«И эти безмолвные слезы вещей, навсегда покинутых их владельцами. Униженных прикосновениями чужих рук, точно непогребенные тела, позаботиться о которых некому. Кто никогда не видел, как рыдают мертвые вещи, тот ничего не видел и не слышал о печали».
Рохл АУЭРБАХИз поэмы «Рыдания мертвых вещей», перевод с идиш (Архив Рингельблюма)
Gaëlle Nohant
LE BUREAU D’ECLAIRISSEMENT DES DESTINS
© Gaëlle Nohant, 2023 International Rights Management: Susanna Lea Associates
© Савосин Д. Л., перевод на русский язык, 2023
© Livebook Publishing LTD, 2024
* * *
Каждое утро она едет через лес. Пробираясь сквозь непроницаемость древесных стволов и ночной мрак, Ирен чувствует, как лес отдает ей что-то первобытное, возрождающееся снова и снова, прах призраков и перегноя. Она ведет машину, включив желтый луч фар, и понемногу выбирается из тьмы на свет.
В маленьком городе свежеперекрашенные ставни отворяются без скрипа, каминные трубы выдыхают дым в туманное утро. Ничто не ускользнет от неусыпного ока соседей, ничего от них не скроешь. Ирен замечает, как мясник поднимает железные жалюзи своей лавки. Когда она дружески машет ему рукой, он хмурится, во взгляде – мутная поволока недоверия. Она уже двадцать пять лет здесь, но для жителей Бад-Арользена до сих пор иностранка. Эта француженка – ах да, она всех их тайно осуждает. И вот повадилась с такими же, как сама, ворошить старые истории, которые пора бы отправить на покой.
Она резко тормозит, пропуская велосипедиста, потом едет по длинной аллее, которая змеится меж деревьев, вдоль рощи. Дальше, в парке, – современные здания, в них укрыты десятки километров архивных листов и папок, и можно часами ходить мимо них, так и не услышав таящихся внутри воплей или недосказанностей. Нужно иметь тонкий слух и терпеливые руки. Знать, что ищешь, и быть готовым найти то, чего совсем не искал.
Каждую скромную папочку Ирен всегда раскрывает с душевным трепетом. Впервые поднявшись по этим ступеням, она прочитала вывеску «Интернешнл Трейсинг Сервис», еще не понимая, что это значит.
Девчонка, покинувшая родину из стремления к независимости, обернувшегося любовью, – вот кем она была, когда сама решилась последовать за женихом в лесистый край, где от нее потребовалось немало желания и воли, чтобы прижиться, и у нее все равно до конца не получилось. В конце концов, это местечко все же не так уж далеко от того, что называют своим домом. Даже после того, как любовь оставила ее, когда она уехала на окраину города с ребенком, пытающимся жить на два дома, ей и в голову не пришло покинуть его. Потому что каждый раз, поднимаясь по этим ступеням, она чувствует себя на своем месте. Исполнительницей миссии, возвышающей и облагораживающей ее.
В первый день ее поразил запах. Плесени, старой бумаги, порошка для ксерокса и остывшего кофе. Еще не успев осознать, она уже вдохнула тайну, запертую в этих стенах, в этих бесчисленных ящичках, этих папках – стоило ей пройти мимо, как их торопливо закрывали.
Сегодня ее встречает музыкальная разноголосица всевозможных «Хеллоу, Ирен» и череда приветливых улыбок, когда она проходит первый коридор и поднимается по этажам. Она приросла к этому месту. Оно – улей, и пчелы к нему слетаются отовсюду понемножку. Их имена меняются – как в калейдоскопе: Микаэла, Хеннинг, Маргит, Арье, Кэтлин, Казимеж, Дорота, Констанца, Игорь, Ренцо, Франсуа, Диана, Гюнтер, Эльзеар, Кристиан…
Она раскладывает на рабочем столе папки с делами, раскрывает ежедневник на сегодняшней дате: 27 октября 2016 года. Поднимает рулонную штору. Сероватый свет падает на фотографию сына в серебристой рамке – единственную личную нотку в этой комнате, где громоздятся кучи книг и папок – и только она владеет ключом от этого кажущегося беспорядка. На снимке Ханно хохочет во все горло. Это было четыре года назад, на его шестнадцатилетие. Она все поддразнивала его, держа палец на спусковой кнопке фотоаппарата. Потом пообедали в пивной в центре города, она разрешила ему выпить немного игристого вина: «Только папе не говори». – «А знаешь, папа уже давно разрешает мне пить пиво», – улыбнулся Ханно. Он был так красив – кудрявые волосы и горделивый огонек в черных глазах. Как будто все дальше и дальше уходил в свою мужскую жизнь.
Ирен подумала: когда он совсем уйдет – что останется мне?
От этого ее бросило в краску. А сама-то она разве не ушла? И никому не позволила ее удержать. Не станет она настойчиво удерживать Ханно.
Сейчас он учится в Геттингене и приезжает на уикэнд, если не остается у отца или с друзьями. Она привыкает соблюдать дистанцию. Ее удел – одиночество, а деликатность – средство, чтобы от него это скрыть.
Она стучится в дверь кабинета Шарлотты Руссо.
– Здравствуйте, Ирен. Я ждала вас. Сделаю вам кофе?
– Не откажусь.
– Только свыкнешься с этим сырым гризайлем, как снегом засыплет, – кривится директриса центра, вставляя капсулу в кофемашину. – Отвратительные края.
Она родом из Тулузы, и климат этой дыры, затерянной где-то в Гессене, переносит с трудом. В пылком голосе нет-нет да и промелькнет акцент ее родного юго-запада, особенно если она говорит о чем-то с жаром. Мелодичные отпечатки непокорного края, который баюкает солнце и продувают бури. Здесь, на ее вкус, этого не хватает.
– Вас надо немного взбодрить, что-то вы бледненькая, – говорит она, пока обе потягивают эспрессо. – Я хочу доверить вам одно задание.
Ирен не в силах сдержать улыбку. Любимая фраза Шарлотты Руссо – с тех пор как директриса руководит «Интернешнл Трейсинг Сервис», она звучит по многу раз в день. Эта хрупкая женщина с нервным профилем, кажется, решила в кратчайшие сроки охватить все, что не удалось ее предшественникам, рискуя утомить работников: вот некоторые уже взяли на вооружение стратегию – поменьше пересекаться с ней в коридорах.
А у Ирен все наоборот – ее подстегивает энергия директрисы. Та как будто распахнула врата мавзолея, погрязшего в пыли. Кроме того, между ними существует почти тайное согласие: у обеих ностальгия по Франции.
– О чем же речь?
Директриса пристально разглядывает ее, отпивая кофе.
– Вчера вечером я думала о вещах, присланных из лагерей. Они нам не принадлежат. Их хранят здесь как реликвии из преисподней. Полагаю, пришло время возвратить их тем, кто имеет на них права.
– Кто имеет права? – спрашивает Ирен. – Но ведь их владельцы умерли. Во всяком случае, в абсолютном большинстве.
– У них могут быть дети, внуки. Вы представляете себе, какое значение в нынешней жизни может для них иметь получение этих вещей, вынырнувших из такого далека? Это как оставленный завет… Вот я и подумала о вас и вашей группе. Конечно, я предприму все, чтобы вам оказали необходимую помощь.
Ирен остается только сказать «да».
Пусть даже она и предчувствует: то, что ей удастся вытащить из небытия, может разбиться вдребезги. Она не уверена, что к такому готова. Возбуждение и смутный страх заполняют ее всю.
Она соглашается.
И вот тогда, в тусклом осеннем свете, все и начинается.
Эва
Там, в конце коридора, – комната, при виде которой у нее сжимается сердце. Это кабинет Эвы – пусть даже после ее ухода его занимали многие другие. Ирен еще долго потом приходила сюда, просто чтобы успокоиться. Она нуждалась в союзнице. Весьма серьезный запрос – но ведь Эва подарила ей еще больше. Ирен обязана ей тем, кем стала.
– Ты и понятия не имеешь, чем тут занимаются, правда ведь? – спросила ее тогда Эва строгим голосом, в котором сквозила улыбка.
Ирен часто вспоминает тот сентябрьский день 1990 года. Ей было двадцать три; новенькое обручальное кольцо на пальце; наивность молодых, уверенных в том, что их обаяния достаточно, чтобы мир прогнулся под них. И ощущение, что за спиной уже непростые свершения, достойные восхищения: бросить родную страну и порвать с привычной средой, выйти замуж за иностранца. Да, такая – а сегодня самодовольства поубавилось, а вот раздражения прибавилось. Ничего ты не понимала, а впереди были суровые житейские будни.
Эва Вольман при найме на работу провела с ней нечто вроде собеседования. С первой минуты стала ей «тыкать», как старый наставник своему ученику. В ее высохшем теле таилось ощущение силы. Нелегко было определить, сколько ей лет, нелегко вообразить, какой была ее жизнь. На изрытом глубокими морщинами лице горел взгляд серо-зеленых глаз, такой пронзительный, что вгонял в смущение. В черных волосах, собранных в пучок, мелькали борозды серебристых прядей. Тембр голоса глухой; мелодичность ему придавал польский акцент.
Ирен было неловко признаться, что она поддалась порыву, прочитав объявление в местной газете. «Интернешнл Трейсинг Сервис» искал сотрудника, который свободно говорил бы и писал по-французски, чтобы выполнять задания по поиску. Она не имела никакого понятия, что это за задания. Ее привлекло слово «международный».
– До тысяча девятьсот сорок восьмого года ИТС назывался «Центральным розыскным бюро», – объяснила ей Эва.
Это учреждение возникло благодаря предвидению союзнических властей. Когда Вторая мировая война завершалась, они поняли, что мир достигается не только ценой десятков миллионов жертв, но еще и миллионов перемещенных и пропавших без вести. Когда отзвучит последний выстрел, необходимо будет найти всех этих людей, помочь им вновь обрести себя. И выяснить судьбу тех, кого не удастся разыскать.
– Для того, кто потерял близкого, такие ответы жизненно важны. Иначе могила у него в душе так и останется разверстой. Понимаешь?
Ирен слушала, и ей казалось, что она возвращается во времени – к сумеречному пейзажу, где среди руин блуждают толпы растерянных душ человеческих.
Странно, что она опасалась реакции мужа. Они никогда не обсуждали нацизм. Почему же она так боялась, что такая ее работа придется ему не по душе? Может быть, потому, что однажды он просто пожал плечами – она уже не помнила повода: какой-то репортаж, передача о памятном событии? Он сделал именно так, и еще глубоко вздохнул. Она выключила телевизор.
– Когда я приехала сюда, – продолжала Эва, – этот город… это был город СС.
– Мне кажется, такое в те годы было повсюду.
– Нет, – возразила она. – В войну этот город жил только благодаря СС. На улицах, в окрестных лесах люди в черных мундирах встречались чаще гражданских. Можешь в такое поверить?
Ирен не понимала. Тогда Эва объяснила ей: перед войной городок Арользен был зажиточным местечком, на страже которого стоял внушительный барочный замок, окруженный хозяйственными постройками и тысячелетними деревьями, стоящими навытяжку, как часовые. Наследный принц Вальдек-Пирмонтский, Йозиас, был от Гитлера без ума. С фанатизмом неофита он пожаловал этой религии чистой крови частичку своего баснословного германского достоинства, заклеймив собственное потомство двумя руническими молниями эсэсовцев. Взамен он получил молниеносный карьерный взлет, став дивизионным генералом СС. Арользен вернул себе прежний статус военного городка. Размах у принца был поистине широк: у себя в замке он обустроил офицерскую школу для элитного корпуса СС; громадный комплекс включал учебную администрацию, казарму, в которой располагался второй полк дивизии «Германия» Ваффен-СС, и постройки для интендантских служб. Прекрасней нельзя было даже вообразить; город и его князь охмелели от собственной важности. Опьяняло все – военные парады, свадьбы, сыгранные с большой помпой. Первый в Германии город эсэсовцев, проросший в ее сердце красным и черным. Содрогнувшись под тяжестью ответственных должностей, Йозиас предпочел самую взыскательную – инспектировать лагерь в Бухенвальде, отданный под его власть эсэсовского генерала, к тому же вошедшего в полтора десятка высочайших офицерских чинов СС в Германии. Гиммлер был его близким другом и крестным его сына.
– Большинство жителей его поддерживало. Они всегда были верны своему хозяину.
Это стало чем-то вроде тайного клейма, следа, оставленного ожогом разгрома. Пусть даже низложенный принц был осужден в Нюрнберге и заключен в тюрьму в Ландсберге. Пусть даже они целыми днями прятались в норах, терзаемые унижением, ужасаясь при одной мысли, что им готовили победители.
Принца сослали подальше от замка. В опустевших залах теперь слышались только шаги американских пехотинцев. Чужеземцы курили, прислонившись к статуям, оскверняли тишину, разгружали картонные папки. Их не смущали ни обычаи, ни средневековые гербы.
– Поначалу американцы устроили Центральное розыскное бюро в хозяйственных пристройках.
– Из принципа? – спросила Ирен.
– Отнюдь нет, – улыбнулась Ева. – Для удобства. Город не бомбили. Здания пустовали. Места для размещения документов хватало, а ведь их свозили сюда грузовиками со всей Германии. Город стоял на пересечении четырех оккупационных зон страны. Какая все-таки в этом ирония… Создать именно здесь крупнейший центр документации о жертвах нацистских преследований!
– Местным, наверное, нелегко было с этим смириться.
– Это еще слишком мягко сказано… В конце концов они к нам привыкли. Центр – один из крупнейших работодателей в городке.
Поначалу Центральное розыскное бюро, позднее превратившееся в «Интернешнл Трейсинг Сервис», представляло нешуточную угрозу для населения.
– Они нас ненавидели. Мы их боялись до смерти.
Эва улыбалась. А Ирен думала: «Какую жизнь она прожила, почему у нее такие плохие зубы?»
– У них были для этого основания, но нас интересовали только жертвы. И те, кто по ним тосковал.
От этой первой встречи с Эвой у Ирен осталось в памяти чувство головокружения. Как в детстве – когда крутишься вокруг своей оси с завязанными глазами. Ну и город – здешний принц был нацистом; а теперь, в 1990-м, отсюда продолжали разыскивать пропавших во время войны. Разве так могло быть? Эва показала ей, какие стопки почты громоздились в секретариате. Каждый год сюда стекались десятки тысяч писем – и в каждом звучали разноязыкие голоса, рассказывающие о долгих поисках. Некоторые перерыли все что можно, но тщетно. Другие признавались: «Я ничего не знаю. Передо мной зияющая дыра».
Или так: «Моя мать унесла свои тайны в могилу. Не оставляйте меня наедине с этой тишиной».
У каждого письма была своя тяжесть – столько весила надежда. От этих слов перехватывало дыхание.
– Если согласишься здесь работать, будешь заниматься прошениями от французских граждан, – сказала Эва.
Какая тяжелая ноша. Ей захотелось сбежать.
– Не знаю, потяну ли, – прошептала она.
Эва окинула ее пронизывающим взглядом:
– Не потянешь – уйдешь. Не ты первая и не ты последняя. Сейчас слишком рано делать выводы. Следуй за мной.
Она повела ее по лабиринту коридоров и лестниц, кругом работали служащие – обложившись папками, они рассеянно здоровались с ней. Некоторые ненадолго отрывались и смотрели Ирен в лицо.
– Мы тут работаем полный рабочий день, нас около двухсот пятидесяти человек. Большинство начинавших в одно время со мной уже уволились. Новые сотрудники на них не похожи, – вскользь бросила Эва.
В последних ее словах мелькнула нотка осуждения. Она не укрылась от Ирен.
Бродя по этим суровым постройкам, она чувствовала, что робеет. Нечто среднее между тщетой и монументальностью: стеллажи со всевозможной пожелтевшей писаниной стопками до самого потолка, картотечные шкафчики и загадочные надписи на выдвижных ящичках, комнаты, заставленные этажерками, коридоры без конца. Они шли под шуршание бумажного лабиринта.
Вот они уже в холле, где стоят несколько кофемашин и скамейки, обитые искусственной кожей. Вокруг – надписи на фронтонах дверей: «Документы о концлагерях», «Документы военного времени», «Документы послевоенных лет», «Секция розыска детей», «Секция исторических документов»… Эва объяснила ей: в ИТС хранились разнообразные фонды. В первую очередь – архивы лагерей. По крайней мере, все то, что можно было спасти после исполнения приказа Гиммлера по уничтожению следов. Тощие корешки свидетельств нацистской одержимости бюрократией: списки, карточки личной регистрации и книги записей, спрятанные заключенными; также те, которые убийцы попросту не успели уничтожить. Наступление союзнических войск в Бухенвальде, Маутхаузене и Дахау застало их врасплох.
В последние месяцы войны союзники пустились в соревнование «кто быстрее»: обыскивали немецкие административные управления, больницы, тюрьмы, опорные пункты полиции, психушки или кладбища. Со временем к этим первоначальным находкам добавились данные, которые согласились отдать им немецкие предприятия – количество работников, согнанных туда насильно. Анкеты перемещенных лиц, корреспонденция официального нацистского руководства, список психически больных, умерщвленных в замке Хартхайм, подсчет количества вшей на голове узников Бухенвальда… Начиная с 1947-го фонды центра не прекращали расти, это была большая река, обновлявшаяся приливами мириад притоков. Первые следователи охотились за архивом по всей Европе, но иногда он прибывал путями окольными и неожиданными. Падение железного занавеса привело к обнародованию многих других тайн. Сегодня ценные сведения о войне можно было исчислять десятками километров текста.
Ирен как будто придавило этим бумажным мемориалом.
Глухой голос Эвы приободрил ее:
– Не слишком впечатляйся. Тут дело привычки. Секции довольно крупные, как сама видишь по надписям на дверях. Самое главное для тебя – помнить: все это сведено вместе с единственной целью – разыскать исчезнувших. Вот в чем особая важность этих архивов. А центральное помещение – это главная картотека. Пойдем, познакомишься.
В ней содержалось более семнадцати миллионов личных карточек. Тот, кто ее разработал, получил прозвище Мозг. Больше тридцати лет этот бывший венгерский летчик, упавший в Арользене после того, как его самолет был сбит, и решивший здесь остаться, заведовал картотекой. У него был ключ ко всему своду архивов.
– Он и алфавитный, и фонетический. Это гениальная мысль. Заключенных в лагерях регистрировали эсэсовцы или узники, которые записывали их имена неправильно. Иногда для быстроты переводили фамилии на немецкий. Многих не смогли найти именно потому, что их записали непривычным образом. Глянь-ка вот сюда: этот надолго затерялся в недрах картотеки, и только потому, что секретарь в Аушвице[1] записал его имя и фамилию в одно слово: Лейбаксельрад. Лейб Аксельрад.
Мозг привлек к активной работе свою группу полиглотов. Некоторые владели одиннадцатью языками, а то и больше. Месяцами они трудились без передышки, создавая огромную картотеку, которая учитывала все возможные вариации, на всех языках, все ошибки в произношении, сокращения. У некоторых имен могло быть до ста пятидесяти разных форм.
Пролистав эти списки, Ирен поняла, что ее бросает от сочувствия к возбуждению. Было бы весьма интересно. Искать, находить кого-нибудь. Это она поняла по характерному дрожанию пальцев. По желанию остаться наедине с океаном имен, разгадать море тайн.
– Все наши расследования начинаются здесь, – улыбнулась Эва. – Но чтобы они увенчались успехом, сперва надо освоить территорию.
– Территорию?
Она подвела ее к огромной карте, занимавшей всю стену кабинета. Сотни лагерей были обозначены красными точками. В подписях уточнялось, сколько каждый просуществовал и количество его жертв. Эта карта была рабочим инструментом. Гигантская паутина – соответственно размерам нацистской Европы.
– Судьба десятков миллионов людей разыгрывалась здесь. Те, кто смог бежать, кого схватили, или кому удалось скрыться, кто сопротивлялся, кого убили или спасли в самый последний момент… А потом еще и послевоенный период. Миллионы перемещенных лиц. Новые границы, соглашения об оккупации, квоты на иммиграцию, трудности холодной войны… Тебе предстоит освоить все это, стать ученой. Чем лучше овладеешь контекстом, тем быстрее будешь размышлять. Время, которые ты выиграешь, – это жизнь ожидающих ответа. И эта жизнь висит на хрупком волоске.
Осмотрев все, они почувствовали, что разговор хорошо бы продолжить. Большинство сотрудников уже ушли. Крыльцо и парк окутывало мягкое послеполуденное, предвечернее тепло. Эва угостила ее сигаретой, и обе закурили, прогуливаясь под деревьями.
– Если не сбежишь сразу же, придется тебе устроить окончательную встречу с директором. С середины пятидесятых годов ИТС управлял Международный комитет Красного Креста. В то время союзникам хотелось спихнуть с себя этот груз. Они воображали, что такой центр – структура временная. Но очень быстро поняли, что подобные миссии от завершения очень далеки, вот и решили доверить их «нейтральной» организации. Впрочем, это определение нейтралитета накладывалось на реалии холодной войны… Двадцать пять лет получалось неплохо. Было несколько директоров, соответствовавших высоте задачи, пока в семьдесят девятом не прибыл Макс Одерматт. Тут же стало понятно, что настала новая эра. Чтоб ты знала – все обязаны слушаться его беспрекословно, мизинцем ли он шевельнет, глазом ли моргнет. И вещи, и люди.
Эва затянулась сигаретой. Ирония придавала ее голосу резкие интонации.
– Он установил новые правила, которые не одну горячую голову тут остудили… Первое – ты не должна никому рассказывать о том, что здесь происходит. Даже в подушку плакаться. И не спрашивай почему. Знает только он. Может, он мечтал о карьере в ЦРУ, я не в курсе. Если тебя так и тянет обо всем рассказывать мужу, тогда советую подыскать другую работенку. Это было бы грустно, потому что у меня насчет тебя хорошие предчувствия.
Ирен облегченно вздохнула – совсем наоборот, ей как раз хотелось бы скрыть от мужа суть своей работы. Куда проще будет сказать: «Мой босс требует конфиденциальности». И всё, никаких недомолвок.
Только когда Эва засучила рукава, подставив руки последним лучам солнца, Ирен заметила на ее предплечье цифры. Она отвела глаза, чтобы не причинять ей боли. Но Эва уловила взгляд и ответила на немой вопрос:
– Аушвиц. Они все у меня забрали. Но шкуру так и не сняли.
Ирен, будто парализованная, не нашла что сказать. Да ее вожатая, наверное, и не ждала никакого ответа – ибо сделала последнюю затяжку, выдохнула облачко дыма и раздавила окурок. В последовавшие годы о прошлом Эвы не было ни единого упоминания.
Этого Ирен не может себе простить. Долго она убеждала себя, что ее подруга сама предпочитает молчать. А когда поняла, что Эва молчит не ради самой себя, стало слишком поздно.
И каждый раз, когда она думает о ней, когда ее так не хватает, уже слишком поздно.
Теодор
Ирен занимается инвентаризацией конвертов, разложенных по большим металлическим шкафам, – какие-то открывает, потом снова закрывает. У каждого свой номер и общее описание. Здесь, защищенные от солнечных лучей, хранятся более трех тысяч предметов. С ними обращаются бережно, сперва обязательно надев перчатки.
Они старые, потрепанные. Вот погнувшиеся циферблаты часов, чьи стрелки застыли утром 1942-го. А может быть, в дождливый день следующей весны, после полудня, или холодной зимней ночью 1944-го. Они показывают то время, в какое остановились, словно сердце, переставшее биться. То, что они символизировали для своих хозяев – владение собственным временем и своей жизнью, – давно утратило всякое значение.
В других ячейках – пустые бумажники. На странице записной книжки – несколько слов на иностранном языке, сегодня они отзываются, наверное, торопливой жаждой жизни и тоской. Ирен может попросить их перевести. Но никто не сможет рассказать ей, почему они были так важны для того, кого догола раздели у лагерных ворот. Строгие обручальные кольца – ни муж, ни жена не снимали их с безымянных пальцев со дня свадьбы. Перстни с печатками. Дешевые украшения, старомодное кокетство. Разбитая оправа от очков.
Эти вещи не имеют торговой стоимости. То, что можно было обратить в звонкую монету, украдено, исчезло без следа. А здесь – остатки, которыми пренебрегли убийцы, их незначительность ясно говорит о скромной жизни владельцев. В тот момент отправления в долгое путешествие в неизвестность они унесли с собой все то драгоценное, что не имеет веса. Удостоверения личности, несколько сентиментальных талисманов. Воспоминания о той жизни, которую они надеялись найти нетронутой, когда вернутся обратно – после ареста, застенка, пыток, опломбированного вагона.
Большинство вещей принадлежало узникам лагерей Нойенгамме или Дахау. Политикам, асоциальным элементам, гомосексуалам, принудительно угнанным рабочим. При помещении их в лагеря все это складировали в хранилище личных вещей.
Редко кто из евреев удостаивался такой привилегии. Большую часть евреев уничтожали сразу по прибытии в лагеря. Все, что у них было, расхищено и переработано военной нацистской машиной. Вплоть до волос, золотых зубов, жира, вытопленного из трупов.
В начале шестидесятых годов ИТС получил около четырех тысяч предметов. В те же годы тысячу из них возвратили.
О предмете, который еще ждет возвращения своему хозяину, говорят: он не востребован.
У Ирен чувство, будто они взывают к ней. Ей нужно выбрать из них какой-то один или позволить ему выбрать ее.
Она выносит маленькую марионетку с поблекшей, обтрепавшейся по краям тканью. Белый Пьеро, точнее – уже посеревший, в своем платье с гофрированным воротничком и пилотке, пришитой к голове. Ростом с человеческую ладонь, он выглядит чужеродным среди часов и обручальных колец. Уцелевший после детства.
Белые перчатки она натягивает словно вторую кожу. Аккуратно вынимает из ящичка Пьеро и кладет перед собой на стол, под молочно-белое освещение. Удачно – на конверте уточняется имя владельца: Теодор Мазурек. Вот и все, чем он владел, когда попал в лагерь Нойенгамме. Ирен представляет себе ребенка в слезах, у которого вырывают тряпичного товарища, утешавшего его в долгом и устрашающем путешествии. Он не такой уж большой. Можно спрятать в карман. Ирен вспоминает плюшевого кролика, с которым ее сын не расставался, когда был ребенком. О его вонючем и растрепавшемся ушке – он сосал его, если не получалось заснуть. После того как супруги расстались, ее бывший муж забыл положить его в сумку, и Ханно не мог спать.
Кем ты был, Теодор? Есть ли на свете тот, кто еще помнит о тебе? Существовало столько способов убить тебя – и мгновенных, и изобретательных. Того, кто подарил тебе этого Пьеро, давно уже нет. Но, быть может, есть кто-то, кому ты нужен. Младший братик, кузен.
Ирен начинает поиски в главной картотеке. С тех пор как в 2007 году фонды открыли для заинтересованных лиц, большая их часть оцифрована. Там значится более пятисот Мазуреков. Двое белорусов, все остальные – поляки. Но Теодор только один – родился 7 июня 1929 года. Выходит, когда его отправили в Бухенвальд в сентябре 1942-го, он только что отпраздновал свое тринадцатилетие. Мальчишка. На приемном листке секретарь лагеря уточнил причину его интернирования: «вор».
Ирен увеличивает фотографию – угловатый подросток, лицо худое, с легким загаром. Взгляд живой, волосы взлохмаченные. Причесаны кое-как. Рост – метр шестьдесят восемь. Особая примета: шрам под подбородком. Он указал свой адрес – польская деревня Изабелин. Ирен отыскивает ее на виртуальной карте – это в двадцати километрах от Варшавы. В документе указано и имя его матери – Эльжбета. Отца нет.
Он ведь мог раздобыть себе Пьеро уже в лагере? Его личная карточка сообщает, что, перед тем как его перевезли в Нойенгамме, он провел в ожидании восемнадцать месяцев.
В другой говорится, что Теодор был принят в военно-санитарную часть Бухенвальда за месяц до своего перемещения из-за скарлатины. В больничном листе врач на полях красноречивой температурной кривой написал: «сильная лихорадка». Санчасть лагеря была преддверием смерти. Несколько дней спустя подросток вышел оттуда. В каком состоянии? Не потому ли его и перевезли в другой лагерь, что он стал слишком слаб для работы?
Ирен протирает глаза; картинка так и просится на сетчатку. Медбрат из военсанчасти в полосатой робе заключенного протягивает трясущемуся в лихорадке мальчугану, которого вот-вот погрузят в вагон для скота, этого Пьеро, изъятого у какого-то умершего ребенка.
Эти видения не более чем предположения, которые ей предстоит сопоставить с реальностью. Искать доказательства.
Она выходит выкурить сигарету на террасу, нависающую над парком. На экране мобильника мигает сообщение от Ханно. Он у родителей Тоби и увидится с ней только в воскресенье утром: «Мне надо готовиться к промежуточным экзаменам. А с ним я лучше работаю. Тебя это не напрягает?» Тобиас – лучший друг ее сына еще с детского сада. Они вместе снимают квартирку-студию в университетском кампусе Геттингена. Десять лет назад, когда Ирен наконец смогла свободно рассказывать о своей работе друзьям, мать Тобиаса – Мириам Глэзер – от души удивилась. И вдруг призналась ей, что ее бабка по материнской линии, еврейка, эмигрировавшая в Палестину вскоре после вторжения в Чехословакию, однажды написала в «Интернешнл Трейсинг Сервис».
– У нее почти не оставалось больше надежд. Ответ пришел года через три. Все погибли: ее родители, их братья и сестры, их дети… Выжила только одна Дора.
Ее здоровье сразу дало резкий сбой. Следующей весной она угасла, успев увидеть, как внучка задувает на праздничном торте десять свечей.
Эта история восходит к периоду, когда Ирен еще не работала в ИТС, но и так ясно, что в те времена расследование могло тянуться годами. Когда следователи заканчивали и находили какой-то ответ, они просто посылали краткое изложение обнаруженных сведений – им не разрешалось прилагать даже копии документов. Теперь эти запреты уже давно ушли в историю. В одно июньское утро Ирен привела Мириам в ИТС, чтобы показать ей те немногие следы семьи ее матери, какие удалось найти. Когда та прочитала их имена в списке перевезенных в Терезиенштадт – ее слезы скрепили их дружбу.
Ирен набирает ответ: «А я-то надеялась, что ты приготовишь мне вкусный ужин. Обними за меня Мириам». Так они иногда подкалывали друг друга. Кулинарное мастерство ее сына исчерпывалось переваренными спагетти и заканчивалось заказом пиццы на дом.
Ответ скор: «Она тебе позвонит. Говорит, я слишком худой. Хочет меня откормить». Ирен улыбается. Фирменные блюда Мириам, особенно ее хамин, который надо несколько часов томить на медленном огне, уже давно у Ханно среди самых любимых.
Она изучает досье Теодора Мазурека. Пусть она больше не чувствует волнения от работы с бумажными архивами – но оцифровка все-таки позволяет сберечь драгоценное время и открывает всем служащим доступ к великому множеству документов. А ведь раньше залезать в них имели право только некоторые специальные архивисты.
Жизнь Теодора укладывается в несколько карточек, и в ней таятся сюрпризы. Ирен натыкается на письмо – его мать писала коменданту Бухенвальда. Ее ферма располагалась тогда в части Польши, не аннексированной рейхом, на территории Главного управления. Приемник принудительно свозимых сюда рабочих рук, зона бесправия, помойка для всех, кого Третий рейх не желал считать людьми. Нацисты грабили эту территорию и гнобили ее жителей. Польша отказывалась сотрудничать и дорого платила за это.
Эльжбета, наивно надеявшаяся, что комендант концентрационного лагеря способен проявить милосердие, написала ему по-немецки, пользуясь такими почтительными формулировками, что выглядят они весьма странно и свидетельствуют, до чего же она боялась далекой власти этого человека в ореоле его молний и эсэсовских черепов.
«Позволю себе рассчитывать на Вашу благосклонность, обращаясь со смиренной просьбой: я вдова, у меня ферма в девять гектаров земли. Как о том свидетельствует моя медицинская карта, на сегодняшний день я не в состоянии работать. А сынок мой Теодор сейчас находится в вашем концентрационном лагере, потому что совершил проступок, украв с нашего урожая несколько яблок, предназначенных Вашим солдатам. Он еще совсем юн, не осознал тяжести совершенного деяния. Клянусь своей жизнью, что он добрый мальчик и доселе не давал мне иных поводов, кроме как им гордиться. У меня никого нет, кроме него. Без моего мальчика я не в силах обрабатывать свою ферму. А ведь в наши времена каждый владелец фермы обязан стараться извлечь максимум из своей земли».
Маловероятно, что такое письмо она сочинила сама. Попросила помочь кого-то поученей себя – способного передать ее чувство безысходности в формулировке, пригодной для того, чтобы преодолеть лагерные врата: «А ведь в наши времена каждый владелец фермы обязан стараться извлечь максимум из своей земли». Прагматичный аргумент: это в интересах немцев, будет чем прокормить победителей, а то они вечно ходят голодные.
В конце она умоляет коменданта вернуть ей сына. Теодор означает «дар Господень». Что даровал Господь, то отняли люди Гитлера. Из-за нескольких яблок.
Через одиннадцать месяцев юношу перевозят в Нойенгамме. Совсем обессиленный, он несколько дней едет в тесном вагоне-скотовозе. Что за утешение находил он в этой тряпочной игрушке? Уже два года, как он потерял свободу. Еще через месяц ему исполнится пятнадцать. Она опять представляет себе Ханно в его возрасте. Под одеждой юноши еще угадывается ребенок. Но лагерным мальчуганам поневоле пришлось почувствовать себя в шкуре взрослых – еще не достигнут возраст первого налива силой, а тело уже разбито, простодушия как не бывало.
В 1946 году Эльжбета обращается в польский Красный Крест с просьбой разыскать ее сына. После войны, разрухи и пожаров, разгрома нацистского врага. Приходят их противники – русские. Годами она ждала своего мальчика. Для материнского сердца ему по-прежнему тринадцать, и шрам на подбородке еще свеж. Войди он в дверь, она не узнала бы его. Оцепенела бы от его чужой суровости. Пришлось бы забыть все, что она знала о нем, заново выяснять, какой он.
ИТС получает запрос на индивидуальный розыск и имя «Теодор». Неделями следователи роются в архивах Нойенгамме. В конце мая следствие было прекращено. Подросток упоминался в списке узников, чьи трупы были опознаны в заливе Любека и погребены в общей могиле. Эльжбете пришлось приехать издалека, чтобы попрощаться с сыном.
Весна 1945-го. Перед наступлением армии союзников тысячи заключенных Нойенгамме погружены в эшелоны, идущие в Ганновер, Берген-Бельзен и Зандбостель. Эти поезда с человеческим товаром то и дело сходили с рельсов. Пути бомбили. Сотни узников умирают под ударами союзников. Тех, кто еще шевелится, причем как раз в Любеке, сгоняют в трюмы четырех пакетботов СС, стоящих на якоре в заливе. Дни идут, людей в трюмах становится все больше. Однажды утром эсэсовцы выводят пакетботы в открытое море и поднимают флаги со свастикой. Отчалив с пакетботов на моторных лодках, эсэсовцы оставляют заключенных в плавучих гробах. Англичане бомбят корабли с нацистскими опознавательными знаками, отправляя их на дно. Семь тысяч узников заперты в чревах пакетботов, и только пятистам удается выбраться. Большинство погибает от изнеможения, доплывших до берега расстреливают эсэсовцы.
Теодор находился на борту «Кап Аркона». В документах нет сведений, удалось ли ему бежать, хватило ли сил плыть, был ли он убит, или его сердце просто не выдержало этого последнего испытания.
Маленькая жизнь, перемолотая смертоносными шестернями.
У Ирен еще есть время позвонить Янине Дабровской. Эта молодая женщина работает в варшавском Красном Кресте и бегло говорит по-немецки. Хотя она и никогда не видела ее в плоти и крови, после нескольких телефонных разговоров между ними установилось очень продуктивное сотрудничество.
Мало шансов застать мать Теодора в живых. Но Ирен просит ее проверить, есть ли потомки. Диктуя адрес фермы, она осматривает Пьеро, повинуясь внезапному порыву дотронуться до него. Пальцами в перчатках она машинально приподнимает края поблекшей белой одежды. И вдруг ее дыхание срывается.
На тряпочном животе кто-то написал цифры. Регистрационный номер.
Она переписывает его на отдельный лист бумаги. Нет, тут что-то не клеится. Ирен поворачивается к компьютеру, проверяет карту приема Теодора в Бухенвальде. Номер, написанный на Пьеро, не тот. Малышу-поляку его передали, им владел не он – кто-то другой. Перед глазами взволнованной Ирен снова встает видение. Должно быть, какой-то добрый самаритянин из милосердия отдал его мальчишке. Но тогда кому же он принадлежит по праву?
Ирен говорит себе: если мать еще в этом мире – она должна получить обратно то, что осталось от ее убитого ребенка.
Через две недели Янина Дабровская подтверждает: Эльжбета Мазурек умерла в пятидесятые годы в хосписе для неимущих, находившемся на содержании у монахинь. Ни одного потомка ей найти не удалось.
Здесь теряется след Теодора.
Теперь ей нужно разыскать того, кто дал ему Пьеро в Бухенвальде.
Ильзе
– А это что такое?
Ирен внимательно рассматривает пакет, заклеенный черной липкой лентой, – коллега только что положил его ей на стол.
– Без понятия. Это тебе.
Она не понимает и раздражена. Времени совсем нет, ей надо еще отыскать хозяина тряпичного Пьеро. И еще три тысячи предметов дожидаются своей очереди в шкафах, не говоря уж о других заданиях. Ей впору признаться себе: подобная реституция сродни подвигам Геракла, она способна поглотить целые годы их жизни.
Она и Хеннинг вот уже восемь лет работают вместе в отделе поиска и расследования судеб. Этот отдел, который называют «трейсинг», объединяет несколько групп следователей – они возвращают время вспять, собирают следы, помогающие определить судьбу жертв нацистского режима. У команды Ирен особое задание – воссоединение семей.
Хеннинг кропотлив, он способен неделями просидеть за определением местонахождения югославской деревушки, в сороковые годы несколько раз менявшей название. Он столь долготерпелив, что его легко представить проводящим все снежные уик-энды за складыванием пазлов из шести тысяч кусочков – и при этом ни один волос его рыжей бороды не дрогнет. Жена у него такая же выдержанная, а вот близнецы, по-видимому, совсем наоборот – буяны. Несмотря на годы совместной ежедневной тесной работы, она понятия не имеет, что сюда привело Хеннинга. Она знает о нем только то, что он сам пожелал ей продемонстрировать – безмятежную картину семейной жизни без шероховатостей. Вне работы у них не было задушевных бесед. И пусть даже они часто спорят о текущих расследованиях, что вдохновляет на дальнейшее, – их споры никогда не заходят в личное пространство. Такая сдержанность, свойственная прочим коллегам, долго устраивала ее. После бурного развода это ее успокаивало – не цепляться к уязвимости других, охранять свою собственную. Она сосредоточивалась на работе и сыне. Сегодня ей хотелось бы, чтобы этот ровный фасад дал трещину. Отважиться и рискнуть.
А он с обескураживающим спокойствием ждет, когда она его отпустит.
– Хочешь, чтобы этим занялся я? – спрашивает он своим ровным голосом. – Но это прислано лично тебе.
Она вздыхает. Пакет действительно адресован ей, с добрыми пожеланиями «Интернешнл Трейсинг Сервис». Прикончив второй стакан кофе, вспарывает пакет резаком для бумаг. Вынимает из него письмо на немецком, написанное торопливым почерком:
«Штутгарт, 7 ноября 2016
Дорогая мадам,Меня зовут Фолькер Нойман, я адвокат. В прошлом году преподаватель истории в школе, где учится моя дочь, объяснил в классе, что самый крупный архив о нацистских репрессиях находится в Бад-Арользене и что он якобы помогает людям обнаруживать истории их близких, во время войны депортированных или убитых. Я вспомнил об этом совсем недавно.
В начале лета угасла жизнь моей бабушки по материнской линии. Все последние годы она все больше страдала от старческого слабоумия, и мы мало общались. Иногда, время от времени, мы с супругой привозили к ней малышей. Она часами могла смотреть, как они играют.
После ее смерти мы с моей матерью стали разбирать все, что от нее осталось, прежде чем выставить дом на продажу. Убирая на чердаке, я наткнулся на прелестный старомодный ларчик для украшений, запертый на ключ. Я подумал, что надо бы отдать его дочери в память о прабабушке. На крышке была записка: “Открыть только после моей смерти”. Мне не хотелось ломать замочек. Кончилось тем, что я отыскал ключ в ящичке ее ночного столика. К счастью, когда я открыл эту шкатулку, рядом никого не было. Я нашел там кулон, который посылаю вам, и несколько листочков, исписанных ее рукой.
Я долго колебался, прежде чем написать Вам. И все-таки решился – ибо этот медальон принадлежал убитой женщине. Эта история не дает мне уснуть. Я думаю о той незнакомке и о ее близких – может быть, они не знают, что с ней сталось. Будь я на их месте – я хотел бы знать. И наконец я взялся за перо, пусть даже трудно принять то, что любимая бабушка могла участвовать в таких кошмарах. Не прочитай я этого своими глазами – не поверил бы.
Прежде всего, дорогая мадам, мне приходится просить Вас сохранить в тайне все, что я Вам доверю. Я навел справки о Вас. Тетя одного моего друга благодаря Вам нашла своего сына, которого родила от французского солдата. Она сказала мне, что, хотя Вы даже не немка, но порядочны и достойны доверия. Сделайте что можете для этой несчастной женщины, но умоляю Вас, не предавайте мою семью боли и позору. Я хочу сам нести тяжкое бремя этой истории.
В 1943 году моей бабушке исполнилось двадцать лет. Ильзе предпочла бы продолжать учиться, однако ее отец был фермером в Дерентале, в Нижней Саксонии. Он хотел, чтобы она работала в хозяйстве. Война распорядилась иначе. Она прошла призыв на военную службу и была направлена охранницей в концентрационный лагерь в Равенсбрюке. Когда я изучал право, то обнаружил, что после войны ее осудили, и она отбывала наказание в тюрьме. Я расспрашивал мою мать. Она ответила, что Ильзе была жертвой Гитлера, как и множество людей, втянутых в эту войну. Объяснив, она рассудила, что вопрос исчерпан, и моя бабушка никогда больше при мне не упоминала об этом. Сейчас, спустя столько времени, я не могу понять, почему во мне оказалось так мало любопытства. Мне было бы совсем нетрудно просто пойти и поднять судебные архивы. Возможно, я боялся.
Прочитав исповедь Ильзе, Вы будете иметь все основания счесть ее чудовищем. Знайте же, что она была измучена, изъедена тоской, и ее конец был отнюдь не благостным. Когда я наблюдал за ней, лежавшей на смертном одре, мне казалось, что она как будто до конца боролась с незримым врагом.
Я не пытаюсь умалить ее ответственность. Но не могу не задаться вопросом – а как поступил бы я сам, если бы меня направили в такое отвратительное место. Да и была ли у нее свобода для маневра? Можно ли остаться человечным в тех рамках, где правилом является бесчеловечность? Эти вопросы не дают мне покоя. Я не узнаю в ней той простой женщины, которая плакала от гордости, когда я успешно сдал экзамен на адвоката. Как будто всегда были две Ильзе, которых никак не слить воедино. Та, что была запертой в шкатулке, в конце концов разрушила другую. Мне хотелось бы сохранить память о той, какую мы все любили в лоне нашей семьи.
Признаюсь Вам в этом иллюзорном желании, дорогая мадам. Я думаю о той убитой польке. Надеюсь, Вам удастся воздать ей по справедливости, не навлекая на мою семью бесчестия».
Ирен закуривает у окна. Этот человек взывает к ней словно к богине, высеченной из камня, способной не моргнув глазом взвесить – кто чего стоит. В едином порыве он и осуждает, и оправдывает, так и не сказав, кто убил эту женщину, ограничившись прошедшим временем: «убитой женщины», он умоляет не разрушать его семейство. Душераздирающая и хорошо знакомая песня.
Свершившие убийства – не его ответственность, но следы жертв высвечивают черные дыры, и запекшаяся кровь порочит потомков. Наследнику хочется избавиться от непосильного долга. Если ради этого ему приходится обращаться к француженке-архивистке – так она может его успокоить: Ильзе Вебер заплатила сполна – куда больше того, к чему приговорил ее военный трибунал, и она выплачивала свой долг до последнего вздоха.
Сигаретный дым тает на фоне омытого ливнем пейзажа. Силуэты и времена перепутываются, воскрешая в памяти то пасхальное воскресенье двадцатилетней давности. Семейный обед, которым они с мужем собирались отметить ее беременность, закончился катастрофой. Снова у нее перед глазами – лицо свекра, искаженное гримасой ненависти. Она не хотела никого осуждать, но высказалась вполне определенно. В тот день любовь мужа к ней надломилась. Она снова стала иностранкой у порога их общего дома.
Какой иронией отдаются в ее душе слова адвоката: «Она сказала мне, что, хотя вы даже не немка, но порядочны и достойны доверия». Знал бы он, что она натворила со своим браком. Хаос, который она устроила как раз к рождению сына.
Ее раздражают приглушенные звуки из соседних комнат. Жужжащий улей. Ирен необходимо отвлечься, прояснить поток своих мыслей.
Она подходит к двери, закрывает ее и приступает к чтению исповеди Ильзе Вебер, написанной в апреле 1975 года:
«Дочь моя, когда ты прочтешь это письмо, я буду в могиле. Люди станут нещадно ругать меня, не стесняясь в выражениях. Я не смогу больше ничего объяснить им. Вот почему я пишу тебе, чтобы ты знала.
Я смотрю на тебя и вспоминаю свою молодость. Как и ты, я хотела красивой жизни. Вырваться с отцовской фермы. Посмотреть страну. Мне нравилось учиться. Узнавать новое. Кое-кому из моих подруг по Лиге немецких девушек[2] повезло уехать на восток. Они участвовали в операциях по германизации в Вартеланде и присылали нам открытки. Мы мечтали быть с ними там, пережить такие же приключения. Мы были юными идеалистками! Я так и видела себя преподавательницей, помогающей маленьким крестьянским детям Судет стать истинными арийцами рейха… Отец не хотел и слышать об этом. Эта жесткость у меня от него. В то время Партия предлагала девушкам перспективы, а я была зажатой здесь, в грязи и среди коров. Ночью мне мечталось: гори она огнем, эта ферма, и пусть языки пламени полыхают до небес.
Осенью 1943-го меня направили послужить рейху в концентрационный лагерь. Я уехала с чувством облегчения. Конечно, это не восток. Ферма твоего дедушки располагалась всего в двух часах пути. Но мы носили красивую униформу и имели определенные преимущества. Я зарабатывала вдвое больше того, что мне могли предложить на заводе. Когда я приехала, условия жизни в лагере были очень приличные. Я, как и другие молодые призывницы, сняла квартирку с видом на озеро. Одна из девушек все время плакала по вечерам. Я же отличалась крепостью и умела переносить боль. Мы раз в неделю тренировались в тире и носили на поясе оружие, с которым я никогда не умела обращаться. Для поддержания дисциплины у меня был кнут и сторожевой пес – он слушался меня, стоило только мизинцем шевельнуть.
Эсэсовцы были высокие и красивые, мы все мечтали выйти замуж за кого-нибудь из них. Тогда я впервые увидела их так близко. Мы с ними работали. И все были молоды… Можешь сама догадаться – были и любовные истории! Ни один эсэсовец не имел права жениться без одобрения рейхсфюрера. Некоторые девушки были замечены в неприличном поведении. Очень мало кто из нас сумел сорвать большой куш.
После войны меня судил британский военный трибунал. Меня обвиняли в жестокости по отношению к заключенным. Я всего лишь исполняла приказы. Мы были воспитаны так, что надо проявлять строгость. Равенсбрюк был женским лагерем, не таким жестким как лагеря на востоке, но тамошние узницы отличались крайней недисциплинированностью. Особенно политические и цыганки. У шефа гестапо были шпионки в бараках – так выявлялись саботажницы и воровки. Польки и еврейки были грязными до отвращения. Француженки нас с ума сводили. А узницы из Красной Армии отказывались работать ради военных нужд. Были те, кто раньше убивал немецких солдат. Надо было сохранять бдительность, карать ленивицу, чтобы остальные ходили по струнке. В первый раз, ко-гда главная надзирательница заставила меня бить одну заключенную, пока та не упадет без сил, я несколько дней не могла проглотить пищу. А потом привыкла. Я гордилась тем, что делаю трудную работу, служу рейху. Увы, обстоятельства ужасно ухудшились под конец 1944 года.
Русские продвигались по линии фронта. Лагеря эвакуировали с востока – один за другим. Прибывали тысячи узниц, все в чудовищном состоянии. Непонятно было, где их размещать, всего не хватало. Осенью мы увидели, как выгружают толпу женщин и детей, привезенных из Варшавы. Там наши войска подавили организованное партизанами вооруженное восстание и стерли город до основания. Всех затолкали под один широкий тент, уже даже не регистрируя. Эти польки были грязны и все время плакали. Многие беременные. И днем и ночью случались потасовки. Их приходилось бить, чтобы они успокоились. После первых же дождей тент превратился в грязную лужу. Женщины и дети гнили заживо среди трупов. Однажды, придя туда, чтобы хоть немного навести порядок, я и увидела ту польку – она пришла поговорить с женщинами из Варшавы. Она созналась мне, что ищет сестру. Я приказала ей вернуться в свой барак, если она не хочет кончить в бункере. У нее были очень светлые голубые глаза и белокурые, почти седые волосы. Отощавшая, но все-таки еще красивая. Не будь на ней робы узницы, ее можно было бы принять за арийку.
В январе меня приписали к Молодежному лагерю[3] в Уккермарке. До этого он служил исправительным лагерем для подростков. В конце 1944-го дирекция освободила его, чтобы свозить туда самых ослабевших узниц. Он располагался поодаль, в двух километрах от главного лагеря. На тот момент заключенных женщин было более сорока пяти тысяч. Нужно было как-то разместить их – приказы шли из Берлина. Комендант готовился к эвакуации – ни одна заключенная не должна была попасть в руки врага. Лейтенанту в Аушвице он приказал уничтожить тех, кто не подлежал перевозке.
Как вспомню ту лютую зиму – до сих пор ноют кости. Едва подморозит так, что не справляется обогреватель, – и память о ней возвращается мучить меня. Я думаю об узницах, продрогших в лагерных хлопковых робах. Стоило им переступить с ноги на ногу, чтобы согреться в долгие часы переклички, и кому-нибудь сунуть руки в карманы – мы били их кнутом. Главная надзирательница спускала собаку. Сейчас мне стыдно вспоминать об этом. Ночами температура опускалась до минус тридцати. Все опасались бомбежек и спали одетыми. Заключенные видели в этом надежду на освобождение. Мы же чувствовали тревогу и унижение от поражения. Страх перед русскими. Ты читаешь меня и думаешь: “Himmel sei Dank! Это счастье, что с Гитлером и его кровавой баней было покончено!” Вот только всему, во что мы тогда верили, приходил конец. Я не могла представить, как можно будет жить после гибели рейха. Пусть даже жизнь пойдет себе дальше, с ее радостями и невзгодами.
На суде меня спросили, допускала ли я для себя возможность отказаться от должности в лагере для молодых женщин. А с чего бы мне отказываться? Я повиновалась приказам вышестоящих. Они лгали заключенным. Рассказывали, что их перевезут в Миттверду – такой санаторий, где они смогут отдохнуть и подождать дальнейшего распределения.
Миттверды никогда не существовало. Это слово означало смерть».
Ирен звонит Хеннингу и просит зайти на минуточку – проконсультировать.
Равенсбрюк был крупнейшим концентрационным лагерем для женщин, центром подготовки охранниц СС. В самые последние недели персонал сжег огромную кипу архивов. Списки и досье заключенных, смертные приговоры, производственные переписки десятков лагерей-сателлитов, вечно требовавших новых партий рабсилы, ибо уже присланные быстро утрачивали пригодность. Союзники почти ничего не нашли, за исключением кое-каких документов, которые хранились у русских вплоть до падения железного занавеса, или же их удалось спрятать заключенным, покидавшим лагерь. Название «Миттверда» ни о чем ей не говорило. А вот Хеннинг может и знать.
– Нравится тебе твой пакет-сюрприз? – входя, спрашивает он.
Он всегда кажется неестественным. Как будто сам не знает, что делать с этим вытянутым телом – оно как дерево, с которого ниспадают пучки порыжевшей листвы.
– Я в недоумении, – отвечает она, вынимая из пакета старинный медальон, завернутый в плотную желтоватую бумагу. – Не ожидала, что мне предстоит прочесть воспоминания надзирательницы из СС.
– Так это она тебе пишет? – удивляется Хеннинг, приподнимая брови. – Теперь мы должны возвращать еще и нацистские вещи?
– Она, видимо, украла это. А мне прислал ее внук. Его бабка работала в Равенсбрюке. Ты знаешь название «Миттверда»?
Он щурится с легкой улыбкой – тянет время, продлевая напряженное ожидание. Любит же он ей напомнить, что пришел сюда работать раньше нее. Эта легкая игра не так уж невинна. Может быть, он немного завидует, с тех пор как для руководства группой выбрали ее.
– И она об этом говорит?
– Она говорит, что Миттверда – это обман.
– Такая искренность делает ей честь.
– Так ты объяснишь?
Устроившись на работу в ИТС, Хеннинг был направлен в секцию документов по концлагерям. Как-то раз он разыскивал одну заключенную-австрийку, работавшую на заводе «Сименс», располагавшемся неподалеку от крепостных стен Равенсбрюка. В конце концов он нашел ее – в списке перемещенных в «лагерь отдыха "Миттверда"» в феврале 1945 года. Рядом с ее именем стояла уточняющая пометка: она страдала истерией. Другие женщины в этом списке были тяжело больны – у кого сильная слабость, у кого безумие или различные недуги: туберкулез, гангрена, сильная лихорадка, гнойные нарывы, дифтерия. Некоторые передвигались только на костылях или жили с протезами.
Тут впору было порадоваться, что этих ослабевших женщин отправили в санаторий. Но у него, хорошо знакомого с концлагерной вселенной, слова «лагерь отдыха» вызывают недоверие. Хеннинг знает, что скрывается за другими эвфемизмами: «дезинфекционный зал», «эвакуация», «специальное лечение». Он продолжает поиски. И натыкается на протокол допроса коменданта Равенсбрюка американцами. Допрошенный в рамках судебного следствия, тот нерешительно сообщает названия лагерей-сателлитов и их деловых партнеров. Перед ним кладут список тех, кого должны перевезти в лагерь отдыха «Миттверда». Это отдельная группа. Ее нет среди прежде им перечисленных. Стенографист упоминает о волнении, охватившем эсэсовца, когда он уверял, что никогда о таком не слышал. Его собеседник указывает, что под списком стоит его подпись. Комендант явно колеблется. О, все это так далеко от него. Но это было, было, да, он вспоминает. Этот лагерь находился в Силезии. Кончилось тем, что перевозка сорвалась, поскольку к этому числу регион уже заняли Советы.
Однако штемпель доказывает, что перевозка состоялась успешно. «Самое странное, – добавляет американец, – что в Силезии нет места с таким названием». Они продолжают искать. Что же сталось с этими женщинами, увезенными в 1945 году в несуществующий лагерь? Комендант, уже подскакивая как на угольях, стоит на своем: транспортировку аннулировали, а больше ему ничего не известно. Американцы чуют запах крови. Они проводят тщательное расследование судеб исчезнувших женщин и находят двух выживших.
Те свидетельствуют, что заключенные, отобранные для перевозки в лагерь отдыха «Миттверда», на самом деле были перевезены в Молодежный лагерь в Уккермарке для последующего уничтожения. Они же утверждают, что им чудесным образом удалось выжить, несмотря на многочисленные попытки убийств. Они не знают, как выдержали их организмы, и без того обессиленные. В Молодежном лагере содержали пожилых и больных женщин. Их били, морили голодом, травили. Часами им приходилось стоять на снегу в одних рубашках, а иногда и обнаженными, пока на стемнеет. Каждый день главная надзирательница отбирала среди них от пятидесяти до семидесяти женщин, и их на грузовиках везли в газовую камеру – деревянную постройку рядом с крематорием. Однажды вечером какая-то женщина сумела спрыгнуть, когда грузовик тронулся. Вопя во весь голос, она бегом пронеслась по всему лагерю Равенсбрюк с криком, что их умерщвляют газом. Эсэсовцы схватили ее. Но после этого все уже знали.
Хеннинг обнаруживает внутреннюю служебную записку ИТС, уведомлявшую персонал, что «Миттверда» – кодовое слово, означавшее уничтожение. Записка датирована январем 1975-го. Однако сколько он здесь работает – все это время коллеги много раз отказывались выдавать свидетельство о смерти одной из женщин, упомянутых в этом списке, наверное, по недоразумению. Получив в руки такой солидный козырь, Хеннинг посылает десятки писем и служебных записок, осаждает кабинет директора и наконец одерживает победу. Он лично пишет каждому из потомков, и прикладывает к свидетельству о смерти несколько слов, сухая сдержанность которых не вполне передает его истинные чувства: «С сожалением подтверждаю, что вашей матери/сестры/бабушки нет в живых. Пусть даже с того трагического момента утекло много воды, я все же хочу выразить вам мои искренние соболезнования».
Ему больше нечего добавить.
Теперь она знает, какая тьма там, куда зовет ее Ильзе.
Вита
Ирен уверена: в ее библиотеке есть книга Жермен Тийон о Равенсбрюке. Теперь, когда они с Ханно остались одни, она снова полюбила свои книги. До развода она прятала свою внушительную библиотеку о нацистских репрессиях в каморке под лестницей, обустроив там себе рабочий кабинет. Мужу сказала, что разбирает дела архивных фондов военного времени. Он не проявил ни малейшего любопытства. Это хотя и облегчило жизнь, но все-таки задело ее. Должно быть, Вильгельм считал, что работа для женщины – дело второстепенное, средоточие ее жизни – домашнее хозяйство. Она опасалась, что, когда появится на свет их первый ребенок, он заполнит собою все, что еще оставалось от ее независимости. Ей понадобилось немало времени, чтобы решиться стать матерью. Работа занимала все больше и больше места и в жизни, и в мыслях. Ирен даже представить не могла, что откажется от нее. Втайне она читала все мыслимые документы о Второй мировой войне, пользуясь рабочими командировками Вильгельма, чтобы самой съездить в Кассель или Геттинген и запастись нужными трудами в библиотеках. Иногда ночевала в отелях, вечерами гуляя по улицам, подолгу стоя на террасах биргартена и наслаждаясь атмосферой студенческого городка. В ней снова оживала свобода поступать как ей вздумается, следуя своим порывам, не уступая желаниям другого. Шла на последний сеанс в кинотеатр, чтобы посмотреть итальянский фильм, читала при свете солнца, удобно усевшись на ступеньках музея. Ловила призывный взгляд незнакомца, и засыпала, возбужденная своим положением путешественницы-чужестранки, убаюканная городским гулом. На следующий день чувствовала легкий укор вины и тосковала по Вильгельму, прибавляя скорость, ведя машину обратно домой. Ее удивляло, что она может любить Вильгельма и при этом скрывать от него куски собственной жизни, свои тайные отдушины. При этом она не чувствовала, будто крадет у него что-то. Эта работа, ставшая призванием, помогала ей сопротивляться чему-то, не поддающемуся определению, чьи очертания она даже не могла представить. Какому-то скрытому давлению.
Ирен думает об Ильзе Вебер, так хотевшей сбежать от жизни, для которой она была рождена. Третий рейх предоставил ей такую возможность. Но пусть даже ее новый горизонт и был ограничен колючей проволокой и командующими мужчинами – она смогла и тут отстоять определенную независимость. Проявлять свою власть над женщинами, которых ее научили третировать как нелюдей. Даже если и попадались среди них кто пообразованней или повыше по социальной лестнице – все равно они не принадлежали к «Народному единству»[4]. Для нее это были всего лишь дикие животные – их требовалось подчинять и дрессировать. Все-таки, увидев ту польку, искавшую под тентом сестру, она была удивлена, насколько заключенная соответствует критериям «арийской» красоты. Прошло тридцать лет после денацификации, а ее картина мира по-прежнему пропитана теми же расовыми критериями, какие ей вдолбили в юности. Словно несколько десятилетий демократии не смогли стереть след тех лет, когда она чувствовала, что ее прямо-таки распирает от приливов гитлеровского энтузиазма.
Ирен снова берется за чтение отложенной было исповеди надзирательницы:
«На суде охранницы клялись, будто не знали предназначения грузовика, каждый вечер приезжавшего за узницами. Шофер утверждал, что ехал куда было велено, останавливаясь где прикажут. Что там погружали и разгружали, его не касалось. Как это могло быть правдой? Он стоял в пятидесяти метрах от газовой камеры и не выключал мотор, чтобы заглушить доносившиеся оттуда женские вопли. Очень скоро об этом узнали все. От евреев из Аушвица, сжигавших трупы, до заключенных, задыхавшихся в зловонном дыме крематория. В самые светлые ночи небо закрывал его густой черный дым.
Я не хочу лгать тебе, дорогая доченька. Мы доживали последние месяцы тотальной войны. Наша судьба решалась в нескольких сотнях километров, на линии фронта, где гибли тысячи наших солдат. С каждым днем приходили все более безнадежные новости, и тогда я сосредотачивалась на том, что мне надо делать здесь. Пусть даже я ненавидела нашу главную надзирательницу. Ее, кстати говоря, прозвали Королевой, потому что всем приходилось прогибаться под ее капризы. Она, суровая и порочная, вечно появлялась перед нами с неизменной парочкой охранников из гвардии СС – Верзилы и Меченого. Первый из них с утра до вечера ходил пьяный.
Те женщины, которых привозили к нам, в любом случае были обречены. Нас инструктировали не лечить заболевших и морить голодом всех остальных, устраивать долгие переклички на морозе. Самые слабые валились в снег. Иногда по ночам я снова вижу, как они беззвучно падают; их тела уже ничего не весили. В их положении смерть была избавлением. Каждый вечер грузовик увозил по пятьдесят узниц.
Однажды, в конце февраля, в группе заключенных, прибывших из Равенсбрюка, я опять увидела ту польку. Не поняла, почему она здесь – среди старух, больных и безумных. И подумала, что это ошибка. Эсэсовец, охранявший заключенных в бараках, перестарался. Поначалу я не обратила внимания на ребенка. А потом заметила – она ни на шаг не отпускала его от себя и держалась с ним так, будто была его матерью. Я навела справки – это был сирота, его привезли в эшелоне евреев из Бельгии. Маленькая мартышка, жалкая и неприятная, глаза в пол-лица, как у всех, кто был в лагере. Иногда эсэсовцы хватали кого-нибудь из таких. Самые слабые легко давали себя взять».
Ирен откладывает письмо, вздыхает. Ей отвратительна такая интонация в рассказе о заключенных и детях.
Она вдруг чувствует, что нужно позвонить сыну. Его голос на автоответчике наполняет душу теплотой и возвращает к реальности. Она оставляет сообщение, предлагая пригласить Тоби переночевать у них. В программе – пицца и просмотр фильма, но, уж пожалуйста, сегодня вечером без ужастиков. Она предпочла бы комедию, что-нибудь легкое.
Ирен отключается. Она готова вернуться в Уккермарк. Говорит себе, что слова Ильзе вполне соответствуют тому миру, которому она служила. Для такого описания ужасов нужно иметь внутри много мерзости, так что ее тон полностью адекватен.
«Зайдя в квартал СС, я спросила главную надзирательницу всего большого лагеря. Она объяснила мне, что у этой польки была возможность работать в столовой для эсэсовцев. Везение. Привилегия. И угораздило же ее прилепиться душой к этому еврейскому сиротке, которого должны отправить вместе с другими мальчишками в лагерь в Берген-Бельзен. Она спрятала его в своем бараке, воровала для него еду. Стукачка донесла на нее шефу гестапо, а тот вписал обоих в реестр на отправку в Миттверду. Нет, никакой ошибки нет. Она заслужила свою судьбу.
На следующий день я стала наблюдать за ней. Она кормила его прямо-таки с ложечки, разделяя с ним свой скудный паек. А он-то – кожа да кости, едва на ногах держался. Обтирала его грязное лицо, намочив свой платок в подтаявшем снегу, которым был засыпан барачный подоконник. Видеть ее такой было мне омерзительно. Хотелось трясти ее за плечо и кричать, что у этой маленькой мартышки будущего нет. Но я просто впустую потеряла бы время. И что бы я потом стала делать с этой полькой?
У меня была репутация жестокой надзирательницы. Но я никогда никого не била без причины. Увидев меня, заключенные даже иногда умоляли дать им кусочек хлеба или немного воды. Главная надзирательница могла бы убить их и за меньшую дерзость. Эта полька была слишком гордой, чтобы попрошайничать. Мальчишка тихо стонал, а она шептала ему что-то, давая пососать немного снега, чтобы утолить жажду.
Ближе к вечеру прозвучала сирена на перекличку. Я зашла в барак и разглядела в темноте, как полька сидит на корточках в самой глубине. Она прилаживала на место рейку в полу под последней койкой. Я отшвырнула ее и нашла медальон – его-то она и прятала. Поняла, что вещь ей очень дорога. Она обещала дать мне взамен все что угодно, если я оставлю ей медальон. Да ведь у нее ничегошеньки не было – что такого она могла предложить? Я расхохоталась ей в лицо и спокойно положила медальон себе в карман. Несколько секунд она смотрела на меня в упор, и ее глаза горели ненавистью. Мне следовало отвесить ей оплеуху. Сама не знаю, что меня тогда удержало».
Как-то странно выглядит такая притягательность заключенной для Ильзе. Ну, обычная полька, а дальше все ясно. Отребье для немца из Третьего рейха. По расовой шкале – чуть выше евреев. Стоит ли видеть в этом тайное запретное влечение? С точки зрения Ильзе белокурые волосы и голубые глаза – признак чистоты крови. Где бы ни было, даже пусть на вражеской территории, но самая мельчайшая капля этой крови должна была быть спасена, как вдалбливала ей нацистская пропаганда. Скорее всего, надзирательнице трудно было смириться с тем, что предмет ее вожделения унижает себя, привязавшись к еврейскому ребенку. В этой сцене кражи Ирен видится смесь насилия и смущения. Поднятая для так и не нанесенной пощечины рука, близость тел, хищная чувственность. Вырывая вещицу, Ильзе заставляет польку просто взглянуть на себя. Той приходится прогнуться перед ее властью.
Ирен надевает перчатки, разворачивает желтую бумагу, доставая медальон. Это старомодная безделушка, изящная и неброская. Ее умиляет незатейливая простота бронзовой цепочки, на которой висит овальная подвеска с изображением Богоматери с младенцем, выполненным в русском стиле на черненой эмали. Если заключенная работала при столовой для СС, она могла бы выменять медальон на какую-нибудь пищу.
Она снова принимается за чтение:
«На перекличке главная надзирательница заставила их раздеться. Полька прижимала мальчишку к себе, держа его на руках, чтобы согреть. Он наверняка немного весил, но за несколько часов на таком морозе и перышко станет тяжелым. У нее хватило хитрости встать в последних рядах. Но Меченый все-таки заметил это и заорал ей, чтобы она оставила мальчишку, щелкнув кнутом прямо в нескольких сантиметрах перед ее носом. Маленький еврей дрожал у нее на руках. Она осторожно опустила его, его ноги затряслись, коснувшись снега. Слишком поздно – их уже заметила Королева. У нее были свои церемониалы. Она как истукан стояла перед узницами, заставляя их ждать под сильной снежной метелью. Отыскивала самых слабых, кто едва стоял или у кого распухли ноги, или еще сумасшедших, у которых вот-вот случится нервный припадок. Это было ее время – грузовик приходил не раньше 18 часов. Она подошла к пареньку. С улыбкой спросила, любит ли он конфетки. Он смотрел на польку, как будто ждал, что та подскажет ему верный ответ. Королева проявляла нетерпение: «Ты что, язык проглотил?.. Не бойся. Пойдем со мной, я дам тебе конфет».
Она говорила с ним так, как говорят с ребенком, которого ведут в гости. А ему-то было не до игрушек – он походил на крольчонка, угодившего в западню. Она легко коснулась его плеча своим хлыстом. Серебряная рукоятка сверкнула в ее руке. Подарок эсэсовского офицера – она так любила напоминать нам об этом. Потом указала ею на него. Именно так она выбирала узниц для газовой камеры. Потом командовала: “Links!” – и женщины должны были построиться слева. Если они мешкали, она стегала их кнутом. В случае сопротивления ей на помощь всегда приходили охранники. У маленького еврея не было сил крикнуть, он только разевал рот, из которого не выходило ни звука. Самый крупный эсэсовец закинул его себе на плечо. В тот же миг полька вышла из строя. Ее исхудавшее тело еще выглядело мускулистым. Она держалась прямо, словно на невидимой пружине. Громким голосом, раздельно выговаривая слова, она произнесла по-немецки:
“Ich bleibe bei ihm”[5].
Помню наступившую тишину. Только слышно было, как завывал ветер.
– Ты еще можешь работать, – сказала главная надзирательница.
– Я хочу пойти туда, куда и он, – повторила полька.
Королева молча уставилась на нее.
Та поняла, что придется умолять. Было ясно, что это ей дорого обойдется. Она обладала гордостью чистокровной немки. Мне хотелось отстегать ее, крикнуть, что у нее на это нет права. Ее кожа на морозе казалась белой, как мрамор. Она сказала: “Очень прошу вас”. Я ощутила, как у меня во рту поток желчи смешивается со слюной.
Главная надзирательница наслаждалась моментом. Единственная узница, еще пригодная к труду в этом отстое увечных калек, просила разрешения умереть. Она позволила себе еще поразмыслить и наконец резким движением хлыста указала ей – иди, догоняй мальчишку и четырех женщин, уже стоявших поблизости.
Отбор прошел без неожиданностей, если не считать того, что женщины, которых строили слева, умоляли их пощадить. После переклички им велели одеться в летние робы. Этого было мало, чтобы согреться. Глаза у маленького еврея лихорадочно блестели. Он стучал зубами, стоя в хлопчатобумажной рубахе с черным крестом на спине. Я попросила отвести их в гимнастический зал – барак, служивший перевалочным пунктом. Еще раньше я договорилась, что не буду сопровождать заключенных в грузовике. Все, что я знала, мне рассказывали другие. Впрочем, из нас никто не заходил дальше того места, где останавливался шофер. Умерщвление газом было делом мужчин.
В гимнастическом зале я оказалась недалеко от польки и слышала, как она говорила по-французски с одной старухой. Казалось, что они знакомы. Эта заключенная, может, была не такой уж и старой. Тут были такие, кто седели за несколько дней, высыхая и бледнея со страшной скоростью. Я не понимала, что она ей говорила, но видела – они спорят. Француженка несколько раз повторила имя польки, чтобы заставить ее слушать. Вита. Я догадалась, что она старалась убедить ее. Она-де еще крепка. Может пожить. Полька положила руку ей на плечо. Маленький еврей с ног валился от усталости. Она взяла его на руки и запела колыбельную на своем языке, гладя его по волосам. Мне хотелось пойти поискать Королеву и попросить спасти ее – при условии, что мальчишку она бросит.
Я этого не сделала. Я знала, что она откажется.
Когда их вывели, был уже поздний вечер и наступил лютый мороз. Их снова выстроили в ряд, совсем голых. Там была “Доктор Вера”. Ее прозвали так, хотя она даже не была медсестрой. Она носила белый халат лишь потому, что получила неизвестно какое медицинское образование в Праге. За несколько послаблений, дарованных ей взамен, она травила заключенных ядом. Делала им смертельные инъекции, вырывала у трупов золотые зубы. Каждый вечер она писала номера заключенных у них на груди несмываемыми чернилами. Потом это облегчало опознание тел. Я в первый раз присутствовала на таком ритуале, и меня чуть не стошнило. Я вспомнила, как отец клеймил животных перед тем как отправить их на скотобойню. Полька протянула левую руку – она не хотела, чтобы цифры писали у нее на груди. На предплечье у нее красовался гадкий шрам. Вера написала цифры под ним. Затем женщинам дали снова одеться и велели ждать грузовик. Уже опускалась ночь.
Когда пришло время забираться внутрь, кое-кто из обреченных завопил и стал отбиваться с энергией отчаяния. Тем вечером я видела, как Меченый избил одноногую русскую бабу так, что она потеряла сознание, и ее, раскачав головой вперед, первую бросили в кузов. Полька шла среди последних. Она донесла мальчишку до самого кузова и взобралась уже после него. Я поднялась вслед за ней вместе с другой надзирательницей и еще двумя эсэсовцами – охранниками Королевы. Машина тронулась, и мы какое-то время ехали во тьме среди деревьев. Мальчуган все вертел головой, чтобы посмотреть на лес, его тревожил красный отсвет фар на снегу. Эсэсовец-верзила погладил его по головке. Он был пьян. Таких уже не вылечишь. Он с улыбкой сказал:
– Слыхал я, ты любишь путешествовать. Вот и чудесно – сейчас тебя ждет большое путешествие. Сразу туда. Ввысь. Видишь?
И показал ему на небеса.
Взгляд польки буквально пронзил меня насквозь.
Грузовик остановился в пятидесяти метрах от деревянной постройки рядом с крематорием. Эсэсовцы стали орать на заключенных, чтобы те поторапливались. Мотор шумел, продолжая работать, и тут полька, вылезая, бросила мне:
– Du, du bist nicht besser. Du wirst sie in der Hölle finden[6].
От ее слов у меня просто дух захватило. Она первой вошла в деревянный барак, ведя мальчишку. Грузовик ждал. Может быть, минут двадцать, но они показались мне вечностью. Обратно ехали по-прежнему молча.
Дорогая моя доченька, когда ты прочтешь это письмо, я буду в могиле, а тебе станет стыдно за свою мать. Но ты, по крайней мере, узнаешь, что я совершила, сможешь отделить правду от лжи. Период в Уккермарке был худшим из всех.
В первые послевоенные годы я и не думала об этом. Я бежала из Равенсбрюка до прихода русских и укрывалась у фермеров. Помогала по хозяйству; вот бы отец посмеялся, лежа в могиле-то. Я думала лишь о том, как мне выжить и не дать себя изнасиловать. Кошмары начались после суда. Я видела ее в снах. Иногда видела, как она горит, а ее светлые глаза пронзительно смотрят на меня сквозь дым. Иногда меня вели к тому дровяному сараю. Я вопила Верзиле и Меченому: “Пустите! Вы что, не узнаете меня?” А они насмехались надо мной и показывали на огненные языки, вздымавшиеся до самых небес.
Я сохранила медальон. Даже когда у меня ничего не оставалось, я не пыталась продать его. А могла бы выручить за него несколько марок. Как-то раз я надела его, но он жег мне шею.
По ночам я начала разговаривать с Витой. Я говорила ей: “Оставь меня в покое. Дай мне мира, я сполна заплатила свой долг”.
Я принималась рассказывать ей обо всяких мелочах, а потом и о серьезном. О твоем рождении. О смерти твоего отца. Иногда я говорю себе: она – единственная, кто по-настоящему знает, какая я. Ты решишь, что твоя старая мать сходит с ума. Да, я очень одинока. Я прекрасно вижу, что ты считаешь меня занудой. Ты торопишься жить своей жизнью, как и я в твои годы. Но каждый раз, глядя на твое красивое личико, я молюсь Небу, чтобы тебе никогда не пришлось пережить такого. Пусть жизнь твоя будет сладкой и счастливой, пусть она убережет тебя от скверного выбора и сожалений.
Оставляю медальон тебе. Закопай его где-нибудь вместе с этим письмом. Вспоминай о моей любви и забудь остальное».
Последние страницы Ирен дочитывает, затаив дыхание. Закончила – и горло перехватывает от сознания, что придется снова перечитывать все это, чтобы составить опись примет. Медальон должен быть возвращен потомкам этой польки, о которой она практически ничего не знает – только то, что она умерла и что ее звали Вита. И поступка, который навсегда возвеличил ее: она не оставила мальчишку одного лицом к лицу с ужасающей смертью. Бесконечная нежность этой Девы к Ребенку не могла не растрогать.
Остальное – узел тайн, который еще предстоит распутать.
Лазарь
Всю ночь в окно скреблась ветка старого бука, словно привидение стучалось в дом. Ирен попросит Ханно спилить ее, и в ближайший уик-энд они сожгут ветку в камине. Сегодня утром ветром принесло запах снега. Дни становятся короче, полыхание осени – скупее. Все выходные, болтая с друзьями Ханно или глядя, как он поглощает невероятное количество сосисок, она не могла отогнать мысли о Вите. Ханно с трудом выносит, что в ее жизни столько места отводится работе. Он упрекает ее – даже разговор поддержать не можешь: «Головой киваешь, а сама не слушаешь. Даже не поняла, что Трамп избран президентом». Вот же донимает ее. Он ошибается. Эта новость от нее не ускользнула. Она – лишнее свидетельство того, что мир мрачнеет и снова замыкается, что пробуждает в ней тайную тревогу.
Хеннинг разложил в своем кабинете копии нескольких списков заключенных женщин, «отправленных в Миттверду», – он нашел их в архивах. Тронутая таким вниманием, она с надеждой просматривает их и быстро разочаровывается: никаких следов Виты, даже с учетом неверной орфографии невнимательной секретарши, и ни слова о еврейском ребенке. Она пробегает глазами имена женщин, обреченных на умерщвление в газовой камере по той причине, что они были сумасшедшие, истерички, калеки или больные. Их, свезенных со всей Европы, звали Элен, Ядвига, Шарлотта, Магда или Татьяна. Самым молодым не было еще и двадцати, самым старым едва исполнилось шестьдесят. Истощились за несколько месяцев, самые выносливые – за несколько лет.
– Мы ведь располагаем только малой частью списков, – напоминает ей Хеннинг. – Заключенным удалось спасти только некоторые, а многих не хватает.
Пока они пьют безвкусный кофе из автомата, взгляд Хеннинга как будто блуждает в невесомости. Его близнецы-трехлетки вот уже месяц по очереди просыпаются по ночам. Он отвел их к педиатру, а тот после обследования вынес вердикт: «Дети совершенно нормальные. Просто они настоящие анархисты».
– А я-то, значит, старый папаша безо всякой власти, – улыбается, а вид огорченный.
– Я тобой просто восхищаюсь. А мне остается порадоваться тому, что у меня взрослый сын, который может и дерево спилить, и дрыхнуть до полудня.
Она не очень-то чистосердечна. В Ханно столько всего, что ускользает от ее понимания. Она не знает, что предпринять, когда он отстраняется от нее, надолго замолкает. Понимать его маленького, кажется, было полегче. Ей нравилось, с каким трудом он формулировал первые размышления о мире, а когда шепелявил – она попросту таяла. Ее бывший муж тревожился: «Его надо отвести к логопеду! С годами он станет посмешищем для всех». А Ирен про себя умоляла: еще чуть-чуть. Немножечко детства, неправильно произнесенных или вновь изобретенных словечек. Этой веселой поэзии, преображающей реальность. В первые годы после развода ей казалось, что он – только ее ребенок. Грех гордыни, который она скрепя сердце разделяла с его отцом, приняв на себя обязательство разлучаться с сыном на долгие дни. Возвращаясь, он казался ей другим. Держался как гость, принимая ее нежность с осторожной вежливостью. Ему был необходим этот переходный мостик из одного мира в другой, эта no man’s land[7] – немного бесхозного пространства, когда он и вправду уже не был ни ее сыном, ни Вильгельма. На следующий день он снова вел себя естественно.
Со временем Ханно начал ограничивать те области своей жизни, куда не хотел впускать ее. Ему достаточно просто облечь их умолчанием, чтобы они исчезли, слившись с терра инкогнита неопределенных границ. Когда он уклоняется от ее расспросов – она чувствует, что споткнулась о «долю Вильгельма». При этом в такие моменты он больше похож все-таки на нее. Ханно, как и его матери, необходимо оторваться, чтобы вырасти. Важно не то, что он прячет, а то, что он свободно отдает. Бывают дни, когда ей хочется, чтобы ей вернули ребенка, который не защищается ни от любви, ни от наносимых ею ран.
Ее мысли возвращаются к подопечному Виты – его босые ноги содрогаются, коснувшись снега.
– Моей польки и след простыл, – вздыхает она.
– Почему не поискать ее по имени? Если б ее звали Ядвигой, я посоветовал бы тебе бросить эту затею. В картотеке несколько тысяч Ядвиг. А вот Вита имя нечастое. Есть смысл попробовать.
– Ты думаешь?
От работенки такого рода Хеннинг без ума. Искать иголку в стоге сена. Под его личиной беспечного флегматика в случаях явно тупиковых поисков пробуждается настоящий Шерлок Холмс.
– Займусь-ка этим я, – говорит он, прицеливаясь пластиковым стаканчиком в мусорное ведро.
Ирен набирает цифры, написанные на животике Пьеро, в поисковик картотеки и открывает выскочившую карточку прибытия в Бухенвальд. В ней есть даже фотография молодого темноволосого человека. Его черные глаза, очень серьезные, устремлены в одну точку где-то над головой фотографа. Лицо Матиаса Барты, чехословацкого гражданина, обладает чертами древнейшей и печальной красоты. Арестованный в Польше в январе 1944-го, он был доставлен в варшавское отделение гестапо и уже через несколько дней перевезен в Бухенвальд. Ему еще не исполнилось двадцати пяти лет, он плотник и говорит, что у него не осталось семьи. Регистрируя его интернирование, секретарь лагеря отмечает: «Прибыл в Польшу с организацией Тодта[8]. Подозревается в нелегальной акции». Ему нашивают красный треугольник политических узников.
И снова ей видится тот силуэт в полосатой робе, склонившийся над Теодором, больным польским юношей, чтобы дать ему тряпичного Пьеро.
«Кем ты был, Матиас? Зачем писать свой номер на животе этой куклы, если ты хотел дать ее этому мальчугану? Чтобы он смог разыскать тебя после войны? В таком случае почему ты не написал свое имя?»
Доставленный в лагерь, он имел при себе только куртку, рубашку, брюки, сапоги, шапку и шейный платок. Но Пьеро было легко спрятать. В удостоверении на работу она читает, что Матиас Барта работал лесорубом. У эсэсовцев было чувство юмора: «Эй, так ты плотник. А ну-ка марш деревья рубить!» В любую погоду.
Весной 1944 года он поступил в медсанчасть с гнойной раной на правой ноге. Там его впервые и видит Теодор, сгорающий от лихорадки. Они точно познакомились именно там. В начале мая подросток возвращается в Нойенгамме с куклой Пьеро. Еще через год подпольная организация заключенных захватывает власть в Бухенвальде. Всего несколько часов – и бронетанковые войска генерала Паттона освобождают лагерь. След Матиаса теряется среди этих последних потрясений. Был ли он среди восставших? Или оказался в когортах изможденных узников, которых эсэсовцы угнали в бесконечные марши смерти, убивая по дороге падавших от усталости?
Есть способ это уточнить. При освобождении выживших размещали в лагерях для перемещенных лиц. Наспех устроенные в Германии, Австрии и Италии, они управлялись организациями союзников. По прибытии уцелевших и насильно угнанных рабочих подвергали допросу, дабы установить их личность, жизненный путь и планы на будущее. После этого им присваивали драгоценный статус DP – «deplaces», «перемещенные лица», – он давал возможность получать материальную помощь, а также рассчитывать на поддержку в возвращении домой или в эмиграцию. Но тут надо отделять зерна от плевел – то есть гонимых от соглашателей и военных преступников, пытающихся избежать правосудия. Тогда без передышки допрашивают уцелевших, которые пострадали за долгие годы лагерей и насилия. Многим нечем подтвердить показания – у них не осталось никаких документов. Они могут рассчитывать только на свою память, а она играет с ними скверные шутки. В приоритете – репатриация тех, кто хочет вернуться домой. В конце 1945-го более шести миллионов возвратились в страну, из которой были родом.
Остается еще два миллиона перемещенных, которые не хотят или не могут вернуться на родину. Ее или просто больше нет, или она лежит в руинах и там хозяйничают Советы. Потому что им невыносимо возвращаться в страну, где была убита их семья или соседи разграбили нажитое ими добро и живут в их домах. Прошлое – это кладбище. Будущее – едва теплящийся огонек – может состояться только под другим небом.
Стенограмма одного из таких допросов есть в досье Барты. Ирен зацепило, что там он фигурирует под другим именем: Лазарь Энгельман. Фамилия чешского еврея.
Возбужденная, она нажатием клавиши укрупняет его ответы, записанные карандашом. Некоторые уже почти невозможно разобрать. Дата и место рождения совпадают: 2 мая 1918 года. В Праге. На вопрос «другие имена» он добавляет еще и имя «Матиас Барта». Две личины одного человека.
Не участник ли Сопротивления, арестованный за фальшивые документы?
В графе «вероисповедание» он зачеркнул все предложенные опции твердой чертой и написал: «неверующий». О других членах семьи: «Alle tot». Никого не осталось в живых.
Сообщает, что до перемещения в гетто в Терезиенштадте жил в Праге. В сентябре 1942-го попал в Треблинку, в Польше. В 1944-м – в Бухенвальд. После освобождения его поместили на лечение в австрийский госпиталь. В январе 1946-го он находится в лагере для перемещенных лиц в Линце.
Она не в силах оторваться от экрана. Вырисовывается совсем другая картина. Исходная точка: невезучего работягу угоняют в Бухенвальд. Он депортирован как еврей – в Терезиенштадт и в Треблинку. Но как тогда он оказался в Бухенвальде? Беглец, угодивший в сети немецкой полиции?
Треблинка. Центр умерщвлений, построенный на ограниченное время и ради оптимальной производительности: за каких-нибудь тринадцать месяцев в газовых камерах было убито около миллиона евреев. Потом немцы закрыли лагерь, остававшихся «рабочих евреев» добили в Собиборе, разрушили постройки, утоптали почву. Над горой трупов посадили елки и люпин, из кирпичей от газовых камер построили ферму, заплатили фермеру-украинцу за то, чтобы хранил призраков и тайну. Василий Гроссман прибывший в это местечко осенью 1944 года в составе Красной Армии, вспоминает, какой жирной и черной была тамошняя земля, «вздымавшаяся, как море»; она выплевывала куски вещей, останки.
Мало кому из евреев удалось выжить, собрав всю храбрость для побега. Кое-кто ухитрился запрыгнуть в вагоны, уходившие с грузом из вещей жертв. Другие 2 августа 1943 года восстали против палачей. Несколько сотен узников, почти обессиленных, против СС и их присных, военных формирований, вооруженных пулеметами. Они одни во всем мире. Могут рассчитывать только на свои силы. Многих убили в ходе восстания. Эсэсовцы устраивают большую бойню, две трети бежавших ловят и расстреливают. К концу войны в живых остается разве что несколько десятков.
Если Лазарь Энгельман был зимой 1943/44 года еще жив, он, вероятно, участвовал в восстании. Герой отчаянной эпопеи. За эти полгода ему пришлось пережить устрашающие приключения на чужой земле, где его каждую минуту могли предать, убить – еще до того, как его под чужим именем арестовали в тридцати километрах от Варшавы и отправили в Бухенвальд.
Завороженная Ирен резюмирует: и у такого человека имелся малюсенький Пьеро. На его тряпочном животике он написал свой лагерный номер, отдавая его больному мальчонке.
Теперь остается лишь пойти по его следам.
Пробежав глазами его ответы, она пытается очертить контуры того человека, каким он был, и того, каким стал. До прихода нацистов он живет с родителями в старом пражском городе, в доме номер шесть по Капровой улице. Отец – педиатр, мать не работает. Должно быть, они живут безмятежной жизнью еврейской буржуазии – образованной, немецкоязычной, уже давным-давно ассимилированной. Получив степень бакалавра, Лазарь изучает право в Карловом университете. Но немцы в своем новом протекторате не потерпят неподчинения студентов и ряда преподавателей. Они закрывают университет. Да и новые расовые законы все равно не позволили бы Лазарю продолжать обучение. Он будет работать у дяди Якуба. Студент превратится в подмастерье плотника. Владение прикладным ремеслом, несомненно, сыграло роль в том, что ему удалось спасти свою жизнь.
Можно предположить, что в конце 1941-го всю семью депортировали в Терезиенштадт, а потом и в Треблинку.
На вопрос: «Имеете ли вы личные денежные средства или что-нибудь в вашей собственности?» он отвечает: «KEINE» – «Ничего». У него все отняли уже давно.
Он бегло говорит на чешском и немецком, умеет немного писать по-польски. На вопрос: «Хотите ли вы вернуться в страну вашего рождения?» отвечает: «НЕТ» – именно так, и не иначе: прописными буквами.
«По какой причине?»
«У меня там уже никого не осталось».
Его жизнь, людей, которых он любил, война стерла в порошок.
Он не собирается больше оставаться в Австрии. А чего же он хочет? Поехать в Палестину.
На последней странице он добавляет торопливым почерком, зачеркивая некоторые слова:
«Мы в Треблинке знали, что никому из нас не остаться в живых. Восстание вспыхнуло 2 августа 1943-го. Кому-то из нас удалось выкрасть из арсенала СС несколько пистолетов и гранат. Мы расстреляли охранников и подожгли лагерь. Немцы и украинцы били по нам из пулеметов. Многие из моих товарищей полегли тогда. Я бежал. Прятался в болотах и в лесу. У меня с собой были деньги. Прежде чем найти плотницкую работу, я порылся в личных вещах наших убитых братьев. Мы использовали их, чтобы передавать друг другу записки, прятать драгоценные камни в карманах и под подкладкой. Откладывали для нашего побега. Пока я прятался, не мог купить ничего поесть. Немцы и поляки прочесывали всю местность, повсюду висели плакаты о розыске. Я неделями не вылезал из своей норы. Питался всем, что попадалось под руку. Корешки, ягоды… Осенью погода стала куда хуже. Мне было холодно и голодно. Я был совсем один. Отряд польского Сопротивления наткнулся на мое убежище. Они забрали у меня все деньги, какие были. Взамен мне дали фальшивые документы.
Потом я жил в лесу с партизанами. Я принимал участие в их вылазках. Там был один такой, он не любил евреев и пытался убить меня. Я решил уходить. Днем спрятался, а вечером сбежал. Я хотел перейти Вислу, минуя Варшаву. Как-то вечером я переходил железнодорожные пути недалеко от деревни. С той стороны меня поджидали польские полицейские. Они передали меня варшавскому гестапо. При мне были фальшивые документы, и мне удалось скрыть, что я еврей. Они заподозрили, что я помогал партизанам, и отправили меня в Бухенвальд. Там меня определили в отряд по заготовке дров. Зима выдалась суровой. У меня не было сил. Я весил все меньше. Когда эсэсовцы эвакуировали лагерь, я лежал больной. У меня были поражены легкие. Американцы отправили меня на лечение в госпиталь Бад-Райхенхалль.
Сейчас я готов навсегда уехать в Палестину. Я еще молодой, и работы совсем не боюсь».
Он, кому еще даже нет тридцати лет, пишет: «Я еще молодой», словно хочет убедить в этом самого себя.
В базе документов упоминается о наличии не-оцифрованной переписки. Ирен надо будет запросить ее в архиве.
Последний документ – его свидетельство о прибытии в лагерь для перемещенных лиц в Линце. Ирен не сразу узнает его – на фотографии он улыбается. Но его глаза так же глубоко волнуют ее. Она замечает в них печаль с тех, сделанных в Бухенвальде, снимков.
Красная печать на свидетельстве уведомляет, что 17 июля 1946 года оно было аннулировано. Птичка упорхнула «в неизвестном направлении».
Здесь след обрывается.
Остаются глаза надломленного старика на прекрасном гордом лице, обращенном к наступившему миру.
И Пьеро – тряпичная загадка.
Лусия
Хеннинг взлохмачен, под глазами круги, зато очень доволен. Несколько дней порывшись в картотеке в поисках всех Вит, какие там есть, он протягивает Ирен краткий список. Он вычеркнул всех, кто умер или слишком рано, до этих событий, или слишком далеко от Равенсбрюка, или чей возраст не совпадает с возрастом разыскиваемой Виты.
– Я не ошибаюсь, смотри-ка: всего шесть могут оказаться той, кого ты ищешь.
Имея такую информацию, Ирен уже есть с чего начать работать.
– Я сделал тебе фотокопии документов, которые нашел о каждой: отчеты о перевозках, больничные листы, списки для групповых работ за пределами лагерей…
– Ты меня выручаешь. Без тебя я не могла ничегошеньки.
– Достаточно проявить методичность, – отмахивается Хеннинг, он ведь любит прикинуться скромником. – А владельца Пьеро ты нашла?
– Представь, он выжил в Треблинке! Чешский герой. Его след я теряю в Линце. В это же время там был Симон Визенталь. Я свяжусь с Центром еврейской документации в Вене.
– Да, правда, Визенталь уже помогал американцам собирать свидетельства для судов. Ты лучше позвони в Яд ва-Шем, он ведь отдал архивы тех лет именно им. Думаешь, найдут?
– Кто знает. По правде говоря, я-то думаю об организации, которая незаконно переправляла людей…
– О «Брихе»?[9] – перебивает Хеннинг, его усталые глаза вдруг загорелись.
– Именно. Я проверила, ее эмиссары были внедрены в лагерь в Линце. Они собирали в группы евреев с востока, пожелавших эмигрировать в Палестину. Англичане отказывались давать визы тем, кто уцелел; они сами заставляли их действовать подпольно. Визенталь оказывал логистическую помощь.
– И ты думаешь, что твой выживший – среди них?
Она улыбается Хеннингу, замечая помятый воротничок рубашки, рыжие пятна на щеках, которым не судьба загореть. На подбородке длинная царапина – следствие бритья спросонья.
– Думаю, что тип, которому удалось бежать из Треблинки, не даст себя задержать английским солдатам.
Ирен почти ничего не известно о Лазаре Энгельмане. И все-таки на полотне ее души тайно вырисовывается его силуэт. Она чувствует, что такой человек уже не будет зависеть от доброй воли – и неважно чьей. Каждый вырванный им клочок свободы принадлежит ему, и только ему. Никакой полиции, никакому таможеннику не задержать его в пути. Она так и видит его, съежившимся во мраке, ведь он умеет прятаться как никто другой. Безлунной ночью он тихо поднимается на палубу корабля. Опираясь на леер, ждет рассвета, устремив взгляд далеко-далеко за море, словно его притягивает крохотная точка среди пылающего горизонта. Солнце далеко от той земли, где он, наверное, сможет выжить. Не начать жизнь сначала, а продолжить ее на кучках праха.
Остаток утра она проводит за рассылкой запросов, отправляя их наугад, как бросают в море бутылку, вложив внутрь письмо. Связывается с Яд ва-Шем и спрашивает, нет ли в их архивах каких-нибудь следов Лазаря Энгельмана. Уточняет, что он с помощью «Брихи» мог эмигрировать в Палестину в 1946-м. Чем больше она размышляет, тем более многообещающим ей кажется этот след. Когда лагеря освободили, Симон Визенталь еще не был великим охотником за нацистами, до блеска отполировавшим легенду о самом себе, – он был только изможденным выжившим в бараке смертников Маутхаузена. Он очень скоро поступил на службу в американское Бюро по военным преступлениям[10], посвятив всю остававшуюся в нем энергию травле убийц. Он сразу же обнародовал все, что имелось в его распоряжении о тысячах заключенных в лагерях для перемещенных лиц. Пока они дожидались виз, ему удалось собрать их свидетельства. Действовать нужно было быстро, пока еще свежи воспоминания. В это же время он добывал для «Брихи» фальшивые документы, виды на жительство, находил способы перевозки. Для Лазаря он мог оказаться поистине посредником-чудотворцем на пути в Палестину.
По итогам контакта с израильским Красным Крестом она решила написать обращение к свидетелям, которые могли что-то сообщить о подпольных организациях. Выживший в Треблинке – личность заметная. Наверняка есть те, кто вспомнит его.
Обеденное время она проводит за инвентаризацией фотокопий, принесенных Хеннингом. Кажется, она с первого взгляда узнала бы ту, кого разыскивает, если бы хоть раз увидела ее лицо. Увы, никаких фотографий не сохранилось. Виту Яновскую депортировали из Варшавы в Берген-Бельзен в сентябре 1944-го. Вита Крыжек заболела в ноябре 1943-го на заводе, выпускавшем боеприпасы, в трехстах километрах от Бухенвальда. Вита Горчак интернирована в Майданек осенью 1942-го. Вита Собеская вышла из варшавской тюрьмы в феврале 1942-го и увезена в Аушвиц. Следующей весной Вита Новицка переведена из Аушвица в лагерь Гросс-Розен. Наконец, Вита Войцик была приписана в январе 1944-го к лагерю-сателлиту в Барте. Он входил в состав Равенсбрюка. Сердце Ирен лихорадочно застучало. Наконец-то – хоть какой-то зачаток следа!
И надо же было новой секретарше именно в такой момент постучать в дверь. Хрупкая, легко краснеющая блондинка – из тех, что вечно спотыкаются о ковер. Она извиняется, что побеспокоила, но в холле ждет посетительница.
– Я не принимаю посетителей. Вас что, не предупредили? – перебивает ее Ирен.
Она никогда не встречалась с потомками, приезжающими в Бад-Арользен. Доверяет другим сотрудникам позаботиться о тех, кто хотел бы знать, да трясутся – вдруг чего не то выяснится. О тех, кто вырос с этой пеленой на глазах, с тьмой внутри. Она защищается от их смятения, их признательности. Не ради нее она причиняет такую боль самой себе. Ирен вверяет себя более подспудному призванию. Она сшивает ниточки, перерезанные войной, факелом высвечивает темные углы. Когда задача выполнена, она устраняется. Ей не хочется ни вникать в их жизни, ни допускать их в свою. Только с умершими она не может держать дистанцию.
– Но эта дама приехала из Аргентины… Она ищет сведения об Эве Вольман.
Эва.
Ее сердце на миг замерло.
– …Мне сказали, что вы были с ней близко знакомы. Но если вам так угодно, я могу попросить кого-нибудь другого.
Передать все, что касается Эвы, Ирен не может никому. Она здесь единственная, кто действительно любил ее. Единственная, кто остался. А ведь ей кажется, что Мозг всегда неровно дышал к Эве. И пользовался взаимностью? В тот день, когда она позволила себе подтрунивать насчет этого над Эвой, та расхохоталась ей прямо в лицо: «Du bist a beheime! Ветреная девчонка! Да что ты знаешь о жизни?»
Она уже предполагала, что кто-нибудь может ее разыскивать, но ведь Эва была так одинока. Вечерами дома ее ждало единственное существо – старый облезлый кот. Его смерть за несколько месяцев до ее собственной была для Эвы страшным ударом. У нее было мало друзей – Ирен гордилась, что входила в их число. Эва ненавидела излияния чувств, сторонилась всяческого проявления слабости. Все работники ИТС побаивались ее иронии, начиная с директора. На Эву у него управы не было.
«Видала я и похуже этого опереточного тирана», – говорила она Ирен, и в глазах у нее плясало веселое девичье лукавство.
– Только посмотри на них. Они просто обожают трепетать перед ним. Этакое мнимое бряцание оружием.
Назначение Макса Одерматта в ИТС совпало с уходом на пенсию множества следователей первого призыва. Бывшие перемещенные лица, побывавшие в военное время узниками или выжившие в лагерях, были всецело преданы работе и не покладая рук занимались розысками. Им приносило удовлетворение, что они помогают другим. Понемногу продвигаясь, они обретали ясность видения, постигали разветвленную систему концлагерей, понимали, где разыгрывалась их личная трагедия, где она пересекалась с роковыми или счастливыми случайностями и что связывало их с безвестными людьми, чьих судеб, быть может, сами они невольно коснулись, не зная об этом. Они все отдали этой работе и сгорели на ней. Большинство таких увольняться не желало; их вежливо выпроваживали: «Пора уж на пенсию, столь вами заслуженную». Они не могли уйти на покой от того, что не давало им спать. Эта работа была для них вопросом жизни. Лишить их ее значило отдать во власть призраков.
Чтобы заменить их, директор привлек к работе местных жителей. Их точка зрения на прошлое ограничивалась тем, что у них украли мир. Они ничего не желали знать о преступлениях национал-социализма. Эти кошмары были порождены войной. Она же их все и оправдывала. А они здесь, просто чтобы зарабатывать на жизнь. Спали крепким сном праведников и не давали нарушать покой мертвецов.
Такая нерадивость устраивала Макса Одерматта, основавшего свое царствование на закрытости и контроле. Центр запер двери, став немым как могила. Ничто не должно было просочиться наружу. Историки и потомки жертв, желанные гости при старом директоре, теперь не имели права переступить порог центра. Архивы превратились в место, открытое только нескольким специальным служащим. Другим был разрешен доступ только в главную картотеку. Процедура поисков стала продолжительной и сложной, растягивалась на годы. Эва отказалась увольняться, но с тех пор всегда кипела от гнева. Десять лет спустя, выбрав Ирен, она превратила ее в центральную фигуру на шахматной доске. Она научила ее своей взыскательности. Ирен была ее оружием, ее союзницей, и, наконец, стала ее подругой.
– Предупредите эту даму, что я сейчас приму ее, – говорит она секретарше.
В большом кабинете для приема гостей ее ждет молодая брюнетка. Потоки света, заливающие помещение сквозь широкие оконные стекла, подчеркивают безупречность ее профиля. На ней черная шляпка, украшенная красным пером, дубленка, кожаные перчатки – она снимает их, чтобы пожать ей руку:
– Лусия Хеллер. Счастлива познакомиться с вами.
Удивленная, что с ней так хорошо говорят по-немецки, Ирен интересуется, откуда она приехала.
– Из Буэнос-Айреса. Как вы далеко оттуда, просто на краю света! Три самолета, автобус, такси… К счастью, я нашла комнату в двух шагах отсюда, в таверне.
– У вас безупречный немецкий.
– Мой дед по отцовской линии родился в Германии. Он заставлял нас учить уроки и, могу вас уверить, был в этом плане весьма жесток.
Ирен предлагает ей сесть, и молодая женщина снимает пальто и шляпку, встряхивая темными кудрями и распространяя резкий запах духов.
– Прошу извинить меня, что явилась вот так… Мне сказали, что вы ищете жертв гитлеровского режима.
– Так и есть.
За теплотой ее голоса Ирен угадывает нервозность.
– Мне известно кое-что из истории моей семьи. Что-то мне рассказали, а что-то сама расшифровала, скажем так. Сейчас мне этого не хватает; тревожит с тех пор, как родилась моя дочь. Я хочу знать, кем были эти люди. Как они жили, как умерли. Мне хотелось бы когда-нибудь рассказать о них дочери. По отцовской линии я знаю всего чуть-чуть. Насчет материнской – они были польскими евреями. Дедушке с материнской стороны удалось бежать, в аккурат перед тем как немцы оцепили варшавское гетто. Он с женой и детьми проехал всю Японию. Потом добрался до Аргентины. Его старший брат Медрес отказался поехать с ним, остался с родителями. Их отец передвигался в инвалидной коляске. Он был старым солдатом, пламеннейшим патриотом, и отказывался верить в то, что ему могут причинить зло. Так и не известно, что с ними произошло. Ни с Медресом, ни с его женой и тремя детьми. До сих пор думали, что все они погибли в Польше.
– Кроме одной, не так ли? – мягко подсказывает Ирен. – И это та, кого вы разыскиваете.
Лусия Хеллер улыбается ей.
– Это и привело меня к вам. Дедушка никогда ничего не рассказывал. Ему невыносимо было даже слышать о Польше. Но моей матери было семь лет, когда они покинули Европу. Она кое-что помнит. Когда я была маленькой, она рассказывала мне всякие занятные истории о моей старшей кузине Эве. Той, что умела драться не хуже парней и ненавидела свои длинные косы, которые приходилось заплетать каждое утро, чтобы пойти в школу. Как-то раз она взяла и отчекрыжила их ножницами. В наказание мать лишила ее книг. Они без конца выясняли отношения. Эва хотела быть как мальчишка, но у ее матери были устаревшие представления о воспитании девиц…
Ирен благодарит ее за рассказанные подробности – в них ей так легко узнать Эву. Как будто, становясь старше, она отточила до блеска все, с чего начинала.
– Она была образцом для моей матери. Мы – и я, и сестры – должны были сравнивать себя с ней. Мы до нее не дотягивали и по хитрости, и по храбрости… Когда я забеременела, то стала задаваться этими вопросами. Я поделилась ими со своим другом, потерявшим большую часть семьи во время Холокоста. Он показал мне письмо. Его прислали ему из Арользена в конце восьмидесятых годов. Он испрашивал у них свидетельство о смерти его родителей, сгинувших в Бельжеце. По прошествии почти двух лет дама из «Интернешнл Трейсинг Сервис» ответила ему, что от жертв-евреев, погибших в концлагерях, осталось очень мало следов. Людей привозили в поездах и сразу же отправляли в газовые камеры. Никого не регистрировали. Письмо было подписано Эвой Вольман. Для меня это было настоящим шоком! Я подумала, что тут простое совпадение имен, поскольку имя кузины моей матери писалось «Ева», на польский манер. Но хотелось убедиться окончательно, и, кроме того, появился повод съездить во Франкфурт – родной город деда по отцовской линии… В конце концов я решилась на поездку. И вот только что секретарша сказала мне, что Эва Вольман действительно работала здесь, но она уже умерла.
Печаль в ее голосе трогает Ирен, и она спрашивает, известна ли ей дата рождения Эвы. Молодая аргентинка заглядывает в свой ежедневник: 30 апреля 1930 года.
– Это действительно она, – отвечает Ирен.
Как-то раз она устроила в парке при ИТС небольшую вечеринку-сюрприз в честь дня рождения Эвы, пригласив тех немногих людей, которые понимали ее и которых понимала она. Тогда ее подруга казалась растроганной. Но после праздника потребовала пообещать больше так не делать.
– Курить здесь нельзя? – спрашивает Лусия Хеллер.
– Пойдемте, выкурим по сигаретке на воздухе.
Прогулка с этой молодой женщиной по вымокшим аллеям напомнила ей первый день в Арользене. Время года сейчас другое, обе ёжатся от ветра и моросящего дождика, и сейчас вместо Эвы – она.
– Я не знаю ничего о ее жизни, – говорит Лусия, прикрывая ладонями огонек зажигалки, – но я всегда видела ее борцом. С несправедливостью, с болезнью. Знаете, сильная личность. Когда она умерла? – спрашивает она, прикуривая длинную сигарету.
– Весной. Вот уж будет одиннадцать лет с тех пор. Злокачественный рак… Если бы еще бывал другой.
Ирен рассматривает солнечное лицо Лусии и пытается найти сходство. Лицо Эвы походило на высохший плод. Все сияние концентрировал в себе ее взгляд.
– Брат моего отца исчез при диктатуре, – говорит молодая женщина, выпуская дым. – Он был участником студенческой группы, издававшей подпольные листовки. Однажды вечером пришли и увели и его, и молодую жену с ребенком. Больше их никто никогда не видел.
Эти слова пробуждают совсем забытое воспоминание. Ирен было тогда, кажется, одиннадцать или двенадцать. Родители купили цветной телевизор, и он постоянно работал. В вечерних новостях она увидела толпу, в ней размахивали плакатами с фотографиями неизвестных ей людей. Ее поразила красота одной девушки. Манифестанты скандировали лозунги на незнакомом языке. Ирен спросила, зачем они показывают эти фото. Мать ответила: «У них отобрали детей, они требуют справедливости. И у них еще хватает терпения ждать! Ведь это военные забрали их ребятишек».
Она не понимала, как солдаты могут творить подобное. Искала Аргентину на своем глобусе с подсветкой. Провела пальцем от точки до точки – расстояние оказалось не таким уж большим. Потом несколько месяцев боялась, что ее так же похитят. Любая притормозившая рядом машина, казалось, таила в себе опасность.
– В год моего рождения, – продолжает Лусия, – они создали национальную комиссию по поиску исчезнувших. Восемь лет прошло без всяких новостей о моем дяде и его жене. Отец мой надеялся только узнать, где и как они умерли. Многие среди еврейской общины Буэнос-Айреса подвергались пыткам и погибли в борьбе за свободу. Правительство отвело комиссии девять месяцев. Так мало… Говорили, что следователи имели доступ ко всем архивам. Однако военные уничтожили улики и скрыли места пыток. Несмотря на это, удалось опознать дядю среди жертв. О его жене и малыше так ничего и не известно.
Ее голос дрожит от гнева. Она жадно вдыхает табачный дым, и ее красивые черные глаза осматривают компактный силуэт построек ИТС.
– Так вы этим здесь занимаетесь? Разыскиваете мертвых?
Ирен думает о ребенке, чьи босые ноги утопают в сугробе, о Вите и Лазаре. Затягиваясь сигаретой, она снова чувствует вкус первого разговора с Эвой под сенью этих же деревьев. Номер на ее предплечье, вопросы, не прозвучавшие из-за малодушия. Воспоминание разжигает угрызения и пробуждает сочный вкус лета – и тогдашней встречи.
– Да. Но бывает, что, разыскивая мертвецов, удается найти живых.
Мириам
Лусия Хеллер уехала – на сей раз по следам отцовской ветви своей семьи. Она вернется в конце месяца. С самого ее отъезда холодный дождь шлепает по выбоинам на дороге, и в них застревают колеса. Застряла и Ирен: продвижения никакого, а нетерпение все растет.
Ниточка к Вите Войцик закончилась ничем. Ей должны были ампутировать несколько обмороженных пальцев на ногах, она работала в отряде заключенных под Бартом[11]. Ей было крайне трудно ходить – такое увечье наверняка могло стоить ей отправки в Миттверду, и уж точно не укрылось бы от Ильзе. Та Вита, которую она разыскивает, может быть одной из оставшихся пятерых – если не считать того, что следы этих женщин потеряны и их, по-видимому, ничего не связывало с Равенсбрюком. Как будто след шагов на снегу в тот февральский день 1945-го оставил ее призрак.
Уик-энд Ханно проводит в Геттингене. Пусть даже она по нему скучает – Ирен в целом устраивает, что его не будет пару дней. Сегодня вечером лес укутан пеленой дождя и тумана. Она разводит огонь в камине, наливает себе стаканчик белого вина и звонит Антуану – возлюбленному ее юности, а ныне – лучшему другу. Его голос позволяет ей представить, что Париж не так уж далеко, достаточно просто закрыть глаза – и вот она уже садится верхом на его мотороллер и они мчатся через весь город на полной скорости, только бы не пропустить в синематеке фильм Брессона.
– О-о, призрачная леди! Я уж тут думал, немцы тебя насовсем украли. Когда вернешься к нам?
– Не знаю. Моя новая миссия очень меня занимает.
– Если бы каждый раз, когда я слышу от тебя эту фразу, мне платили бы по одному евро, я бы уже купил себе новый обогреватель. Старый совсем сломался. Мерзну так, что живу укутанный пледом, будто старый пес-паралитик.
О, эта улыбка в голосе Антуана. Она представляет себе, как он курит на балконе, беспечно поглядывая на прохожих на бульваре Инвалидов.
– Собор подсвечивают?
– Конечно! Он тебя ждет. С легким налетом меланхолии.
– Скажи ему, что я скоро приеду. Но сперва должна вернуть кое-какие предметы их получателям.
Она рассказывает ему о том, как протаптывает дорожки Мальчик-с-пальчик там, где в архивах вместо них белые камешки. О следах, ведущих в никуда, о своем нетерпении и неудовлетворенности.
– Если я правильно понимаю, ты должна искать заключенных, владевших этими вещицами, и по следу найти их потомков? А что делать, если их нет?
– Значит, мой труд окажется напрасным, – говорит она. – Но я надеюсь, что под конец поисков кто-нибудь да выявится. Дальний родственник или кто-то из друзей… Тот, для кого все это будет иметь смысл.
– И много таких поисков ведется?
– Необходимо вернуть тысячи вещей, поэтому каждый отрабатывает несколько следов, да плюс к этому еще много других поручений… В общем, работаем в поте лица!
– А предмет ты обязана возвращать потомкам лично? – спрашивает Антуан – он хорошо знает ее.
В ответ она помолчала.
– Полагается приглашать их в Арользен. Если они не в состоянии перемещаться – можно послать им предмет, но всегда предпочтительнее личная встреча. Для нас это большая разница. Обычно расследование начинается по ходатайству кого-то из близких. А тут они ни о чем не просили, мы сами с ними связываемся. Это может их сильно травмировать. Я стараюсь не задумываться лишний раз. Ты и представить не можешь, как это меня мучает.
– Прежний шеф избавил бы тебя от этого испытания, – лукаво поддразнивает он.
Она любуется тем, как огонь играет золотом в бокале красного.
– Ах, вот ты про что… При нем предметы ржавели в шкафах. Представляю, какую рожу он состроил бы, если бы сейчас вернулся в ИТС. Архивы оцифрованы, доступны каждому. Мы развиваем десятки проектов – с лицеями, мемориалами, историками… К нам приезжают со всего света, чтобы отыскать следы своего дедушки, сгинувшего в Доре[12]. Одерматт грохнулся бы в обморок! Сбылся его наихудший кошмар.
Она закрывает глаза и сквозь потрескивание поленьев в камине ей слышится смех Эвы, чуть хрипловатый из-за зажатого в зубах окурка. Вот бы кто насладился таким блистательным реваншем!
– Фонды архивов, – замечает Антуан, – как коллекция гранат с вынутой чекой. Оцифровать их для всеобщего пользования – это замечательная победа демократии.
И эта победа совпала с приездом в центральную дирекцию новой специалистки по истории. Ирен в этом видится счастливое стечение обстоятельств.
– Насчет твоего выжившего в Треблинке: тебе стоило бы еще раз посмотреть фильм Ланцманна, – подсказывает Антуан. – Помнишь, там, где про восстание в Собиборе?
Она помнит тот ранний вечерок дождливой осени. Ханно было, кажется, четыре или пять лет. Она оставила его у матери, чтобы сходить с Антуаном в киноклуб на улице де л’Эпе. «Собибор, 14 октября 1943 года, 16 часов». Вышли они потрясенные улыбкой того выжившего, кто совершил невозможное. В тот день он сломя голову бежал к лесу. Кругом свистели пули. Падали его товарищи, бежавшие рядом. Добежав до темной лесной чащи, он рухнул на землю и заснул. Словно после такого подвига не жалко и умереть.
– Иегуда Лернер, – срывается шепот с ее губ.
До восстания ему не приходилось убивать. И вот предстоит нанести смертельный удар выросшему прямо перед ним эсэсовцу, на две головы выше его самого, настоящему великану из «Храброго портняжки» братьев Гримм. Пальцы сжали рукоятку топора. Последний шанс, последняя надежда. В долю секунды невероятное стало возможным. Пролитая кровь – не его, и не его брата. Тело палача рухнуло на усыпанный опилками пол, обагрив кровью мундир.
Научился ли Лазарь убивать тогда, 2 августа 1943-го? Ослабел ли от усталости в болотах, доверив собственную жизнь илистой воде, смывшей запах его кожи? Видел ли, как поднимается в небо черный дым подожженного лагеря?
– Не забывай, что в Евангелии от Иоанна Лазарь – тот, кого Христос воскресил из мертвых. С этого момента его жизнь – тайна… Если твой Лазарь уничтожил следы, тебе трудно будет его отыскать.
Уже ночь, а они все разговаривают. Так всегда бывает – когда глаза у Антуана уже совсем слипаются, он забывает о своей стыдливости и соглашается поговорить о нем самом. О его стареющей матери, которая заставила его дорого расплатиться за ту любовь, которую к нему питает. Из ее шестерых детей только он один предал ее. Она вдалбливала ему христианские принципы, учила ценить положение в обществе. А он отвернулся от семьи и стал ее позором. И все же она не в силах раз и навсегда отречься от него. Если он не появляется несколько недель, она звонит ему.
– А знаешь, что она мне тут выдала на днях? «Ей-богу, я уж думаю, лучше б ты женился на той малышке. Напомни, как ее звали? Ах да, Ирен. Она была не нашего круга, но… В сущности, ее можно было бы воспитать».
– Меня воспитать? – с иронией перебивает его Ирен. – Это на нее похоже.
Она подозревает, что он подсластил пилюлю от матушки. В те времена она отзывалась о ней как о «деревенской простушке без манер, обезоруживающей своей покладистостью».
Несколько лет назад старая дама наконец примирилась с гомосексуальностью Антуана, все равно продолжая молиться о его выздоровлении и не желая ничего знать о его личной жизни. Одного она не прощает ему – он «жук-навозник», любитель покопаться в дерьме. Он отринул все связи их семейства с режимом Виши – как экономические, так и дружеские, от которых его тошнит. Отягчающее обстоятельство – Антуан опубликовал свои откровения, к тому же замечен в сотрудничестве с влиятельными французскими кругами. Дяди и кузены перестали с ним разговаривать, он не ладит с братьями и сестрами, за исключением младшенькой – Алисы. Она-то всегда была самой нежной из всех. И единственной, кто знаком с Пьером – мужчиной, которого он любит.
– А у тебя как? – мягко интересуется Антуан.
– У меня? Да ничего. Работаю, – отвечает она, поправляя в камине последнее полено.
– Приезжай в Париж. Я скучаю по тебе.
– Скоро. Вот скажи мне, как добрый католик, – зачем Иисус воскресил Лазаря.
– Гм… Думаю, чтобы набить себе цену.
– По катехизису у тебя была двойка, да?
Она слышит его смех.
Отключившись, она смотрит, как догорает огонь. Спрашивает себя: а не знакомству ли с Антуаном она обязана своим призванием следовательницы. Она ведь и сама «навозница» – разве нет? Ее бывшая свекровь была бы такого мнения.
Она включает компьютер, ищет место в Евангелии от Иоанна, где говорится о воскрешении Лазаря. Комментатор подчеркивает, что Христос плачет. Он явился слишком поздно, чтобы спасти Лазаря. Это на его совести. Его другу пришлось умереть для того, чтобы он смог вытащить его из могилы, дабы слава его воссияла над всей толпой. И все-таки он плачет, ибо знает, что из этого путешествия не возвращаются.
Он велит открыть пещеру. Громким голосом взывает: «Иди вон!» Пошатывающийся Лазарь выходит на свет. Его тело по рукам и ногам обвито погребальными пеленами. Христос приказывает собравшимся: «Развяжите его, и пусть идет». Он вырывает его у смерти, но это отравленный подарок. Привидение, наводящее ужас на живых. Некоторые призывают убить его. Ему приходится оставить этот край, свою родную землю. Он больше нигде не будет у себя дома.
Что он содеял со своей второй жизнью? Дожил ее как шанс или как проклятие?
Громоздя одну гипотезу на другую, она засыпает. Ветка все стучит в окно спальни – настойчиво, будто напоминает, что она забыла о чем-то или о ком-то.
У Мириам и Бенжамена Глэзеров – родителей Тоби – царит вечный и веселый беспорядок. В это воскресенье по всей кухне разносится стойкий аромат еды, а младшие дети свирепо выколачивают из пианино прелюдию Шопена.
– Угомонитесь хоть на минутку, дайте нормально встретить гостью! – рычит Мириам. – У нее из-за вас перепонки лопнут. Слишком уж много фальшивишь, Сигалит. Пойдите поздоровайтесь с Ирен.
К ней бегут обниматься трое взлохмаченных детей, и не хватало еще, чтобы ее со всего разбегу повалил большой лабрадор с медового цвета шерстью. Сигалит – она самая непосредственная – сразу ведет ее за ручку в гостиную. После долгой одинокой дороги по вымокшему лесу она просто тает от такой нежности. С того дня как она познакомилась с Мириам в детском саду, куда обе привели детей, Глэзеры – ее любимая семья. Она видится с ними почти каждую неделю. Ханно иногда остается у них на выходные и сопровождает Мириам с детьми в синагогу. Когда ему было семь лет, выпавшая из его ранца кипа вызвала дипломатический скандал с родителями Вильгельма. Они заподозрили, что Ирен задумала обратить их внука в другую веру. Ханно в этой психодраме ничего не понял, но урок для себя извлек: в семье отца о Глэзерах лучше не упоминать. С тех пор он разделяет две своих жизни. Ей совершенно неизвестно, какой он там, у Вильгельма. Может, совсем другой?
Она смотрит на этих детей, что галдят и шумно ссорятся, не зная стратегий избегания тем и конфликтов лояльности. Ее сыну не суждено было познать райского быта счастливых родителей, живущих под одной крышей. От этого он становится слабее или сильнее?
Ей нравится взгляд, которым Бенжамен смотрит на Мириам. Нежность ее прикосновений к нему. Веселый хохот, которым они встречают взаимные капризы. Они очень разные – и по характеру, и по культуре. Мириам – уроженка Средиземноморья и глубоко верующая, она привязана к ритуалам и атрибутике. Бенжамен, пламенный сторонник Европы и светскости, охотно принимает религиозность и фанатичную веру. Сам он не обрезанный, хотя и позволил подвергнуть обряду сыновей. Разрешает Мириам водить их в синагогу, но каждую неделю вспыхивает настоящая битва, чтобы заставить его соблюдать шаббат.
– Живет, вечно уставившись в ноутбук, – стонет его жена. – Хорошенький пример для детей! А ведь шаббат – это так прекрасно. Побыть целиком и полностью с теми, кого любишь, принять этот день как праздник…
– Да, но ведь разрешается его не соблюдать, если речь о спасении жизней, – отвечает Бенжамен, наполняя бокалы.
– Так ты жизни спасаешь, сидя в Твиттере? А вообще, это я бы поняла, – подтрунивает Мириам. – Вот, Ирен, уж тебе-то тут нечего объяснять. Жизненно необходимо время от времени отключаться.
Какое счастье, что Ханно здесь нет – он бы сразу встрепенулся: «Это вы про мою мать – отключаться? Да она и слова такого не знает…»
– Признаюсь, что мне трудновато отрываться от расследований…
– Конечно, так и должно быть. Ты чувствуешь ответственность перед всеми этими людьми, знаешь, что они ждут ответа, и понимаешь, насколько это для них важно. Все те трагедии, которые ты раскрываешь… На твоем месте я бы сна лишилась. Мне и так кошмаров хватает!
– Если я правильно понимаю, ты восхищаешься тем, что Ирен надрывается, возвращая сломанные старинные часы, давно утратившие гарантию. А то, что меня полностью занимают мои онкологические пациенты, уже неприемлемо, – посмеивается Бенжамен.
– Не сравнивай.
– Бен прав, – возражает Ирен. – Его работа куда важнее моей.
Большинство людей, фигурирующих в ее расследованиях, давно умерли. Если позволять себе просто жить – разве они что-то потеряют? Или она нарочно так всецело отдается работе, чтобы заполнить пустоту?
– Видишь, что наделал? – Мириам расстреливает мужа взглядом. – Ты вселил в нее сомнения.
– Прости, Ирен, – извиняется Бенжамен. – По-моему, твоя работа достойна восхищения. Я хотел только укрепить свои позиции в споре с женой – она мечтает затащить меня в синагогу. Ее отец ведь ее предупреждал, что во мне она не найдет ничего положительного! Но тогда ее обольстил мой имидж bad guy, плохого парня. А теперь ей хочется наставить меня на путь истинный. Но знаешь ли, милая, ничего у тебя не выйдет.
– А я тебя переупрямлю, – улыбается Мириам. – Не хочешь взглянуть, как там мясо?
Он исчезает на кухне, и дети пользуются этим, налетая на предобеденную закуску – миндальные орешки, оливки и финики для аперитива. Мириам со смехом отгоняет их:
– Ну-ка, брысь, налетели, чайки! Лучше помогите расставить все на столе.
Она доверительно сообщает Ирен: у нее есть подозрение, что Тоби с Ханно остались в Геттингене, чтобы провести время с девчонками.
– Тоби угодил под каблук этой Лени, – вздыхает она. – Нет чтобы зубрить на своем филфаке, ведь первый курс только, – а у нее в голове одни вечеринки… Как бы Тоби экзамены не завалил.
– Мириам из принципа не доверяет ни одной девушке, которая только посмела подойти к Тоби, – замечает Бен, доливая им остатки шампанского.
– А вот ты-то везучая, – говорит Мириам Ирен. – У Ханно вкус что надо. Тоби тут говорил, что его Гермина прелестная. И вот она-то вкалывает! И его сможет подтянуть.
Ирен не хочет показывать вида, но ее это неприятно удивляет. Она никогда и слышать не слышала ничего об этой Гермине. Неужели Ханно так мало ей доверяет? От того, что Мириам в курсе, к уязвленной гордости прибавляется еще и укол ревности.
– Думаешь? – спрашивает она непринужденным тоном. – Я с ней еще не познакомилась. Ты ее знаешь?
– Ханно показал мне фотографию. Миниатюрная такая девочка. За твоего сына я не беспокоюсь, у него голова на плечах есть. Чего не скажешь о Тоби – этот легко дает водить себя за нос…
– Как тут не сказать, что он прошел хорошую школу со своей матерью, – дразнит ее Бен. – Может, оставишь его в покое – пусть приобретает опыт и меняется?
Ирен рассеяно слушает их перепалку, гадая про себя, как убедить сына рассказать ей об этой девушке. Она поневоле думает, как это несправедливо – ведь Мириам мать-наседка, иногда со склонностью к подавлению, а она при этом по-свойски шушукается с Ханно о том, из чего ее, Ирен, исключили.
Домой она возвращается уже поздним вечером. Кладет на буфетную стойку пакет свежесобранных орехов – его дал ей Бен, – ищет в кухонных ящиках орехокол, походя ругнувшись на Ханно – никогда не кладет вещи на место. Схватив первый попавшийся под руку нож, она накладывает его поверх и пытается так расколоть орех, тот сопротивляется и ломает лезвие, резанув ее по пальцу. У нее вырывается ругательство, она ищет чем перевязать. Ей приходит в голову, что Ханно ведь может и влюбиться. Если так – она не понимает, почему он скрывает это от нее. Опасается ее встревожить? Чтобы она не чувствовала себя покинутой?
Откопав в ящике старый деревенский складной нож, она просовывает лезвие в середину скорлупы, пробивает в ней брешь и наконец пальцами раскрывает орех.
Внимательно рассматривает вспоротый плод, обнажившиеся в лунках ядрышки.
И думает о медальоне Виты.
Вита
Утро понедельника – перед ней еще дымится чашка с горячим кофе, когда она раскрывает его. Ларчик так долго оставался закрытым, что ей приходится приложить усилие – перчатки мешают, а волнение придает неловкости. Внутри – сложенный вчетверо тоненький лист бумаги. Ее сердце бьется быстрее при виде нарисованного на нем лица ребенка. Точность линий поражает ее. Видно все – от ямочек на щеках до ресниц. На волосах карандашные штрихи становятся чуть легче – так передается их белокурость. Автору рисунка удалось изобразить взгляд и выражение лица мальчика. Портрет подписан: «Кароль Собеский, 5 нояб. 1938».
Она сразу же думает о еврейском мальчике. Взгляд обращается к собранным Хеннингом документам и фамилиям женщин по имени Вита: Яновская, Крыжек, Горчак, Новицкая, Собеская.
Вита Собеская.
Кароль Собеский.
Ее сын?
Пятое ноября 1938 года могло быть днем его рождения.
В феврале 1942 года Виту Собескую перевезли из варшавской тюрьмы в Аушвиц. Могли ли ее потом отправить в Равенсбрюк, где она и погибла в газовой камере вместе с ребенком, не приходившимся ей сыном? Когда она набирает в поисковике ИТС «Кароль Собеский», пальцы немного дрожат.
В картотеке двадцать человек с такими именем и фамилией, но все родились до 1921-го. В 1938-м они были уже слишком взрослыми, чтобы походить на мальчика с рисунка.
Она открывает окно, закуривает.
Теперь ей предстоит найти троих, и это начало настоящих поисков.
После обеденного перерыва она отправляется в хранилище. Дитер Беренс, один из тамошних архивистов, соглашается вместе с ней посмотреть корреспонденцию, хранящуюся в досье Лазаря Энгельмана. Он так же сух и неприветлив, как и хранитель пыльных залежей Би-би-си. Она идет за ним вдоль лабиринта этажерок, слушая гул вентиляторов. Архивы, как вино, хранятся при определенной температуре. Как только окончилась война, Германия финансировала их сохранение. Оцифровав фонды, архивисты признали, что следы представляют ценность сами по себе. Теперь с ними обращаются с величайшей осторожностью.
Когда оба надевают перчатки, Ирен просит показать ей два фотоснимка Лазаря Энгельмана. То, бухенвальдское, и его фотографию после освобождения. Беренс настороженно протягивает их. Ей требуется время, чтобы рассмотреть их как следует. На оригиналах все еще нагляднее – печаль первого снимка отражается на втором, послевоенном. Уже не столь изможденное лицо озарено улыбкой, но взгляд выдает, сколько пришлось пережить.
Корреспонденция – она не была оцифрована – доверена ИТС архивистом из Яд ва-Шем в мае 1978 года. Беренс читает ей это голосом, который скорей подошел бы работнику морга. Израильский чиновник объясняет, что некая мадам Торрес прислала им из Парижа конверт на имя Лазаря Энгельмана. Она не знала, как найти его самого, но слышала, что он давно проживает в Эрец-Исраэле, и выражала надежду, что там конверт можно передать ему лично.
Израиль. Ирен не ошиблась.
Что касается выжившего в Треблинке, покинувшего страну в конце пятидесятых годов, – израильский архивист предположил, что когда-нибудь этот человек обратится в ИТС с просьбой взглянуть на его досье. Письмо мадам Торрес разрешалось вернуть адресату.
Ирен удивляет, что конверт до сих пор запечатан.
– За тридцать лет никому не пришло в голову его вскрыть?
– Это частная переписка, – поджав губы, отвечает архивист.
И Ирен вспоминает: да, его ведь брал на работу Макс Одерматт. Для него святы внутренние правила: никакой самодеятельности без санкции вышестоящих.
– И никто не подумал, что этого человека хорошо бы разыскать?
– Надо полагать, никто у нас этого и не требовал.
– Мне необходимо узнать, что написано в этом письме.
– И речи быть не может, – повторяет Беренс, высокомерно, будто разговаривает со стажеркой.
Она чуть приподнимается на каблуках своих лодочек, чтобы смерить его пренебрежительным взглядом; его одеколон отвратителен:
– Я разыскиваю Лазаря Энгельмана. Эту миссию на меня возложила директриса. Письмо может помочь мне в поисках. Так что извольте принять на себя непосильную для вас ответственность вскрыть его при мне.
Они обмениваются непримиримыми взглядами, но Ирен сказала волшебное слово. Дитер Беренс – примерный служащий, пожелания директрисы для него – закон. Ножом для разрезания бумаг он вскрывает конверт, в котором – несколько страниц на испанском языке с необычной орфографией. Письмо начинается как обычно: вот только «Mi querido» написано как «Mi kerido»[13]. Они оба не владеют испанским. У Ирен идея: привлечь Монце Трабаль, французскую специалистку по истории, каталонку по происхождению, – она уже несколько месяцев работает в центре. Стоит ей только продиктовать по буквам первые слова из письма, как молодая женщина без колебаний отвечает:
– Это на сефардском. На этом языке говорили евреи-сефарды. В пятнадцатом веке их изгнали из Испании, и они увезли с собой язык – смесь кастильского наречия с ивритом и словами, заимствованными из идиом других стран региона: турецкого, болгарского, итальянского, французского… На этом языке сейчас очень мало кто говорит. Мне повезло – я учила его в Сорбонне. У меня тут много текущих документов, и все-таки я могу попытаться перевести вам это где-нибудь к концу недели.
Завершив разговор, Ирен размышляет – что могло связывать сефардку из Парижа с чешским ашкенази, нашедшим убежище в Израиле. К несчастью, если уж Аллегра Торрес не знала в 1978-м, куда писать Лазарю, то Ирен, скорее всего, упрется в такой же тупик. Антуан был прав. Этот Лазарь, подобно евангельскому, кажется тоже обладал даром исчезать бесследно.
В столовой она встречается с остальными работниками своей группы. Хеннинг совсем потухший. Они с женой весь дождливый уик-энд пытались усыпить близнецов бесконечной игрой в «Мемори» и массированным просмотром документальных фильмов про животных. Полный провал – когда близнецов стали укладывать, они подняли такой громовой крик, что родители дошли до мысли капнуть в их детские бутылочки шнапса.
– Говорили же мне о желании детей убить отца. Но я думал, что это в фигуральном смысле, – вздыхает Хеннинг. – И что это начинается позже.
– А если сбагрить их твоим родителям? – подсказывает Констанца, коллега из Германии.
– Они уж старые. Это может их совсем добить.
– Разлучи их, – подсказывает Ирен. – Вместе они – банда.
Хеннинг задумчиво качает головой.
– Нашла ты свою польку? – спрашивает он.
– Ищу.
Раскрыв тайну медальона, она созвала гостей – и каждый выдвинул по гипотезе. Вита поочередно оказалась участницей Сопротивления во Внутренней польской армии[14], рабочей, насильно оторванной от семьи, проституткой с благородным сердцем, шпионкой…
– Меня больше всего удивляет, что она предпочла умереть с еврейским ребенком, – замечает Констанца. – Польский антисемитизм ведь отнюдь не миф…
Ирен оборачивается: нет, Дорота, их польская коллега, этого не слышала.
– Да, там это даже вошло в традицию, – иронизирует Микаэла.
– Давайте-ка не обобщать, – перебивает ее раздраженный Хеннинг. – Нацисты по всей Европе нашли себе помощников, с усердием прислуживавших делу избавления от евреев, и алчных соседей, позарившихся на их добро и начинания. Антисемитизм не был исключительно немецкой или польской чертой. Он был повсюду.
Констанца предпочитает сменить тему:
– Ирен, тебе стоило бы поинтересоваться в музее Аушвица. Они могут что-нибудь знать о ней.
– Хорошая идея. А еще я свяжусь с польским Красным Крестом.
Она спрашивает, как продвигаются другие расследования. Большинство так же медленно, как и ее собственные. Один только Ренцо, два года назад приехавший сюда из Милана и усиливший группу Ирен, сумел легко найти владельца женского перстня с камнем. Он полагает, что в Норвегии найдется и его дочь.
– Вот тебе и повод съездить к фьордам на рождественские каникулы, – советует Микаэла.
Зимой там наверняка очень красиво. Да и – как знать? – может быть, он встретит там прелестную норвежку и они вместе полюбуются снегопадом…
Ренцо бросила невеста. Она не поняла, зачем он сменил желанную должность при Миланском университете на какой-то мрачный немецкий архивный центр, и не сочла возможным уехать из родной страны в гессенскую глухомань.
Ирен смотрит на них, смеющихся и праздно болтающих, им нет еще и тридцати. Перед ними иные горизонты. Но объединяет их то, что канцлер Коль назвал «удачей запоздало родиться» – то есть уже после войны. И эта страстная увлеченность работой, нащупывание связей между миром живых и миром мертвых. Ей вспоминаются слова Эвы: в ИТС не попадают случайно. Зачем они пришли, что хотят здесь найти или искупить? Она ведь и сама не понимает, что привело ее в такое место. Зато твердо знает, почему решила здесь остаться.
В телефонной трубке эхом отдается веселый смех Янины Дабровской:
– Мы все никак не расстанемся, дорогая Ирена! Кончится тем, что станем считать вас своей. Не хотите перебраться в Варшаву? Вам бы подыскали неплохую должность в Красном Кресте!
Ирен приятна и ее живость, и эта манера называть ее на польский лад – «Ирена».
– Поправьте меня, если я ошибусь. Вы разыскиваете Виту Собескую, которая могла быть заключена в тюрьму Павяк и отправлена в Аушвиц в феврале сорок второго, а потом в Равенсбрюк, где три года спустя погибла. И еще мальчика, который мог быть ее сыном, по имени Кароль Собеский, предполагаемая дата рождения – пятое ноября тысяча девятьсот тридцать восьмого года. Все так?
– Точно так. А насчет приглашения в Варшаву – настанет день, и я подумаю – а почему бы нет.
Затем она звонит в музей Аушвица. Ее долго переключают с одного голоса на другой. Она терпеливо ждет, пока собеседник, говорящий по-немецки, про нее вспомнит:
– У меня тут есть одна Вита Собеская. Дата прибытия в лагерь примерно совпадает. А вот о мальчике – наоборот, ничего не известно.
Сердце Ирен бьется громче. Ее собеседник извиняется, что так мало может ей сообщить. Немцы и тут позаботились о том, чтобы уничтожить следы своих преступлений. Имя Виты упоминается в одном из списков прибывших в медсанчасть в апреле 1942-го. Еще в музее нашлись фотографии из личного дела – польский узник Вильгельм Брассе был обязан сделать снимок каждого новоприбывшего в лагерь. Это не касалось ни евреев, ни цыган – и тех и других отправляли прямо в газовые камеры, отбирая сразу на платформе; он снимал в фас и в профиль только тех, кого потом угоняли в лагерь. Для фотографий в профиль слева мужчинам предписывалось надеть на голову пилотку, а женщинам – головной платок.
Собеседник упоминает об акциях неповиновения со стороны фотографа. Двадцатидвухлетний Брассе отказался подписать «фолькслист»[15], что подтвердило бы его немецкие корни. Это возмущение стоило ему просто отправки в Аушвиц. Четыре года ему приходилось снимать на пленку лица тех, кто входил во врата ада. Его заставляли увековечивать детей, замученных доктором Менгеле, перед их истерзанными телами эсэсовцы позировали для памятных фотографий. В январе 1945-го немцы приказали ему сжечь эти компрометирующие снимки. Часть из них он спас, подвергнув опасности свою жизнь. Сейчас около сорока тысяч фотографий хранятся в музее Аушвица. Среди них и фотопортрет Виты.
Эмоции захлестывают ее при виде лица на экране. Она уверена – это та самая женщина, так возбуждавшая Ильзе, та, что неотступно преследовала ее до самой смерти. Фото раскрасили. Светлый взгляд устремлен куда-то далеко-далеко. Белокурые, необычно светлые кудри на фоне уродливой полосатой робы. Вита с ее чувственной красотой кажется случайно попавшей в этот мрачный фарс. Наверное, тот молодой фотограф сумел хоть чем-то успокоить ее, ибо вид у нее не слишком затравленный. Но на последнем снимке, где она в профиль и с покрытой головой, в запавших глазах читаются только печаль и изможденность.
Она не понимала, что это место для обреченных на смерть. Как вопли, удары хлыста могли сосуществовать с этими фотокарточками. Или в ней воскресла надежда при виде проявления подобия нормальной жизни? А потом он попросил ее повернуться в профиль, как на фото для судебных дел. Ее должно было как молнией озарить – и вот она уже понимает, что отныне ее жизнь свободной женщины закончена. От мысли о своей утрате у нее перехватывает горло, но при них она плакать не желает.
Как и фотографии Лазаря, Ирен распечатывает фото Виты и уносит домой. В тот вечер, перед сном, она рассматривает их лица при свете вспыхивающих каминных угольков. Хранитель доверительно сообщил ей, что после Аушвица Вильгельм Брассе уже не мог фотографировать живых. Слишком много умерших запечатлелось его глазами. Наводя резкость, он встречался взглядом с незнакомцами, у них еще было лицо, округлые щеки. Были и такие, кто улыбался ему – только потому, что он сохранил человеческий облик. А он ничего не мог сделать для них. Он был фотографом, а стал свидетелем.