физически тяжелой, грязной и опасной, жилищные условия в больших городах – стесненными и нездоровыми. Потеря работы означала обнищание всей семьи. Несмотря на постепенное внедрение систем социального страхования, потеря трудоспособности из‑за несчастного случая или болезни означала реальный риск для выживания, и эта угроза вызывала в среде рабочего класса страх вплоть до середины ХX века.
Повсеместное распространение наемного труда способствовало также гомогенизации рабочего класса. Частичная оплата натурой, долгое время существовавшая в сельской местности, быстро утратила свое значение. Если смотреть в более длительной перспективе, то материальное положение рабочих постепенно улучшалось: номинальная среднегодовая заработная плата выросла с 506 марок (1870) до 711 марок (1890) и 1163 марок (1913) – хотя и здесь различия в отдельных отраслях были значительными. Реальная заработная плата также выросла – на 50 процентов с 1871 по 1890 год и на 90 процентов к 1913 году. Это были значительные повышения, но они были значительно скромнее, чем у рабочих во Франции, Великобритании и США.
В целом можно сказать, что такое повышение доходов облегчило условия жизни наиболее нуждающихся слоев трудящегося населения, а еще важнее было то, что долгосрочная перспектива, как казалось, демонстрировала еще более заметное улучшение: в 1892 и 1895 годах три четверти налогооблагаемых граждан Пруссии и Саксонии получали менее 900 и 950 марок годового дохода соответственно, то есть жили за чертой бедности; в 1912 году таких было лишь немногим более половины15. Но это же означало, что по крайней мере каждый второй по-прежнему жил в бедности.
Разница между богатыми и бедными в Германии значительно увеличилась в годы пика индустриализации. В 1854 году пятая часть общего дохода в Пруссии приходилась на самые богатые 5 процентов населения, в 1873 году – четвертая часть, а в 1913 году – третья часть. А доля доходов беднейших 25 процентов населения за тот же период снизилась с 8 до 7 процентов. Эти цифры отнюдь не являются исключительными в международном сравнении – в Британии 5 процентов самых богатых жителей держали почти половину общего дохода. Однако в Германии, прежде всего, привлекало внимание быстрое увеличение доходов высшего класса и неравенство в доходах16. То, что разница между богатыми и бедными, а значит и социальный разрыв в обществе, казалось, неумолимо увеличивается, было одной из самых серьезных проблем этих лет в Германии. Консерваторы и социалисты сходились в критике «резкого социального расслоения народа», вызванного современным капитализмом, хотя критиковали они его с совершенно разными целями.
До первой половины ХX века сельские социальные структуры все еще сильно отличались от тех, что складывались в городах. Несмотря на региональные различия, почти везде преобладало разделение на крупных землевладельцев, крестьян и сельскохозяйственных рабочих. Крупные имения, которые были особенно распространены в экономически отсталых районах северо-восточной Германии, частично возникли из бывших рыцарских поместий, то есть принадлежали дворянству. Правовые и социальные привилегии, традиционно связанные с этими сословиями, последовательно ликвидировались после прусских реформ XVIII века, но в некоторых областях они, несмотря на внедрение буржуазного принципа равенства всех граждан перед законом, еще сохранялись и в XX веке – в налогообложении, в правовых отношениях, в сельском самоуправлении и в том, как относились к поденщикам, горничным и батракам. Сельские регионы, особенно к востоку от Эльбы, оставались зоной помещичьей власти. Это не было синонимом власти дворянства: уже в 1860‑х годах большинство, а около 1880 года даже две трети рыцарских поместий уже находились в руках представителей буржуазии.
Начиная с 1870‑х годов тяжелые кризисы в сельском хозяйстве, обусловленные его переходом на капиталистический уклад, а также бесхозяйственность и непомерные расходы дворян-землевладельцев, стремившихся к роскошному образу жизни, привели к тому, что многие поместья приходилось продавать за долги. Покупателями их часто становились разбогатевшие буржуа. Чтобы избежать разорения, многие помещики, в том числе дворяне, теперь активнее приспосабливались к современному, капиталистическому принципу хозяйствования и превращались в сельскохозяйственных предпринимателей; однако это был очень длительный процесс. В то же время дворянский стиль жизни, который, кстати, также был частью привилегий «юнкеров», перенимали или имитировали новые землевладельцы из непривилегированных сословий. Многие из них пытались получить дворянский титул. Подобное можно было наблюдать во многих странах Западной Европы в это время. Германское дворянство отреагировало на эту тенденцию ужесточением социальной закрытости по отношению к выскочкам-нуворишам, поэтому число новых дворян здесь оставалось сравнительно небольшим.
Хотя общий экономический вес сельского хозяйства снизился, особое социальное положение дворянства сохранялось. В качестве землевладельцев дворяне продолжали играть главенствующую роль в сельской жизни – зачастую совместно с региональной государственной бюрократией, ландратами, чье влияние постоянно росло. Однако прежде всего дворяне были непропорционально представлены на вершине иерархий министерств, а также на дипломатической службе и в офицерском корпусе: генералитет состоял почти исключительно из дворян. В начале нового века социальный престиж и политическое влияние дворянства были, как это ни парадоксально, выше, чем в начале эпохи индустриализации17.
На рубеже XIX–ХX веков в Германии насчитывалось в общей сложности около 5,5 миллиона сельских хозяев – с семьями, вероятно, более 10 миллионов человек. Менее полупроцента из них считались крупными землевладельцами; все остальные были крестьянами. Однако зажиточных крестьян, имеющих от двадцати до ста гектаров земли, насчитывалось всего около 250 тысяч, в то время как число средних крестьян, имеющих хозяйства площадью до двадцати гектаров, оценивалось примерно в миллион. Эти две группы доминировали в социальной иерархии деревни и сильно отличались от более чем четырех миллионов мелких и беднейших крестьян («парцеллистов»), которые не могли или едва могли прокормиться урожаями со своих земельных владений и поэтому в большинстве своем обрабатывали их лишь ради вспомогательного источника дохода, а в основном зарабатывали деньги, батрача на помещиков и на крестьян, имевших больше земли, или уже работая в близлежащем городе18.
Ниже сельских хозяев и их семей стояли в этой иерархии сельскохозяйственные рабочие, которые вместе со своими семьями насчитывали около шести миллионов человек. Жили они в убогих, даже нищенских условиях. Некоторые из них в начале нового века все еще зависели от землевладельца, хотя этот «полусвободный» статус безземельного обитателя деревни – бобыля или хибарочника – встречался все реже даже в отдаленных районах к востоку от Эльбы. Большинство из них были поденщиками, то есть формально свободными наемными рабочими, хотя принцип рыночного наемного труда утвердился здесь лишь постепенно. Кроме того, существовала еще «челядь», то есть мужчины и женщины, которые, в отличие от поденщиков, были на постоянной основе наняты в качестве вспомогательных работников в поместьях и в крестьянских усадьбах. Зависимость от крестьянина или помещика, все больше воспринимавшаяся как гнет, а также плохие условия труда и жизни, делали миграцию в город и работу на промышленных предприятиях столь заманчивой перспективой для сельского пролетариата и беднейших крестьян.
Город и деревня теперь постепенно начали смыкаться – самыми важными факторами этого процесса были рыночные отношения, государственное управление, железные дороги, налоги, всеобщая воинская повинность и обязательное школьное образование. Тем не менее деревня и в ХX веке оставалась своеобразным миром, с четкой и почти непреодолимой социальной иерархией, небольшими возможностями для социальной мобильности, высокой степенью социального контроля и социальной культурой, сформированной традиционными нормами19.
Если мы посмотрим на социальную структуру вильгельмовской Германии в целом, то увидим разделенное общество: с одной стороны, быстро растущее капиталистическое классовое общество – городское, индустриальное, характеризующееся огромным ростом и высокой интенсивностью изменений во всех сферах жизни. С другой стороны, существовало аграрное общество, на которое также все больше влияла динамика индустриального общества, но для которого все еще были характерны устаревшие классовые структуры и господство традиционных норм, что также определяло восприятие нового. Таким образом, оба эти явления существовали одновременно и накладывались друг на друга: с одной стороны, жесткие классовые антагонизмы и социальное неравенство, характерные для индустриальных обществ, с другой – классовая дифференциация с ярко выраженными привилегиями для дворянства, военных, чиновников и землевладельцев.
Сравнение с другими странами показывает, что это не было специфически германской особенностью. Параллельное существование традиционных и модерных явлений было скорее нормой, чем исключением для этой длительной фазы перехода от преимущественно аграрного к преимущественно индустриальному обществу. Стилеобразующее доминирование аристократического образа жизни в буржуазных высших классах, сохранение сельских норм и традиций, устойчивая автономия сельского образа жизни – все это можно обнаружить и в других охваченных индустриализацией странах Европы, а также на Юге США.
Поэтому наиболее яркой особенностью развития Германии является огромная скорость экономических, социальных и культурных изменений в десятилетия на рубеже веков. Зоны трения между традиционными и современными ориентациями здесь были больше, конфликтный потенциал – разнообразнее, опыт перемен – интенсивнее20.
ВОСХИЩЕНИЕ ПРОГРЕССОМ И КРИЗИС ОРИЕНТАЦИИ
Символом этой ускоренной динамики изменений был модерный мегаполис, олицетворением которого был Берлин. «Это новый город, самый новый из всех, которые я когда-либо видел, – написал в 1892 году гость из Америки, Марк Твен. – По сравнению с ним Чикаго выглядел бы почтенным, потому что в Чикаго много старых районов, а в Берлине их мало. Большая часть города выглядит так, словно построена на прошлой неделе»21. Строительный бум в Берлине на рубеже веков производил огромное впечатление на современников – целые районы были построены в течение нескольких лет, интенсивность движения транспорта возросла в несколько раз, жизнь стала стремительной. Гости города реагировали на это с соответствующим замешательством, но еще больше – новички, приехавшие в город из сельской местности. «Какое представление мы имели о Берлине! – писал сельскохозяйственный рабочий Франц Ребайн о своем первом путешествии на поезде из Померании в столицу империи. – Нам рассказывали о нем удивительные вещи: о его размерах, домах высотой до небес и сказочном освещении. Количество станционных огней теперь заметно увеличивалось. Мы по очереди высовывали головы из окон вагона и смотрели вперед, на море света в столице. Возгласы удивления и изумления: наверное, во всей Восточной Померании не было столько огней, сколько теперь неслось нам навстречу»22. Подмастерье пекаря Исайя Гронах почувствовал то же самое, когда впервые приехал в Берлин из Галиции в 1906 году: «Тут не я приехал в город. Тут город обрушился на меня. Здесь я чувствовал себя так, словно на меня напали, меня атаковали, во все стороны рвали меня новый ритм, новые люди, новый язык, новые нравы и обычаи. Мне нужно было держать себя в руках, распахнуть глаза, напрячь мышцы, чтобы меня не опрокинули, не раздавили, не расплющили»23.
В эти десятилетия Берлин воплощал в себе стремительное наступление эпохи модерна, как это делали кроме него только Лондон и Нью-Йорк. Непрерывное строительство, появление новых, все более крупных и великолепных магазинов-дворцов, распространение современных средств транспорта и связи символизировали всеобъемлющий оптимизм в повседневной жизни. Исследования природы и овладение технологиями, как твердо верилось, сделают прогресс неограниченным. Вернер фон Сименс, один из самых известных изобретателей и предпринимателей своего времени, выразил эту радостную уверенность в будущем так: «Наши исследования и изобретения приведут людей на более высокие ступени культуры, облагородят их и сделают более способными к идеальным устремлениям; наступающий век естественных наук уменьшит их невзгоды и недуги, увеличит их наслаждение жизнью, сделает их лучше, счастливее и более довольными своей судьбой»24. И так же как города можно было ярко освещать ночью и пересекать по километровым туннелям на электропоездах за считанные минуты, как можно было побеждать неизлечимые прежде болезни и делать вещи из искусственных материалов, так и законы социального сосуществования, несомненно, скоро должны были быть изучены, с тем чтобы перепроектировать основы государства и общества, опираясь на принципы рациональности, предсказуемости и технического разума: таково было широко распространенное убеждение.
Но чудеса технологии и организации были лишь одной стороной восприятия нового времени. С другой же стороны новые большие города, и в частности Берлин, олицетворяли собой социальные проблемы – нужду, в которой жили промышленные рабочие, повсеместную нехватку хорошего жилья, растущий антагонизм между богатыми и бедными. «Социальный вопрос» был в центре общественных дебатов в империи на рубеже веков, его поднимали как пролетарии и рабочее движение, требовавшие улучшения социальных условий, так и буржуазия и дворянство, которые видели в таких требованиях угрозу своим привилегиям и даже государству и обществу в целом. Расслоение и раскол общества и связанная с этим борьба между социальными классами рассматривались прежде всего буржуазией как наиболее очевидный недостаток эпохи модерна, и очень скоро появились мысли о том, как можно противостоять такой тенденции к классовому расколу путем подчеркивания национальной общности.
Новые городские агломерации разрушали ландшафт, концентрируя тысячи и сотни тысяч людей на небольшом пространстве, производя отходы и зловоние. В то же время изменился и привычный образ жизни и восприятия людей. Скорость, организация, планирование, расширенное разделение труда, изменившееся восприятие времени и пространства предъявляли новые требования и часто воспринимались как чрезмерные. Историк культуры Карл Лампрехт писал в 1912 году, что жизнь людей теперь определялась новыми единицами времени: «Пятиминутные аудиенции, минутные разговоры по телефону, секундный производственный цикл ротационной печатной машины, измерение с точностью до одной пятой доли секунды при езде на велосипеде». Недомогание от перевозбуждения чувств – «нервозность», «неврастения» – стало модной болезнью того времени, «спешка, беспокойство и неуютность общественного бытия, классовая и расовая ненависть, требование любой ценой изменить экономические и социальные условия» – таковы были причины этого заболевания, как утверждали представители новых дисциплин, занимавшихся этой проблематикой, – невропатологи, психологи, психиатры25.
Изменилась не только окружающая среда, но и сами люди. Для того чтобы «поставить себя» на фабрике, в городе, в доходных домах, на улице, требовались новые способы поведения и обхождения. Гендерные роли и отношения между поколениями начали меняться. Появились новые удовольствия для досуга, которые повлияли на способы получения опыта и массовый вкус. Но новые ролевые модели, соответствующие изменившимся условиям, не появлялись. Тем напряженнее искали их люди.
На рубеже веков подобные переживания утраты и тревоги переросли в явный кризис ориентации, который стал отличительной чертой эпохи и подвергал новый, индустриальный мир все более жесткой критике. Эта критика нашла своих самых красноречивых и громкоголосых выразителей в среде буржуазии, особенно буржуазии образования. Одним из парадоксов того времени было то, что в то время, когда капиталистическая экономика и модерная наука, то есть важнейшие сферы деятельности буржуазии, достигли в Германии небывалого расцвета, эта буржуазия впала в глубокие сомнения в себе и все больше дистанцировалась от культурных последствий своих собственных успехов. Протест против материализма и власти денег, против «холодного» интеллекта, против разделения труда и узкой специализации, против отчуждения и омассовления был наиболее распространен именно в буржуазной среде и перерос в своего рода бунт против побочных культурных эффектов эпохи модерна в целом26.
Эти выражения недовольства не обязательно были связаны с неприятием техники, промышленности и науки. То, что установление капиталистического хозяйственного уклада было неизбежно связано со специфическими изменениями в сфере культуры и общества – от классового раскола до «массового общества» и соблазнов большого города, – отнюдь не считалось несомненным. В этом отношении эти разнообразные попытки критики эпохи модерна можно понимать и как попытки принять те стороны новой эпохи, которые воспринимались как положительные, но избежать ее сопутствующих эффектов, которые воспринимались как вредные27.
Эта критика также показала, что религия, которая традиционно обеспечивала ориентацию и задавала смыслы, утрачивала свое значение. С одной стороны, религиозные установки и привязанность к церкви все еще были наиболее важными культурными факторами в Германии. Принадлежность к одной из двух деноминаций была само собой разумеющейся, причем религиозно-культурные привязанности еще больше углубились из‑за раскола между конфессиями и возникшего в связи с ним соперничества между церквями. С другой стороны, церковь играла все меньшую роль в повседневной жизни, а религиозные нормы, особенно в городах, утрачивали свой обязательный характер: эти процессы, которые невозможно было не замечать, вызвали еще больший рост потребности в истолковании мира, в новом порядке и безопасности28.
Пересоздание мира с помощью техники, науки и капитала в эти годы, несомненно, сопровождалось утратой чувства безопасности, уверенности и доверия, разрушением привязанностей, в том числе и между людьми, экономической незащищенностью и социальной нестабильностью – но в то же время и расширением возможностей для многих людей, шансами вертикальной социальной мобильности и надеждой на то, что в условиях процветающей индустриальной экономики положение работающего населения в долгосрочной перспективе будет значительно улучшаться. Таким образом, рубеж веков характеризовался одновременно оптимизмом в отношении прогресса и пессимизмом в отношении будущего; облегчением от освобождения от старых условностей и испугом от вторжения чего-то нового в привычный жизненный мир.
Наиболее обычной и распространенной реакцией на эти вызовы была твердая ориентация на старое и традиционное. Первоначально это относилось, прежде всего, к частной сфере семьи и сексуальности, воспитанию детей и образу жизни. В течение XIX века возобладала в качестве образца модель буржуазной семьи, подразумевавшая безусловное главенство мужа над женой и детьми, гендерно специфическое разделение ролей – муж занимался работой и общественной жизнью, жена отвечала за дом и воспитание детей – и идеал единства брака, любви и сексуальности. Однако с конца XIX века аксиомы частной жизни начали меняться. Среди низших классов, особенно в среде нового, часто не связанного узами брака городского промышленного пролетариата, неясные брачные и родственные связи были так же распространены, как и незаконнорожденные дети и матери-одиночки. Боязливым неприятием со стороны многих было встречено появление «юношества», или «молодежи», – казавшейся новой возрастной группы между детством и взрослой жизнью, которая выработала свои собственные варианты образа жизни и новое самосознание. Многие женщины, особенно в среде буржуазии, настойчиво стремились преодолеть традиционные ролевые модели и вырваться из предписанной колеи, сводившей их жизнь к семье и воспитанию детей, и это часто вызывало агрессивное сопротивление мужчин. Проституция и гомосексуализм – явления, которые теперь в больших городах более заметно и массово проявлялись, чем в скромных нишах провинции, рассматривались как символы разрушающей мораль силы эпохи модерна и как атака на семью, брак и нормальность; большой город изображался как «великая вавилонская блудница»29.
Встречные движения были мощными – они наблюдались не только в публичных заявлениях, статьях в прессе и социальных кодексах поведения, но и в практике судопроизводства. В Имперском уголовном кодексе 1871 года и Гражданском кодексе 1900 года, где были объединены и заново упорядочены различные правовые нормы немецких земель, была предпринята попытка отразить эти угрозы и закрепить традиционные идеалы семьи и морали. Поэтому в том, что касалось наказуемости гомосексуализма, на имперском уровне были приняты не сравнительно либеральные традиции южных земель Германии, а гораздо более строгие прусские нормы, отчасти еще дополнительно ужесточенные. Законодательство о разводе также защищало институт брака от субъективной воли супругов и еще сильнее ограничивало основания для развода. Правовое положение мужа по отношению к жене было в Гражданском кодексе дополнительно укреплено: ее правоспособность была ограничена, она подчинялась мужу, выступавшему теперь в качестве своего рода опекуна по отношению к ней. Незаконнорожденные дети и их матери подвергались значительной правовой дискриминации. Запрет на аборты, подкрепляемый уголовным наказанием, остался в силе и даже был расширен30.
Такие репрессивные расширения правовой регламентации жизни следует понимать, прежде всего, как реакцию на изменения традиционных структур, их размывание – в реальности или даже только в опасениях. Поскольку существовало опасение, что большой город, промышленный пролетариат, массовое общество, а также стремление женщин и молодежи к независимости разрушат семью, брак и нравственный закон, предпринимались меры к тому, чтобы традиционные нормы, а вместе с ними и традиционные представления о правильном и неправильном, всесторонне зафиксировать и защитить от изменений. За этим стояли, с одной стороны, политические интересы тех групп, которые принципиально выступали вообще против любых изменений в обществе и путем стабилизации нормативных структур стремились зафиксировать распределение власти в нем. С другой стороны, фиксация традиционных ценностей в период экстремальных социальных и культурных изменений отвечала и потребностям всех тех, кто нуждался в подобных жестких кодексах норм, чтобы суметь как-то сладить с наваливающимися новыми явлениями жизни, разобраться в них; такая потребность, безусловно, была у большинства людей в обществе, к каким бы политическим лагерям они ни принадлежали.
Но в то же время существовали и противоположно направленные силы, которые пытались реформировать не только общественную, но и частную сферу жизни и адаптировать ее к новым условиям. Прежде всего это означало, что считавшиеся преступными отклонения теперь делались предметом публичной научной и политической дискуссии, а не просто маргинализировались и подавлялись. Репрессивные методы воспитания, равно как и страдания от жестких сексуальных норм, стали важными темами в литературе. Наготу и сексуальность теперь нередко изображали позитивно, как проявления непосредственности и естественности. Возникло движение за сексуальную реформу, требовавшее изменения правовых норм – в семейном праве, в отношении к гомосексуальности и к внебрачным детям. Заметны стали первые шаги к смягчению строгости нравов: например, постепенно исчезли знаменитые купальные фургоны, которыми прежде должны были пользоваться женщины, чтобы купаться, будучи укрытыми от любопытных взглядов. Дресс-код становился все менее строгим, отношения между полами делались более расслабленными – но только в больших городах, и даже там лишь в ограниченных кругах.
Сочетание энтузиазма по поводу прогресса с позволявшей сохранять уверенность ориентацией на наследие прошлого проявлялось и в других областях – например, в архитектуре того времени. Что касается представительных зданий, то новый Берлин был построен в причудливом стиле историзма, в котором доминировали неоренессанс, необарокко, неороманский стиль: башни, купола, статуи, имитации замков, орнаменты и надписи «под старину» – все это архитекторы применяли при строительстве зданий, предназначенных для самых прозаичных целей, какие только можно себе представить. Склонность к помпезности, пышности и монументальности была видна во всем: железнодорожные вокзалы, похожие на соборы, ратуши, похожие на дворцы Гогенштауфенов, универмаги, похожие на замки из фантастического прошлого, – главное, чтобы было как-нибудь «в старинном немецком стиле». Такое молодое общество, как немецкое, в только что основанном национальном государстве, которого никогда не существовало прежде, тем сильнее подчеркивало традиции, чем более неуверенно чувствовало себя в настоящем. Прежде всего здания с особенно «современным» назначением – банки, страховые компании, вокзалы – облекались в историзирующие одежды. В облике нового здания столовой «Ашингер» в Берлине – это был дешевый ресторан, где одновременно обслуживали более четырех тысяч человек, – этот маскарад доведен до предела: «Фасад в стиле средневекового собора, стены, похожие на языческие гробницы, подвалы, взятые из „Тысячи и одной ночи“, настоящие индийские скальные гнезда, залы – чисто тронные залы готских королей», – с изумлением отмечал один французский журналист31.
Это сочетание современной техники и монументальной, историзирующей оболочки для нее в архитектуре показывало, насколько люди гордились достигнутым – и в то же время насколько неуверенно они с этим обращались. Это своеобразно проявилось в поведении германского монарха – кайзера Вильгельма II, который представлял страну в этот период экстремальных перемен. Любовь Вильгельма к новинкам техники, появлявшимся в эпоху модерна, была общеизвестна, – равно как и его неприятие сопутствующих явлений этой эпохи – от парламентаризма до модерного искусства. Его ориентация на идеализированное прошлое выражалась как в любви к романтизированному Средневековью, так и в постоянно сменяемых, богато украшенных мундирах. Напыщенный стиль монарха, его склонность к внешней эффектности в поведении и к величественным жестам обличали в нем парвеню, не умевшего обходиться с новым для него богатством и искавшего искусственных символов своей укорененности в истории и традициях прошлого тем больше, чем динамичнее становилось настоящее. Здесь Вильгельм воплотил в себе ведущий, «модерный» тип своего времени: карьерист, поднимающийся по социальной лестнице, стремящийся к статусу и престижу, вечный нувориш без опоры на корни и без спокойного чувства собственного достоинства, компенсирующий это армейской бравурностью, подчеркнутой сверх всякой меры прусской молодцеватой выправкой в сочетании с высокомерием, менталитетом подданного и громким ура-патриотизмом. Конечно, это была карикатура, но именно так Вильгельма часто и воспринимали, особенно после того как он стал допускать один за другим дипломатические промахи и faux pas. Но были и другие типы, которые определяли то время: например, ироничный интеллектуал-литератор или вождь рабочих, сочетавший в себе в равных долях революционность с респектабельностью, или мечтатель-энтузиаст, пекущийся о молодом поколении, или патриарх-фабрикант с нелегким нравом. Но Вильгельм своей неугомонностью, своим сочетанием фанфаронства с чувством собственной неполноценности, своей манерой картаво и отрывисто, с пафосом изрекать слова все же особенно полно выражал дух того времени32.
Дело в том, что таким поведением монарх удовлетворял и потребности немецкого общества, которое в помпезности и пышных жестах видело выражение своей гордости за стремительный взлет Германии и в то же время, лишившись многих традиций, обеспечивавших опору в жизни, искало того, кто излучал бы уверенность и авторитетность. А это в среде буржуазии ассоциировалось прежде всего с государством и его представителями. Со времен подавления революции 1848–1949 годов сила государственных институтов и слабость парламентаризма были существенными структурными особенностями сначала прусского, а затем прусско-германского общества. Затем, когда национальное государство было создано сверху – его создание стало возможным благодаря трем точно рассчитанным и выигранным войнам, – эта базовая авторитарная структура была дополнена приматом военной сферы в обществе и государстве, который сохранялся даже спустя десятилетия после тех военных успехов. Ни в одном другом промышленно развитом государстве того времени представители военной касты не достигли такого высокого социального престижа. И в воспитании детей, и в общении взрослых между собой моделями служили армейские манеры. Авторитарное государство, в котором царил армейский дух, надежно обеспечивало стабильность жизни и сулило безопасность, постоянство и надежность в мире, который буквально трещал по швам33.
Еще одним примером поиска ориентиров в чем-то привычном как одной из доминирующих характеристик того времени, служит рабочее движение. Оно возникло, когда новые городские наемные работники заключили оборонительный союз, чтобы отстаивать свои социальные и политические интересы в отношениях с предпринимателями и государством: их целью было добиться гарантии удовлетворения хотя бы самых базовых жизненных потребностей через повышение заработной платы и первые зачатки социального обеспечения, а также получить пропорциональное политическое представительство в парламентах, чтобы там защищать интересы рабочего класса. В то же время социалистическое рабочее движение в Германии, как и в других странах, разделяло энтузиазм по поводу экономического, технического, научного и культурного прогресса эпохи, будучи убежденным, что когда-нибудь этот процесс принесет блага и широким трудящимся массам, если только будет установлена бóльшая политическая и социальная справедливость. Социал-демократически настроенные рабочие в Германии были убеждены, что будущее принадлежит им34.
Однако в настоящем организации рабочего движения были, прежде всего, убежищем, обеспечивающим безопасность и сплоченность в неуправляемом новом мире. Первый путь уже упомянутого подмастерья-пекаря Исайи Гронаха, который чувствовал себя почти раздавленным после прибытия в Берлин, привел его в дом профсоюзов на берлинской набережной Энгель-уфер. Здесь ему был оказан дружеский прием. Профсоюз пекарей предложил ему помощь и чувство, что он среди давних знакомых: «Мне дали информацию, номер в очереди на получение удостоверения, финансовую поддержку и совет, где можно переночевать и поесть. <…> Да, мне было страшно! Берлин! Этот гигант внушал мне уважение – но дом 12 по набережной Энгель-уфер был дружелюбен, назвал меня коллегой, товарищем и протянул мне руку. Мое сердце наполнилось уверенностью в себе»35.
Эта интеграция в привычную социальную и культурную среду, в «социально-моральное окружение» приобрела большое значение в десятилетия после рубежа веков. Тесная сплоченность, которую обеспечивало социалистическое рабочее движение с его разнообразными ассоциациями и организациями для преодоления жизненных трудностей и обеспечения своего существования, действовавшее далеко за пределами политических целей, является самым значительным примером этого. Аналогичные примеры можно найти и среди рабочих-католиков с социальными и культурными ассоциациями католической церкви и Партии центра как политической организации, а также среди польского меньшинства, которое создало плотную сеть культурных, социальных и политических учреждений, чтобы обеспечить безопасность и ориентацию поляков, проживающих в Рурской области.
Иммигранты, будь то немцы или поляки, лишь постепенно принимали новую, тревожную среду и тем более тесно объединялись в частной сфере, ориентируясь на традиционные ценности родного общества, чем сильнее менялась их привычная жизнь. Это привело к характерному разрыву между миром, в котором теперь жили новоприбывшие, и той культурной ориентацией, на которую они стремились опереться. Эта ментальная и культурная опора осуществлялась, в частности, через правила и идеи относительно семьи, брака, сексуальности и через определения нормальности – правила, которые черпали свою легитимность из представлений о старых традициях и из ценностных ориентаций, которые якобы действовали на протяжении веков. Во многих случаях это было желаемое, принятое за действительное, – вымышленные образы старинной, но теперь находящейся под угрозой традиции, которая должна быть восстановлена и укреплена с помощью жестких санкций в качестве оплота против наступающего нового. Но то, что эти представления были в значительной мере плодом вымысла, не уменьшало их эффективности36.
Эта взаимосвязь отхода от традиционного и ориентации на него становится особенно очевидной в молодежном движении. Изначально оно было частью более широкого движения «реформаторов жизни», которые стремились найти свой собственный, новый путь в мире вильгельминизма, который воспринимался как ограничивающий и угнетающий, стремились к свободе, природе и оригинальности и вырваться из ограничений условностей. Влияние этих стремлений было заметно в области жилищного строительства и городского планирования, а также в сфере образования или сексуальной политики. Однако молодежное движение было гораздо шире, а также более диффузным в своих целях, чем «реформаторы жизни». Однако, прежде всего, оно было более влиятельным, причем на протяжении десятилетий.
В основе молодежного движения лежали попытки учеников гимназий из больших городов около 1900 года порвать с большим городом, массовым обществом и индустриализмом, а также с родительскими домами и школами, которые воспринимались как узкие и авторитарные, чтобы вернуться к природе, свободной жизни и товариществу с единомышленниками. Походы по якобы первозданной природе, простота вдали от цивилизации, сон у костра под открытым небом, прославление народных обычаев, празднование солнцестояния по древнегерманским обычаям, энтузиазм по поводу выдуманного, романтического Средневековья характеризовали это быстро растущее движение среди молодежи среднего класса. Она достигла своего апогея в 1913 году, когда тысячи представителей молодежных движений собрались на горе Хоэр Майснер и в ходе патетического действа поклялись «строить свою жизнь в соответствии с собственным определением, собственной ответственностью, с внутренней правдивостью»37.
Хотя такие устремления часто ограничивались выходными или воскресными экскурсиями в городской лес и вскоре приобретали причудливые формы, это молодежное движение, критикующее цивилизацию, выражало столь же широко распространенное недовольство модерным безудержным экономическим ростом и массовым обществом Германской империи, сколь и глубокую тоску по уверенной ориентации, простоте и непосредственности. То же самое относится и к стремлению многих городских жителей, уставших от цивилизации, бежать из крупных городов на природу, где они предавались культу солнца, света и «жизни», здоровья и природы и вскоре нашли множество самых различных подражателей. Они были во многом связаны с молодежным движением.
Ядром этого очень разношерстного движения являлся сам идеал «юности». Признание собственной молодости считалось подлинным актом освобождения. Это становится более понятным, если принять во внимание, что в предшествующие десятилетия ролевой моделью немецкого общества был зрелый, пожилой мужчина. Немецко-австрийский писатель Стефан Цвейг, родившийся в 1881 году, вспоминал в своих мемуарах школьные годы как одно сплошное наказание шпицрутенами за то, что он еще не стал взрослым, и сетовал на то, что в 1880‑х и 1890‑х годах «молодость становилась препятствием в любой карьере, и только возраст был преимуществом». Таким образом, «в тот век безопасности каждый, кто хотел пробиться вперед, должен был использовать все возможные способы маскировки, чтобы казаться старше. <…> Люди надевали черные сюртуки, усваивали неторопливую походку и, по возможности, приобретали легкую полноту, чтобы воплощать эту желанную степенность, а те, кто был амбициозен, старались, по крайней мере внешне, отречься от молодости – возраста, который подозревали в несолидности»38.
В эпоху перемен люди ориентировались на старое и привычное – а молодежное движение восстало против этого и искало новые, более модерные модели. Парадоксальным образом она нашла их в еще более древних и оригинальных мифах Средневековья, романтизма и архаичного природного мистицизма. Таким образом, молодежное движение выражало и то и другое: неуверенность, вызванную стремительной динамикой перемен на рубеже веков, и в то же время неприятие общепринятых форм, в которых реагировали на эти перемены. В то же время миф о молодежи отражал изменившуюся демографическую структуру немецкого общества – никогда ранее доля молодежи в общей численности населения не была так высока, как в то время; в новых городских центрах с особенно высокой долей недавно иммигрировавших рабочих это стало особенно очевидным.
Еще более сильными, чем в молодежном движении, и в то же время по-разному связанными с ним, были попытки рывка вперед среди художников-авангардистов, чьи произведения, равно как и их образ жизни, выражали в своем радикализме степень и глубину социальных изменений и тем самым также отражали внутренние противоречия эпохи. Ведь, с одной стороны, они искали и находили новые, доселе неизвестные формы «модерного» выражения в своих текстах и картинах, которые соответствовали новой эпохе. С другой стороны, резкий поворот против нового городского и индустриального мира был выражен в их произведениях, часто даже более экстремально, чем в экспериментах реформаторов жизни или поисках смысла молодежного движения. Конечно, смешения и переходы всех видов были характерны для необычайно яркой и динамичной культурной жизни Германии на рубеже веков, особенно Берлина. Но за многообразием литературных стилей и эстетических школ с их бесконечными переходами прослеживаются четкие тенденции. В центре интереса были уже не социальные потрясения, вызванные капитализмом, как это было до 1890‑х годов в натурализме, а культурные последствия индустриализма, которые воспринимались как потери.
Художественные течения, обратившиеся против натурализма, были разнообразны – декаданс, импрессионизм, символизм, неоромантизм, стиль модерн (югендстиль), стилистическое искусство, наконец экспрессионизм. Всех их объединяет отказ от прямого участия в общественной жизни и политике. В центре внимания теперь были проблемы большого буржуазного «я», художественной, автономной личности, которая, страдая от навязываемых новой жизнью выборов и пустоты нового массового общества, уходила в царство идеального, чистого искусства. Отсюда должно было стать возможным обновление мира через торжество духа и эстетики, через обращение к личности и общности, а не к массе и обществу. Против условностей буржуазной цивилизации, против ориентации на рациональность, достижения, полезность и технический прогресс, новые художники устанавливали культ автономного «я», молодости, «жизни» – и самого искусства39.
Это новое отношение к искусству проявилось в почти химически чистом виде в творчестве поэта Стефана Георге, который, будучи главой и наставником эзотерического кружка преданных ему учеников, пропагандировал радикальную эстетику абсолютного искусства – «против бездуховного духа времени, против людской мании величия, против прогрессистского безумия, против фраз о равенстве, против нивелирования всего великого, против растворения ценностей, против либерально-демократических посредственностей, против предписанной оптики, против власти „общества“ и его банального рационализма, против эмфатического индивидуализма», как писал Томас Ниппердей. В то же время эта литература была весьма и весьма «модерной», поскольку авторы круга Георге рано распознавали и подхватывали зарождающиеся течения времени и делали это в новых художественных формах, которые соответствовали времени и воспринимались современниками как революционные: это был модерный бунт против эпохи модерна40.
Однако подобное оставалось – как и разнообразные попытки новых форм жизни в общинах, сельских коммунах или даже распространение новой сексуальности – полем игры небольших авангардных меньшинств. Но влияние таких идей, особенно на буржуазную молодежь, было огромным. Культ Стефана Георге, например, оказал глубокое и продолжительное влияние на немалую часть тех, кто родился на рубеже веков. Сформулированная в его кругу радикальная критика достижений нового мира вошла в образ мыслей и чувств целого поколения.
Это важно еще и потому, что часть реформаторских движений и нового художественного авангарда в своей культурной критике сомкнулись с более политизированными формами протеста против модерна. Так здесь сформировалось непримиримое отношение к конкуренции, конфликтам и парламентскому представлению интересов социальных групп и политических партий. В противоположность этому консервативные революционеры заявляли о своей приверженности гармоничной, «органической жизни» как идее жизни, не отчужденной, свободной от рыночных отношений, утилитарного мышления и прагматизма, которую, впрочем, должно обеспечивать сильное, авторитарное государство – Томас Манн позже назвал это «обращенность вовнутрь, защищенная властью»41. Это включало также критику «потери глубины», чисто внешнего технического прогресса, материализма, отчуждения и потери смысла. Резкое противопоставление автономной личности и тенденций «массового общества», сетования на отсутствие трагизма и глубины характеризуют утверждавшиеся в этих кругах тенденции. Они достигли кульминации в противопоставлении общности и культуры, с одной стороны, общества и цивилизации – с другой, и несли в себе явные элементы антилиберального мышления, направленного против принципов Просвещения42.
Радикальные изменения в мире, произошедшие в течение двух десятилетий перед Первой мировой войной и воспринимавшиеся как кризис и угроза буржуазному обществу, привели к появлению не менее радикальных ответов на этот кризис, особенно в Германии. Это проявилось в расцвете великих политических идеологий, которые в период роста массового общества мобилизовали больше людей, чем когда-либо прежде. Модерные идеологии – это концепции истолкования мира. Они объясняют сложные ситуации в броской и правдоподобной форме, однозначно указывают на тех, кого следует считать причиной происходящего, и тем самым предлагают людям руководство к действию, обеспечивая им уверенность поведения. В рассматриваемый здесь период модерные идеологии заполнили пробелы, оставшиеся после того, как отступили религии, прежде дававшие людям ориентацию. В то же время идеологии стали отражением модерных обществ, основанных на участии граждан в политике, из‑за чего мобилизация сторонников в невиданных прежде масштабах стала важнейшим политическим фактором: она осуществлялась через выборы, через политические действия, такие как демонстрации или забастовки, через появляющиеся средства массовой коммуникации и через возникновение мощных политических и социальных массовых организаций.
Социалистическое рабочее движение послужило моделью для такого сочетания идеологии, политических действий и массового движения. Это была одновременно ассоциация социальной поддержки и политическая партия, а убежденность в том, что, будучи вооружена марксизмом, она обладает объяснительной системой, позволяющей точно анализировать текущие процессы изменений и надежно предсказывать дальнейшее развитие событий, придавала ее последователям уверенность в себе и сознание собственной значимости.
Успех популяризированного марксизма основывался прежде всего на том, что опыт эксплуатации, дискриминации и преследования социалистических рабочих можно было объяснить как часть той вечной борьбы между эксплуататорами и эксплуатируемыми классами, которая проходит через всю историю человечества. Таким образом, эта теория обрела историческую легитимность и глубину. С его помощью социальную и политическую дискриминацию, которой подвергались рабочие, можно было объяснить и показать, что положение дел поддается изменению.
Попытки властей противостоять пролетарским бунтарям с помощью исключительных законов и использования войск подтверждали марксистский анализ классового государства и классовой справедливости и укрепляли убеждение в правильности собственных теорий, которые не только верно описывали настоящее и историю, но и тенденции будущего – несовместимость классовых антагонизмов, необходимость социализма, утопию бесклассового общества, в котором больше не будет эксплуатации и социальных противоречий. Возникшая уверенность и сила убеждений, смесь правдоподобного анализа настоящего и политической религии заложили основу для тесной сплоченности и готовности к самопожертвованию немецкого рабочего движения на протяжении более чем столетия43.
Противоречия, которые не поддавались объяснению с помощью марксистской теории, просто отрицались: так, например, значительная часть нового рабочего класса, особенно в период с 1850‑х по 1880‑е годы, действительно была социально обнищавшей, однако начиная с 1890‑х годов появились явные свидетельства медленного, но неуклонного улучшения социальной ситуации. Хотя в рабочем движении поддерживалась идея интернационализма, согласно которой в обществах при капитализме доминируют социальные, а не национальные различия, на самом деле даже социалистически настроенные рабочие все больше проникались идеей национального единства, привязанностью к отечеству и патриотизмом.
Революционная же ориентация рабочего движения вскоре была в политической практике смягчена, тем более что социальные и политические успехи социал-демократии в условиях империи становились все более значительными. Тем не менее СДПГ как минимум официально придерживалась своих революционных базовых убеждений – уже хотя бы потому, что радикальный дискурс о грядущем идеальном обществе ориентировал на перспективу избавления от страданий и, таким образом, был важным фактором мотивации для укрепления боевого духа и чувства солидарности у рабочих. Кроме того, усиление социал-демократии вело ко все более острой реакции со стороны государства и правых сил, поэтому часто казалось, что шансов на успешные реформы и постепенные изменения в политической и социальной системе империи нет. Обострение политических конфликтов в начале ХX века привело к появлению радикального, революционного крыла социал-демократии, которое последовательно проводило в соответствии с марксистской теорией курс на насильственное свержение системы и диктатуру пролетариата. Так зародилась Коммунистическая партия – и не только в Германской империи, поскольку марксизм, разработанный в Германии, прекрасно экспортировался и стал теоретической основой зарождающихся социалистических рабочих движений во всем индустриальном мире, прежде всего в России, поскольку русские революционеры в своем анализе капитализма всегда ссылались на ситуацию в развитых капиталистических обществах Запада, и особенно в Германии44.
Сила марксизма, однако, не является свидетельством того, что социальные противоречия или политическое угнетение рабочих были особенно ярко выражены в Германии – скорее наоборот: сравнение с другими развивающимися индустриальными странами Запада здесь определенно в пользу Германии, хотя бы из‑за ее ранней ориентации на государство всеобщего благосостояния, не говоря уже об отсталой деспотической России. Скорее, становится очевидным, что Германия стала экспериментальным полем эпохи модерна на рубеже веков благодаря своему особенно успешному и, прежде всего, особенно быстрому экономическому, социальному и культурному развитию: за двадцать пять лет, прошедших с 1890 года до начала Первой мировой войны, последствия стремительных потрясений переживались здесь, так сказать, бесконтрольно, а возможные реакции и ответы на них разыгрывались во всех вариантах и в бешеной спешке. В перегретой атмосфере взрывообразно разраставшегося Берлина за очень короткое время появились новейшие варианты не только научных, технических или инфраструктурных достижений, но и культурных и идеологических. Экспрессионизм и движение за реформу жизни, радикальный национализм и радикальный марксизм, молодежное движение, модерный антисемитизм и сионизм, движение фёлькишей и ранние формы коммунистического мирового движения были задуманы и опробованы здесь почти одновременно, а иногда и в одном месте.
Из всех этих движений и идеологий национализм достиг наибольшего динамизма и наиболее интенсивного распространения. В Германии до основания Германской империи в 1871 году он был оппозиционным движением, тесно связанным со стремлением к либеральным свободам, демократии и парламентаризму. Более того, он не был привязан к национально определенному государству, а был культурным и языковым национализмом, который, по общему признанию, рано установил свою идентичность, отличаясь от негерманских групп и наций. С достижением своих целей путем создания немецкого национального государства по малогерманскому пути он мутировал в имперский национализм и, таким образом, в центральную интеграционную модель молодой, чрезвычайно разнородной и разобщенной «нации», которая теперь должна была стремиться как можно скорее обернуть объединяющие узы вокруг этого аморфного и непостоянного образования. То, что должно было считаться «немецким», изначально определялось прежде всего отграничением от не-немцев – поляков на востоке и французов на западе. Кроме того, рано возникло внутреннее размежевание с теми, кто сопротивлялся этому засилью национального государства как основной или даже единственной формы привязки и предпочитал другие ориентации: социал-демократы, прежде всего, с их ориентацией на интернационализм, а также католики с их связью с папской церковью в Риме. Уже в начале своего существования новогерманский национализм также дистанцировался от единственного нехристианского меньшинства в Германии – евреев. Из этого в 1880‑х годах вырос вполне традиционный, протестантский партийный антисемитизм, который, однако, довольно скоро исчез и уступил место другим вариантам45.
Таким образом, национализм объединил в себе многие, если не все, недовольства, претензии, страхи и тревоги: страдание от социальных потрясений и политических конфликтов, восторженное предпочтение единства многообразию, отчаяние перед лицом сложности модерного мира и стремление к простым объяснениям, страх перед анархией свободы, поиск перспектив избавления от тягот и квазирелигиозной жизненной опоры. Но помимо этого он же давал новый опыт опьянения массовыми мероприятиями и вновь пробудившееся наслаждение силой, стремление к власти и национальный экспансионизм.
С основанием национального государства сверху немецкий национализм в значительной степени лишился своего антиавторитарного, даже революционного импульса и быстро превратился в одну из доминирующих характеристик культуры новой Германской империи, которая, как и все молодые национальные государства, изначально стремилась прежде всего приобрести как можно более древние традиции и таким образом заявить о себе как о «естественном», а не просто политически желаемом объединении. Уже одно это сделало постоянную отсылку к древней Германской империи постоянным явлением в повседневной культуре. Культ германского Средневековья, германских племен, переселения народов и освободительных войн был призван продемонстрировать историческую глубину и, следовательно, легитимность и произвел эффект далеко за пределами образованных средних слоев, которые были особенно восприимчивы к нему.
В новом имперско-германском национализме объединились гордость за почти невероятный подъем Германии, энтузиазм по поводу ее экономических успехов и достигнутого ею «мирового значения». В то же время, однако, национализм стал точкой, в которой сфокусировался кризис модернизации. Людям, которых тревожил страх перед возможной утратой социального статуса, вызванный быстрыми процессами перемен, кризисными и непредсказуемыми колебаниями экономической конъюнктуры, страданиями от последствий городской цивилизации и культуры эпохи модерна, приверженность собственной нации давала чувство естественной принадлежности к чему-то большому и успешному, с помощью которого можно было преодолеть внутренние раздоры и компенсировать нарушение чувства идентичности, потерю ориентации и страхи перед будущим.
Вскоре новый национализм обратился и вовне: экономической мощи должна была соответствовать внешняя демонстрация силы. С начала века возникали националистические массовые организации, которые проводили кампании за «германизацию» прусской части Польши, расширение германской колониальной империи, за «мировое значение» Германии и достигли значительной эффективности. Идеологические основы национализма также начали меняться. Хотя Бисмарк, создавая империю, сделал это вразрез со всеми великогерманскими устремлениями и отказался от планов создания пангерманского государства, с начала века подобные цели, выходящие за пределы малогерманской империи, все чаще провозглашались вновь, но теперь уже со ссылкой на то, что немецкий «народ» разбросан по разным государствам и требует единства.
Проявляющаяся здесь связь между антимодернистской критикой и фёлькиш-националистическими тенденциями видна уже у двух старших протагонистов антилиберальной критики культуры, чьи широко читаемые основные работы появились в 1880‑х и 1890‑х годах, – Пауля де Лагарда и Юлиуса Лангбена. Оба они, выступая против бездушного материализма нарождающейся эпохи модерна, проповедовали религию внутренней душевности, искренности и идеализма, которая должна черпать свои силы в «народе». Под «народом» подразумевались не «народные массы» в республиканском смысле – как противоположность «властям» – а члены «нации». Если вначале «народ» еще был скорее культурно понимаемой категорией, то теперь он все чаще переосмысливался как биологическая, «расовая» категория, основанная на происхождении. Это означало, что была найдена естественная, то есть от природы данная, «органическая» категория, которую можно было связать с тоской по исконному, подлинному и противопоставить «механистическим» категориям эпохи модерна, таким как класс или общество46.
Эта идея нашла отражение и в новом законе о германском гражданстве. Поскольку в условиях экономического бума приток иностранных, в основном польских, рабочих в сельское хозяйство и промышленность Восточной Германии продолжал расти, было законодательно установлено, что немцами считаются те, кто произошел от немцев, но не те, кто родился в Германии. Решающим фактором, как подчеркивали немецкие консерваторы при обсуждении закона в рейхстаге, было то, что «происхождение, кровь, является решающим фактором для приобретения гражданства. Это определение прекрасно служит для сохранения и поддержания народного (völkisch) характера и немецкого своеобразия»47.
Определение немца через «кровь» и «расу» могло быть и было обращено против германских евреев. Возникший в империи новый антисемитизм ссылался уже не на религиозные различия и традицию христианской ненависти к иудеям, а все больше на постулируемую биологическую – «расовую» – инаковость евреев. Тем самым был сформулирован постулат о немецком народе как о биологической единице. Налицо было явное отличие от традиционного антисемитизма, который еще основывался на христианском антииудаизме и впервые привлек к себе политическое внимание в ряде антисемитских течений и партий начиная с 1880‑х годов. Но, в то время как этот политический антисемитизм, казалось, после рубежа веков начал утрачивать свое значение, социальный антисемитизм начал, наоборот, распространяться, причем даже в тех социальных слоях, где он ранее не играл большой роли, особенно среди буржуазии образования, интеллектуалов и художников, где он сочетался с критикой цивилизации и культуры модерного общества48.
Довольно типичным примером этого является Людвиг Клагес, один из модных германских философов периода поздней империи. В двадцать с небольшим лет он попал в сферу влияния мюнхенской богемы и ее звезды – Стефана Георге, а затем вскоре вошел в круг так называемых «космистов», которые противопоставляли модерное настоящее как место апокалиптически нарастающего распада, считали себя избранными, первопроходцами и выделяли себя из «массы незначительных людей». В модерном обществе, заявлял Клагес в своих ранних работах, люди больше не живут, а «только существуют, будь то как рабы „профессии“, изнашиваясь подобно станкам на службе больших предприятий, будь то как рабы денег, бессмысленно отдающиеся цифровому бреду акций и предприятий, будь то, наконец, как рабы городского безумия развлечений». Эти распространенные темы критики культуры Клагес объединил с заклинаниями, призванными воссоздать исчезнувший, гармоничный мир «народа» с его праздниками, песнями и костюмами. Вместо них люди теперь получали «в качестве даров „прогресса“ <…> бренди, опиум, сифилис». Людям приходилось терпеть «дымящие трубы, оглушающий шум улиц и светлые, как день, ночи», а также популярные песни, мелодии оперетты и кабаре – а исконная, природная жизнь была, по словам Клагеса, утрачена49.
А главной причиной отчуждения людей от «жизни», продолжал он свою линию рассуждения, стало влияние этно-религиозной группы, которая не опиралась на традиции народа и была чужда ему, – евреев: «Мы считаем те силы и дела, с помощью которых современный мир надеется превзойти старый, включая хваленый прогресс и униформированную мораль, происками главными образом иудаизма», – писал Клагес в 1900 году50. Психологически еврей предстает у него как тип «современного истерика», для которого характерны такие качества, как «потребность в признании его значимости», «тщеславие», «аляповатая внешность», «престижное высокомерие». Это отразилось в «росте литературного потопа», в «рекламе», «газетной шумихе» и «партийной жизни, пронизанной самыми личными сплетнями». Здесь, по словам Клагеса, мы видим «влияние новой, цепкой, но лишенной качества жизненной силы, которую несет неумолимо нахлынувшая стихия этого вырождающегося семитизма»51.
В евреях беспокойные эзотерики, такие как Клагес, нашли объект, на котором могли зафиксировать свои навязчивые мысли о разложении и вырождении. Как и они, немалая часть художественного авангарда, а также молодежного движения в годы, предшествовавшие Первой мировой войне, окрасилась в фёлькиш-цвета и восприняла антиеврейские убеждения. Но это не было доминирующим – среди множества политико-культурных движений тех лет антисемитизм далеко не определял культурную жизнь на рубеже веков. Что здесь более значимо, так это явно легко устанавливавшаяся связь между критикой эпохи модерна и антисемитизмом, которая, как оказалось, могла соединяться со многими направлениями мысли.
Было много попыток противостоять явлениям эпохи модерна, которые воспринимались как угрожающие и раздражающие, – особенно тем, которые противоречили буржуазным нормам поведения: например, фактическому или кажущемуся росту преступности, проституции, гомосексуальности, «одичания молодежи» и психических заболеваний. Одним из наиболее влиятельных подходов здесь стало распространение социал-дарвинистских концепций и концепций расовой гигиены. Ведь с популяризацией учения Дарвина таким явлениям теперь, как казалось, было найдено объяснение, причем такое, которое выглядело правдоподобным и – что было особенно важно для этого века веры в прогресс и науку – научно обоснованным. По Дарвину, отбор необходим в природе, чтобы уравновесить диспропорцию между избытком потомства и доступными источниками пищи. В борьбе за существование выживают только самые приспособленные, что является необходимым условием для постоянного совершенствования и более высокого развития вида. Эти идеи, согласно которым причина эволюции организмов кроется в «естественном отборе», были самим Дарвином, а в Германии прежде всего Эрнстом Геккелем, позже распространены и на человека52.
Это стало отправной точкой для переноса дарвиновской модели из сферы биологии в сферу общества, причем с характерным сдвигом: теперь в борьбе за существование выживали не наиболее приспособленные, а сильнейшие. Принцип отбора, казалось, всегда определял правила сосуществования людей, однако в Новое время предпосылки для борьбы за существование исчезли – например, из‑за отсутствия голода в результате модернизации сельского хозяйства. В то же время модерная цивилизация посредством медицины, социального обеспечения и благотворительности поддерживала и тех людей, которые ранее проигрывали в этой борьбе и «отсеивались» как слишком слабые. Благодаря этому люди оказались избавлены от необходимости «борьбы за существование», а естественный закон отбора перестал действовать. В результате слабые размножились в значительном количестве, так что основа эволюции – выживание только сильных – перестала действовать. То есть, согласно социал-дарвинистской теории, именно последствия форм государственной помощи нуждающимся и слабым, выработанных на основе буржуазной традиции гуманизма и постулата равенства, с одной стороны, и христианского взгляда на человека как на творение Божье, с другой, угрожали или даже препятствовали дальнейшему и более высокому развитию человечества или народа.
Эти идеи были отчетливо связаны с успехами медицины и гигиенизма в борьбе с основными распространенными в то время заболеваниями. Подобно тому как удавалось теперь распознавать и побеждать болезни человеческого тела посредством научного анализа их причин, можно было, согласно этой идее, точными научными методами бороться и с причинами болезненных явлений в обществе.
Эти идеи в конце XIX века высказывались в самых разных вариантах и относились к различным группам, которые воспринимались как «неполноценные», – от «слабоумных» до людей с врожденными физическими заболеваниями, от «закоренелых преступников» до «неспособных любить» и «некрасивых» людей.
Например, мюнхенский врач Вильгельм Шалльмайер в своем исследовании показал, что модерная система социального обеспечения поддерживает именно те группы населения, которые обладают особенно плохими наследственными предрасположенностями и к тому же рожают особенно большое количество детей. Медицина, писал он, успешно борясь с массовыми заболеваниями, почти полностью нейтрализовала механизмы «естественного отбора», и в результате генофонд немцев в целом ухудшился. Чтобы противодействовать этому, необходимо повысить рождаемость, людей с плохой наследственностью принудительно стерилизовать, а людей с особенно хорошей наследственностью побуждать производить больше детей – например, с помощью налоговых льгот и социальной поддержки53.
Такое мышление встречалось не только в правой части политического спектра. Альфред Гротьян, автор раздела о здравоохранении Гёрлицкой программы СДПГ, также призывал к сегрегации и помещению в приюты тех рабочих, которые были «больны туберкулезом, половыми и нервными заболеваниями, сумасшедших, эпилептиков, слепых и глухих, калек, пристрастившихся к алкоголю, немощных, получивших серьезные травмы в результате несчастных случаев и инвалидов»54. Расовая гигиена и «евгеника» как компоненты социально-биологического мышления были в начале ХX века широко распространены среди социологов, медиков и криминологов во многих западных странах, например в Англии, Скандинавии и, прежде всего, в США, где постулаты расовой гигиены Гальтоновского общества и особенно евгениста Чарльза Б. Девенпорта получили определенное влияние на иммиграционную политику правительства.
Однако подобные идеи повсеместно встречали и решительное сопротивление, как среди гуманистически ориентированных групп, так и в рабочем движении и, прежде всего, в христианских церквях – здесь, правда, со специфическими особенностями: ведь именно церкви рассматривали социальную гигиену и расовую антропологию как часть культурного модерна, против которого они выступали, чтобы сохранить традиционные ценности и моральные ориентации. Поэтому попытки бороться с «болезненными проявлениями» эпохи модерна столь же модерными средствами они рассматривали как обостренное выражение социальных и культурных противоречий рубежа веков.
Если мы сравним процессы, описанные здесь, с тем, что происходило в других европейских странах, мы должны будем сначала подчеркнуть то, что является общим для всех индустриальных европейских обществ: поиск знакомого, стремление сориентироваться перед лицом быстро меняющейся среды – это можно обнаружить как в Германии, так и во Франции, Нидерландах, Австрии, Италии или Великобритании, хотя и с местными отличиями. Появление критики современности и движений за реформы, рабочего движения, антисемитизма и радикального национализма наблюдалось и в других странах – во Франции, в России или Австрии – причем даже сильнее, чем в Германии55.
Особенностью немецкого случая была, прежде всего, стремительность и быстрота этих процессов; в частности, этим объяснялся радикальный характер и возникавших идеологий, и художественных попыток их переработки. В большинстве других стран, как представляется, существовали сдерживающие элементы, которые ослабляли такие движения, замедляли трансформацию или ограничивали ее региональными или социальными сегментами, – например, во Франции, где на значительной части территории страны модернизация в городах долгое время оставалась мало заметной, по крайней мере, гораздо меньше, чем в отдаленных сельских регионах Германии. В Великобритании переход от аграрного к индустриальному обществу произошел почти на пятьдесят лет раньше, и проходил он в течение гораздо более длительного периода времени – с начала XIX до начала XX века. В России модернизация свелась к нескольким островкам развития в море сельской отсталости. Германия, как быстро становится очевидным, с конца XIX века переняла у Великобритании роль лаборатории модерна в Европе, и потому ее развитие было соответственно разнообразным, динамичным и кризисным.
По сей день этот этап истории Германии вызывает необычайный интерес. Мы видим общество, переполненное жизненной силой и сознанием начала нового пути, которое не только за кратчайшее время прошло путь от аграрной, во многом отсталой страны до доминирующей континентальной экономической державы, став мировым лидером почти во всех областях экономики, науки и технологии, но и в течение двадцати пяти лет разыграло, разработало, обсудило и испытало почти все культурные и политические способы реакции и арсеналы основных политических идеологий, сформировавших облик ХХ столетия, и грандиозные проекты культурного модерна вместе с противодействовавшими им движениями.
Конечно, понятно, что в условиях столь динамичных перемен немалая часть населения стремилась прежде всего к безопасности, к уверенности и к стабильности связей. Столкнувшись с совершенно новой средой, которую многие воспринимали как враждебную, многие начинали ориентироваться на прошлое – на традицию, на культурные ценности реально пережитого или желаемого прошлого: это давало им возможность ощутить стабильность и доверие. В то же время, однако, эту переориентацию следует понимать как предпосылку для постепенного процесса интеграции, который происходил на протяжении нескольких поколений и в ходе которого под защитой этих разговоров о традиции происходила постепенная адаптация к новому. Таким образом, период быстрых перемен, начавшийся в 1890 году, можно понимать как фазу долгосрочного, занявшего несколько поколений, процесса трансформации и обучения жизни в формирующемся модерном индустриальном обществе. То, что в ходе этого процесса обучения придется пройти сквозь небывалые кризисы и неудачи, то и дело начинать сначала, было понятно сразу, но насколько глубокими будут эти кризисы, невозможно было ни предвидеть, ни решать.
Германская империя задала действовавшие еще и во второй половине ХX века представления о процветании и успехе немецкого государства, которое характеризовалось, как выразился один из его самых суровых критиков, «высокой степенью правовой безопасности, правами на участие в политической жизни, подобные которым были обеспечены лишь в нескольких западных государствах, а также социальной политикой, какая помимо Германии была только в Австрии и Швейцарии, возможностью решительной критики и успешной оппозиции, свободой мнений с редкими проявлениями цензуры, возможностями получения образования, восходящей социальной мобильностью, ростом благосостояния» и «ощутимо улучшавшимися возможностями для жизни и участия в управлении государством»56.
В то же время, однако, противоречия, которые нарастали в этом обществе, были чрезвычайно сильными и, с учетом описанного развития событий, неизбежными. Выбор способов их разрешения оставался открытым и зависел от множества факторов: во-первых, от сложившейся в стране констелляции политических сил, от которой, в свою очередь, зависело, будет ли в среднесрочной перспективе создана политическая и социальная система компромиссов, способная сглаживать постоянно возникавшие социальные, культурные и политические кризисы. Во-вторых, от экономической конъюнктуры: ведь очевидно, что относительное спокойствие общества эпохи империи имело своей предпосылкой экономический рост, то есть было обеспечено улучшением социального положения, особенно низших социальных слоев. В-третьих, и это самое главное, дальнейшее процветание определялось тем, будет ли у немецкого общества достаточно времени, чтобы пройти через эти процессы трансформаций и обучения.
2. НОВАЯ ИМПЕРИЯ
НАСЛЕДИЕ БИСМАРКА
Когда 20 марта 1890 года молодой кайзер Вильгельм II отправил в отставку канцлера Бисмарка, в Германской империи, которую тот основал и которой жестко управлял в течение двадцати лет, воцарилось чувство облегчения. «Счастье, что мы от него избавились, и многие, многие вопросы теперь будут решаться лучше, честнее, яснее, чем раньше», – со вздохом облегчения заметил, например, Теодор Фонтане1. Великое политическое достижение Бисмарка никто не оспаривал. Но столь же велики были, как казалось многим, внутренние противоречия, возникшие во время его правления. Политическая система, полностью подстроенная под властного рейхсканцлера, явно нуждалась в срочном обновлении, чтобы справиться с динамикой экономических, социальных, внутри- и внешнеполитических изменений. Без Бисмарка, как надеялись, это обновление будет легче осуществить. Будущее показало, что это было заблуждением.
С образованием Германской империи в январе 1871 года проблема немецкого национального государства, стоявшая с начала века, была решена мечом после того, как все другие попытки это сделать иначе, в частности путем буржуазной революции 1848–1849 годов, потерпели неудачу. Империя была создана князьями, чиновниками и военными, а не буржуа, крестьянами и рабочими. Это нашло отражение в конституции и политической структуре нового государства, а также в социальных иерархиях. Политическая система правления основывалась на четырех конституционных органах – императоре, канцлере, рейхстаге и бундесрате2