© Чижова Е.С.
© ООО «Издательство АСТ»
«Те более или менее посторонние люди, с кем она в последний день накануне отлета встречалась взглядами, смотрели на нее странно, будто не на нее, а сквозь…»
Сейчас, когда, сидя в удобном эргономичном кресле, обращенном к летному полю, я читаю эти строки, их пустые отрешенные взгляды больше не кажутся мне странными. Да и какая, к черту, разница, как они на нее смотрели. Она ушла и больше не вернется. Называя вещи своими именами, она меня предала; бросила на произвол судьбы – на руинах жизни, в которой мы с нею были единым целым. Я и сейчас не уверена, где заканчивалась она и начиналась я…
Я закрываю тетрадь и смотрю на силуэты самолетов, чьи грустные носы и неверные контуры, едва различимые в сплошной завесе тумана, свидетельствуют о том, что международный аэропорт, где я неожиданно для себя оказалась, расположен не в какой-нибудь экзотической стране, вблизи экватора, а в наших северных широтах, где туман такая же обыденная примета прежней жизни, как порывы шквалистого ветра и затяжные дожди. Не знаю, в какой точке земли, над каким океаном собирались эти излишки влаги, но мне, привыкшей пользоваться климатическими гугл-картами, захватывающими огромные пространства, сопоставимые с частями света, хочется думать, что и сам аэропорт, и его окрестности окутаны тем же самым туманом, в котором я и мои случайные попутчики сколько-то часов назад вылетали из Петербурга, и пока наш самолет, посверкивая огоньками на крыльях, похожими на огни святого Эльма, парил над облаками, этот серый сплошной туман шел за нами следом. Стлался по земле.
Наш рейс откладывали дважды – сперва на полчаса, потом еще на четверть; могло создаться впечатление, будто наземные службы петербургского аэропорта – в тщетной надежде, что туман вот-вот рассеется, – тянут время, не желая рисковать. Но и потом, когда мелодичный женский голос пригласил нас на посадку, – даже тогда у меня не было уверенности, что это решение окончательное; и что в самый последний момент его не отзовут.
Острое чувство ненадежности исчезло, как только наш самолет, разорвав густую завесу тумана, вырвался в высокие слои атмосферы, где никогда не заходит солнце. Девушка, сидящая справа от меня, зажмурилась и попросила опустить пластмассовую шторку. Я сделала это неохотно, с трудом оторвав глаза от сияющих, точно снежная целина, облаков. Восхитительное зрелище, от которого я отвыкла за эти годы, проведенные в четырех стенах и пустых надеждах, превозмогая то, что казалось невыносимо тяжким испытанием; мы еще не догадывались, что нам вскорости предстоит…
Когда смотришь сквозь стекло, серая пелена тумана кажется свинцовой. Мои веки тяжелеют, наливаясь свинцом.
Под веками бегут косули. Приминая высокую сухую траву, грациозные животные несутся по саванне. Их преследуют хищники, желтые гривастые львы – выхватывают, рвут зубами самых слабых, больных, отстающих. Не обращая внимания на предсмертные хрипы сородичей, стадо утекает за горизонт, куда стремительно закатывается горячее африканское солнце.
Образы, вырастающие в садах дремоты в туманностях полусна, – не поддаются разумным объяснениям. Можно только гадать, в какой из потаенных извилин они хранятся до поры до времени, чтобы однажды, улучив момент, вырваться наружу – иллюстрацией какой-нибудь нехитрой мысли, с которой ваш истощенный разум не желает мириться…
Я вздрагиваю и открываю глаза.
Транзитная зона заметно опустела. Для кого-то нашли подходящий стыковочный рейс; кого-то отправили в гостиницу; кому-то, вроде меня, не повезло. Но волноваться по этому поводу не стоит. Рано или поздно нас всех отправят по назначению.
Впрочем, кто я такая, чтобы рассуждать о назначениях. Я не врач; не мне, глядя свысока, судить о болезнях и их последствиях. Мое дело – описать симптомы. По возможности точно и подробно, ничего не упуская. С назначениями пусть разбираются врачи.
Начало пути
В прежней жизни я писала новый роман. По утрам, садясь за письменный стол, как могла, старалась сосредоточиться. Перебирая слова, строила осмысленные фразы в надежде, что все вот-вот срастется и я смогу наконец вырваться, взлететь, сбросить цепи дремоты, туманящей сознание, – быть может, вследствие перенесенного на ногах заболевания, коронавирусного или другого, неясной этиологии.
Не я одна – многие, кто, подобно мне, не чувствовали почвы под ногами, грешили на ковид. Жалуясь друг другу, мы сходились на том, что прежде с нами такого не бывало, когда с самого утра наваливается свинцовая тяжесть и такая в голове пустота, словно что-то внутри разладилось, сломалось и всякий, даже самый пустяшный, разговор соскальзывал на какие-нибудь порошки или пилюли, придающие новых сил, восстанавливающие кровоснабжение головного мозга так же, как рано или поздно восстановятся нарушенные связи, которые эта гадкая зараза, захватившая наш некогда безопасный мир, свела к цветным квадратикам в зуме или в скайпе; впрочем, и на том спасибо – всё лучше, чем сидеть над раскрытой общей тетрадью, вперившись глазами в пустоту. Завершая очередной сеанс связи, мы нежно улыбались и кивали друг другу, лишь бы не думать о том, сколько жизненных сил потрачено впустую; придется их восстанавливать, лежа на диване, смежив усталые веки.
Первые черновые наброски я сделала еще летом, когда почти безвыездно торчала на даче, наезжая в городскую квартиру от случая к случаю – проверить, все ли в порядке, и полить цветы. Работа, если это можно назвать работой, двигалась черепашьими темпами. Я путалась в сюжетных линиях, как птица в расставленных невесть кем силках, пока к исходу лета, исписав добрую половину общей тетради, не поняла: все, что я из себя выжала, никуда не годится, – но утешала себя тем, что работаю-де вполсилы; и что по-настоящему примусь за дело осенью, когда закрою дачный сезон и окончательно переберусь в город.
В последней декаде августа летняя волна заражений вышла на плато, а поскольку признаков новой волны вроде бы не наблюдалось, многие, в том числе руководители культурных институций, расценили это не как передышку между старым и новым штаммами, а как площадку для активных действий – самое подходящее время для возобновления очных контактов, прерванных двумя годами порядком надоевшего затворничества. В первых числах сентября, проверяя электронную почту, я обнаружила приглашение на международную научно-практическую конференцию, которую устраивал один известный и уважаемый швейцарский университет. Тема панели, куда меня приглашали в качестве одного из спикеров, формулировалась примерно так: «Образы и нарративы первого постсоветского десятилетия в литературе и культуре». Но как стало ясно из письма, речь должна была идти не только и не столько о «феномене девяностых», о котором по прошествии лет можно говорить как о чем-то, что осталось в прошлом. Организаторы конференции надеялись, что разговор захватит широкий круг вопросов, в том числе о трансформации наших прежних представлений о себе и о времени и среди прочего об итогах, быть может, промежуточных, «к коим ваша страна (имелась в виду Россия) пришла за три прошедших десятилетия»; и среди прочего о том, что, по мнению приглашенных спикеров, нас ждет впереди.
В конце письма особо оговаривалось, что приглашение носит предварительный характер. Организаторы просят прощения, что не могут сообщить предполагаемым участникам точные даты – к сожалению, это зависит не от них, а от эпидемиологической обстановки, которая сложится после Рождества и Нового года. Ориентировочно – февраль-март.
Надо ли говорить, с какой охотой я откликнулась, отнесясь к будущей поездке как к своего рода обещанию: еще немного, и жизнь мало-помалу наладится, вернется в накатанную колею.
Сейчас, когда все обещания смяты руками отъявленных безумцев и брошены в мусорную корзину, мне странно вспоминать о том робком всплеске надежды, с коим я, отложив общую тетрадь с летними черновиками, начинала все заново, взяв за исходную точку это неожиданное приглашение и повернув дело так, будто его получила не я, а моя безымянная героиня, для которой – в продолжение бесконечно долгого и, в известном смысле, сумбурного лета – я не удосужилась подобрать подходящего имени, отделываясь безличным местоимением: она.
Чтобы не потеряться во времени и внести толику определенности в развитие сюжета, заключив его в более или менее строгие рамки, я назначила точные даты будущей конференции: 24–28 февраля.
Миновал сентябрь, за ним октябрь… Организаторы молчали. Я было уже решила, что поездка отменяется. Но в середине ноября пришло второе электронное письмо, где сообщалось, что – после некоторых колебаний, связанных с появлением очередного и, как полагают вирусологи, еще более агрессивного штамма, – руководство университета приняло решение не менять своих прежних планов. Подтверждая летнее приглашение, организаторы конференции называли точные даты: с 27 февраля по 2 марта.
Шенгенскую визу – взамен просроченной – я начала оформлять в декабре. В отличие от доковидных лет, это потребовало немалых усилий. Теперь, вдобавок к прежней процедуре, заявителю настоятельно предлагалось заручиться согласием посольских чиновников на подачу документов и их же разрешением на въезд в страну. По счастью, переписку с Москвой брали на себя организаторы.
Эти хлопоты съели несколько дополнительных дней.
Получив положительный ответ, я, по совету знающих людей, немедля записалась на прием в швейцарское консульство, заполнив анкету на сайте их визового центра, и всю следующую неделю собирала всевозможные выписки и справки, доказывающие мою состоятельность, в том числе финансовую. Одновременно с этим я набрасывала тезисы своего будущего доклада и продолжала работу над романом, сделав вид, будто бюрократическими хлопотами занята не я, а моя героиня.
Паспорта с действующими шенгенскими визами нам выдали в один и тот же день, 9 января. Для нас, бывших советских школьников, 9 января 1905 года – памятная дата: разгон мирного шествия петербургских рабочих к Зимнему дворцу, ныне Государственному Эрмитажу, с целью вручить государю-императору коллективную петицию, где наряду с экономическими содержался ряд политических требований, в частности народного представительства в органах власти. Оно-то и вывело впечатлительного Николая Второго из себя, послужив достаточным поводом к тому, чтобы вызвать войска. Впоследствии это январское воскресенье назовут Кровавым. Впрочем, как и самого императора: в среде продвинутых петербургских рабочих он заработал презрительную кличку Николашка Кровавый.
Эти исторические реминисценции, отзвуки давно минувших дней, мелькали в моей памяти, когда тем же вечером, связавшись с организаторами по вотсапу, я отчиталась, что самый трудный этап пройден; и теперь можно смело бронировать и выкупать авиабилеты. В ответной записке организаторы обещали, что займутся этим в ближайшее время, хотя особой срочности нет: в условиях день ото дня нарастающей ковидной волны самолеты летают полупустыми. Словом, с билетами проблем не будет. Далее следовали заверения в том, что они внимательно мониторят ситуацию.
В ответ я послала свой любимый эмодзи. Круглую рожицу с моноклем на правом глазу.
Следующее письмо, в котором мне на выбор предлагалось несколько маршрутов, упало на мою почту в двадцатых числах января. Я выбрала самый подходящий (со стыковкой во Франкфурте) и уже собралась было ответить, когда заметила, что в билете стоит неправильная дата: 26 февраля.
Недоумевая, почему не 23-го, я сверилась с ежедневником и обнаружила, что ошибка, если это можно назвать ошибкой, случилась у меня в голове: за всеми визовыми заморочками я совершенно упустила из виду, что 23-го вылетаю не я, а моя героиня; у меня мелькнула мысль: может быть, исправить? Но, сочтя расхождение в три дня несущественным, решила вернуться к отложенному на время роману – перенеслась в недалекое, но теперь вполне обозримое будущее, где, заканчивая последние предотъездные приготовления, моя героиня спускается в ближайший к дому магазин, чтобы купить сигарет и несколько пакетиков растворимого кофе – в первый вечер в незнакомом городе она (в этом мы совпадаем) не любит никуда выходить.
Спонтанное решение – но именно оно, как это часто бывает, расколдовало стоявший как вкопанный сюжет: в парадной, спускаясь с лестницы, она встречает соседку, с которой я лет тридцать, а то и больше живу в одном многоквартирном доме, старом, еще дореволюционной постройки. Почему именно ее, а не другую? Ответ прост: с этой скромной пожилой женщиной меня связывают особые отношения. Говоря коротко – спаренный телефон.
Во времена всеобщей телефонизации это техническое ухищрение – когда двум абонентам, обыкновенно живущим по соседству, присваивают два телефонных номера, подключенных к районной подстанции через единый канал связи, – может показаться нелепым. Но в условиях тотального дефицита это было подлинным и несомненным спасением, долгожданной наградой за годы ожидания в очередях к уличным кабинам (в просторечии – будкам), к которым мы, рядовые горожане, лишенные индивидуальных средств связи, устремлялись в любое время и во всякую погоду, едва возникала потребность позвонить.
Пожалуй, главное неудобство – впрочем, выбирая между промерзшей будкой и мягким домашним креслом, мы охотно с ним мирились – заключалось в вечной неопределенности: когда один абонент разговаривал, у другого в телефонной трубке стояла тишина. Однако, не мертвая, а живая. И вполне ощутимая: вслушавшись, можно было уловить слабые признаки какой-то другой жизни – не соседской, а той, что протекает в иной, параллельной реальности; и которую следует иметь в виду не потому, что тебя подслушивают (ты же в это время молчишь, разговаривают соседи), а потому, что «тот», параллельный мир существует; в чем легко убедиться, приложив трубку к уху.
Бывали дни, когда, заслышав характерное шуршание и легкое пощелкивание, я нарочно не вешала трубку; мне чудилось, что пространство, разделяющее миры, проницаемо. Во всяком случае, с «той», оборотной стороны. Похожее чувство я испытывала в ранней юности, когда – листая иностранные глянцевые журналы, рассматривая фотографии чужих городов – не могла отделаться от мысли, что все эти лондоны, нью-йорки и парижи существуют по «ту» сторону осязаемой реальности.
Впрочем, были и второстепенные неудобства – что в иных случаях грозило закончиться скандалом. Предположим, вы забыли положить трубку; или элементарно заболтались. Через час, а то и раньше ждите звонка в дверь – с просьбой: проверить, что там с телефоном, – и вежливыми оговорками: если бы не срочная необходимость позвонить в поликлинику (или на почту, или дочери), я бы вас не побеспокоила… Виновата, за редкими исключениями, всегда была я, зависавшая в интернете: в это трудно поверить, но в те времена его подключали через стационарный телефон. И все же, несмотря на все шероховатости, мы с соседкой сохранили добрые отношения (тем более что наши телефоны давно, лет двадцать как, разомкнуты). Случайно встретившись на лестнице, мы киваем друг другу и улыбаемся, словно между нами сохранилась виртуальная связь; такая же неразрывная, как между мной и моей героиней…
Впрочем, есть кое-что еще. Боюсь, это тоже покажется странным, но эта скромная худенькая женщина в драповом демисезонном пальтишке, купленном в ленинградском универмаге или пошитом лет сорок назад в ателье не самого высшего разбора, с синтетическим платочком, повязанным вокруг шеи, – моя последняя связь с исчезнувшим, канувшим в Лету прошлым. Я имею в виду запах ее духов.
Мой бывший муж говорил, что по природе я – нюхач. Дурацкое слово, но, если не придираться к словам, в сущности, он прав. Я и сейчас чувствую запах ее духов, дешевых и, на мой взгляд, немного приторных, – который стелется за ней подобием шлейфа, расшитого поддельными драгоценными камнями. Когда-то эти польские духи – флакончики с золочеными винтовыми пробками – продавались в каждой уважающей себя галантерее. И даже считались модными, вплоть до появления в продаже настоящих, французских. По-русски они назывались «Быть может…». Обнадеживающее многоточие, которое каждая советская девушка могла восполнить по своему разумению. Понятия не имею, где и кем эта деликатная и в меру наивная женщина работала. Невидимкам вроде нее подходят незаметные профессии. Скажем, учетчицы на производстве. Впрочем, не удивлюсь, если она ни дня не работала, посвятив себя мужу (который давно умер) и дочери – женщине средних лет: время от времени та всплывает где-то на заднем плане. Мать и дочь разительно похожи: тот же узковатый разрез глаз, та же стеснительная улыбка с примесью растерянности; то же смирение во взоре: их общая покорность жизни и судьбе. Внуков я не видела ни разу. Понятия не имею, существуют ли они вообще.
Лишь однажды я застала на ее лице нечто совсем иное: выражение неподдельного восторга. Трогательное, едва ли не младенческое. Дай бог памяти, кажется, в середине нулевых, когда – после долгих хождений по инстанциям и обивания начальственных порогов – нас, вернее, нашу парадную включили в городскую программу по замене лифтов. К тому времени наш старый, скрипучий лифт, забранный в металлическую сетку и прослуживший без малого полвека, представлял собой реальную угрозу. По правилам технической безопасности его полагалось признать непригодным к эксплуатации еще лет десять назад. На собрании жильцов представитель компании-подрядчика клятвенно обещал, что они уложатся в два, максимум три месяца, но обещания не исполнил. Работы – демонтаж лифтовой кабины и прежней, старинного образца, шахты, за которым последовал вывоз строительного мусора, долгое ожидание стеклянных панелей и все прочее – растянулись на полгода. Все это время мы ходили пешком. Как-то раз, поднимаясь по лестнице, я увидела соседку. В шаге от пустого проема шахты, забитого крест-накрест досками, она стояла, не замечая меня, молитвенно сложив руки; восторг, написанный на ее лице, сопровождался жарким – и одновременно жалким – лепетом: «Спасибо… Спасибо нашему государству, уж так о нас позаботилось…» Я прошла мимо на цыпочках. Побоялась напугать.
На этот раз мимо прошла она – скользнула пустым, невидящим взглядом. Если бы не запах духов, моя героиня могла бы подумать, что в полумраке обозналась; или списать такое небрежение на ковидные маски – но в том-то и дело, что маски были приспущены.
Признаться, героиню это задело. Случись такое во дворе или на улице… Но здесь, в парадной… Чтобы не выдать своего недоумения, она не стала оборачиваться. Однако замедлила шаги – быть может, в надежде, что соседка спохватится и исправит допущенную оплошность: сюжетный ход, позволяющий объяснить причину, по которой моей героине – за предотъездными хлопотами – пришло бы в голову заглянуть в почтовый ящик; и одновременно создающий «точки роста», своего рода стволовые клетки будущего повествования, скрытые до поры до времени от глаз читателя, даже самого проницательного.
В глубине почтового ящика белел листок. Маленький, меньше квитанции на оплату ЖКХ; она приняла его за флаер – приглашение на очередную распродажу постельного белья или таможенного конфиската; время от времени их разносят по почтовым ящикам; бог знает, кто на это клюет! Как бы то ни было, она его достала и поняла, что ошиблась: не флаер, а квиток извещения. Ничего срочного – заказное письмо.
До пандемии такие извещения приходили довольно часто, с каждым на почту не набегаешься; я держу их в прихожей, в специальной пластмассовой коробочке вместе с прочими квитанциями.
Прислушиваясь к тихому гудению лифта, увозившего соседку, она сунула его в карман небрежно накинутой куртки. Но, подходя к магазину, почувствовала смутную тревогу – словно это не бланк, заполненный почтовым служащим, а нечто иное, опасное. Жгущее карман. Тревога нарастала; стоя посреди тротуара, героиня слушала ее жаркий шепот: лучше выяснить сразу, тем более что почтовое отделение рядом, буквально в двух кварталах от дома. Сдавшись на милость тревоги-победительницы, она решительно развернулась и пошла торопливым шагом, почти бегом.
В обшарпанном зальце людей было не много. Дожидаясь своей очереди, она старалась не давать воли трусливым мыслям. Казалось, тревога, снедавшая ее, утихла. Во всяком случае, больше не шуршала в ушах.
Подойдя, наконец, к окошку, за которым сидела усталая женщина-почтовичка, героиня протянула ей квиток и тут только вспомнила, что не заполнила оборотную сторону, куда должна внести паспортные данные, поставить число и подпись.
По правде говоря, со мной такое случается. Увы, я частенько пренебрегаю этой святой, с точки зрения почтовых служащих, обязанностью. Обычно, заметив мою оплошность, почтовичка – я знаю ее не первый год – приходит в раздражение, нарочито-картинным жестом сует квиток обратно в окошко; а я, бормоча извинения, старательно заполняю пустые графы.
В романе, над которым я, терзая свой бедный, затуманившийся разум, упорно работала, все было не так.
Подняв глаза от старенького, давно исчерпавшего свои жизненные сроки компьютера, она скользнула по моей героине пустым невидящим взглядом и, держа в руке незаполненный квиток (другой рукой подхватывая что-то темно-красное, шерстяное, чем почтовые служащие, спасаясь от сквозняков, имеют обыкновение обматывать свои натруженные поясницы), – задумчиво, я бы даже сказала, отрешенно, углубилась в почтовые дебри, заставленные от пола до потолка посылочными коробками. Откуда – минуту спустя – вышла с тем же отсутствующим выражением лица; и белым, слегка помятым, конвертом.
Не знаю, что моя героиня ожидала в нем найти, когда, не удосужившись прочесть адрес отправителя, торопливо, дрожащими пальцами вскрывала конверт…
Так или иначе, она его вскрыла – и обнаружила два листка формата А4, скрепленные степлером: приглашение на бланке университета, где должна состояться ее – читай, моя – лекция (внизу против должности и фамилии стояла размашистая неразборчивая подпись), и распечатка авиабилета. Точнее, первый лист распечатки – с маршрутом «туда». Обратного билета не было. Грешным делом она подумала: скорей всего, по вине секретарши, мало ли, отвлеклась и забыла; с чувством облегчения отправила скрепленные листки в сумку и, заметив в дальнем углу картонную коробку для мусора, хотела выбросить конверт. Сделала шаг – и замерла.
Зачем? Зачем они отправили письмо, которое три недели назад она получила по электронной почте, распечатала и даже сколола желтой скрепкой: само приглашение и билет на самолет («туда» и «обратно»). Неужто непонятно, что такая излишняя предупредительность только вызовет ее раздражение: за каким чертом она должна тащиться на почту накануне отлета, когда каждый час на счету!.. Быть может, устроители конференции хотели что-то этим сказать? Или намекнуть?.. Господи боже мой, – она воскликнула мысленно, – на что!
Не знаю, на кого она больше разозлилась, на них или на себя, – еще и ногой притопнула и решительно направилась к мусорной коробке… Но остановилась, пронзенная в высшей степени безумной мыслью: что, если кто-то – по утрам или в конце рабочего дня – проверяет мусор? Вдруг это неведомое лицо заинтересуется конвертом с иностранными марками, в правом нижнем углу которого латинскими буквами выведен адрес получателя. Ее домашний адрес…
Даже сейчас, когда я, подобно жене Лота, смотрю на это издалека, мне не объяснить, что мною руководило, когда, подбадривая себя тем, что гиперболизация – испытанный литературный прием, и преисполнившись нервным, истерическим вдохновением, я описывала растерянную женщину, которая стоит посреди почтового зальца, оцепенев от необъяснимого, накатившего на нее ужаса, и всерьез прикидывает, что ей делать с пустым конвертом: порвать на мелкие кусочки и бросить в мусор? Или, не привлекая лишнего внимания, забрать его с собой и сжечь?
С конвертом в руке, так и не найдя разумного решения, она вышла на улицу; и, поравнявшись с урной – не ближайшей, у входа в почтовое отделение, а той, что за углом, – уже было занесла руку, но, скованная необъяснимым, иррациональным страхом, не смогла разжать пальцев.
В надежде убедить себя, что причина страха, сковавшего мою героиню, вовсе не внутри, а снаружи, я заставила ее оглянуться; оглянуться, чтобы окинуть взглядом пустую улицу. Попытка рационализации ни к чему не привела. Вернее, стало только хуже: на глаза ей немедленно попался мужик в мешковатой синей куртке (как у почтовых служащих); глядя на его невразумительное, будто стертое ластиком лицо: бесцветные брови, полуприкрытые веки, нос, похожий на сырую картофелину, – она с картинной ясностью представила, как он, незаметный почтовый служащий, наделенный особыми полномочиями, роется в мусорной коробке и, обнаружив злосчастный конверт, осторожно, чтобы не стереть свежие отпечатки ее дрожащих пальцев, вкладывает его в другой, побольше (мне представился коричневатый, из грубой оберточной бумаги); и относит подозрительную находку куда положено…
Исподволь, скосив глаза (махнув рукой на зазор, который должен существовать между автором и его или ее лирическим героем), я следила за синей курткой, которая удалялась в направлении Большой Пушкарской, пока окончательно не скрылась из виду, свернув во двор. Мне стоило больших усилий, чтобы не кинуться вдогонку – проследить за ним до самой парадной; убедиться, что картина, нарисованная моим сорвавшимся с катушек воображением, ни в малейшей степени не соотносится с реальностью. Уж не знаю, на что я надеялась, но, как бы то ни было, мои усилия не остались без последствий.
К моей героине вернулась способность мыслить логически. Рыться в мусорной коробке, откуда, как из разверстой пасти, лезет мятая оберточная бумага вперемешку с пустыми конвертами; отправлять полицейский наряд на домашний адрес… Не проще ли взять ее с поличным, что называется, тепленькой?
Сцена задержания – я увидела ее во всех подробностях – не заставила себя ждать. Вот, дождавшись своей очереди, моя героиня подходит к окошку; протягивает незаполненный квиток; почтовичка читает фамилию адресата; ее взгляд затуманивается (надо полагать, она в курсе происходящего); не взглянув на оборотную сторону, она встает (отвлекшись на мгновение, я подумала: интересно, что эта женщина сейчас испытывает: страх или стыд?); взгляд моей героини (разумеется, спокойный – ведь она, в отличие от меня, ни о чем не подозревает) останавливается на темно-красном вязаном платке, который, углубляясь в почтовые дебри, женщина-служащая придерживает вспотевшей от переполняющей ее гражданской ответственности и дрожащей мелкой дрожью рукой. Вот она уже возвращается, протягивает конверт – героиня чувствует чьи-то чужие жесткие пальцы: кто-то, подойдя сзади, берет ее за локти; ей не вырваться, не обернуться… Не представить себе его лица: вместо лица – брешь, пустое место, прореха на теле человечества…
Доведя свой страх до абсурда, я мгновенно успокоилась. В том числе благодаря подвернувшейся под руку цитате, которую, допечатав последний абзац, машинально и безотчетно выделила курсивом. (Объяснение для тех, кто по молодости лет не застал прежних времен: такое – к месту и не к месту – цитирование служило дешевой заменой антидепрессантам; своего рода виртуальным пластырем, наложенным на вполне себе реальные ранки, нанесенные тупыми предметами, коими пользовалась советская власть, чтобы напустить страху на своих подданных – тех, кто, норовя отклониться от прямой траектории, шагал не в ногу.)
Бросив злосчастный конверт в урну, моя героиня отправилась назад, по дороге размышляя, за каким чертом она устроила всю эту глупую суету? Воспользовалась конвертом как поводом, чтобы дать волю своим (то бишь моим) потаенным страхам?.. И пока она, покорная авторской воле, шла пустынной аллеей Александровского парка, я вертела эту мысль то так, то этак, не слыша ни шорканья лопат, сгребающих снег, ни звона скользящих вдоль парковой ограды трамваев, словно между мной и окружающей жизнью выросла стеклянная стена.
Моя героиня спустилась в подземный переход – бункер с серыми цементными стенами, – только тогда я вспомнила, зачем она, собственно говоря, выходила.
Сейчас это обычный сетевой магазин. Но в годы моей юности он был лучшим в городе цветочным. Злые языки утверждали, что у здешней директрисы какие-то особые связи «в верхах», куда простым смертным вход был заказан, – слухи, которые за давностью лет уже ни подтвердить, ни опровергнуть. Могу лишь засвидетельствовать, даже вечером перед самым закрытием здесь продавались свежие и, по тогдашним понятиям, роскошные цветы: алые и белые розы, хризантемы на длинных стеблях; гвоздики – такие плотные, будто их не вырастили на грядке, а отлили из пластмассы (эти, в четном количестве, подходили для похорон). В торговом зале журчал фонтан и стоял тонкий цветочный аромат – я и сейчас, открывая дверь, его слышу: аромат праздника, которого нет.
А есть знакомая кассирша. Мы познакомились (если это можно назвать знакомством) два года назад, в марте, когда только-только схлынула паника, захватившая город. С магазинных полок сметали туалетную бумагу, крупы, макароны. У касс змеились длинные очереди. Люди предались потребительскому ажиотажу – мне казалось, чтобы перебить страх. В те дни, полные невнятных слухов и домыслов, я держала свой страх на привязи. Он настиг меня позже, когда разом опустели улицы; и каждый божий день начинался с графиков и цифр. На первых порах заразившихся исчисляли сотнями, умерших – единицами. Никто не знал, много это или мало; а главное, чего ждать потом.
Казалось, общий страх объединяет. Это иллюзорное единство в скором времени распалось – когда мы, точно овцы, захваченные врасплох, разбрелись по разным пастбищам. И с этих пор каждый жевал свое: одни яростно отрицали самоё болезнь, убеждая себя и других, что ее нет, а все это происки «гигантов большой фармы», нарочно разгоняющих панику, чтобы на этом заработать; в то время как другие, впав в плохо скрываемую истерику, по сто раз на дню мыли руки с мылом и тщательно протирали продуктовые упаковки обеззараживающими средствами – прежде чем их вскрыть.
Не могу сказать, по которому из пастбищ бродила в те дни моя знакомая кассирша: с огульными ли отрицателями, полагавшими, что мы, урожденные россияне, этой заразе не подвержены, будто бы у нас – в отличие от остатнего человечества – «особый генетический код»; или с такими, как я, рыскавшими по всевозможным научным и околонаучным сайтам. Если судить по косвенным признакам, скорее с первыми: за кассой она сидела без перчаток и в маске, спущенной под самый подбородок. А с другой стороны (так я думала в ее оправдание), быть может, эта женщина страдает сердечной недостаточностью или иной какой-нибудь болезнью, когда через маску трудно дышать.
Склоняясь к последней версии, я расположила ее посредине: на одинаковом расстоянии как от огульных отрицателей, так и от завсегдатаев панических сайтов; наделив изрядной долей здравого смысла – чего в те дни не хватало многим.
Одним словом, эта женщина мне нравилась. По-видимому, я ей тоже. Иначе не объяснить, по какой такой причине она из всей бесконечной череды покупателей выбрала меня.
Тем вечером – я уже готовилась ко сну, хотела лечь пораньше, чтобы утром, на свежую голову, дописать статью для журнала, над которой корпела уже вторую неделю; до пандемии такая работа заняла бы максимум дня три – надела ночную рубашку и вышла в кухню, проверить, не горит ли конфорка: в те тревожные весенние месяцы я взяла себе за правило перед сном проверять газ. Убедившись, что все конфорки благополучно выключены, я машинально открыла шкафчик и вспомнила, что не купила кофе. Ладно бы хлеб или молоко – но какая же работа без кофе!
Был поздний час, основной поток покупателей уже иссяк. Она сидела за кассой, по обыкновению спустив голубоватую санитарную маску под подбородок; ее крупные, изрезанные морщинами руки лежали на неширокой приступочке между монитором и денежным ящиком: казалось, глубоко о чем-то задумавшись, она забыла его закрыть. Я выложила кофейную пачку на ленту – тем самым отвлекая ее от мыслей, в которые она погрузилась, пользуясь отсутствием покупателей.
Понятия не имею, что ее к этому подвигло, может быть, мой старый плащ, который я накинула второпях, – но вместо того, чтобы произнести дежурную фразу: «Пакет? Товары по акции?» – она, запустив руку куда-то под кассу, предложила мне набор куриных крылышек. Помню, как она сказала:
– Восемьдесят процентов уценка. – И, смущенно улыбнувшись, объяснила, что взяла два набора для себя, но одной-де столько не съесть.
Дома, сорвав упаковку, я обнаружила, что курятина, которой она так щедро со мною поделилась, слегка подванивает, и, разумеется, выбросила куриный набор в помойку – но о покупке не пожалела: меня до глубины сердца тронула ее неожиданная забота.
С тех пор, заходя в магазин, я первым делом ищу глазами ее жесткий костистый профиль; крупные руки (последнее время моя кассирша работает в перчатках); узковатые, широко расставленные глаза: мне приятно видеть, как в этих усталых глазах вспыхивают искры узнавания, когда – рассчитавшись с очередным покупателем и произнеся заученное: «Всего доброго. Ждем вас снова» – она поднимает взгляд на меня.
В романе в магазин вошла моя героиня.
Вот она входит и видит знакомую кассиршу, сидящую за кассой – самой дальней от входной двери. С пустой корзинкой в руке она движется вдоль полок, внимательно и придирчиво разглядывая чайные пачки. Ей нужен именно чай, причем не рассыпной, а в пакетиках: кто знает, в каком ее поселят отеле (выбор отеля – прерогатива устроителей). Если повезет, у нее в номере будет электрический чайник. Вечером, когда, усталая, она вернется к себе в номер, можно сесть в кресло и выпить чашку чаю… Сигареты она спросит у кассы. Она думает: надо взять блок. В поездке столько не понадобится, но пусть останутся про запас. Подходя к кассе, она заранее улыбается. Ожидая, что знакомая кассирша улыбнется ей в ответ и они перекинутся парой доброжелательных фраз. Например, о погоде – о том, что в этом году выдалась не слишком холодная зима, да и лето не такое уж жаркое, во всяком случае, не сравнить с прошлым, когда те, кто оставались в городе, маялись от духоты; или о макаронах: ходят слухи, что макаронные изделия вот-вот подорожают.
Но взгляд, поднятый на нее, пуст – будто их разделяет не прозрачный экран (эффективное средство борьбы с коварным вирусом), а глухая кирпичная стена; вперясь глазами в эту стену, кассирша смотрит отрешенно, словно, пока они не виделись, на нее обрушилось какое-то страшное горе, чья-то безвременная смерть. Однако надо работать, обслуживать покупателей – для нее все они на одно лицо.
Героиня слегка растеряна. Скрывая свои истинные чувства, она рыскает глазами, отмечая форменную куртку, пошитую из хлопковой ткани; скрадывающую природную костистость тела, придающую телу не свойственную ему обтекаемость. И в то же время покорность неподъемному горю, которое эта несчастная женщина вынуждена поднять, положить на плечи и нести.
– Оплата наличными или по карте? – взгляд кассирши уже не пустой, а напряженный.
В смущении, ежась под колючим взглядом, героиня просит блок сигарет. Называет марку.
Не удосужившись заглянуть в металлический короб, где сетевые магазины обязаны держать сигареты, кассирша отвечает:
– Этих нету. – Вернее, буркает, глядя мимо, поверх ее головы.
– Пожалуйста, посмотрите там, – вежливо, но настойчиво (хотя настойчивость ей не свойственна) героиня указывает пальцем на короб над соседней неработающей кассой.
Кассирша неохотно встает, достает четыре пачки, возвращается на рабочее место и коротко объявляет:
– Это всё. Пробивать?
Героиня хочет попросить: пожалуйста, посмотрите там – и указать на самую дальнюю от входной двери кассу, но продавщица ее опережает:
– Зайдите завтра. Или на днях.
После этих слов ничего не остается, кроме как промямлить:
– Не могу, завтра я улетаю.
Пропустив объяснение мимо ушей, кассирша подтягивает повыше маску и, шевеля скрытыми под слоем складчатой синтетической ткани губами, равнодушно бросает:
– Этих пачек вам хватит. – После чего обращается к следующему покупателю, пожилому дядьке. Стоя в очереди за героиней, тот шумно вздыхает, выражая явное неудовольствие задержкой, случившейся по ее вине.
Героиня думает: командировка рассчитана на четыре дня; сигарет действительно хватит. Но кассирша – она-то откуда это знает?..
Мои мысли прервал звонок. Звонил телефон – мелодией дочери. Я решила не отвечать, продолжить работу, полчаса погоды не сделают, закончу и перезвоню.
Мелодия длилась. Отвечая на зов неизбывной материнской тревоги – а вдруг что-нибудь срочное? – я потянулась за телефоном. Но мелодия уже смолкла.
С тех пор, как дочь от меня ушла – переехала в съемную квартиру, прошло немногим больше года. Этого хватило, чтобы осознать: время – умелая акушерка, обрезающая пуповины. Все, что меня окружает, покрылось патиной пустоты. Пустота бездетной жизни отдает горечью, я глотаю ее с каждой ложкой супа, сваренного по привычке. Горечь – приправа к моей ежедневной трапезе: пряные травы ее молодого отчуждения вперемешку с перечной мятой моего одиночества. Теперь, когда она навещает меня от случая к случаю, мне трудно верить, что она – моя дочь. Порой, глядя на нее, я кажусь себе самозванкой. Я бы многое отдала, чтобы доказать себе и миру, что я – та самая женщина, которая ее родила.
Но дело не только в ней. Все последние недели я чувствовала смутную, безотчетную тревогу, которая накатывала приступами – накатит и отпустит. Первый случился в январе, ближе к концу новогодних праздников (на площади перед моим домом еще стояла искусственная елка, украшенная гирляндами и шарами; на самом крупном, закрепленном на высоте человеческого роста, чем-то красным вывели цифру: 2022). В один из таких тревожных дней, не придумав ничего лучшего, я сняла пятьдесят тысяч со своего рублевого счета. Сама не знаю зачем. Тем же вечером я возвращалась домой из театра – давали новый, но уже успевший нашуметь спектакль с участием знаменитой актрисы; ее нарочитая, на мой вкус, игра оставила меня равнодушной; зато весьма заинтересовала другая актриса, мне неизвестная, занятая в первом акте.
Подойдя к своей парадной, я приложила к входному устройству таблетку-ключик. Железная дверь запищала. Мне показалось, слишком громко. Я оглянулась, как беззащитный человек, которого подстерегает невидимая опасность: кто-то, кого я не заметила, притаился во тьме – под аркой или там, за гаражами… Спасаясь от незримой, словно разлитой в холодном воздухе, опасности, я рванула дверь на себя.
За моей спиной она затворилась почти бесшумно (сработал безотказный доводчик). Пересчитывая торопливыми шагами ступени, я вспомнила: в каком-то северном языке, кажется у эскимосов, существует сорок названий снега… А у нас? Есть ли в русском языке что-нибудь такое же – обыденное, привычное, ежедневное, но при всем при этом имеющее множество самых разных названий?..
С этой мыслью я вошла в лифт. Тот самый, новый, современный, который нам, сирым и убогим жильцам, достался от щедрот государства. Прежний, забранный в сетчатую клетку, двигался судорожными толчками – этот скользил ровно и бесшумно, как трамвай по рельсам. (В юности мне снился один и тот же сон: будто я захожу в лифт, нажимаю на кнопку, кабина приходит в движение – я теряю счет этажам; гулкий скрежет – удар! – сломив сопротивление ветхих деревянных стропил и железной кровли, лифтовая кабина вырывается в открытое небо… Всякий раз я просыпалась в холодном поту.)
С потолка, сквозь вентиляционную решетку тянуло слабым сквозняком – едва уловимый приток свежего воздуха не перебивал плотной духоты, стоявшей в замкнутом пространстве. Пытаясь расправить легкие, я сделала глубокий вдох – мой взгляд остановился на зеркале, прикрепленном к задней стенке лифтовой кабины. Ранним вечером, когда я уходила из дома, зеркало было целым. Сейчас по его поверхности бежали мелкие трещины – как по стеклу автомобиля, попавшего в аварию; в автомобильной промышленности такие стекла используют нарочно, чтобы выпавшими осколками водителю не изрезало лицо.
Вглядываясь в свое бегущее мелкими трещинками отражение, я подумала: происходит что-то неладное. Вот только с кем? Со мной или…
В следующий миг, когда я – мне казалось – подобралась к ответу, белые створки дрогнули и разошлись. Стоя в открытом проеме, я чувствовала себя моллюском, с которого сорвали раковину – мою последнюю защиту от невидимого, подступающего все ближе и ближе Зла.
Шорох за стеной; тихое, но внятное похрустывание – меня пугают и настораживают звуки. Даже привычные, как этот тихий, едва различимый хруст, исходящий от старинной иконы, которая висит в моем рабочем кабинете. Разумеется, я знаю, так хрустит сухое дерево. Знаю, но не могу ничего с собой поделать: эти вкрадчивые звуки, как нарочно, выступают вперед – на поверхность моего измученного сознания, словно надпись на стене: мене, текел, фарес – можно закрыть на них глаза: покрепче зажмуриться, делая вид, что этой надписи не существует; но нельзя не прочесть.
Чтобы перебить докучливые звуки, я приноровилась слушать аудиокниги. Понятия не имею, кто их записывает и потом выкладывает на ютуб. Если судить по многочисленным комментариям (время от времени я, от нечего делать, их почитывала, всякий раз зарекаясь и нарушая зарок), для кого-то эти – кстати сказать, вполне профессиональные записи – всего лишь развлечение в часы досуга или приятный фон, позволяющий скоротать домашние хлопоты; для меня они стали истинным спасением: неотъемлемой частью одинокой жизни, которую я вынуждена вести. Спасением и суровой необходимостью: с некоторых пор мне стало трудно читать. Ах, какое же это отвратительное чувство! – открываешь книгу, бежишь глазами по строкам и понимаешь, что тебе не сосредоточиться. С аудиозаписями этого и не требуется. Надо лечь и закрыть глаза – размеренные голоса чтецов (я предпочитаю мужские) сделают все сами.
Впрочем, и тут не все гладко. Какую книгу ни выберу, не могу дослушать до конца. На первых порах, когда только-только осваивалась, я думала: все дело в выборе – чем хвататься за первое попавшееся, надо поискать что-нибудь стоящее; авторов, чьими книгами я когда-то зачитывалась. Тем более что выбор велик. Но со временем, после множества неудачных попыток поняла – авторы, будь они хоть сильные, хоть слабые, не виноваты. То, что мне мешает, не дает спокойно слушать, таится не в книгах.
Свернувшись на диване калачиком, я погружалась в темную прохладу слов; глубокие и точные слова бодрят и в то же время утешают – дают надежду на благополучный исход усилий, которые мне приходится прилагать, чтобы смириться с жизнью… Я слушаю, я уже почти смирилась.
Это обыкновенно случалось ближе к середине – я чувствовала, как в глубине моей души возникает необъяснимый страх. Даже в тех нередких случаях, когда мне доподлинно известна судьба героев: бедный князь Мышкин закончит свои дни в дорогой швейцарской лечебнице; Иозеф Кнехт нырнет в глубокое озеро, питаемое ледниковой водой, откуда ему не суждено будет вынырнуть, – разумеется, я к этому готова, но у меня больше не осталось сил, чтобы вновь это пережить. Что уж говорить о неизвестных авторах! Здесь мой безотчетный страх принимал форму подозрения: а вдруг этот самый автор, которому я искренне и безоглядно доверилась, все испортит, не справится с сюжетом; еще один поворот событий – и все будет кончено… Не для автора и его героев. А для меня.
Сколько раз, пытаясь себя преодолеть, я старалась сделать над собой усилие; но все мои усилия приводили к обратному: те же самые слова, которые я, давая автору фору, наделяла глубоким смыслом, звенели у меня в ушах, как пустые консервные банки, словно кто-то (не автор – автор ни при чем), кто-то, чьего имени я не знаю, связал их крепко-накрепко веревкой и развесил на заборе. Заслышав такое пустозвонство, моя душа отлетала, как вспугнутая птица. Я поспешно выключала запись, так и не узнав, что будет с героями потом.
До вчерашнего дня мне казалось, будто книги, которые я не дослушала, – нерожденные дети. Есть такое понятие: «замершая беременность». Я мучила себя нелепым вопросом: беременность – но чья?
Возвращаясь к роману.
Фоном моего незаконченного романа был ковид. И одновременно его внутренним стержнем, на который я нанизывала характеры главных и второстепенных персонажей; их родственные и иные связи; принятые ими решения, основанные не столько на логике и опыте, сколько на нервных всплесках умственной активности, как бывает сплошь и рядом, – со всеми вытекающими последствиями, вплоть до роковых; и все это вперемешку с моими страхами – прежними и новыми, накопленными за это пагубное время, то ввергавшее нас в ступор, похожий на оцепенение, то, напротив, стремительное, слизывающее месяц как неделю, а неделю – как один день.
С упорством колченогого извозчика, хлещущего старую, вконец изработавшуюся лошадь, я охаживала свое хромое воображение. Пока однажды не набрела на мысль.
Случилось это поздним летом.
В тот день – вдыхая запахи осени, наступающей на пятки короткому северному лету: травы, вянущей вдоль обочин, духовитого подлеска, обманчиво сухого мха, у корней которого набухает влагой ожившая грибница, – я шла по размытой последними летними дождями лесной дороге и вспоминала медсестер, работающих в красных зонах. Их интервью изредка выкладывали на ютубе. Не сговариваясь, они рассказывали одну и ту же историю: пациент с восьмидесятипроцентным поражением легких с тобой разговаривает, просит поддернуть простыню или поправить съехавшую набок подушку – не осознавая, что умирает и через минуту-другую умрет.
Или через час, или к вечеру, или через сутки…
Чувствуя приближение того, что несведущие люди называют вдохновением, я села на ствол упавшего дерева; отрешенным, механическим жестом достала из пачки сигарету – и, распустив натянутые до предела вожжи, предоставила тексту писать самоё себя.
Собираясь в дорогу, моя героиня не догадывается, что заражена. (Тест на ковид, который, согласно действующим правилам, она прошла за 48 часов до вылета, дал отрицательный результат – на ранней стадии болезни такое бывает.)
Симптомы есть, но слабые: то руки задрожат, то на несколько мгновений спирает дыхание; то голова вдруг закружится; то кинет в жар, то в холод. Прислушиваясь к себе, героиня отмечает: что-то с ней не так. Но объясняет это предотъездной лихорадкой, с которой до пандемии она умела справляться; видно, потеряла навык. Словом, делает вид, что волноваться не о чем – стоит сесть в самолет, и все переможется.
Вот она спускается в магазин и в парадной встречает знакомую соседку; та смотрит на нее пустым невидящим взглядом. Словно не на нее, а сквозь. События, которые за этим следуют (история с почтовым конвертом; странное, необъяснимое поведение кассирши), только укрепляют ее смутные подозрения. Героиня пытается их развеять, не осознавая, что видит все в ином, смещенном свете, придающем всякому событию, предмету или разговору двойной, а то и тройной смысл; и дело не в этих женщинах (сами по себе они ничего не означают), а в том, что сквозь прорехи в живой обыденности, она уже различает, хотя и смутно, приметы «той» жизни, в существовании которой можно убедиться, приложив ухо к телефонной трубке.
Речь, разумеется, о стационарном телефоне, а не о современном, мобильном, который я достаю из сумки, чтобы позвонить дочери. И обнаруживаю непринятый вызов. Абонент «Наденька». Под этим уменьшительным именем скрывается моя институтская подруга. В последний раз мы виделись накануне пандемии, с тех пор только перезванивались.
– Можешь себе представить, я сломала зуб.
– Надеюсь, не передний? – я уточняю сочувственно. С передним пришлось бы тащиться к стоматологу. Верный способ подцепить злосчастный ковид.
– Слава богу, нет.
– А еще какие новости?
– Кроме зуба?.. – Подруга дышит в трубку. – Вроде никаких.
– Но это же хорошо? – Прижимая телефон к уху, я выхожу в прихожую. На верхней полке шкафа-купе прозябает мой синий, видавший виды чемодан – верный друг, с которым мы рука об руку, точнее, рука об ручку, объехали чуть ли не полмира. В памяти смартфона остались фотографии городов. Время от времени я их рассматривала. Внимательно, как в юности, когда, листая глянцевые, доставшиеся по случаю журналы, не могла поверить, что все эти лондоны, нью-йорки и парижи – не чья-то злая выдумка. Теперь, когда десятки городов, где я – если верить смартфону – побывала, слились в памяти, мне еще труднее в это поверить.
– Как посмотреть… Каждый сломанный зуб – шаг, приближающий меня к смерти, – подруга смеется заразительно.
– Не только тебя.
– А еще кого?
– Меня…
Моя подруга фыркает:
– И каким это образом мой сломанный зуб приближает тебя к смерти?
– Все в жизни связано.
– С моим зубом? – она переспрашивает заинтересованно.
Однажды Надя огорошила меня странным вопросом: «Как думаешь, есть ли жизнь после смерти?» Приняв ее вопрос за шутку, я отделалась чем-то несерьезным, вроде: умрем – узнаем. Но она и не думала шутить: «Когда умрем, будет поздно. Такие важные дела надо продумывать заранее». – «А то – что?» – «Как это – что! Представь, ты умерла. Вопрос: как понять, что ты уже умерла?» – «Зеркальце приложат, не знаю, пульс пощупают…» – я пожала плечами. – «Они-то пощупают, – Надя развернула шоколадную конфету, встала и отошла к книжному шкафу. Я ждала, что сейчас она предъявит мне какого-нибудь умника-философа – из тех, что раскалывают подобные вопросы, как орешки. Но она, положив конфету за щеку, вздохнула и сказала: – Не им, а тебе! Как тебе понять?..»
Сейчас, обсасывая ее вопрос, как приторную конфету, я стою у шкафа-купе, задрав голову, пытаясь вспомнить, когда я в последний раз доставала чемодан… В позапрошлом феврале. По интернету бродили слухи, но кто в здравом уме придает значение слухам: где мы, а где Китай… Это потом все стали говорить, что жизнь разделилась на «до» и «после».
Локдаун объявили в мае. На другой день, раздвинув портьеры, я выглянула в окно. То, что открылось глазам, меня изумило: пустая, безлюдная улица. Словно пандемия – не оккупант, захватывающий город (постепенно: дом за домом), а нейтронная бомба, которой нас пугали в советском детстве: гибнут только люди; дома, машины, деревья остаются в целости и сохранности.
Через неделю, когда схлынула первая волна ужаса, я вышла из дома – шла, вдыхая напряжение, разлитое в воздухе, стараясь ни к кому не приближаться. Не я одна. Редкие прохожие, завидев меня издалека, старались обойти стороной. Будто нас, жителей этого прекрасного города, поразило редкое психическое расстройство – навязчивый страх прикосновений, побуждающий шарахаться друг от друга; и по возвращении тщательно дезинфицировать руки. Бог мой, с какой поспешной готовностью мы прятались в скорлупу своих жилищ, пресекая все прежние, привычные, десятилетиями длившиеся связи – словно уже догадываясь, что пандемия создаст для нас новые, куда более прочные, неразрывные, когда каждый для каждого может стать основной причиной смерти. Создаст, но одновременно и подточит – как усердная мышь своими острыми зубками подтачивает старую деревяшку – ту, казалось бы, неразъемную связность жизни, когда одно событие вытекает из другого.
Репортажи из «красных зон» походили на вести с фронтов. В глазах бойцов, кто возвращались с переднего края, вспыхивали искры отчаянья. Их отчаянные крики кружили над городом, бились в наглухо занавешенные окна: не теряйте бдительности! Невидимый враг хитер и коварен! В те дни многим из нас казалось, будто мы влипли в историю, которую знаем по учебникам, по рассказам выживших очевидцев, по воспоминаниям родителей. Все, случившееся давно и с другими, повторялось, как в дурном сне: это долго не продлится, надо потерпеть – месяц, два, в крайнем случае три; сомкнем ряды, сплотимся против маловеров, сеющих панику.
Кто мог знать, что не влипли, а влипаем…
Впрочем, бытовало и другое мнение. Не помню, кто из наших самых бойких, записных, спикеров первым запустил эту пластмассовую утку, заявив во всеуслышание, что пандемия есть не что иное, как ослабленный суррогат третьей мировой войны (нечто вроде прививки или вакцины, предотвращающей злокачественное течение болезни или, по меньшей мере, снимающей самые тяжкие ее последствия), – так или иначе, это парадоксальное суждение проникло в эфир, завоевав довольно существенное число сторонников, которые наперебой и на полном серьезе утверждали, что, поскольку прежний мировой порядок, сложившийся по итогам Второй мировой войны, дал глубокую трещину, породив тем самым чертову тучу противоречий, не разрешимых дипломатическими средствами, – значит, новая война неизбежна, так уж лучше в форме пандемии, нежели в той, которую военные эксперты называют «горячей стадией». За зыбкими рассуждениями теплилась робкая надежда: дескать, еще легко отделались.
– Тебе хорошо, у тебя дочь. – Моя телефонная собеседница оставляет тему зуба, перейдя к более насущной: к невестке, с которой у них вечные терки. Жалуется с тем же пылом, с каким в молодые годы жаловалась на свекровь.
Давать советы личного характера не в моем характере. Но ради старой подруги я готова сделать исключение.
– Поставь себя на ее место.
– На чье?
– Ты же не хочешь превратиться в свою свекровь.
– Значит, я превращаюсь? – В ее голосе крепнет напряжение. То самое, разлитое в воздухе. Как в первые недели локдауна. – А ты? Ты во что превращаешься?
– Ни во что. – Я чувствую волну озноба, впрочем, не такую высокую, чтобы извиниться и завершить разговор. – Просто… схожу с ума.
Напряженная связующая нить ослабевает. В голосе, доносящемся из трубки, непритворное сочувствие; искреннее, озабоченное.
– Ты… это осознаешь?
Подоплека понятна: человек, если он и вправду сходит с ума, этого не осознает. Сам факт осознания свидетельствует о ментальном здоровье – по крайней мере, увеличивает шансы выздоровления.
– Мало того, наблюдаю за процессом.
Если она спросит: как наблюдаешь? – я отвечу: с растущим интересом.
Но вопрос поставлен иначе:
– Снаружи или изнутри?..
Зябкая волна нарастает – кажется, меня вот-вот захлестнет. Пытаясь справиться с неровным сбившимся дыханием, я открываю чемодан. Пустой изнутри, снаружи он покрыт слоем пыли…
Почему я не заметила этого раньше, когда снимала чемодан с полки?
Я думаю: не заметила – и что? Я не Юлий Цезарь, чтобы делать четыре дела сразу: разговаривать на отвлеченные темы, следить за дыханием, разбираться с бунтующим организмом, мечтать о глотке воды…
– У тебя что, воду отключили? – голос в трубке слабый, словно доносится издалека.
– Вчера.
Зачем я так сказала? Чтобы та, с кем я сейчас разговариваю (делая вид, будто это не я, а моя героиня) – чтобы Надя не подумала, будто я и вправду схожу с ума. Придется объяснять: дескать, это не я, я более или менее в порядке – что по нынешним временам уже немало. Учитывая все происходящее.
– И как ты с этим живешь?
Мне хочется спросить: а ты? Но я боюсь. Мы не виделись целых два года – кто знает, что она ответит.
– Не живу. Выживаю. – Я отвечаю уклончиво. Пусть думает, что мой ответ касается воды. Чистой, а не этой, ржавой, которая льется на наши головы. Наши бедные, несчастные головы…
– Ты звонила в аварийку? Если авария, пусть устраняют…
– А вдруг уже включили?
– Как это – вдруг? Погоди, а ты сейчас где?
– Дома, – в моем ответе сквозит неуверенность, но она этого не слышит. Говорит: – Так пойди и проверь.
Я иду в кухню. Открываю водопроводный кран – струя с шумом вырывается наружу. Словно это не кран, а водопад в глубине моей одинокой пещеры.
– Вот. Оказывается, все хорошо. Ты зря паниковала.
Мне хочется сказать: не зря. Но я говорю:
– Утром я улетаю.
– Куда?
Я мысленно листаю фотографии, хранящиеся в смартфоне. Наудачу выбираю одну. На меня смотрит сморщенная мордочка гаргульи. Этих каменных уродов рассаживали по стенам готических соборов с двоякой целью: отвести потоки дождевой воды от фундамента и одновременно показать всякой бесчинствующей нелюди, что в конечном счете случается с теми, кто сознательно вредит людям.
– Круто. А ты уже там бывала?
Видимо, да – иначе откуда взяться фотографиям. Хотя и это не доказательство: все снимки в моем смартфоне пустые, меня там нет. Терпеть не могу фоткаться на фоне достопримечательностей: типа, я и собор Парижской Богоматери; я – и Британский парламент; я – и Голова Кафки.
Вчера, идучи по городу, я вглядывалась в лица прохожих: о чем они думают – сейчас, когда гусеницы тяжелых танков ломают хрупкие асфальтовые дороги.
Сквозь прорехи в разорванном далекими взрывами пространстве виднелась огромная голова. Маленький чешский еврей, ставший великим писателем, смотрел на меня тяжелым напряженным взглядом: вспомни танки, рушащие брусчатку; вспомни мощеную площадь, где уже которое десятилетие пылает костер, пожравший тело человека, не пожелавшего смириться с властью оккупантов.
Человеческая память залита водой. Струи воды размывают самые прочные фундаменты. Что толку кивать на прошлое, когда мы не помним, что с нами было вчера.
Вчера я шла в парикмахерскую. Визит был запланирован заранее; если бы не отъезд, я бы все отменила: снявши голову, по волосам не плачут – тем более не делают модельных стрижек, предварительно закрасив седину.
С моей парикмахершей, молодой, приятной в общении женщиной, мы знакомы давно; садясь в кресло, мне не надо ничего объяснять. Все, что ей следует обо мне помнить, записано у нее в тетрадке: дата последнего посещения, номера профессиональных красителей, пропорции, в которых она их смешивает. Но я все равно говорю: у меня вьющиеся волосы, чтобы челка не подпрыгнула, надо стричь ее по сухому. В ответ она улыбается: не беспокойтесь, я все прекрасно помню.
Я тоже помню – все, что она успела о себе рассказать. Таганрог, где она родилась, город маленький, хорошую работу найти трудно; лет десять назад, обсудив и взвесив все «за» и «против», они с мужем решили перебираться в Петербург. На ее месте я сказала бы иначе. По-настоящему они никуда не перебрались: все, о чем она мне рассказывает, происходит не здесь, а там. Дом с огромным, вместительным погребом – полки, заставленные домашними заготовками; друзья, в чьей компании они с мужем проводят отпуск; наконец, старая отцовская «волга» – каждый год они путешествуют по Крыму; когда построили мост, стало намного легче. «А раньше?» Я плохо знаю географию. «Труднее», – она ответила, не задумываясь. Я спросила: «Почему?» В ответ она пожала плечами: дескать, кто не понимает, тому не объяснишь. Да я и не настаивала. Для разговоров в парикмахерской полно других тем.
Например, поговорить о ковиде. Тут между нами нет разногласий. Мы обе – сторонницы прививок, не понимаем упорства антиваксеров, готовых рисковать жизнью; и ладно бы, она говорит, своей. А то ведь ходят, сеют заразу! Вредят ни в чем не повинным людям.
Прошлой весной она посетовала на то, что приезжим не так-то просто поставить вакцину (я кивнула, стараясь не обращать внимания на это ее «поставить», царапнувшее мой ленинградский слух; в наших разговорах таких сомнительных словечек много: «закупиться» – вместо «купить»; «цéпочка» вместо «цепóчка». Я ее не поправляла. Раз и навсегда решив: с моей стороны – чистый снобизм).
Однажды, сверяясь со своей тетрадкой, она засмеялась и сказала: «Здесь – все мои клиенты. Хотите знать, как я вас записала?» Я кивнула. Скорее, из любопытства. «А вы не обидитесь?» – она бросила короткий, испытующий взгляд, еще больше подстегнув мое любопытство; а потом смущенно, я бы даже сказала, трогательно, промолвила: «Ирина-Ленинградка». Заглянув в ее тетрадку, я заметила, что оба слова написаны с прописной буквы. Такая вот странная история, из которой я сделала вывод: не только я – она тоже ко мне прислушивается; и что-то про себя отмечает.
В другой раз, когда я упомянула дачу, где обычно провожу лето, она поделилась своей мечтой. Сейчас они с мужем снимают квартиру, но однажды купят дом – здесь, в Ленинградской области; она уже сейчас знает, как все будет устроено. «И как же?» Она заметно оживилась, даже выключила фен. «Как у нас, в Таганроге: сад, огород. Насчет свинарника не знаю, пока что не решила, но курятник – обязательно. Знаете, дома мы всегда заготавливаем мясо. У меня отличный проверенный рецепт. Открываешь, не поверите: свежее; будто вчера зарезали».
Этот давний разговор я вспомнила, когда садилась в кресло: что, если она заговорит о курятнике, где выращивают несчастных цыплят – чтобы пустить под нож.
– Что-то не так? – она спросила, видно уловив что-то непривычное в моем упорном молчании; я не ответила, и она продолжила. – Вы сегодня… какая-то другая. У вас неприятности?
– Не знаю. Как-то всё… навалилось, – я сделала жест, словно забирая все, о чем в этот момент думала, в один большой замкнутый круг.
– Ах, так вы об этом! – она воскликнула облегченно. – Не беспокойтесь. Поверьте, уж я-то знаю. Два-три дня – и все закончится. Наши друзья, там, – она махнула рукой, по-видимому, в сторону Таганрога, где, я вспомнила, родился Чехов, – так вот, наши друзья, они офицеры. Неделю назад муж им звонил…
– Неделю? Но… – Я останавливаю себя: если кто-то нас услышит, может подумать, будто я под предлогом разговора выведываю страшные военные тайны.
– Знаете, они даже рады. Говорят: сколько можно вошкаться! Войдут, зачистят – и назад…
Жаль, что я упустила момент, не объяснила ей, что в переводе с греческого означает мое имя. Теперь уже поздно. Замкнутый круг времени начинает вращаться – сперва медленно, почти незаметно, потом все быстрее и быстрее, наматывая на себя что-то красное. Я пытаюсь остановить его силой мысли, пропитанной страхом, – не круг, а колесо, оно катится назад и вдаль, против часовой стрелки, в туман войны… Накануне, 23 февраля, был День защитника Отечества. Раздвинув тяжелые портьеры, я смотрела на гроздья праздничного салюта – бонус для тех, кто живет в десяти минутах ходьбы от Невы и Петропавловской крепости, с бастионов которой, собственно, и производят залпы из скольких-то там орудий – в ознаменование былых побед; смотрела и удивлялась: отчего они такие красные?..
– Алё, алё! Куда ты пропала?
– Я… больше не могу разговаривать.
– Почему? – моя подруга переспрашивает сердито.
– Потому что… ко мне пришли.
Судя по настойчивым звонкам, явилась моя дочь. «А вдруг не она?..»
Я стараюсь ступать ровно, как человек, которому нечего бояться – ведь я ни в чем не провинилась; иду, чувствуя внутреннюю покорность: готовность смириться с тем, что ждет меня за дверью. Прежде чем коснуться замка, я прикладываю ухо. Словно это не дверь, а телефонная трубка, моя прямая связь с той, потусторонней жизнью. Там – невидимые они, от кого зависит мое посмертное будущее.
С лестничной площадки доносится разудалая песня:
– И все как будто под рукою!.. И все как будто на века!
Дочь стоит, переминаясь с ноги на ногу. Будто пританцовывает.
– Слава богу! – она восклицает укоризненно. – Думала, описаюсь!
Я поспешно отступаю. Мимолетно клюнув меня в щеку (было время, когда я испуганно шарахалась; было, да прошло; если смерть неизбежна, предпочитаю пасть бездыханной, испив дыхания родного человека), она устремляется в туалет.
Быстрым взглядом, как сетью, я окидываю лестничную площадку – и поспешно запираю. Помедлив, закладываю дверь на крюк – огромный, чугунный, до сегодняшнего дня я ни разу им не воспользовалась. Он достался мне от прежних жильцов – в наследство, от которого я давно хотела избавиться: поменять дверь, поставить новую, железную. Хорошо, что не избавилась…
Шум воды. Дочь выходит из туалета.
– Да что с тобой?!
– Со мной? – я пытаюсь придать голосу рассеянности, сделать вид, будто меня занимает что угодно, кроме ее вопроса.
– На тебе лица нет! – она тянет меня за рукав. – Полюбуйся!
На меня смотрит мое изрезанное отражение – словно мы не в ванной комнате, а в кабине лифта, застрявшей между этажами.
– Ты мерила температуру?
– Вот еще, – я отмахиваюсь. Скорее слабо, чем раздраженно.
Но она не сдается, настаивает на своем.
– Где у тебя термометр? – Раньше, когда мы жили вместе, она сказала бы: у нас.
– Так ты за этим пришла? – на этот раз я отвечаю твердо: пора взять инициативу в свои руки.
Она отводит глаза.
– Я звонила. Но ты не ответила.
– И из этого ты сделала вывод, что твоя мать заболела?
Дочь кусает губы.
– Может… тебе не стоит лететь?
– Это еще почему?
– А вдруг… вдруг ты не вернешься?
Самое время поговорить начистоту, поставить вопрос ребром. Я – человек широких взглядов, готова выслушать любое ее мнение. Выслушать и постараться понять.
– Скажи…
Она поднимает настороженные глаза. Судя по выражению ее глаз, разговора не получится. Во всяком случае, доверительного, разговора без утайки. В ее распоряжении великое множество способов избежать прямых ответов на прямые вопросы. О войне и мире. О мире и войне.
– Ты имеешь в виду, умру в дороге? – упустив подходящий момент, я спрашиваю насмешливо.
В ее возрасте слабо верится в родительскую смерть. А тем более в собственную. Я и сама была бессмертной. Лет до сорока.
Смерть – это то, что случается с другими. Раньше, беседуя с родными и близкими покойного, она лопотала на ученой латыни, отводя глаза от голого факта, лежащего в больничном холодильнике с клеенчатой биркой на щиколотке – накрытого белой простыней. Чтобы убедиться в ее непреложности, мы ходили на похороны. Гроб, обложенный цветами, – дань смерти, которая не стала твоей. Пандемия, взяв похоронный ритуал в свои загребущие руки, лишила нас и этого сомнительного утешения. Собирая обильный урожай, она прячется за столбцами цифр.
Той шаткой весной, когда, набив закрома макаронами и гречкой, мы сидели на строгой диете слухов, я еще следила за статистикой – к осени поняла: смерть и статистика – та еще шайка-лейка. Пока первая, игриво подмигивая жертве, манипулирует цинковыми наперстками, ее подельница отвлекает внимание на себя: сыплет соблазнительными цифрами, ловко заметая следы.
Здесь, на этом перекрестке, где они, верные подруги, трудятся не покладая рук – обирают нас, беспечных прохожих, – действуют особые правила. Ах, как же горько ошибется тот, кто, проходя мимо с гордо поднятой головой, возомнит, что он ни при чем. Смерть эффективна, как полицейский. Уж если она тебя окликнула, оправдания бессильны: заломит руки, упакует, свезет. Умершие – ее безвестные узники. Мысленно я поправляю себя: не узники, а пленные. Пока идут военные действия, их держат в подвалах крепости; на смотровой башне, притороченный к крайним зубцам, растянут лозунг: «Свобода или смерть». Однажды, когда все закончится, они его прочтут и сделают свой выбор. Кто-то останется в подвале, но найдутся и те, кто выйдет на свободу.
Свобода или смерть.
– Не помнишь, кто это сказал?
– Сказал? – в голосе дочери неподдельное недоумение. – Что сказал?
Спохватившись, я тороплюсь исправить допущенную оплошность.
– Нет-нет, ничего.
– Ну, так что он тебе сказал?
– Кто?
– Не знаю. С кем ты там разговариваешь…
Действительно – с кем? Наверное, с теми, кого пленила старуха-смерть.
Я вижу.
Их тела раскиданы по пустым заминированным полям и проселочным, развороченным взрывами, дорогам. Помогая себе оторванными руками, они поднимаются. Встают с земли. Изумленно озираясь, пленники смерти прислушиваются к ее надтреснутому старческому зову. Тяжело переставляя оторванные ноги, идут по бездорожью, направляясь в сторону крепости. В надежде чуток отдохнуть и продолжить.
У меня нет сил думать о том, каким будет продолжение.
– Пожалуйста, – я растягиваю губы в подобии улыбки. – Поговорим о чем-нибудь другом.
Дочь пожимает плечами.
– О другом так о другом… Хочешь, я помогу тебе собраться? – она подхватывает пустой чемодан.
– Разве ты не торопишься? – я иду следом, пытаясь вспомнить, что еще кроме кофе и сигарет я обычно беру с собой.
– Нет, – она пристраивает чемодан на кушетку. – Я останусь.
– Зачем? – в ее словах мне чудится подвох.
Она улыбается обезоруживающе:
– Чтобы проводить.
Меня преследовало навязчивое видение – язвило мою плоть, являя безумные картины.
Я видела, как игла Адмиралтейства, покореженная взрывной волной, заваливается набок. Я видела, как разводной пролет Дворцового моста, вздыбившись, уходит под воду. Я видела, как, исходя клубами черного дыма, пылает купол Исаакия – как, ухаясь о его подножие, падают каменные статуи; как их обломки – руки, ноги, головы – катятся по ступеням.
Но, что самое удивительное, эти катастрофические разрушения совершались в абсолютной тишине. Будто всем нам, живущим в этом городе, заложило уши – помню, я сглотнула, как в самолете, когда самолет набирает высоту.
Видение исчезло. Всё, как ни в чем не бывало, в целости и сохранности, вернулось на прежние места – словно, дойдя до самой крайней точки, мироздание шатнулось в противоположную сторону. Я вспомнила маятник Фуко – главный аттракцион Исаакия моего детства: прямое доказательство суточного вращения земли.
За ужином мы старательно избегали опасной темы; чтобы ненароком ее не коснуться, обсуждали преимущества авиасообщения перед железнодорожным. Сошлись на том, что поездом дольше, зато безопасней.
После ужина я ушла к себе. Листала телеграм-каналы, входила в эти ворота как в чужой навязчивый бред. Новости последних суток – одна другой безумнее – сыпались на мою голову, сокрушая остатки разума и здравого смысла; под их руинами стонала и корчилась моя бедная совесть. Точно утопающий за соломинку, я хваталась за пустые, бессмысленные слова, которые все последние месяцы повторяли тысячи экспертов. Бубнила как заведенная: «Этого не может быть, потому что не может быть». Теперь, когда эксперты опозорились, следовало, вооружившись березовым веником, замести их мусорные прогнозы куда-нибудь в дальний угол. Забыть, предать анафеме, изгнать с позором, отринуть. Я могла это сделать – если б знала, чем их заглушить.
Сделав вид, будто во мне проснулась привычка к чтению, я направилась к книжной полке; сняла первую попавшуюся книгу – это был роман, начатый в 1943 году и опубликованный через четыре года, когда родина его автора лежала в руинах; многостраничное исследование о крахе новой национальной идеи, выродившейся в фашизм.
Он предварялся эпиграфом из Данте, «Ад», песнь вторая.
Мне не хватило решимости продолжить.
Не помню, как я оказалась в постели.
Вертелась с боку на бок, словно пересчитывая ребрами жесткие пружины матраса; то поджимала, то вытягивала ноги, бодрствующим уголком сознания уговаривая себя открыть глаза и сбросить полусонный морок. Но боялась окончательно перебить сон; проспать, не услышав сигнал будильника: мой вечный предотъездный страх, принявший гипертрофированную форму. Как тень на закате дня.
Пока я медлила, потакая страху, мимо, цитатой из ненаписанного романа, проплыли лица трех женщин: верхней соседки, почтовой служащей и кассирши из продуктового магазина – слегка покачиваясь, точно срезанные цветы на длинных стеблях. Даже мне, не имеющей ни знаний, ни навыков флориста, стало очевидно: если сложить их воедино, получится роскошный букет. Я уже собралась было его составить, когда услышала яростное конское ржание; оно доносилось издалека.
По пояс в высокой траве я оглядывалась и прислушивалась. Из-за горизонта показались трое всадников. Судя по тому, в какую сторону кренилась, перекатываясь волнами, трава, они скакали против ветра – однако с такой неправдоподобной скоростью, что, казалось, вырастали с каждой следующей минутой, при ближайшем рассмотрении оказавшись всадницами, особами женского пола, облаченными в средневековые платья. Такая неприкрытая хитрость, заставив рассмеяться, не застала меня врасплох. Разумеется, я сразу их узнала: первой в блистательном ряду – на белом коне, гордо выпрямив спину, восседала моя верхняя соседка; за нею, слегка откинувшись в седле, – почтовая служащая, чей конь был огненно-рыжим; наконец, последней – кассирша из ближайшего магазина (сидя на вороном коне, она на скаку свободной рукой поправляла складки тяжелого бархатного платья).
Остановившись шагах эдак в десяти – как по команде натянув и дернув поводья, – мои прекрасные всадницы замерли в картинных позах, словно списанных со старинных гравюр: с той лишь разницей, что гравюра, которую они, вкупе с конями, составили, сияла свежими, словно только-только разведенными красками (так раскрашивают черно-белые советские фильмы; это называется колоризацией – процесс мало того что сложный, еще и дорогой; к тому же с более чем сомнительным результатом: то, что раньше смотрелось органично, кажется пародией на прошлое).
И не думая спешиваться, они смотрели на меня: молча, строго, отрешенно, словно подталкивали к решению, быть может, самому важному, от которого зависит вся моя дальнейшая жизнь. Будь у меня побольше времени, я бы их услышала – но в том-то и дело, что срок свободы моего выбора оказался до смешного ничтожным: не прошло и минуты, как, поддернув одинаково изысканными движениями ковидные маски, всадницы моего апокалипсиса умчались туда, откуда только что примчались. Оставив меня посередь поля, заросшего густой сорной травой.
Солнце, единственный свидетель, кренилось к закату. Напоследок, прежде чем погаснуть навеки, оно – ни дать ни взять, заправский косарь – срезало острыми, косыми лучами переросшую все мыслимые размеры траву – словно желая оставить по себе по-хозяйски прибранную землю. За этим желанием угадывалось горькое разочарование в когнитивных способностях человечества, так и не сумевшего – на подконтрольной ему, благодатному солнцу, территории – организовать пусть не счастливую, хотя бы нормальную, человеческую жизнь: не попадать из раза в раз в одни и те же ловушки, расставленные чьим-то безумием; не покупаться на одни и те же пустые слова – за покупки такого рода приходится держать ответ поколениями; не платить за чужие химеры жизнями собственных детей и внуков…
За горизонтом, где скрылись всадницы, вспыхивали бесшумные взрывы, выворачивая наружу пласты когда-то распаханной, но давно одичалой земли. Щурясь и напрягая слезящиеся глаза, я смотрела им вслед; четкий оттиск гравюры, отпечатанный у меня на сетчатке, дрожал, расплываясь в слезной пелене. И все же я готова была поклясться: прежде, чем они скрылись, к ним – к их тройственной кавалькаде – прибавилась четвертая, молодая и прекрасная, точно бархатная лилия в роскошном похоронном букете (на это указывало четное число цветов).
Взятые в последовательности, они составили новую логическую загадку. Мое путаное сознание заметалось в поисках разгадки: нельзя исключить, что четвертая всадница не что иное, как фейк, придуманный злейшими врагами, чтобы сбить меня с толку; еще вернее – опорочить: на случай, если я вздумаю поделиться своими наблюдениями с кем-нибудь из своих ближних, кто знает еще меньше моего. От напряжения я зашлась в кашле. Казалось, еще мгновение, и я выкашляю себя из ребер.
Задыхаясь, я оторвала голову от подушки. Меня шатнуло, как от резкого, сильного толчка. Пытаясь удержать равновесие, я спустила ноги с кровати – мои ноги повисли в пустоте. Под мерный стук колес, в смуте полусна, я пыталась понять, как я оказалась в поезде? Неужели, пока мы с дочерью ужинали, отменили авиасообщение… Но когда, когда я успела поменять билет?
Как бы то ни было, я – на верхней полке плацкартного вагона; все места раскуплены и заняты моими попутчиками. Под потолком зыбким и одновременно напряженным – словно больничным – светом сочится единственная лампочка.
В ее слабом голубоватом свете лица пассажиров казались смутно знакомыми. Притом что я была уверена, что никого здесь не знаю: ни грузного мужчину, который кряхтел, жалуясь на жару, и требовал отключить отопление; ни тучной тетки – лежа на нижней полке, она жаловалась на холод, требуя вырубить чертов кондиционер. Крикливые голоса сплетались в сложный узор – вроде рисунка на обоях в чьей-то, смутно знакомой, комнате: замысловатый орнамент из разводов и завитушек, который – не боясь, что своими криками разбудят нашу четвертую попутчицу, – они плели на два мучительно горластых голоса, взывая к проводнику.
Он материализовался, явившись из крайней завитушки. Шел по проходу, прижимая к широкой груди бутыль от кулера – насколько я могла разглядеть, непочатую. Пытаясь привлечь его внимание, грузный мужчина крикнул, что ни за что на свете не станет пить кипяток. Только я успела подумать: с чего он взял, что там кипяток? – как в перепалку вступила тучная женщина, визгливо выкрикивая, что не выпьет ни глоточка холодной, хоть жги ее, хоть режь.
Проводник в синей форменной куртке повернул голову в их сторону. Я тотчас опознала в нем прохожего, которого – стоя рядом с урной с пустым конвертом в руке – приняла за почтовика, выполняющего особое задание: рыться в бумажных отходах в поисках предателей и изменников. Как говорили во времена моих родителей, врагов народа. И, опознав, отпрянула, вжалась в полку, ясно понимая: на этот раз мне не скрыться за своей героиней; он, ложный почтовик, не упустит возможности вывести меня на чистую воду. Не зря он вооружился полной бутылью.
Между тем голоса спорщиков смолкли. В напряженной тишине, разрываемой моим лающим кашлем, я ощутила тошнотворную вонь, которой несло от проводника. Я чуяла его – как собака чует человека, исходящего липким смертельным страхом. Но, в отличие от собаки, сознавала, как могу использовать его страх себе на пользу. Если проводник поверит, что я несу в себе заразу, он не посмеет ко мне приблизиться. У него не останется иного выхода, кроме как вызвать врачей.
Мои расчеты оправдались. Одной рукой едва удерживая бутыль, проводник пошарил в кармане куртки; раздался длинный, настойчивый звонок (видимо, сработала тревожная кнопка, заблаговременно спрятанная в его нагрудном кармане). В ожидании дальнейшего развития событий я смотрела на нашу четвертую попутчицу, спавшую непробудным сном. Ее сон не потревожили ни яростные крики спорщиков, ни мой надсадный кашель, от которого ходуном ходила полка. Ни верещание тревожной кнопки.
Впрочем, долго ждать не пришлось. Не прошло и минуты, как из-за спины проводника выступили двое. Один худой и высокий, другой маленький и плотный. Оба с головы до ног одетые во что-то белое и обтекаемое, придающее им сходство с шахматными фигурами. Оттеснив проводника, фигуры стояли в проходе, о чем-то совещаясь. Пользуясь возникшим замешательством, я попыталась понять, кто эта странная парочка – пешка и ферзь или конь и слон?
Меж тем, просунувшись между ними и даже привстав от усердия на цыпочки, проводник принялся что-то нашептывать высокому: быть может, объяснял причину экстренного вызова – учитывая неожиданно открывшиеся обстоятельства, вполне простительную; ему ничего не оставалось, кроме как действовать строго по инструкции. Высокий задумчиво кивал, едва заметно морщась и демонстрируя всем своим видом, что ему до чертиков надоели пустые оправдания: мол, все и так очевидно, и двух мнений быть не может.
Наконец, отодвинув докучливого шептуна – скорее грубо, нежели деликатно, – он обратился к своему напарнику (все это время тот стоял, сложив короткие ручки на выпиравшем из-под белого облачения круглом животике), обронив короткую фразу. Судя по интонации, английскую. Маленький толстяк ему ответил – и тоже по-английски. Возможно, им не хотелось, чтобы проводник их понял и влез со своими комментариями.
Тот действительно попятился, свободной рукой зажимая себе рот; объятый ужасом, что ненароком ляпнул что-нибудь лишнее, чем иностранцы не преминут воспользоваться, обернув против него. Пытаясь скрыть свои истинные чувства, он потешно гримасничал, одновременно бросая на меня быстрые испытующие взгляды, в которых, как лезвие ножа, посверкивал немой вопрос: на чьей я стороне?
Глядя на эту нелепую пантомиму – едва сдерживая смех, готовый вырваться наружу новым приступом кашля, – я вспомнила: то, что по-русски «конь», по-английски – «рыцарь»; «слон» – «епископ». Чему они, собственно говоря, и соответствовали: голову тощего венчал рыцарский шлем с опущенным забралом; а голову толстенького – митра, знак епископского достоинства.
На меня снизошло спокойствие: оказывается, сам того не ожидая, проводник отдает меня в надежные руки.
Дыша свободней и ровнее, я как могла расслабила спину и вытянулась на верхней полке: так им будет сподручнее меня спасти. Подхватить под руки и под ноги, положить на носилки (они стояли в проходе, наготове) и вывезти на платформу, оставив тем самым с носом и самого проводника, и тех, кто стоит за ним.
Почему они медлят? Я открыла глаза и поняла: спасители ошиблись, вместо меня взяли четвертую попутчицу. Хотела позвать их, крикнуть, но как назло на меня снова напал неудержимый кашель. Сквозь пелену боли, сотрясающей ребра, я различила контуры ее тела, накрытого чем-то белым, вроде простыни. Прежде чем высокие носилки стронулись с места и уплыли, я заметила чью-то руку, приподнявшую угол простыни. В следующее мгновение действующие лица, занятые в этой сцене, исчезли.
Все, кроме одного.
В просвете, свободном от носилок, темнела фигура почтовика. Продолжая прикидываться проводником, он сидел на полу, зажав между коленями емкость для кулера, и ковырял пробку, пытаясь ее вскрыть. В перерывах между попытками он бросал на меня косые взгляды, но теперь не испытующие, а лукавые – из-под густых, сведенных к плоской переносице бровей. С явным намеком, что все прекрасно понял, раскусил мои нехитрые ухищрения – и что на этом история не заканчивается; но рано или поздно закончится. И ему даже известно – чем.
Я проснулась от долгого, назойливого звонка. Не открывая глаз, напряженно вслушиваясь, я пыталась понять, откуда он доносится – странный, не похожий ни на верещание механического будильника (да я его и не заводила), ни на нежную мелодию электронного, встроенного в лежащий на тумбочке смартфон.
Меня обступали картины сна. Четкие, будто явь, куда я мгновение назад вернулась, – всего лишь частный случай иллюзорного мира, краткий миг между наваждениями; в сущности, такая же греза, как всякий ночной кошмар. Пока моя рука тянулась к выключателю, я пребывала в уверенности, что и при свете электрической лампочки увижу кряжистую фигуру, кустистые брови, короткие пальцы, колдующие над пробкой, – меня это даже радовало: разве не он – своими лукавыми косыми взглядами – убедил меня в том, что на его счет у меня припасен какой-то хитрый план. Убедил, разбудив мое дремлющее любопытство: мне не терпелось узнать, чем закончится наше с ним противостояние, в которое он, быть может, сам того не желая, втянул две сильные, под стать ему, фигуры – епископа и рыцаря. Тем самым придав диковинному действу черты средневековой мистерии, где нет пространства для импровизаций: ступая на эти скрипучие подмостки, каждый участник представления исполняет строго отведенную ему роль.
То, что первый акт выглядел – по крайней мере, на мой взгляд – сущим абсурдом, чередой несообразностей, ровно ничего не меняло. Тем более что второй акт этой – столь же странной, сколь и опасной – пьесы уже начался. И тоже со звонка.
Вы скажете, таков обычай, театральная рутина. Но что-то мне подсказывало: здесь-то собака и зарыта; и прежде чем действо продолжится, я должна ее отрыть. Собрать разбегающиеся мысли, вернее, их летающие по комнате обрывки – подручный материал, из которого, быть может, не сразу, а со временем, сложится какая-никакая картина.
Чтобы подстегнуть слабеющий, готовый сдаться разум, я сдавила пальцами виски. И вспомнила брошюру – самиздат, изготовленный кустарным способом, не то четвертый, не то пятый экземпляр машинописи, полупрозрачный, зачитанный моими предшественниками до ветхости, – помню, я листала ее, запершись у себя в комнате и поминутно прислушиваясь, не идут ли родители; заранее зная, куда, если что, ее спрятать.
Повествование, на мой тогдашний, молодой взгляд, не слишком вразумительное, открывалось размышлением о снах. Точнее, о зыбкой границе между сном и явью, где, по мнению автора брошюры, эти миры соприкасаются.
Такая постановка вопроса не открывала для меня Америки. В моем тогдашнем окружении циркулировало множество текстов (как печатных, так и переписанных от руки) – самых разных, но в основе своей схожих, в которых доморощенные специалисты по сновидениям трактовали зыбкие сонные материи, что называется, на все лады. Чего там только не было: начиная от примитивнейших таблиц, высосанных, прошу прощения, из пальца и – буквально на голубом глазу – задававших прямые корреляции между сонными событиями и их реальными последствиями (скажем, явление живого таракана сигнализировало, что в трудной жизненной ситуации тебе не стоит рассчитывать на чье-либо сочувствие и поддержку; тот же таракан, только мертвый, – напротив, означал скорое и, как утверждалось, окончательное избавление от всех житейских проблем), – и заканчивая наукообразными, в фарватере Юнга, весьма пространными рассуждениями, объясняющими, каким замысловатым образом наши самые простые, обыденные впечатления (за которыми, как нетрудно догадаться, скрываются тайные мечты и подавленные желания) преломляются в снах.
Сон – эзопов язык яви.
Автор упомянутой брошюры предлагал иной и весьма оригинальный путь: не толкование предметов и образов, а две цепочки событий, которые разворачиваются параллельно: одна – в «том», другая в «этом» мире, – но движутся в противоположных направлениях. Что особенно меня поразило: обе эти цепочки возникают из одного-единственного события.
В качестве примера такого события автор использовал звонок. Самый что ни на есть обыкновенный. Скажем, звонок будильника. Хитрость в том, что по «нашу» сторону границы он означает пробуждение, а следовательно, конец истории: еще мгновение, и вы проснетесь, но за этот краткий миг, шажок, неподвластный человеческим измерениям (для таких вневременных перемещений не придумано подходящей временной шкалы), сподобитесь стать участником долгой и по-своему, я подчеркиваю, по-своему логичной истории, которая развернется по «ту» сторону занавеса. Но ее исходным, первоначальным звеном (впрочем, назовите, как хотите: провокацией, триггером или знаком того, что ваша потусторонняя история только начинается) будет тот же звонок. Смутно припоминаю, что в «потусторонней истории», которую автор выбрал и привел как иллюстрацию своей мысли, фигурировал церковный колокол, своим долгим, отчаянным звоном возвестивший о начале войны.
Не знаю, насколько точно я вспомнила и воспроизвела прочитанное – скорей всего, за давностью лет, исказила, – но страхи, снедавшие меня, как рукой сняло. Оставив робкие попытки проанализировать свой сон, я отправилась в ванную. Стоя под душем, ловя пересохшими губами тугие прохладные струи, я сгорала от желания досмотреть эту захватывающую пьесу до конца; доиграть свою роль – пока еще бессловесную, но кто знает, что по ходу дела взбредет в голову ее безвестному режиссеру, маячащему во мраке кулис.
Мне ли не знать, какими своевольными могут оказаться персонажи, если их норовят задвинуть куда подальше. На второй, а то и на третий план.
С этой мыслью я закрыла воду, накинула на плечи белую махровую простыню и направилась в комнату, не замечая мокрых следов, которые оставляю за собой. Торопливо оделась. В прихожей, уже надев стеганое пальто, перебрала приготовленные в дорогу документы: загранспорт, ПЦР-тест, банковская карта, билет… Распечатки формата А4 лежали в отдельном файле.
– Мама, мама, ты меня слышишь?
Жалея, что ненароком ее разбудила – хотя и старалась двигаться бесшумно, – я приоткрыла дверь.
– Все хорошо, не беспокойся.
Узкая полоса света тянулась к изголовью ее кровати. Я стояла, захваченная врасплох сильным и необыкновенно острым чувством: я любила ее как никогда – больше, чем когда она вышла из моего тела, а я, еще связанная с нею пуповиной, напряженно вслушивалась, ловя ее победный яростный крик, которым она приветствовала мир, куда являются помимо собственной воли. Как, впрочем, и уходят. По крайней мере, большинство. К которому бесспорно принадлежу и я; в противном случае разве стала бы я придерживаться безумных антиковидных правил, запираться в бункере одиночества; проводить месяцы, да что там – годы! наедине со своими сумбурными мыслями…
Видимо, почудилось. Моя дочь спит. Ее бледная рука покоится на одеяле; ее пальцы – нежные лепестки нераскрывшейся лилии; ее волосы разбрелись по подушке, как стадо коз; ее проворные ноги серны прыгают по далеким сонным холмам. Я стою и смотрю издалека, как из уголка ее губ тянется клейкая слюнка. Губы, источающие мирру ее младенчества, шевелятся; ее тело издает тонкий аромат – я узнаю его из тысячи благовоний; из миллионов других детей. Я помню, как впервые ее обняла.
Мне хочется ее обнять. Но я, улетающая мать, отхожу на цыпочках, не потревожив ее молодого сладкого сна, не имеющего ничего общего с беспросветным сумраком сознания, в котором материализуются страхи. Полоса света, по которой я отступаю, – хлипкие мостки нашей былой близости. Я готова на все, чтобы вернуть себе былое. Если расставание – маленькая смерть, я согласна умереть.
Снаружи, прямо под моей дверью, лежал медицинский респиратор. Настоящий, профессиональный, с высоким уровнем защиты; их носят врачи и медсестры, работающие в ковидных госпиталях: отекшие лица, воспаленные полосы на коже – знаки стойкости и беспримерного героизма.
Судя по неопрятному виду и приплюснутому клапану, использованный. Вчера его не было. И быть не могло: по возвращении из красной зоны все средства индивидуальной защиты утилизируют. Выходит, мне его подкинули? Как записку с угрозой. Я смотрела, завороженная – чувствуя необоримое желание: прочесть.
Теперь, когда события, судя по всему, вырвались из-под контроля, я жалею, что этого не сделала, а нарочито брезгливо (будто за мною наблюдают) подцепила его носком сапога и отбросила подальше – к самому краю лестничного пролета; сделав вид, что меня не проймешь дешевыми угрозами.
Лифт, мой боевой конь, стоял наготове. Стоило коснуться кнопки, как створки разошлись. Из глубины кабины на меня смотрело отражение, бледное, как полотно. Полотняная бледность заливала лоб и щеки, подчеркивая линию скул – превращая мое живое лицо в нечто плоское, графическое. Я вспомнила лица родителей, выбитые на могильной плите.
Мои родители похоронены на Красненьком. Чтобы приобрести на этом кладбище участок, мне пришлось дать тамошнему начальству «на лапу». Скоро пятнадцать лет, как я живу с мыслью, что они лежат на птичьих правах – я стараюсь не думать об этом; мое дело – обеспечить надлежащий уход: обмести снег, убрать опавшие листья; подновить, если потребуется, оградку. Все эти годы я представляла, будто нас разделяет стена. Порой мне даже казалось, будто я ее вижу: высокая, однако не сплошная, составленная из обломков горных пород. Убирая могилы, я старалась до нее не дотрагиваться – хотя и знала, что ее не так-то просто повредить, а тем более разрушить.
Терзаясь муками совести, я навещала их все реже и реже, пока – на шестом, если мне не изменяет память, году сиротства – не свела знакомство с местным рабочим, перепоручив ему все то, что хорошая, правильная дочь обязана делать сама. С тех пор дважды в год (в первых числах октября и перед майскими праздниками) я перевожу ему на карту заранее оговоренную сумму; в ответ он бросает мне подборку свежих фотографий – в доказательство того, что не ест свой кладбищенский хлеб зазря.
Так оно и шло – вплоть до нынешней осени, когда, отправив очередной платеж, я ждала подробного фотоотчета, но получила коротенькую записку. В ней рабочий сообщал, что случилось неприятное: лопнула могильная плита. В доказательство была приложена фотография. На другой день он прислал еще одну эсэмэску, более развернутую: мол, особой срочности нет; трещина не глубокая, дело терпит до весны, а то и до лета, когда, по его прикидкам, плита разойдется окончательно; пока что он предпримет что может: вобьет металлические колышки, перетянет прочной железной проволокой, а если потребуется, еще и подопрет. Сделав вывод, что мои раздумья и колебания он объясняет стесненными финансовыми обстоятельствами (на втором году пандемии объяснение вполне разумное), я было собралась заверить его, что на этот счет ему не надо беспокоиться; но сообразила, что мне это только на руку. Пусть думает, будто весь вопрос в деньгах.
Но сейчас, глядя на свое бледное – в мелких трещинках – отражение, я вовсе не была уверена, что поступила правильно. Кто знает, что в действительности стояло за его заверениями: многолетний опыт обслуживания чужих захоронений, на который я с такой легкомысленной готовностью положилась; или нечто другое, дальновидное, самым непосредственным образом связанное со мной?..
Память отчетливо нарисовала носилки, на которые эта странная парочка, рыцарь и епископ, положили мою бессловесную попутчицу. Я подумала: ее, а не меня; и, словно защищаясь от неизбежного, дала себе твердое обещание: немедленно по возвращении из командировки связаться с кладбищенским рабочим и, оговорив сумму, в которую мне это обойдется, бросить ему деньги на карту…
Я не помню, как вышла из парадной.
Меня окружила прохладная темнота. Стараясь не греметь чемоданными колесиками, я направилась к чугунным воротам, вдыхая пропитанный влажными парами воздух; ловя на себе слабые косые отсветы, падающие на тротуарную брусчатку, – в эту раннюю пору горящих окон было мало: раз-два и обчелся; но и такого, неверного света хватало, чтобы, обернувшись, описать неспокойным взглядом контуры дома: от крыши до козырька над парадной. И почувствовать, как дрожат и подгибаются колени.
Что бы это ни было, оно ушло, едва я покинула замкнутое пространство двора.
Такси меня ожидало. Завидев одинокий силуэт пассажирки, маячивший в проеме арки, водитель помигал фарами. Махнув ему рукой: дескать, вижу, вижу, я шагнула на проезжую часть и, пока шла через дорогу, видела не приехавшую по вызову машину, а экзотический цветок, расцветший на колючем стволе ночи (в февральском, пропитанном влажными парами воздухе, щеки слегка покалывало). Иллюзия исчезла, когда погасли призывные огни.
Водитель открыл багажник. Оставив чемодан на тротуаре, я распахнула заднюю дверь, готовая к тому, что в уши мне ударит музыка. Надрывные песни, которые, на радость ночным водителям, транслирует радио Ностальжи.
Внутри было тихо. Откинувшись на заднем сиденье, я мельком подумала: «Странный мне достался водила», – и немедленно в этом убедилась: не моргнув глазом, он пересек двойную сплошную; поддернул повыше маску, залихватски поддал газку, пронесся по пустой полосе мимо Александровского парка – и затормозил у светофора, последнего перед Троицким мостом. Впрочем, до моста было еще далеко.
Только я успела перевести дух, как сбоку, с соседней полосы донесся яростный скрип покрышек. Я обернулась – ожидая увидеть наряд дэпээсников, нагнавших нарушителя. Сам нарушитель на скрип не реагировал – и был прав: слева от нас темнела частная машина. В ожидании разрешающего сигнала ее водитель смотрел вперед.
Красный глаз светофора, преграждающий дорогу, все горел и горел. Я подумала: что-то тут не так – имея в виду все сразу: и само оптическое устройство, подающее световые сигналы; и водителя соседней машины – его темный медальный профиль походил на бронзовую голову фельдмаршала в хвостатом римском шлеме, чей памятник, закованный в рыцарские доспехи, едва угадывался в густом тумане по ту сторону Невы.
Разумеется, я не допускала мысли, что за рулем – фельдмаршал собственной персоной, но не могла не отметить сходства. Мой водитель обернулся, коротко мотнул подбородком и проронил сквозь зубы:
– Смотрите. Там.
Сказать по правде, я не поняла.
Видимо, расслышав в моем молчании ноту растерянности, он нажал на рычаг, опуская боковое стекло. Потянуло холодным воздухом – пустым, словно лишенным всех естественных характеристик: ни бензиновой вони, ни запаха реагентов, разъедающих подошвы и шины.
Он повторил так же коротко, хотя и не дословно:
– Слышите? Там.
Низкий звук, напоминающий утробное рычание, стлался по Троицкой набережной – то на мгновение замирая, то вновь возникая в отдалении. Глядя туда, куда он указывал, я различила колонну грузовиков – серых, с крытыми высоко поднятыми бортами. Медленно, но неуклонно они ползли от площади Ленина, вдоль акватории Невы, одетой в серый гранит. Цепляясь за спинку переднего кресла, я ждала, что первый – головной – грузовик, походящий на грузное животное, свернет на Троицкий мост – следом, точно звери на водопой, потянутся остальные, такие же грузные и растянутые в длину, как тени, – а мы, дождавшись разрешающего сигнала (с этого перекрестка нет поворота налево), пристроимся им в хвост.
– Суки. – Мой водитель произнес ровно, без горячности. Я привстала. Сама не знаю – зачем. Быть может, мне хотелось увидеть его лицо. Со следами глухого, подавленного раздражения; или страха, напавшего на нас обоих.
Как бы не так! Черты его лица, полускрытые маской, исказила кривая усмешка. Больше не проронив ни слова, он выставил руку ладонью наружу: подал знак терпеливому соседу; и решительно крутанул руль.
Я услышала надсадный вой, похожий на сигнал «скорой помощи», когда везут тяжелого больного. Услышала и обернулась.
На перекрестке, который мы только что покинули, стояла одинокая черная машина. За медальным профилем водителя явственно вырисовывалась еще одна голова – непропорционально крупная, покрытая темной, вытянутой вверх шапочкой.
Вывернув шею, я смотрела сквозь заднее стекло; но как ни старалась, больше ничего не разглядела. Нашу машину тряхнуло на стыке трамвайных рельсов – в то же самое мгновение загадочный пассажир исчез. Промчавшись стрелой мимо крейсера «Аврора», замершего на вечном приколе, мы перемахнули на Выборгскую сторону и, оставив далеко позади и одинокую машину, и серую колонну грузовиков, полетели по Пироговской набережной к Литейному мосту.
– Готовятся. Ишь, понагнали, – мой водитель буркнул, не оборачиваясь.
– Кого? – Я попыталась сделать вид, что не понимаю.
По-видимому, он раскусил мою хитрую тактику. Резко затормозил, едва не впилившись в идущую наперерез машину, и бросил с усмешкой, через плечо:
– Вестимо, кого. Бдят.
Меня затошнило: от его насмешливых слов, отдающих древними, давно прошедшими временами; от его манеры вождения – агрессивной, грозящей опасными последствиями, самое малое из которых – опоздание на самолет. Справляясь с дурнотой, я крепко зажмурилась – словно дала себе задание окуклиться; уже всерьез жалея, что мне достался не какой-нибудь вульгарный говорун (любитель радио Ностальжи, сыплющий несмешными шуточками, принципиально отвергающий маски, приставшие разве что слабакам – я бы перетерпела), а этот, в высшей степени странный перевозчик, мало того что косноязычный, так еще и лихач.
Кое-как справившись с собой, я решила побольше молчать, поменьше спрашивать; глядеть куда-нибудь в сторону, положившись на наше вечное русское «авось».
Мой взгляд, скользнув по широкой невской глади, дотянулся до череды огней: размытые туманом, они походили на тусклую новогоднюю гирлянду, перекинутую с берега на берег. По Троицкому мосту в обоих направлениях – в сторону Петроградской и обратно – деловито, как ни в чем не бывало скользили автомобили. Получалось, что, нарушив правила, мы выгадали каких-нибудь минут десять, но их же и прогадали: транспортный поток, съезжающий с Литейного моста, оказался куда плотней.
– Боитесь опоздать?
Мне показалось, водитель расслышал мои мысли. Во всяком случае, он отставил обидные насмешки – и добавил грустно и серьезно:
– Не бойтесь. Проскочим. Бог не выдаст – свинья не съест.
Я хотела возразить: мол, в Петербурге свиньи не водятся, – но не стала его отвлекать.
Тем более в столь ответственный момент, когда, сбросив скорость, подавая машину влево, он настойчиво, чтобы не сказать нагло, поддавливает идущих параллельных курсом водителей; ищет того, кто дрогнет и позволит ему перестроиться в левую полосу – раньше, чем закончится бесконечный Литейный мост.
Следя за его опасными манипуляциями, я заметила пожилого дядьку в «семерке» – баклажанового цвета, с помятым боком и ободранной задней дверцей – и, словно заключая пари сама с собой, подумала: он. Ничуть не бывало. Пожилая, под стать хозяину, «семерка» проследовала с таким непреклонным видом, который пристал бы, по меньшей мере, «лексусу»; мелькнув наклейкой на заднем стекле: «Можем повторить».
Только я успела подумать про «лексус», как он тотчас же материализовался и, к моему изумлению, дал слабину. Мало того, что притормозил, так еще и посигналил двумя короткими вспышками: про – шу.
Мой водитель не заставил себя упрашивать. Встроился, будто так и надо, не моргнув задними огнями. Откровенно говоря, мне это не понравилось: «Что, черт возьми, этот парень о себе возомнил!» – я подумала в сердцах, окончательно и бесповоротно зачисляя его в приезжие, коим до петербуржцев как до неба, тяжело и влажно нависающего над городом: даже нам, урожденным ленинградцам, трудно порой дышать…
Пока я, пытаясь подавить новый приступ кашля, справлялась со сбившимся дыханием, слева, в створе Литейного проспекта, поднялось – словно выросло из болотистой почвы – темное здание, чьи свинцовые контуры, знакомые каждому ленинградцу, испокон веку наводят страх. Я одернула себя: не наводят, а наводили; мы – первое непоротое поколение, нам эти древние игры нипочем. Да, колонна грузовиков – но, если здраво рассудить, не такая она уж и длинная. Да, Троицкий мост перегородили, но его уже открыли…
– Как вы думаете, сколько их было? – Я нарочно не уточняю кого. Такие вопросы лучше задавать обиняками.
Взгляд моего водителя прикован к дороге. Здесь, на участке от Литейного моста до Шпалерной улицы, с дорожным покрытием беда: сколько ни ремонтируй, вечно проседает. Подпрыгивая на колдобинах, я подбираю разумное объяснение: сказывается близость Большой Невы. Тонкие подземные ручейки просачиваются в почву, медленно, но неуклонно размывая ее внутренние слои. Там, в глубине, колышется огромное озеро: подземный резервуар стоячей, пропитанной страхами воды…
– Эй, вы меня слышите?
Мой водитель молчит как рыба.
Глядя на его широкие спортивные плечи, упакованные в черную кожаную куртку, я загадываю: «Если свернем налево, значит…»
Разумеется, я отдаю себе отчет: игра, которую я затеяла, – чистое безумие. Кто я такая, чтобы ради моего задержания выдумывать иезуитские способы: перегораживать Троицкий мост, пригонять колонну грузовиков; но когда на кон поставлены жизнь и свобода, разум – не советчик. Не капитан, покидающий свой корабль последним.
Флагманский крейсер моего разума кренится, теряя остойчивость. Еще мгновение, и все будет кончено…
Я перевожу дыхание: мы едем прямо; этот раунд безумной игры завершен. За стеклом впереди идущей машины маячит фигурка клоуна. Расплываясь в широченной – от уха до уха – беззубой улыбке, рыжеволосый клоун кивает без устали, то откидывая головку в красном островерхом колпачке, то тычась в заднее стекло мягким тряпичным лобиком. По стеклу стремительными змейками сбегают дождевые струи. Я подношу запястье к глазам. До отлета полно времени: часовая стрелка только-только подбирается к шести. Игрушечный клоун кивает, как заведенный – в такт секундной стрелке, которая движется короткими толчками: взад-вперед, взад-вперед… Похоже, села батарейка. Это неприятно – терпеть не могу случайностей, которые подстерегают в дороге. Неприятно, но не страшно. В конце концов, у меня есть смартфон.
Белая машина сворачивает к воротам Мариинской больницы. Рыжеволосый клоун улыбается: все еще наладится, обойдется; не надо о плохом, подумай о чем-нибудь хорошем…
О хорошем.
Белая машина принадлежит врачу. Ему лет сорок, бородатый, борода клинышком, хорошее русское лицо; коллеги находят в его лице что-то дореволюционное; глаза – голубые; дорогая массивная оправа; под правой бровью едва различимый шрам: тонкая ниточка, стягивающая кожу. У врача дружная семья. Жена – медсестра. До пандемии они оба работали в Мариинской больнице; он – хирург; она – операционная сестра. (Сценка в операционной: хирург поднимает голову; лоб усеян каплями пота; чтобы промокнуть его хорошее лицо стерильной салфеткой, его будущая жена осторожно снимает с него очки…) У супругов двое детей: погодки, мальчик и девочка. Когда началась пандемия, жена уволилась, увезла детей на дачу. Он помнит, какая была паника, разговоры о смерти.
– Что будет с детьми, если мы оба умрем? – Жена сидела за столом, обхватив голову руками.
– Отдадут бабушкам. – Хотел подбодрить, но вышло только хуже.
– Бабушкам?! – она вскрикнула. – Старики умирают первыми!
Первые месяцы приезжал раз в неделю, привозил продукты; не заходя в дом, оставлял пакеты на крыльце. Жена и дети смотрели из окон. Шел к воротам, стараясь думать о хорошем: рано или поздно пандемия закончится. Кончается все, даже разлука. Бесконечность – это не про нас. Заводя машину, он не узнавал себя в зеркале: с бородой пришлось расстаться. Весь день, с утра до вечера, в маске и защитном костюме – и так-то тяжело.
Заразу он подхватил в июне, но перенес на удивление легко: никаких тебе аппаратов ИВЛ и прочего, на что успел насмотреться, работая в красной зоне. К июлю поток ковидных больных пошел на убыль. Не резко, однако ощутимо. Жена понемногу успокоилась, страх, мучивший ее, ослаб. Добровольные ограничения, которые они на себя наложили, выглядели излишними. Да и дети соскучились по отцу.
Приезжая на выходные, он испытывал странное чувство. Будто выпадает из времени. Здесь, в поселке, никто не носил масок; и сама дачная жизнь ничем не отличалась от прошлогодней: купание в озере, прогулки по сосновому лесу, сбор грибов и ягод. Вирусологи – из тех, к чьему мнению он прислушивался, – предупреждали о грядущей второй волне. По оценкам специалистов, рванет осенью. Поразмыслив, они решили не торопиться в город. Благо, дети маленькие – не в школу.
Войдя в новую колею, жизнь не спешила из нее выйти. Где одна зима – там и две. Новый, 2022 год они встретили на природе. Нарядили елку, живую, во дворе. Удлинитель, чтобы зажечь гирлянду, пришлось тянуть прямо по снегу. Но оно того стоило. Глядя на вспыхнувшие огоньки, жена сказала: «Этот Новый год мы запомним на всю оставшуюся жизнь». За полночь, уложив детей, они отключили горящую гирлянду и вышли на крыльцо. Стояли, любуясь гроздьями салюта: разноцветные вспышки на черном небе. Грохот по всему поселку – то тут, то там.
Дополнительные выплаты, так называемые ковидные деньги, они, продав свой старый, вложили в новый «опель». Сам он предпочел бы что-нибудь немаркое, любой оттенок серого; на белом настояла жена: по статистике, белые и красные бьются реже. Он усмехнулся: неужели из-за цвета? Именно. Серый сливается с дорогой, встречные водители не видят, а если и видят, принимают за отблеск дорожного покрытия. Склоняя его к верному решению, жена прочла целую лекцию, посвященную строению глаза: роговица, радужка, сетчатка, стекловидное тело, зрительный нерв, слепое пятно. Он засмеялся: ты забыла главное, палочки и колбочки. Кажется, она обиделась: ничего я не забыла; палочки и колбочки отвечают за передачу световой энергии, ее трансформацию в нервный импульс, который, в свою очередь, передает сигнал в мозг, где формируется реальное изображение.
– Ты уверена, что оно реальное?
Задавая вопрос, он поймал себя на мысли: мне нравится ее троллить – студенческая привычка возвращает ушедшую молодость. Кстати, ты помнишь, что возникло раньше: палочки или колбочки? Она засмеялась, приняв вопрос за риторический: вроде того, знаменитого, про курицу и яйцо. Палочки отвечают за сумеречное зрение, сиречь одноцветное, как у наших далеких предков; затем (он чувствовал себя молодым профессором, читающим лекцию студенткам медицинского колледжа) постепенно стали возникать колбочки. Со временем, на длинной дистанции, это дало возможность видеть цвета. Палочек насчитывается около ста двадцати миллионов, колбочек куда меньше – миллионов шесть-семь; но зато их три типа. Он задумался, потому что помнил только два, позволяющие различать оттенки кожи, когда лицо незнакомца, попавшегося вам навстречу, меняет цвет: зеленеет от зависти, краснеет от злости или белеет от страха. Согласись, неплохое достижение в процессе эволюции! Ее ответ прозвучал неожиданно: зависть – дурное чувство, злость – тем более.
– Ну что ж, – подойдя к белой машине, он положил руку на капот. – Решено. Выбираем страх.
– А еще какие были?
Они с женой переглянулись. Словно пришли к общему согласию, когда один отвечает за двоих.
– Зеленые и красные. – На самом деле в салоне были только белые и серые. Зеленые и красные он упомянул нарочно, словно продолжил игру «в эволюцию», в том числе эволюцию человеческих чувств. – Ты бы какую выбрал?
Отчего-то он был уверен, что мальчик выберет зеленую.
– Я? – шестилетний сын наморщил лобик. – Красную.
Удивленный, он обернулся к дочери.
– Я тоже кр-р-расную. – Она ответила вслед за старшим братом, твердо, не раздумывая; раскатывая трудную букву, которую всего неделю как освоила. И теперь гордилась собой.
Он подумал: чем не повод для гордости; вырастет, появятся другие поводы.
В воскресенье вечером позвонили от начмеда. Попросили приехать пораньше. Срочное совещание. Он не понял, в связи с чем. Да и какая разница; надо, значит, надо.
Накануне они ездили в райцентр за продуктами, девочка забыла в машине свою любимую игрушку, улыбчивого клоуна – при свете дня он наверняка бы заметил и отнес в дом: пара лишних минут погоды не сделают. Подъезжая к железнодорожному переезду, он видит опущенный шлагбаум. Время ожидания – те самые лишние минуты, которые он отнял у дочери: его девочка проснется и расстроится, может быть, даже заплачет.
За ветровым стеклом мелькают вагоны проходящего товарняка – когда гулкая череда промчится мимо, шлагбаум откроют. Днем путь до города съедает часа полтора; сейчас дороги свободны; по пустой дороге он домчится куда быстрее; пожалуй что минут на пятнадцать. Еще один – дополнительный – кусочек времени, который он мог бы потратить на дочь; чтобы девочка не плакала…
Я вижу.
По дороге в сторону города мчится белый «опель». Кромешная тьма, прячась за деревьями, следит за маленьким человеком в маленькой белой машине. Человек, сидящий за рулем, выбрал бы что-нибудь немаркое, любой оттенок серого; на белом настояла жена.
Справа по курсу заправка «Nestle». Ее он предпочитает всем другим; эти, по крайней мере, не бодяжат. Слегка притормаживая, он переводит взгляд на индикатор горючего: половина бака; с таким запасом топлива сам черт ему не брат! Километров десять, и впереди покажется «ИКЕА»: плоская крыша, гигантские буквы – их можно прочесть даже с самолета. Всматриваясь вдаль, он видит край городской застройки. Эта линия обороны продержится недолго. Неуклонно разрастаясь, город подминает под себя и дикие пустыри, и бывшие совхозные угодья. Издалека высокие дома походят на свечи; он и сам удивлен таким сравнением, словно намекающим на то, что однажды эти дома сгорят.
Впереди какая-то суета, очевидно, дорожные работы. Тьма, окружающая трассу, сбивает с толку его колбочки: шесть миллионов – такие жалкие в сравнении со ста двадцатью миллионами крепких палочек; этим – всё нипочем.
Он думает: ишь, нагнали техники; хорошо, что выехал пораньше, – застрял бы в пробке.
В полумраке, окутавшем сознание, возникает силуэт. Издалека он кажется маленьким, похожим на игрушку. Получив нервный импульс, головной мозг формирует изображение: гусеницы, пушка, установленная на башне. Будь в его распоряжении колбочки – самая малость, каких-нибудь пара сотен, он, возможно, осознал бы опасность; по крайней мере, прижался бы к обочине.
Для сидящего в танке он не врач, не отец, не муж – а мишень, которую тот поражает, произведя прицельный выстрел (единственное, что он в состоянии произвести). О том, что выстрел произведен, можно судить по двойному сполоху: клуб огня, вылетевший из жерла, и – вспышка того, что еще мгновение назад было машиной. Какая разница, какого цвета, если сейчас она угольно черная. Ее обугленные останки догорают в рваном, рвущемся в небо костре…
Одним духом одолев Московское шоссе, мы сворачиваем в боковой карман. Слева россыпью огней сияет бензозаправка. Ночь, убегая за горизонт, стирает ее широким серым подолом. Блуждающие огни, рассыпаясь по окрестным полям, гаснут, как искры высокого костра.
Здание аэропорта стремительно приближается. Крыша увенчана пятью световыми фонарями, маскирующими пять железобетонных опор. В выпускном классе нас привозили сюда на экскурсию. Про фонари и опоры нам втирала завуч по внеклассному воспитанию, по совместительству историчка, – я стояла, задрав голову, смотрела на фонари, похожие на печные трубы…
Замешкавшись у шлагбаума, мы въезжаем на балюстраду: второй уровень – зал отлета. Выше только плоская крыша.
Водитель глушит мотор. Я прикладываю к считывающему устройству пластиковую карту. Он выходит из машины, распахивает багажник; извлекает мой старый, видавший виды чемодан.
– Ну вот. Напрасно беспокоились.
Вместо ответа я протягиваю сторублевую купюру, его заслуженные чаевые.
Он благодарит и желает счастливого пути.
Пока я, пытаясь раскурить сигарету, щелкаю красной, под цвет открытого огня, зажигалкой, мой перевозчик – замаскированный Харон, с которым я расплатилась бумажной драхмой, прошедшей через миллионы рук моих терпеливых соотечественников, – успевает встроиться в сплошной поток машин. Их сменяют новые и новые. Подкатывают к кромке, чтобы, наскоро опроставшись, ринуться назад – за теми, кто, побросав случайные вещи в чемоданы, уже вышел к воротам; кому невтерпеж. Не завтра, не послезавтра – сегодня. Добраться до аэропорта, улететь куда глаза глядят.
Глаза глядели, а руки делали: судорожно (пока не рухнули, не схлопнулись) листали билетные сайты; до дна, до самого донышка, выскребали финансовые сусеки: любые деньги, лишь бы вырваться.
Будто их внезапно, в одночасье обуяла страсть к путешествиям. Необоримая, как инстинкт перелетных птиц – в осуждение которых в прежние времена слагали песни, подозрительно напоминавшие марши. Летят перелетные птицы, а я остаюся с тобой, а я остаюся с тобою, родная моя сторона: не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна…
Кто знает, дойдет ли дело до Африки… До турецкого берега (а также грузинского, армянского, казахского, хорватского, македонского, литовского, латвийского, в отдельных случаях американского) – уже дошло.
Песня, знакомая с детства: Немало я стран перевидел, шагая с винтовкой в руке, но если ты скажешь мне слово, я снова все это пройду… Кажется, будто она льется из уличных динамиков, водосточных труб, водяных стоков. (Не помнишь, как эти стоки называются? Та, к кому обращен вопрос, ехидничает: прокачиваешь свой русский? Самое время…) Распечатав присланные на мейл билеты – электронная связь работает! – счастливчики подхватывают бравурную мелодию; выпевают – кто громко (плевать, нехай слышат!), кто вполголоса, на манер фиги в кармане.
Обозревая опустелые финансовые сусеки – словно подводя промежуточные итоги жизни, сломанной, как деревяшка о колено, – человек бормочет, подбадривает себя: ничего, как-нибудь пополним; будем живы – не помрем.
А вслух:
– Вот тебе и русская сказочка: колобок, колобок, я тебя съем… Хрен ты меня съешь!
В приступе воодушевления – подхватив за обе руки жену, он кружит ее по комнате, распевая во всю глотку: Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел…
– Погоди радоваться. – Та отводит усталые, взрослые глаза. – Там их тоже до черта.
Ему хочется спросить: где это – там? Но она уже вышла из комнаты. Торопливо, как воспитательница, которую вызвала к себе заведующая.
В одиночестве он катится дальше – и видит лису: ярко рыжая шерсть, острая хитрющая морда. Плутовка облизывается, предвкушая кусочек свежего, отлично пропеченного теста – не зря над ним трудились дед и бабка, родители, школьные учителя, вузовские педагоги. Колобок растерянно озирается: неужто все их хлопоты – лисе под хвост!
Моя последняя сигарета не имеет ни запаха, ни вкуса. Сделав пару затяжек, я швыряю ее в урну. По привычке бросаю взгляд на часы. Секундная стрелка дрожит, словно танцует джигу. К тротуару подкатывает черный джип. Из него выходят двое. Кого они мне напоминают? Пытаясь вспомнить, я поднимаю глаза к небу. Автор средневековой пьесы выразился бы иначе: возвожу очи горé. По слухам, где-то там обитель всевидящего и всеблагого Бога.
Между Ним и мною плоская крыша аэропорта. Из печных труб, прикинувшихся световыми фонарями, струится, уходя в небо, густой черный дым…