© Узрютова Г.А.
© ООО «Издательство АСТ»
Рано или поздно в жизни каждого наступает Словения.
И теперь, возвращаясь всё в те же места, мы вдруг понимаем, что никогда здесь не были.
Озеро Бохинь
Словения, сентябрь 2018
Того берега нет, пока стоишь на этом.
У озера же берег – только один; ещё каких-то несколько часов, и он закончится.
Рюкзак, полный костей, оттягивает плечи. Они карабкаются, бегают, плавают и орут за моей спиной.
– Простите, но мы в грязной одежде не пускаем.
Официант кафе перегораживает вход.
После ужаса на небоскрёбе в Любляне забыла переодеть майку. Снимаю, бросаю в урну, захожу и сажусь за стол у окна. Он шатается. Пахнет кофе, но кофе не несут. Пара справа рассматривает мой спортивный лиф.
Официант приносит стакан воды, из его левого уха выпадает наушник.
– Можешь шевелиться быстрее? Где мой кофе?
– Вы ждёте всего пять минут; у нас очередь.
Его наушник грохочет.
– Что за дерьмо ты там слушаешь?
Вставляю наушник себе в ухо, он ещё тёплый. Официант вырывает его, вытирает майкой и суёт в карман.
– Включи хоть какую-то музыку.
Люди в очереди оборачиваются и смотрят на нас.
– Наши гости предпочитают тишину.
– Поэтому ты врубил этот метал в ухе?
– Говорите тише, пожалуйста.
Пыльное пианино в углу зала – ещё один гость, которого в этом кафе явно игнорируют. То ли инструмент не настроен, то ли мои пальцы вспотели, но звук идёт рыхлый.
– В таких местах должен звучать Рахманинов.
Очередь уставилась на меня так, будто слышит Рахманинова впервые.
Кофе здесь никогда не принесут. Надо идти к озеру, пока меня снова не вывернуло на чей-то стол.
За пять евро официант соглашается отдать мне свою серую майку. Ему приходится надеть фартук на голый торс. Майка мне велика, но по́том не несёт – уже хорошо.
Вода везде напоминает воду в других местах. Эта вода озера Бохинь в правом ухе Словении – та же, что и в Волге, у которой я росла. Но я не умею ходить вокруг озера – только вдоль реки.
– У каждого словенца – два сантиметра морского берега, – рассказывает гид паре американцев, идущих передо мной. – Всего два, представляете? Наше население – два миллиона, длина морской полосы – чуть больше сорока шести километров. Два сантиметра берега на человека. Периметр озера Бохинь, самого большого в Словении, – около двенадцати километров, вы обойдёте его за три-четыре часа.
Я родилась и выросла на равнине. Словения, где горы и нагорья занимают почти 80 % территории, а две трети людей живут в гористой местности, – подходящее место, чтобы переждать саму себя. За горами ничего не видно, никакого другого мира.
Словения – комната в огромном доме, от которой давно потеряли ключи. Прохожий дёргает дверь, а когда та не поддаётся – не настаивает и идёт дальше. Он слышал, что в этой комнате хозяин хранит самые ценные вещи и никому их не показывает. Поговаривают, хозяин выбросил ключи от двери в реку, но местные водолазы три раза обследовали дно – и ничего не нашли.
В девятнадцати километрах отсюда – самая высокая гора страны, Триглав. Её три головы на тебя не только смотрят, но и видят – их взглядам препятствий нет. Словенцы говорят: если подняться на высоту тысячи метров над уровнем моря, прощаются все грехи. Если же смог подняться на Триглав, на 2864 метра, – ты настоящий словенец. В XVIII веке четверо из бохиньских мест взошли на Триглав – задолго до того, как человек покорил Монблан и Маттерхорн[1].
Наверху по горным тропам карабкаются не спеша. «Чтобы понять словенца, не надо учить язык – нужно учиться хайкингу», – сказал мне в автобусе по дороге сюда житель Любляны. По-словенски «спина» звучит как «hrbet», а «холм» как «hrib». Холм – часть тела словенца. Из этого хребта он состоит, им и держится. Местные размахивают палками для ходьбы, как оружием; ни одна вершина не устоит. В горах найдётся препятствие для каждого: выбираешь преграду по себе – и преодолеваешь. Выбираешь препятствие сложнее, преодолеваешь и его, даже не издав победного крика, а просто выпив банку радлера[2] на вершине и спустившись, молча, никому не говоря о завоевании новой земли. Тихие рыцари с салюки[3] на поводке. Зачем словенцам фуникулёры? Видимо, для туристов, которые привыкли ходить по равнинам.
Шаг в горах сдержан, как песни Владо Креслина[4]. Забравшись на холм, словенцы хотят одного – чтобы их не трогали. Равнина напоминает консерваторов, горы – левых, но крика в горной стране не слышно. Немота здесь – единственный способ жить, оттого шаг становится неслышным. Как не слышно прозрачного движения жившего здесь ледника.
В горах голос не нужен, чтобы говорить. В горах голос нужен, чтобы не потеряться.
Гораздо нужнее в вертикальном образе жизни крепкий вестибулярный аппарат, который у равнинного жителя подчас слабее. От простора на равнине начинаются шатания, свойственные горизонтальному образу жизни. А в горах особо не расшатаешься – все выходы перекрыты холмами. Это равнинцам надо держаться, чтобы ветром не унесло то вправо, то влево, и фокусировать взгляд перед собой, дабы ненароком не свернуть. Цели не видно далеко вперёд – остановиться негде – идёшь, не зная куда, особенно если хочешь найти то, не зная что.
Половина пассажиров автобуса из Любляны сворачивают от озера Бохинь направо – в сторону Старой Фужины, недалеко от которой начинаются маршруты восхождения на Триглав. Я на гору забраться никогда не хотела. Не за этим сюда приехала.
– Наконец-то! – звонит мама. – Три раза набирала. Меня Фёдор атаковал. Опять просит продать отцовскую удочку. Любые деньги, говорит, отдам. Но я ему снова сказала, что ты не хочешь. Теперь тебе будет названивать. Эту удочку мыши в сарае сгрызут.
– Она в чехле, не сгрызут.
– Зачем она тебе? Ты же ненавидишь рыбалку. Пусть бы его друг пользовался.
– Караванщики не звонили? Они едут в этом году?
– Не звонили.
– Я бы после такого тебе тоже не позвонила. Позвони сама.
– Не хотят меня видеть – не надо. Всё равно ехать не на чем. Ключа-то нет от гаража.
– Мам, уже семь лет прошло.
– Я же говорила: не знаю, где ключ.
– И когда ты его уже найдёшь?
– А когда ты уже бросишь эту идиотскую затею? Мотаешься по свету, как говно в проруби. Видишь же, что всё без толку. Столько времени зря тратишь. Недаром почти десятимесячной родилась – пока раскачаешься, три года пройдёт.
– В этот раз получится.
– Такая же упёртая, как твой отец. Дурная голова ногам покоя не даёт! Скорми эту дрянь бездомным псам – и всё. В Словении есть уличные собаки? Представляешь, скунс пропал!
– Какой скунс?
– Ты меня никогда не слушаешь, я же тебе рассказывала! Там разные веб-камеры по всему миру, смотрю на кормушку в штате Огайо. Кролик приходит, скунс и опоссум. Американские ноги приходят их кормить, насыпают корм, а они жрут. Волосатые ноги. Иногда в шортах, иногда в джинсах. Жилистые такие. Скунс уже неделю не приходил! Наверное, перешёл на подножный корм. Зато опоссум жрёт как не в себя. Несколько раз в день прибегает. Еноты тоже наглые. Приходят сразу по трое, всех разгоняют и наяривают.
– У тебя ёж под домом живёт, а ты за скунсами штата Огайо смотришь.
– Ёж? Не видела…
– Конечно, если из дома не выходить!
– Как это не выхожу, если туалет на улице?
– Ты хоть квартиру в город ездила проверить?
– Ездила. Опять звонили оконщики. Я их послала. Какое их собачье дело, что у меня у одной деревянные окна стоят во всём доме? Не хочу я их пластик ставить. Ещё раз позвонят – в прокуратуру пожалуюсь!
…Вода в Бохине делает форель, уток, плавающих у берега, и камни на дне озера – стеклянными; бесцветная полоска воды у берега переходит в линию с зелёным отливом, движется – в ярко-голубую, пока не застывает в глубоком синем цвете. И в этом дневном крупном свете – горы теперь не над, а под водой.
Достаю из рюкзака маркер и по традиции пишу на плоском камне номер телефона с пометкой WhatsApp. Личный номер светить не хочу, поэтому использую мой рабочий. Я оставляла его у рек и морей двадцати четырёх стран, но никто так и не написал. Пусть теперь лежит на берегу Бохиня, рядом с мостом, у красного цветка, название которого мне неизвестно. Номер удалось написать крупно – не пришлось мельчить, как с камнем на соседнем озере Блед, куда меня несколько дней назад шеф отправил на интервью. Блед я обойти не успела, но Бохинь сегодня – обойду; после того ужаса на крыше в Любляне назад пути нет.
Здесь гораздо тише, чем на Бледе. Там больше голосов туристов, тут – словенской речи.
Сапсёрфер в голубых шортах отталкивается от берега, никак не может оторваться. Человек пришвартован к берегу древней силой, на преодоление которой тратятся целые жизни. Но вот ещё одно движение – и сапсёрфер наконец удаляется от берега, победно устраиваясь в равновесии.
– У вас из рюкзака капает, – оборачивается обогнавший меня парень.
Вода вытекает из плохо закрытой бутылки, вещи в рюкзаке промокли. Выкладываю кости на солнце, чтобы просушить.
Часть ребра свиньи.
Кость из грудки индейки.
Скелет окуня с головой, замотанный изолентой.
Часть трубчатой коровьей кости.
Голова перепёлки.
Остатки скелета трески.
Кости из крыла курицы.
Скелет леща без головы.
Позвоночник скумбрии.
Кость из куриной грудки.
Бедренная кость индейки.
Голова щуки.
Двенадцать.
Если бы я с детства складывала все обглоданные кости в мешок, не смогла бы унести его на плечах – целое стадо рыб, зверей и птиц.
Не отвертеться мне от такого пастушества, пасти и пасти моё личное стадо.
Это прозрачное стадо ходит за человеком всю жизнь, растёт за ним. Иногда слышишь незнакомые звуки за спиной, оборачиваешься, – но ничего не находишь. По ночам стадо ложится рядом с постелью своего пастуха и будит его раньше рассвета.
Переворачиваю кости и сравниваю их со своими, хотя собственных никогда не видела. Вряд ли они отличаются.
Рыбьи кости уже переломались, пока я возила их из страны в страну. Взвесь на дне мешка тяжелеет. Ну и вонь. Сколько ни обрабатывай, запах остаётся. Мне кажется, я уже и сама так пахну. Всё меньше кости походят на скелеты, всё больше – на раскрошившиеся археологические находки. За нами стоят разворошённые курганы, пыль с которых перелетает с континента на континент.
Скорее обойти озеро. Идти быстрее. Ещё быстрее.
Река Волга
Старый Белый Яр[5], СССР
Если снега выпало хорошо много и тебе в этот день лет пять, уйти далеко не сможешь. Особенно когда стоишь на берегу Волги: ветер так смешал снег, что не различить, где заканчивается песок, а где начинается замёрзшая вода. В белом ландшафте равенство берега и реки безусловно. Всё стало единой снежной равниной, на которой растёшь, поворачиваясь за ветром.
Холод – самое надёжное убежище. Стоя по колено в замёрзшем свете, можно сделать шаг, но падаешь в снег.
Лёгкий снег складывается в такие тяжёлые пласты. Держишь снег, но выдержать не можешь.
Снег всегда новый. Купаясь в этом новом, не думаешь, что оно состарится.
Если ноги в снегу не вязнут, нутром нащупываешь прямую линию берега и идёшь вдоль реки. В прямизне всё правильно, всё верно, и ты сам верен прямизне. Самое хорошее в прямизне – то, что о ней не думаешь. Нет ни одного повода не доверять ей. Спина распрямляется, и ты сам становишься продолжением этой линии. То, что не занято рекой, – твоё. Слева – не шевелящаяся от холода Волга. Справа – сосны, скрепившие корнями высокий яр. Между ними – твоя линия.
Цвета снега успокаивают, я с ними, и я – молчание. Летом же в этих местах, где гудят миллионы оттенков, не расслабиться от тысячи вариаций только зелёного цвета. Они зовут, требуют движения и жизни.
Берег прикармливает реку, выкормить не может. Песка уродилось много. Русло разбухло, и того гляди…
На том берегу наливают, на этом – вычерпывают.
Зимой оттенки дают передышку. Не дёргают летние мысли о том, что пропускаешь нечто важное. Снег говорит: самое важное – и есть здесь, и есть сейчас, и оно замёрзло.
Белый – это замёрзший зелёный.
Зимой чувствуешь себя внутри, а не снаружи, как в другие времена года.
Куда бы ни шёл, холод не заканчивается. Видишь, что свет валит, идёшь на этот свет, но всё равно маешься среди запотевших магазинов, кабаков и поворотов. И если в пять лет это холод, от которого можно спастись в доме, то потом он становится нерастворимым.
Воробьи на голых ветках пухнут – огромные растрёпанные ягоды, оставшиеся с лета на кусте. Трогать дикий шиповник, на ходу – правой рукой. Обожаю у него всё – и цветки, и эти мелкие ягоды, и сухие ветки, выползающие зимой, когда всё остальное исчезает, и его позу, что и не поза даже, а какая-то просьба.
После Волги ведут за руку в избу. Внутри дома снегу уже места нет, внутри – только горячее.
Мы хлебаем шулюмку деревянными ложками из одной миски. В ней тяжелеют потроха. В наш суп попадают куры соседкины, дичь охотников, живущих на задах. В наш суп другим не лезть.
Снаружи – холодно. Снаружи – ветер с гнилой стороны.
Остаёмся в избе, следуя инстинктам. Смотрим на печь, катаем новогодние шары по полу друг другу, обживаем пространство, трогая его, запоминая.
В животах переваривается мясо.
Из леса доносится считалка, но мне никто не верит. Они говорят, что не слышат её. Но я – слышу.
За день мимо дома и человек не пройдёт, разве что фургон с хлебом пропутится. Ещё дом – и начинается лес, в котором есть дороги знакомые и незнакомые. Эта колея здесь давно, а та – появилась только вчера. Открыт новый путь? Или он был здесь раньше, а потом зарос травой, снегом, и сейчас кто-то знающий вспомнил о нём?
Воспоминания – обновляемая колея.
Здесь звуки – в десять раз громче, воздух – в десять раз тише. Летом в избе, что за восемь рядов от Волги, слышно, как шумит река. Зимой вода копит слова подо льдом, и прислушиваться бесполезно.
Берег холоден не как река холодна, а как пустой дом в начале зимы. Стена избы – то безопасное расстояние от снега, которое предотвращает холод.
Когда новогодний шар закатывается в угол, думаешь: почему изба – прямоугольная, почему именно такая форма? Из угла так трудно доставать блестящий шар. Наконец он в руках, и ты елозишь по ковру. Внутри шара что-то есть. Но если его разбить, а там ничего нет, – что тогда? Взрослые забирают шар и возвращают его на ёлку. Значит, в нём ничего нет, иначе ёлка бы упала от такой тяжести, – а она даже не дёрнулась.
Бабушка молилась за всех нас. Во рту было так намолено, что слов не вставить. Снега-то намололо, говорила. Снега-то перебелено, что измято.
Обглоданные собаками кости напоминают о зиме, белое заранее занимает тропы.
Воспоминания – снег, который возвращается каждую зиму, заходя на берег реки, как в храм.
О чём думаешь, дочь? О большой корове, стоящей на равнине. Единственно здесь чёрно-белой. Единственно здесь движимой. С выпитым выменем. Так стоят, когда снега ждут. Хотя бы белое, хотя бы – движение снега. Ждать снега.
Ждать – не обязанность. Ждать – это генетическое. Прабабка ждала прадеда с поля. Дед ждал бабку из института. Бабка ждала сыновей по девять месяцев. Я ждала в утробе десять месяцев вместо девяти.
В ковчеге деревянной избы плывём по снегу.
Плывём на лето, когда вода в реке поднимется.
Когда на берегу никого, кроме спустившихся на закате двух женщин с сапбордами. Первая сажает на доску недавно научившегося ходить сына, вторая – двух маленьких дочерей: спереди и сзади. Везут детей на розовую полоску солнца, разделяющую Волгу на до и после. Одни на всей широкой реке – везут детей на закат, словно мужчин в этом мире не существует, пусть у одной на доске и мальчик.
В этом мире во́ды отходят сразу в Волгу. Дети рождаются сразу в реку, намокая так же, как песок, и оставаясь обнажёнными. И расходясь подомну под руку с матерями.
Пой, пока снег идёт. Пой, пока он белый.
…Из леса снова слышу считалку, но слов не разобрать, кроме первых:
Озеро Бохинь
Словения, сентябрь 2018
Рюкзак тяжелеет. Нужно идти быстрее, чтобы скорее закончить эти двенадцать километров вокруг озера и избавиться от костей.
От громкости красота испаряется. Молчание – единственный соратник красоты, но чей-то гид громко рассказывает легенду:
– Бог раздавал людям земли, а когда закончил, понял, что забыл о маленькой группе, которая не настаивала, как остальные, а молчала, проявляя терпение. Тогда Бог подарил этим людям самую красивую землю, которую, как говорят, Бог оставлял себе. Поэтому место и называется Бохиньское озеро, то есть – Божественное.
Похоже, словенцы отдали Блед туристам, а Бохинь оставили себе.
Застраивать берег Бохиня издавна запрещали. Семисотлетняя церковь Иоанна Крестителя у моста – единственный драгоценный камень на кольце воды. Старинные фрески прячутся за реставрационными лесами. Матовый свет садится на деревянные скамьи, зовёт наверх.
Я поднимаюсь на башню, центр которой занимает большой колокол. Сверху озеро кажется прозрачным льдом, замерзающим сразу после того, как по нему пройдёт сапсёрфер или лодка. Отсюда не видно, что́ там, – за горами, окружающими Бохинь.
Я ищу равнину с другой стороны колокольни, где лежит деревня. Обещание равнины – то, что нужно.
Пора спускаться на берег и идти дальше, чтобы довести ритуал до конца. С фрески на южной стене церкви глядит Святой Христофор. Покровитель путешественников, моряков и лодочников держит на руках младенца.
Когда смотришь на озеро с колокольни, уже не представляешь его форму, уже её – знаешь. Но сверху – просто видишь озеро, а здесь, на берегу, – вступаешь с водой в отношения. Можно следовать её форме, можно игнорировать её – или войти.
Какое-то уведомление в WhatsApp. Надо было отключить телефон. Сообщение с неизвестного номера, на русском.
Привет, я Эверетт, иду вдоль озера,
вижу твой телефон на камне.
Ты ещё здесь?
Или мне старый камень попался?
Иду по круговому маршруту,
ночую на озере.
Забрал камень с собой.
Как тебя зовут?
Не то чтобы я оставляла номер на камне, не ожидая ответа, – но это первый раз за двадцать четыре страны, когда кто-то откликнулся. Почему на русском? На камне я оставляла только номер и пометку WhatsApp; откуда этот Эверетт знает, что я говорю на русском?
Я обернулась – сзади были только американцы с гидом, больше никого. Судя по всему, Эверетт нашёл камень с телефоном у моста и идёт за мной. Тот старик-сапсёрфер? Нет, он слишком сосредоточен на равновесии, и ничего не должно выбивать его из колеи. Имя Эверетт ему не подходит.
Можно пойти обратно и посмотреть, кто это, – но я не возвращаюсь за зонтом, даже если минуту назад вышла из дома – и пошёл дождь.
Почему надо обязательно знать, кто пишет, чтобы ответить? Или – не отвечать? В конце концов, можно написать, не раскрывая, нахожусь ещё у озера – или нет.
Фёдор, друг отца, звонил уже три раза, но ему я тоже не ответила. Зачем опять просить удочку, если тебе уже десять раз сказали, что она не продаётся?
Из ресторана на берегу пахнет жареным мясом. Кто-то отмечает праздник на террасе. Люди вжираются в горячие волокна на шпагах – и молчат, пока не прожуют. Не надо человеку ничего, лишь бы пахло обуглившимся мясом.
Чувствовал ли вину отец, когда заблудился в лесу, голодал неделю, поймал белку и съел её? Отец остался жив, а белка – нет. Жизнь белки поместилась в отцову жизнь. Наша жизнь помещается в жизнь страны.
Ест ли мясо этот Эверетт?
ты ешь мясо?
я Кира
Ем.
Так значит, ты ещё на озере, Кира?
Отвечать тому, кто ест мясо?.. Ну нет.
От ресторанного запаха мяса вернулась тошнота. Все, кого я когда-либо ела, теперь плавают в озере Бохинь. Вода покраснела – их кровь, их цвет. Они не просят о помощи, они – напоминают. Их так много, что озеро просто не может переварить съеденное. Оно разбухает и выходит из берегов, трогая мои ноги. Вина всегда казалась мне чем-то холодным. Но вина тепла. Она обволакивает уже по щиколотку и целится на колени. Скоро озеро дойдёт до пояса, и я с трудом смогу двигаться.
– С вами всё в порядке? – спрашивает бэкпэкер[6].
Открываю глаза – стою на берегу; вода – чиста. К прозрачности озера Бохинь невозможно привыкнуть, к тишине же – адаптируешься сразу. Означая отсутствие людей, обычно тишина пугает, но здесь, на озере, – поглощает.
Так же тихо было на прошлой неделе, когда я приехала в отель в Римске-Топлице, куда меня отправили на рабочую конференцию. «Если мы не можем вернуться в прежнее состояние, наше спасение – изобрести новое колесо, чтобы крутить его – и жить так, как мы не жили раньше», – говорил выступавший там словенский философ. «Но когда-то и оно не будет прежним, и мы не вернёмся к тому, что было», – добавил он. «Можно говорить, что эти вещи не существуют, можно всё отрицать. Мы говорим о неосязаемом, и это нельзя проверить». Так он говорил.
Вспоминаю, что именно в Словении, в болотистой местности примерно в двадцати километрах от Любляны, обнаружили самое старое деревянное колесо из тех, что были найдены в мире. В местном музее оно наверняка до сих пор крутится по ночам, приводя город в движение, чтобы тренировать вестибулярный аппарат люблянцев, пока они спят.
Озеро Бохинь – то же колесо, и я сама верчу его, когда иду вокруг. Стремление к воде – желание вернуться в то время, когда человек жил у реки, зная, что́ и как устроено. Теперь каждый изобретает новое колесо, которое крутит, не задумываясь. Выйди он из этого круга – увидел бы, что колесо продолжит крутиться без него. Что колесу неважно, кто его крутит.
Люди приезжают не в отель на холме в Римске-Топлице – люди приезжают к воде. К древним термам, в которых можно сидеть на свежем воздухе. Вода – награда. Весь год работаешь – и награждаешь себя отпуском у воды. В тёплых термах плавятся уставшие словенцы, дожидаясь, пока всё прожитое стечёт с холма. Вода делает своё дело – и тяжелеет от их вздохов, срываясь вниз.
Чистые и отдохнувшие, постояльцы отеля приходят завтракать. Белые скатерти – на столах, бордовые салфетки – на коленях. Через большие окна смотрю на горы – и вижу холм с церковью Лурдской Богоматери XIX века. В её алтарь встроены камни, привезённые из пещеры Лурдес во Франции. Дорога к холму поднимается через деревню. Изредка появляется прохожий, и мы здороваемся.
– Dober dan![7]
– Hello! Dober dan!
Карабкаюсь на вершину, становлюсь всё меньше, а Словения – всё больше: она никогда не кончится. Торопиться незачем – горы никуда не денутся. То, что наверху, всегда кажется ближе, чем есть. Оглядываюсь на деревню и отель вдалеке. Взгляд, привыкший к простору, вытаптывает из горной местности равнину, на которой всё просматривалось бы далеко вперёд. Но за холмами ничего не видно, как и их вершин – за облаками.
Церковь Лурдской Богоматери стоит на холме как его продолжение: дальше идти некуда. Обошла кругом, но дверь закрыта. Всё ниже по узким дорогам деревни, усыпанным сентябрьскими яблоками, которые скопились у бордюров. Перезревшие мячи катились с холма и поворачивали налево, я – шла прямо.
В лесу у отеля пожилые пары шаркали среди старых деревьев, молчали на скамейках, разглядывая три огромные ели на поляне. Эти гиганты не могут стоять слишком близко друг к другу, им нужен воздух. Завсегдатаи отеля знают: вернись они сюда лет через десять, три ели будут так же стоять на поляне, как стояли много лет до этого.
По ночам бар отеля – пещера, где каждый звук самостоятелен. Слышу, как бармен протирает посуду, как он прибавляет громкость, если песня ему нравится, как едет лифт, как могла бы гореть свеча на столе, будь она настоящая, а не электрическая. Как хлопнула папка меню. Как громки могут быть шаги официантки, если их ждёшь. Как кто-то за соседним столом рассказывает про украденные из куртки одноклассника деньги, на которые всерьёз мечтал купить собственный мост. Как стряхивает свет выключатель торшера. Как рявкнул стул. Как ударяют днища стаканов о столы, как грохочет лёд. Все эти звуки не могут, как днём, слиться, а торчат порознь звонящими сталактитами.
Звук умеет уводить от воды. Цепляясь за шум, учишься жить на берегу, подальше от реки.
В тишине озера Бохинь отвлечься звуком не выйдет – такое получалось только в Любляне. Воспитатель ведёт сквозь Любляну группу звенящих детей в зелёных светоотражающих жилетах и подгоняет отстающих. Верные времени церковные колокола не могут перекричать их. Официантка в фартуке шествует по столице с тележкой, останавливается у подземного контейнера для сбора стекла и рьяно кидает в жерло бутылки из-под вина и воды. Они с грохотом ударяются друг о друга под землёй. В её движениях много ярости, достаточной для того, чтобы прохожие оборачивались. В стране с подземной системой сбора отходов и десятью тысячами пещер ничего не должно портить внешний вид, вонять, вырываться наружу или растекаться. Никаких мусорных баков, грязи и текущей жижи, собирающей насекомых.
Громче всех в Любляне – площадь Прешерна[8], куда я непременно возвращаюсь, блуждая по городу.
Уличный гитарист объявляет последнюю песню. «Imagine», – начинает он, и толпа затихает. Как и всякий раз, когда эта песня звучит на любой площади мира.
Люди встречаются у памятника поэту Прешерну. Трёхметровый Франце смотрит на лицо Юлии Примиц[9] на барельефе здания напротив – и от безответности бронзовеет ещё сильнее. За городским шумом и аккордеоном у Тройного моста не слышно, о чём они говорят.
Внизу, у реки Любляницы, подростки читают рэп на словенском и записывают себя на телефон. Кришнаиты танцуют на набережной – Харе Кришна Харе Кришна, Кришна Кришна Харе Харе. В сливовом свете плывущие по Люблянице сапсёрферы бесшумно отталкиваются от воды. Фонарщики готовы погасить огни вдоль реки; их прикосновения не оставляют на воде глубоких морщин.
Любляница всегда молода. Грохот города возводит отсутствие ответа в ответ; неважно, чей ответ хочу получить или ответ кому не хочу давать.
Здесь, у озера Бохинь, я до сих пор слышу барабаны, доносящиеся из Любляны. Плеск всё равно будет слышен. Вода всё равно будет течь. Будет прозрачной. Нужно только обойти озеро и довести дело до конца.
Кира, не хочешь со мной общаться?
Скинь фото, чтобы я мог тебя узнать, если встречу.
Могу не есть мясо до утра, если ты об этом.
Или даже до обеда.
Река Волга
Старый Белый Яр, СССР, маме – двадцать один
Автобусы отменили – значит, идти по замёрзшей Волге пешком. До деревни, в которую тебя распределили учителем. До деревни, где все спрятались и не ждут. Здесь свои правила, а у тебя – только правила русского языка.
Правила тут такие. Линии снежной пыли ещё с ночи вымораживают берег, делая его недоступным для долгих весёлых голосов. Даже если возьмёшься за длинную фразу, ветер прервёт её ледяным комом в горле. Молчание остаётся способом выжить и передаётся как семейная реликвия из поколения в поколение. Влетел ветер – ты глотнул. Глотнул – и сберёгся.
Все, ходившие по замёрзшим рекам, – каковы ваши имена?
Когда снег за ворот, имя забываешь, помнишь только тело. Остаётся спрятаться в дневном холодном свете, который не выдаст.
Главное – увидеть второй берег. Успеть перейти реку и дойти до деревни дотемна.
Ночь здесь густеет быстро, и в три часа становится совсем твёрдой. Если дотерпишь до утра, свет будет обезболивающим от темноты, а до той поры – не суйся.
Иди прямо и ни о чём не думай; от этого появляется смелость. Не сворачивай, даже если справа всё кажется верным. Не останавливайся, даже если устала. Вот твои новые правила: не сворачивай и не останавливайся.
Снег на все четыре стороны. Если он упал под ноги, перешагни – и иди дальше. К тёплой печи чужого дома. Куда пустят, если услышат твой стук. В печи уже ладятся горшки, уже горячеют.
Твой первый чужой дом; до этого были только свои. Сначала – свой дом с водой из колодца, потом – своя квартира в пятиэтажке, построенной пленными немцами. Окна на первом этаже выходят во двор. Широкие подоконники – пункт наблюдения за одноклассниками. Банки с солёными огурцами, бесконечные банки с хрустящими солёными огурцами. За занавеской тебя не видно, зато ты видишь всех.
Здесь тебя тоже не видно с берега за занавеской снега, но и ты никого не видишь у яра. То ли из-за белого ветра, то ли там никого нет, то ли до деревни ещё далеко.
Всё, что попадает под ноги, должно быть пройдено, даже если это буран или замёрзшая Волга шириной семь километров. Уроки должны начаться вовремя, русский язык – в понедельник.
Волга здесь – главный учебник. И по русскому, и по математике, и по географии. Потрёпанный учебник, под страницами которого утопили деревни и острова, устраивая водохранилище.
Теперь они мёрзнут подо льдом. Если ветер сильный, а лёд прозрачный, можно разглядеть, как там живут, как бродят по ягоды на острове, как копают огороды и идут в церкви. Они движутся медленно – торопиться подо льдом незачем. Торопятся только надо льдом.
Единственное, чему можно научить волжских детей, – не торопиться, когда идёшь по льду. Это им точно пригодится. Как и умение переносить дома с яра на зады, чтобы избы не ушли под воду вместе с затапливаемыми крайними рядами. Несём наши дома на зады. Несём ближе к лесу, подальше от воды. Несём их в руках как нежданную добычу.
В такую погоду даже рыбаки на лёд не вышли. Ни слова, ни крика – всё сотрёт ветер.
Чем быстрее идёшь, тем скорее устаёшь от снега в лицо. В снеге никогда не сомневаешься, даже когда он уже вычернел от весны. Разлетаясь, снег собирается в новый орнамент, переходящий во второй, в третий. Снег восстанавливает себя из ветра, создаёт из временного – постоянное, незаметно проживая сотни жизней за одну.
Руки не согреть, в карманах место занято. То, что положили в детстве в карманы, остаётся в них навсегда. Доставай – и показывай. Только сначала выгреби оттуда снег. А дальше – ключи, грязные монеты, серый волк, солёные помидоры, сандалии с прилипшим горячим асфальтом, плацкартные вагоны с запахом чёрного чая, многобудешьзнатьскоросостаришься, чемоданы дынь, растаявшие бабушкины конфеты, тихий час, лагерь на Чёрном море, творожная запеканка, зелёнка, октябрятская звёздочка, звуки свай, ёлочная игрушка в виде кукурузы, валенки, вермишель с молоком. Выворачиваешь, снег сыплется и сыплется. А там и зимняя свадьба. Такая же белая. И тоже – здесь, куда ты ещё не пришла.
Справа сквозь буран уже показалась пристань – берег близко. Это летом железный динозавр ходуном ходит от толпы, выныривающей из метеора, – теперь же пристань вмёрзла в Волгу и не шелохнётся. Следит за тем, как клокочешь руками, хватая ворот полушубка, бегущий от ветра. Пристань бы и рада предложить свою спину пешеходу, но метеоры зимой не ходят.
Все, кому надо, уже приехали сюда давно. А чужим – заходить в деревню с замёрзшей воды. Пройдёшь – найдётся тебе место в тёплом доме. Сядь у печки и не задавай хозяйке вопросов. Хлебай уху и грейся.
Волга уже не вода, а земля. Так твёрд лёд, так тверды ноги, так твёрд снег. От холода не чувствуешь: идёшь ли по глыбе замёрзшей воды, по берегу ли.
Нас учили ходить только по берегу – как ходить по воде, мы не знаем. Как учить этому детей, не знаешь.
Когда ветер уносит снег из-под ног, видишь, что идёшь по замёрзшей воде. Волга легла на зимний бок, по которому можно двигаться спокойно, не боясь её разбудить.
То ли вдали уже видны избы на яру, то ли это ветер куёт из снега деревянные узоры.
Повернуть назад? Но впереди уже меньше, чем за спиной.
Теперь двигаться дальше. На чужое тепло. Слушать, как подо льдом звонят колокола, зазывая на вечернюю службу.
Озеро Эккен
Штутгарт, Германия, весна за два года до озера Бохинь
Почему вода озера Эккен, со всех сторон обороняемого птичьим дерьмом, пахнет так свежо?
Завершив очередное интервью в Штутгарте по заданию головного офиса, я бродила у крохотного озера уже второй час. Лебеди, утки и голуби – единственные короли на Дворцовой площади Штутгарта – клали кучи на газоны, шипели на прохожих и грелись в костре солнца, перебиваемого громким дождём. Наступишь на траву – и скользишь по птичьему дерьму. Поднимешься на бордюр у воды – снова идёшь по помету. Двинешься по тропе – опять попадёшь в дерьмо.
В городе, построенном на холмах, не нужны фитнес-залы. Нескольких сотен Stäffele[10] достаточно для прогулок по террасам, после которых ноги гудят. С холмов Штутгарта текут рислинг и троллингер.
На Кёнигштрассе активисты в чёрном и масках Анонимуса держали экраны: живых цыплят бросали в мясорубки. Один из двадцати прохожих останавливался и смотрел, а уходя, оглядывался: не заметил ли кто?
Чтобы не замёрзнуть, нырнула пообедать в соседний «Königsbau-Passagen». За столом на фудкорте семья жевала наггетсы. Мать разламывала наггетс, окунала кусок в белый соус и давала его сыну.
Никогда не любила наггетсы, но купила их и села за соседний стол. Разломила и окунула в соус. Окунула ещё раз. И снова. Меня затошнило. Я не смогла притронуться к мясу и поставила тарелку семье на стол. Перестав жевать, родители мальчика переглянулись. Отец вернул тарелку на мой стол.
Тошнота росла, теперь – добежать до туалета и открыть окно. Холодный воздух. Больше холодного воздуха. Мыть руки ледяной водой. Мыть лицо.
Вернулась к озеру Эккен, где солнце уже захватило оставшиеся земли. Белый лебедь, которому я посмотрела в глаза, отвернулся и уплыл.
– Салфетки есть?
Активист с Кёнигштрассе вляпался в птичье дерьмо. Я дала ему пачку.
– Видел тебя сегодня на акции.
Представившись Питером, он оставался в маске Анонимуса.
– Крутой мост. Где это? – Питер опустил воротник моей куртки, чтобы рассмотреть татуировку на шее.
– Просто мост. Я его выдумала. Нарисовала.
– Похож на тот, что в Лиссабоне.
– Не он.
– Все мосты одинаковые.
– И как – эти уличные акции помогают?
– Тебе помогла?
– Купила наггетсы. Правда, съесть не смогла.
– Это такая психологическая защита. Тебе срочно понадобилось заглушить вину. В кафе все едят мясо – значит, всё в порядке. Но никто не захотел бы съесть стейк, если бы ему своими зубами пришлось вцепиться в корову. Маркетологи снимают с нас чувство вины за убийство, и ты можешь не портить свою карму. Хотя в Германии давно променяли карму на шуфу[11]. Ты не можешь быть финансово неблагонадёжным – шуфа тебя сдаст, а кармически ненадёжным – пожалуйста. Лишь бы шуфа выписала высокий рейтинг, и можно было поехать в отпуск на Мальорку. Как говорит моя бабка, «Das ist Spießertum!»[12]. Лет десять назад, в двадцать пять, я ещё мог верить в экологию, но теперь и экология – та же политика.
Вытерев кроссовки, Питер выбросил салфетки в урну.
– Давно отказался от мяса?
– В детстве ездил на каникулы к деду на ферму. Корова провалилась в яму, еле вытащили. В её глазах был такой испуг! Как у моего младшего брата, упавшего в канаву. Совершенно человеческий взгляд. Не мог больше есть мясо. Это всё карнизм. Нам внушают, что есть мясо – нормально.
– У меня тоже был случай. Но лет пять назад снова стала срываться. Не хочу мяса, но иногда не могу остановиться. А съем – тошнит. Ещё до этого даже с мужем развелась – он мясо ел. Думала, смогу не обращать внимания. Он честно пытался отказаться от мяса, а потом стал притворяться: ел в кафе, чтобы я не видела. В общем, он всего этого не выдержал, а там уже не выдержала я. Он жарил котлеты, а я с ума сходила от запаха. Когда мы целовались, мне казалось, что все эти мёртвые животные переползают из его рта в мой.
– Ты только из-за этого от него ушла?
– Целовать того, кто ест мясо, – это как целовать нациста. Он так и не смог остановиться. Ненавижу, когда запах рыбы или мяса мне приятен. Чего только не пробовала – толку нет.
– Просто так избавиться не получится. Ты провела ритуал прощания? Надо попрощаться. Придумай ритуал. Я, например, сохранил куриную кость, которую съел. Это был последний раз, когда я ел мясо. И чтобы попрощаться с мясом, закопал эту кость в лесу. Поблагодарил курицу и попросил у неё прощения. Только место должно быть не просто местом, а особенным – твоим – местом. В том лесу, например, были самые старые деревья в стране, и я знал, что это место – моё.
– Не хочу ничего закапывать.
– Необязательно закапывать, это может быть любой ритуал. Например, можно сказать: если я обойду вокруг этого озера Эккен, перестану есть мясо и рыбу.
– Это озеро не вместит всех, кого я съела.
– Найди озеро побольше.
Убраться от этого озера, от всех озёр. Я ринулась к станции.
Уже спускаясь в метро, ещё не знала, куда поеду. Седая женщина говорила по телефону и два раза повторила слово «Эсслинген». Я решила, что отправлюсь именно туда, не представляя, где это и как туда добраться. Зачем мне туда?
Зачем мне куда-либо?
На мощёных тротуарах Эсслингена – никого, кроме дождя.
От молчания озера Эккен может спасти лишь буйная вода реки Неккар.
Я забилась в тёплую едальню. Выходить в дождливое средневековье не хотелось, особенно после рислинга.
Из окна не видно ни реки, ни озера. То, что нужно.
Когда смотришь на город из окна, он умещается в одну фотографию, на которой меняются только прохожие.
Заглядывая в о́кна, вымокшие шныряют внутрь. От старухи, усевшейся за соседний стол, пахло мокрой курткой. Она устроила одежду на вешалку и вцепилась в меню как в зонт. Заказала сразу три больших куска разных пирогов и села спиной к окну. Осторожно откусывая первый, старуха закрывала глаза, отдаваясь знакомому вкусу. Да, он именно такой, какой должен быть.
Я заказала сливовый шнапс, легализовав право сидеть здесь ещё полчаса. Пока не пойдёт дождь, пока он не затихнет, пока снова не зашуршит и снова не умолкнет.
Мест в едальне не осталось, как и шнапса в рюмке. Старик в пальто и без зонта медленно шёл вдоль окон, заглядывая в электрическое нутро. Уже промокнув, он не боялся промокнуть ещё больше. Направился в зал, снимая мокрые перчатки и решая, есть ли здесь для него место. Старуха, доедавшая третий кусок пирога, посмотрела на меня. Я улыбнулась, но она не ответила. Подкладка куртки – ещё влажная и холодная. Старик двинулся к моему освободившемуся столу, вытирая платком капли с лица.
Уже минут через десять я снова замёрзла. В поисках сухого места наткнулась на публичную библиотеку Эсслингена, спрятавшуюся за старинной стеной. Сюда можно зайти с улицы без читательского билета. Бумажные газеты берут из стопок на стеллажах. Устроившись за столом с «Die Welt» и чашкой кофе, мужчина в очках ухмыльнулся и перевернул страницу.
Волга
Уже луна вышла. В детстве она всегда взлетала над Машкиным домом, теперь – над Егоровым. Мы что-то пропустили.
Ждать зверя не ждёшь, зверь приходит без зова. Он видит, что я не ем мясо. Сижу за столом, смотрю на мясо, но не ем.
Неважно, что раньше я ела мясо. Теперь не ем. Не ем. Хочу ли я мясо? Или мяса хотят мои предки, а не я? Если бы я никогда не знала мяса, хотела бы я его?
Пью воду из колонки, как зверь.
Пью Волгу.
Чтобы думать, как зверь, надо чувствовать себя зверем.
Но звери едят мясо, а я мяса не ем. Не ем.
Зверь сидит в темноте, хлещет воду из колонки. Садится за стол и смотрит на меня. Ждёт, что начну есть мясо. Заворачивает кусок копчёной говядины и даёт мне. Сижу за столом, полным мяса. Не ем. Всё, что даёт зверь, не ем.
Зверь злится, его пасть в крови. Его глаза выцвели. Его космы не слиплись, а аккуратно расчёсаны. Зверь ест мясо. Он жрёт его так, будто это единственно возможная еда на земле.
Чувствую себя всё меньше. Зверь смотрит на меня, я смотрю на мясо. Чьё оно? Отличается ли моё мясо от их? Нет никакого мяса нейтрального, мяса наверного. Мясо всегда – чьё-то.
Зверь лижет моё лицо; его слюна пахнет мясом.
Зверь молчит, уснул за столом. Я не могла. Когда он переворачивался на другой бок, его левую лапу схватила сильная судорога. Он проснулся. Судорога снова и снова в левой лапе. Зверь не может к ней привыкнуть. Не может спать.
Озеро Бохинь
Словения, сентябрь 2018
С другой стороны, если бы не случившееся на небоскрёбе в Любляне, я бы так и бродила вдоль рек, как все эти годы, избегая озёр. Но теперь я иду вокруг озера.
Хотя за вершинами, окружающими Бохинь, ничего не видно, у меня пока нет того чувства клаустрофобии равнинного человека, которое возникает в горах.
да, я ещё на озере, Эверетт.
светлые шорты и серая майка.
видимо, иду впереди тебя.
фото незнакомцам не отправляю.
Шорох за спиной. Пожилой мужчина в рубашке, шортах и кепке фотографирует озеро длинноносой камерой.
Фотография делает незнакомое место родным, а родное – незнакомым. Воссоздаёт своё пространство из чужого, всеобщее пространство – из личного.
Мужчина ложится на камни у воды и щёлкает снова. Эверетт?
– Простите, вы не могли бы меня сфотографировать? На фоне озера.
– Для журнала какого-то снимаете?
– Для себя. Потрясающее место. Тихое.
– Идёте вокруг озера?
– Ещё не решил. Но у меня есть запасная карта памяти.
Фотограф настраивает камеру. Через объектив я могу разглядывать его долго, чтобы не рассматривать лицо напрямую. Его седина ещё только спеет – появилась раньше, чем должна. Фотограф хочет доказать камере, что сможет улыбнуться, но лишь моргает и вздыхает.
– Озеро попало в кадр? Нужно, чтобы я был на фоне озера!
В кадр попала не только вода озера, но и вся его жизнь. Я стою прямо посреди его жизни, отчего кадр не получается.
– Попробуйте ещё раз улыбнуться.
– Можно и без улыбки. Давайте просто лицо.
Просто лицо выглядит грустным и отдельным от озера, от его лёгкости. Это не портрет на фоне озера – это озеро за портретом, и ничего общего между ними.
Отдаю ему фотоаппарат.
– Батарея садится, – он быстро идёт вперёд. – Благодарю за фото. Минуту!
Он достаёт из рюкзака листовку и протягивает её мне.
– Буду благодарен за пожертвование. Я ведь не просто так по Европе туда-сюда хожу. Я по поручению. Из города… – он замолкает и озирается. – Я бы и сказал вам название, но везде уши, сами понимаете. Там раньше была военная база, но, может, и сейчас есть, никто не знает. Нас нет на карте, но в том-то и дело. Весь городок живёт в одном доме на двести человек. С материком нас только тоннель соединяет. Чего уж скрывать, капитализм пробрался везде, даже к нам через тоннель. Представляете – они выпустили новую карту страны и наш город не нанесли на неё! Нас стёрли с лица земли. Знаете, чего они добиваются? Потом нас и вовсе исключат из состава страны, и – прощай зарплаты и пенсии! Мы создали петицию и выдвинули властям ультиматум. Если через три месяца не будет выпущена новая карта страны с обозначением нашего города, мы, в свою очередь, проведём референдум о выходе из состава страны. У нас есть ресурсы, мы выживем. Здесь ссылка на петицию, можете подписать. Собственно, к делу. А дело в том, что наш городок периодически, так сказать, регулярно подвергается ограничению передвижения. Они могут закрыть тоннель в любой момент – и мы будем отрезаны от мира. Что, в свою очередь, нас не устраивает. Поэтому мы собираем пожертвования на строительство дирижабля. Тоннели и границы ему не помешают. Мы уже собрали около двадцати пяти тысяч, но нам необходим миллион. В нашем городе всего двести человек, и вряд ли мы, признаться, эту сумму соберём. Здесь есть реквизиты, но можете пожертвовать любую сумму и мне. У меня всё под запись, не волнуйтесь.
Даю ему десять евро, он записывает сумму в блокнот и уходит. Нет, это не Эверетт.
Фотограф идёт тяжело, выдалбливая тропу там, где она давно уже есть. Огромный рюкзак делает его похожим на древнюю черепаху, вдруг поднявшуюся на задние лапы, решив, что так будет проще идти. Но каждый его шаг походит на рывок.
Не такой уж я и незнакомец.
Это ты впереди в высоких ботинках?
Просто давно тебя
не видел, боюсь не узнать.
Притормозишь?
Утром я ел стейк,
но прополоскал рот в озере.
Кто завтракает стейком? Если бы письма этого Эверетта были бумажными, а не сообщениями в WhatsApp, то приходили бы в прорванных словами конвертах.
нет, не в ботинках.
мы знакомы?
откуда ты меня знаешь???
Если ты меня увидишь,
сразу поймёшь, откуда,
поэтому просто остановись.
так откуда?!
Только я мог тебе написать.
Почему он так со мной говорит? На самом деле знает меня – или пугает?
Я привыкла к тому, что ответов никогда не было, и стала оставлять телефон на камне просто как свою метку. Теперь кто-то нашёл её – и призывает к ответу.
За спиной рыбы и коровы выходят из озера и идут за мной. Всё моё большое стадо. Они неслышны и спокойны, они просто идут. Стоит только обернуться – и они исчезнут, но я знаю: они там.
Я иду меньше часа, но будто уже неделю. Рюкзак придавливает к земле. Надо было выбросить эти кости с небоскрёба, чтобы двигаться так же легко, как все, идущие вокруг Бохиня.
Река Любляница
Любляна, Словения, за неделю до озера Бохинь
В Любляне головной офис поселил меня в старый дом на холме в самом большом парке города – Тиволи. Дом этот здесь зовут Švicarija[13].
Смотрю на город сверху – и собираю его во взгляде, как конструктор. Холмы – те же сваи, на которых жили обитатели Люблянского болота тысячи лет назад, обустраивавшие дома на колах, вбитых в дно. Или ты вбиваешь сваи, или забираешься на холм, – по-другому на болоте никак.
Когда с детства живёшь на равнине и впервые поселяешься на холме – не сразу осознаёшь высоту, и вспоминаешь о ней, только выйдя из дома. Или когда зовут подняться на соседний холм Рожник[14]. Раньше там рассказывал истории писатель Иван Цанкар[15], теперь в его Мемориальной комнате лежат только галстук и бумажник. Го́лоса автора на холме не слышно, пусть пик и переименовали в Cankarjev vrh[16]. У холмов нет авторов, они всегда безымянны, даже если получили чьё-то имя. Наблюдаю, как люблянцы снова занимают пик после летнего затишья, сидя на вершине с бокалом радлера или пива, пока дети поглощают фланкат.
На закате приятно почаси[17] спуститься с пика. В бистро на первом этаже шумел какой-то литературный фестиваль. Ведущий представил поэта из Канады. Если я верно расслышала, его зовут Стюарт Росс[18]. Зал замолчал, когда он рванул.
Вечер сбрил свет из парка Тиволи и завёл меня в дом. Дерево в лестничных пролётах скрипит так, что не понимаешь, где находишься, – там, в XIX веке, когда это ещё был гостевой дом, или здесь, когда идёшь по тёмным коридорам одна. Говорят, когда-то в отеле жил и Цанкар, но здесь, как и на холме, его историй не слышно.
Шум посуды из бистро залетал в моё окно на втором этаже и не стихал до последнего гостя. В дождь не разобрать, где грохот тарелок, а где осенняя вода. Но посуда билась громче ударных в песнях группы «Siddharta»[19].
Не заснуть в избе на восьмом ряду от Волги, когда ночью река так громко переворачивается.
Утром сентябрьский словенский туман помогает просыпаться медленно. Бродя по Тиволи, не сразу видишь, как со вчерашнего дня изменился мир.
Тиволи – не парк, а целая страна площадью пятьсот гектаров. В сентябрьской зелени уже заложена желтизна. Нет ничего, кроме тивольской двухсотлетней пустоты.
Чугунные собаки перед парковым замком молчат – у них нет языков, но они следят за мной. Ходили даже ложные слухи о том, что создавший собак австрийский скульптор Антон Доминик Фернкорн якобы застрелился из-за этой ошибки с языками, хотя скончался он – в психиатрической лечебнице. Не будь они немыми, псы облаяли бы любого, кто приблизится к замковой лестнице, – но, глядя на меня, молчат. Их лапы так напряжены, что дай команду – тут же сорвутся с места. Даю команду, но из их пастей вместо рыка слышен пар, они тихо идут за мной. Дойти до пруда на краю Тиволи и проведать птиц. Они прыгают с кувшинки на кувшинку и не смотрят на меня.
Туман уступает ясному дню, и собаки возвращаются на постаменты у замка, – только тогда замечаю, что тивольские воро́ны уже разбросали мусор из урн, велосипедисты заняли асфальт, садовник насвистывает, присев у клумб, а студенты на траве воют под гитару песню, слова которой с юности помнишь всю жизнь, даже когда остальное уже забыл. Старухи с сумками спешат на центральный рынок на потрёпанных велосипедах.
Через главную аллею парка – Плечниковый променад – ныряю в подземный переход, ведущий в город. В тоннеле женщина поёт на итальянском, не слыша, как ей кидают монеты. Голос исходит из стен, он вечен, и исчезает, лишь когда поезда проносятся по железнодорожной ветке на краю Тиволи.
Дорога в центр города идёт мимо Люблянской оперы, откуда когда-то было модно отправлять открытки друзьям. Репетиция в разгаре. Утренние голоса певцов превращают Цанкарьеву цесту в оперную сцену – совсем другая акустика, не похожая на тоннельную.
Когда долго живёшь один в новом городе, начинаешь искать друга, даже если он не нужен. А лучше реки друга нет. Каждый день я прохожу вдоль Любляницы, чтобы перекинуться с ней парой-тройкой слов. Набережные, устроенные Плечником[20], спрятаны под растрёпанными ивами.
Нравится думать, что название Любляница произошло от немецкого «Laibach» («медленная вода»), но и другая версия – о происхождении названия от имени Любовидъ, возможного основателя поселения на берегах реки, – красива и вечна, как человечий поход к воде. Впрочем, можно называть реку по-новому каждый день недели: она семь раз исчезает и возникает на поверхности, меняя имя.
Но Любляницу я ещё не чувствую как личную (даже частную) территорию, как, например, Волгу. Не на берегу Волги – а у меня на берегу. Не на берегу реки – а на моём берегу.
Волгую, когда никого нет: вода уходит от берега на сто двадцать метров и открывает ребристое нёбо реки. Никого. Разве что рыбак дёрнется вдалеке, козы упадут с яра или мотоциклист пронесётся. Рухнувшая пристань торчит из Волги скелетом динозавра. Когда сюда приезжали на метеоре, путь над водой был цел, и по нему можно было пройти.
Берег – всегда ожидание. Луна над рекой – точка дня.
По берегу Любляницы же иду – как по берегу только что созданной реки; у меня нет о ней воспоминаний.
Широкие ступени Трновской пристани, спускающиеся к Люблянице, как обычно, заняты, но я нашла свободный метр на этом каменном пляже.
Ивы рвались к воде – зелёные косматые звери, пришедшие на водопой. Вода делает города подвижными. Делает их вечными. Это она решает, где городу расти, а где – зарастать.
– Свободно?
Красный от бега брюнет в шортах сел рядом, вытер лицо майкой и поставил на ступеньку бумажный стакан.
– Молодёжь – как стая голубей. Сразу всё оккупируют, только крошку кинь. Бегать начал. Потное дело. Ну и дрянь этот спортивный коктейль.
Нико переехал в Любляну из Флоренции. Я несколько раз повторила ему название города, в котором родилась, но он о таком не слышал.
– Говоришь, как поёшь.
– Это волжское. Мы медленно говорим, напевно. Сколько лет уже здесь?
– Одиннадцать. Хотя словенского языка до сих пор не знаю.
– Почему не учишь?
– А смысл? Тогда я приехал сюда, как это сейчас называют, в саббатикал: решил отдохнуть от работы в страховой компании. Но саббатикал затянулся.
– Все помешались на этих саббатикалах. Мой бывший шеф так и не вернулся из него. Сказал, медиа – это не его. Открыл кофейню. Но ему пришлось возвращать корпорации те деньги, которые ему заплатили за год саббатикала.
– Физически не могу представить, что снова буду страхованием заниматься. В тридцать девять стал писать музыку к фильмам, рекламе – для этого язык не нужен. Здесь все говорят на английском. Вообще, я начинал учить словенский, но понял, что он мне не нужен. Не с кем на нём говорить. Словенцы живут семьями, чужаков редко принимают. Трудно влиться. Особенно после Италии.
– И каково это – столько лет жить в городе, язык которого не понимаешь?
– У меня нет потребности постоянно с кем-то говорить. По выходным мы с приятелем ходим выпить или на футбол. Общаемся на английском. С другим знакомым ходим по крышам и террасам – за пчёлами наблюдать.
– Пчёлы на крышах?
– В Любляне больше четырёх тысяч ульев на крышах. Какой толк от языка? Чтобы тосковать на нём? Помолчать я и на своём – итальянском – могу. Хотя одно словенское слово я запомнил – долго не мог понять их двойственное число. Midva. Если буквально, то мы два – мужчина и женщина.
– А если мы – две женщины?
– Medve.
– А мы тогда кто?
– Таких здесь называют «samotar». Одиночка.
– Ты как дерево из другой климатической зоны, которое высадили в местном ботаническом саду.
– Нет, я прижился, но под землёй корни уходят туда, откуда дерево выкопали.
– Почему тогда в Италию не возвращаешься?
– Если пожил в Словении хотя бы несколько недель, она тебя держит. Можно уехать, но будешь о ней думать. Не знаю, в чём дело, но я часто вспоминал Любляну, и успокоился только тогда, когда сюда переехал. Мне здесь нравится. Город как большая пешеходная зона. Ничего не происходит. Нет времени, нет ожиданий. Может, в моей жизни настал такой период, когда мне нужна Словения. Знаешь, в юности нужен был Нью-Йорк, но я так туда и не попал. Студентом был – хотел жить в Берлине, даже почти переехал, но не сложилось. А теперь Нью-Йорк мне не интересен, Берлин стал другим. Рано или поздно в жизни каждого наступает Словения. Любляна похожа на чужую семью, в которой всё хорошо, когда ты приходишь в гости. Хочется возвращаться туда снова.
– Пока однажды не придёшь в гости без приглашения и не застанешь семью в растянутых трусах.
– Поэтому меня в гости и не зовут. Сама надолго здесь?
– Головной офис прислал делать интервью. Большой проект. Не так муторно, как раньше, когда работала райтером криминальных новостей. 14 тысяч криминальных новостей за несколько лет. Приезжает кто-нибудь в город, говорит: как в этом месте красиво, как в том – хорошо. А я в ответ: в этих местах по весне тела двух женщин нашли. Оставаться там не хотелось. Когда езжу по городам, по крайней мере, не знаю, на какой улице кого убили.
– Могут послать куда угодно? Или ты сама выбираешь, куда ехать?
– Выбираю города, в которых есть большая река, море или океан.
– Плетёшь свою водную паутину?
– Бегу с берега. Матрос невидимого корабля.
– А я бегаю по берегу. Двенадцать километров вдоль Любляницы. Побежали?
– Бегать – скучно. Люблю ходить. Могу идти без остановки несколько дней подряд. Движение не даёт ни к чему привязываться. Как только остановишься – сразу привыкаешь к месту, к запахам, к цвету домов.
– Когда-то же придётся остановиться. Дети есть попросят, или ещё чего.
– В этой невесомости быстро жить невозможно. Люди рожают детей прямо в космос, и те летят непонятно куда. Делают кесарево. Никто не хочет, чтобы там всё разверзлось. Чтобы вселенная взорвалась. Все хотят просто пустить петарду на заднем дворе. На безопасном расстоянии.
– Людям нравится бежать.
– Бег был нужен человеку, чтобы убегать от хищника. Не хочу убегать, хочу просто идти. Не думаю, что время – это прямая линия, с которой мы не можем свернуть. Я хочу – сворачивать, задерживаться в тени, в переулках.
– Что, если, когда захочешь вернуться из переулка к главной дороге, её уже не будет?
– Куда она денется?
– Водой смоет.
– Построю плот.
– И что будет, когда твои реки, моря и океаны закончатся? Поедешь по второму кругу?
– Есть ещё озёра.
– Мне нравится Бохинь – самое большое озеро Словении. Оно особенное.
– Дед говорил: будет выбор – всегда выбирай озеро, не реку; на реке слишком неспокойно. Ему пришлось перенести дом с берега Волги на восьмой ряд у леса, чтобы тот не сполз в воду. А я наоборот – вдоль рек хожу.
– Разве нет никакой другой дороги, кроме дороги вдоль воды?
Вспомнив, что знает несколько русских слов, Нико повторял «спасибо», «революция» и «пожалуйста». Третье он произносил исключительно как «пожалу́йста».
– Стала замечать, что мне теперь интереснее разговаривать с незнакомыми людьми.
– Мне тоже, – сказал он.
И мы отвернулись друг от друга.
Нико надел наушники и побежал вдоль Любляницы, задев бумажный стакан. Белая жижа потекла по ступеням в реку. Через пару минут Нико вернулся и предложил сходить на крышу отеля, где его друг держит ульи. Тот уехал и попросил его присмотреть за пчёлами.
Мы поднялись на крышу тринадцатиэтажного отеля у парка Tabor, откуда город выглядел незнакомым. Рассматривая эту многослойную застройку, сложно представить, что в 1895 году тогдашний Лайбах пережил сильное Пасхальное землетрясение.
Город по-словенски – «mesto», а любое место понятнее, когда смотришь на него сверху. Сверху Любляна – другая: белые дома с красными крышами сменяются многоэтажками, переходящими в вершины Юлийских Альп, на которых осел то ли снег, то ли туман. Внизу молчат остатки римской крепостной стены, напоминая о давно стоявшем здесь городе Эмона. Убежище от большого мира, Любляна затаилась в межгорной котловине, по которой летят голоса, ударяясь о холмы.
Стоя наверху, Любляну во взгляде не уместить – можно лишь зачерпнуть. Пока не спустишься, не услышишь, о чём внизу говорят, – может, аккордеон прочищает горло, может, новые ботинки стучат громче старых. Внизу же бродишь по равнине и не поднимаешь головы. Теперь твоё дело – смотреть на Любляницу и двигаться вдоль неё.
В котловине маршруты проложены так, чтобы ни один ребёнок не потерялся. А если он и обернётся вдруг на вершину, стоя на Петковшково набережной, – его окликнет мать, возьмёт за руку и переведёт через Тройной мост. Если ребёнок ещё не умеет ходить по Тройному мосту, он может свернуть на любой из шестнадцати других. Научится переходить реку по одному мосту, а там и остальные освоит. У каждого жителя Любляны в запасе должно быть умение переходить реку хотя бы по одному мосту, иначе придётся идти вброд. А если идти устал, в центре тебя подхватит зелёный «kavalir» – то ли электромобиль, то ли огромный жук, готовый подкинуть до рынка.
– Никогда не любил виды сверху. Зачем смотреть на что-то сверху? Город ведь не создавался для того, чтобы на него сверху смотрели. Людям обязательно надо забраться повыше и посмотреть на человечество с высоты… Можно подумать, они там не себя увидят, а кого-то другого. Или откроется тайна, с которой они смогут вернуться вниз и жить по-новому.
– Может, они, наоборот, пытаются убедиться, что всё так, как они и представляли? Сверху видно, как всё устроено.
– Зачем это видеть? Когда я ем рыбу, я не хочу видеть её кишки.
Нико протянул мне сетку.
– Вот этот – мой, – показал он на крайний улей в ряду. – Ну, как – мой. Я пока ещё только учусь.
– Часто сюда приходишь?
– Если хочется поговорить по-итальянски.
– Они понимают?
– Умеют слушать.
В сетках мы были как космонавты, высадившиеся на крыше.
– Много в Любляне пчеловодов?
– Больше трёхсот. Ульи стоят даже на здании «Radio Slovenia». Ставят на крышах, на террасах жилых домов, в садах. Этот отель – самая высокая точка с ульями в городе. В Любляне всегда что-то цветёт. Медоносы. Липа, каштаны, подсолнухи. Видела словенскую карниоланскую пчелу?
Достав из улья рамку, Нико подошёл ко мне.
– У карниоланских пчёл короткая шерсть и длинный язык. Для клевера пригодится. Трудолюбивая. Её ещё называют sivka[21], или гризли. Из-за коричневой расцветки и серых волосков.
– Не ужалит?
– Нет. Они спокойные. Возьми одну.
Нико посадил пчелу мне на руку. Та не двигалась, потом медленно поползла к локтю.
– Мой дед держал пасеку у дома. Он ведь избу переносил с яра на зады не только чтобы та в Волгу не рухнула, но и чтобы пчёлами спокойно заниматься. Чтобы соседей не жалили. Потом пчёлами занялся и отец.
Пчела подлетела к моему плечу.
– Ты ей нравишься.
Пчела уже перебралась на шею, разгуливая по татуировке с мостом в том месте, где задралась сетка.
– Чего она хочет?
– Хочет понять, можно ли тебе доверять.
Теперь пчела устроилась на сетке напротив глаз и замерла.
– Она не может ужалить через сетку?
– Нет.
– Почему она не двигается?
– Никогда не видела такого зверя, как ты.
Вернувшись на руку, пчела поползла по ладони. Щекотало что-то гигантское и неизвестное. Кулак машинально сжался – и гризли ужалила меня.
Бег по крыше – слабый ответ пчёлам, прогонявшим меня из своей квартиры.
Пчела впрыснула под кожу не яд, а каштановый мёд. Мёд резкой, а потом ноющей боли. Он густел, его аромат уводил, утешал.
Мы спустились в город, Нико купил мне мазь.
– Ты первая, кого на моих глазах ужалила карниоланская пчела.
– Испортила репутацию гризли. Теперь придётся переносить ульи на восьмой ряд от Любляницы.
…В центре Любляны ароматы меняются быстро. Больше всего запахов слышно в пятницу вечером, когда на площади Погачар работает «Открытая кухня». Люди стекаются к стендам с жареным мясом, запах которого, подуй ветер, донесётся и до соседних городов. На огромных сковородках дымятся куски и лапы разных размеров, а повара зазывают попробовать.
Человек утоляет жажду охоты, которая лишь притворилась исчезнувшей, когда люди покинули леса. Все эти тысячелетия она только крепла.
На «Открытой кухне» скворчали то ли голоса, то ли чевапи, и были уже неразличимы, если только кто-то не рассмеётся от запотевшего бокала белого вина. Компания справа отмечала день рождения и передавала друг другу куски жареного лосося.
– Вам то же, что и вашим друзьям? – повар щипцами переворачивал стейки на метровой жаровне.
Выхватив из его рук тарелку со стейком, я отошла от компании и села у стойки.
Запах лосося сводил с ума, но тошнота быстро с ним расправилась. Я оставила рыбу нетронутой и удрала с площади.
Но и на другом берегу Любляницы пахло жареным. Этот запах стоит в центре любого города столетиями, накапливаясь от мясных лавок, рыбных рынков и праздничных площадей.
Напрасно я свернула на Трубареву улицу, полную едален. Пьяная девушка танцевала, включала песню на повтор, делала вдох и снова захлёбывалась в танце. Человечество спасёт песня, которая никогда не кончается. Её можно включить заново, и всё повторится снова. Аромат арабской кухни переходил в запахи индийской. Съев вегетарианские ньокки и захватив с собой фалафель, я пошла наугад туда, где не пахло жареным.
Боль от укуса пчелы появлялась каждый раз, когда сгибалась ладонь. Я выпрямила пальцы.
Возвращаясь ночью в дом на холме через Тиволи, чувствуешь, как парк стирает всё, за день услышанное внизу на улицах Любляны. С равнины на вершину, где стоит твоя кровать, взбираешься уже в полной тишине.
Река Волга
Ульяновская область, СССР, мне лет семь
В девяностые Волга нас спасала. Зарплаты не было, зато рыба в реке была. Рыба – это такие гостинцы реки, которыми она нас кормила.
Отец приносил рыбу мешками, и мы ели её жареную, в ухе и солёную. Лещи, сорожка и окуни, а иногда и щуки. В доме всегда пахло рыбой. Если рыбой не пахнет – значит, она кончилась, значит, папа снова уедет на рыбалку. Останется только смотреть в окно и ждать. Слушать Волгу. Слушать, как в её жидком брюхе переваливаются гостинцы.
Тогда я думала, что в каждом городе есть Волга, и все дети растут у Волги.
Любая река – это Волга.
Все отцы уходят на Волгу, чтобы добыть гостинцы для детей. Они сидят у реки, она даёт их детям добычу. И то, что было внутри неё, не кончалось. И она сама не кончалась. Волга текла через все города, и к ней припадали все отцы всех детей.
Отцы сидели вдоль реки и смотрели на воду. Их отцы, деды и прадеды так же сидели у той же реки, которая текла через те же города. Летом сидели в лодке, зимой – на льду. Отцы-то понимали, с кем имеют дело, и что своего – дождутся.
Волга думала о них – и решала, что кому нужно, чего кому не хватает. Отцы подставляли руки. В них река клала мокрые яблоки, рыбу, шоколад, жвачки и конфеты. Волга – не жадная, она отдавала всё. Поэтому люди и живут к реке, а не от.
Отцы возвращались с реки молча, чтобы не разбудить рыб за спиной в мешке. Чтобы не разбудить детей. Когда отцы приносили рыбу домой, матери уже знали, что делать. Как знали их матери, и матери их матерей. Они не спали всю ночь.
Я ждала, когда мама дожарит целую сковородку икры и даст мне чуть остывший кусок, чтобы я не обожглась. Икру я любила и ела, много. Я не знала, что ем жареных детей рыбы. Слипшись друг с другом в своей коралловой беде, они попадали в рот и исчезали.
«Рыба очень полезная. Ешь, дочка», – говорил папа и гладил по голове. Папе хотелось, чтобы дочь была сытой. Поэтому рыбы должно быть много.
Чего хотели детёныши рыбы, я не знала. Чего хотела рыба для своих детей – тоже.
Я понимала, что икра – это что-то рыбное, но, может, и не удивилась бы, если бы мне сказали, что это, например, такой рыбный цветок. Растение, пахнущее рыбой.
Может, и мой дом – это гигантская рыба, если он пахнет рыбой. Может, я – тоже рыба.
В выходные отец принёс новый мешок рыбы с Волги и собирался её пожарить. Разбирая добычу, он заметил живого окуня и позвал меня. Кира, беги сюда, окунь хочет с тобой поздороваться. Окунь молчал, но я с ним поздоровалась. Он не понимал, с кем его знакомят, и как он оказался в мешке, набитом такой же напуганной рыбой.
Мы налили в ванну воды и пустили туда окуня. Он не двигался, но, когда я дотронулась до него, поплыл – и посмотрел на меня, спрашивая своё имя. Я назвала окуня Руфусом.
Стоит дать кому-то имя – и он всегда будет живым.
Погладила его, и поплавала бы вместе с ним, но нужно было идти на гимнастику, и я попросила родителей сторожить нового друга. Если Руфусу что-то не понравится, он скажет Волге, и она заберёт его.
У меня впервые появился друг, и нужно было встретить его как следует. Но я не знала, как следует встречать друзей.
В спортзале школы я думала о Руфусе. Что́ я ему скажу, когда приду. Что́ он расскажет о том, где плавал. Какой аквариум он хочет. Согласен ли он пока жить в банке, потому что у нас ещё нет аквариума. Согласен ли он быть Руфусом – или хочет другое имя? Что там под водой? Руфус знает Волгу, как свою чешую, много чего может рассказать. Когда вернусь, я сразу спрошу Руфуса, что́ он видит, когда плывёт под водой, если поднимет голову наверх? Что́ он делает, когда Волга замерзает? С кем он общается? Плавал ли он до других городов? Нужно ли ему ещё что-то, кроме аквариума? Оставлять ли ему включённым свет на ночь – или он не боится спать в темноте?
После гимнастики я нарвала травы на случай, если Руфус захочет есть. Я не знаю, ест ли Руфус траву, но, по-моему, траву любят все.
Самую сочную траву выбрать легко – она сразу заметна на солнце. С полными карманами ярко-зелёной осоки я вернулась домой.
Пахло жареной рыбой. Пахло Руфусом.
Ужинать я отказалась и проплакала весь вечер, а родители повторяли, что Руфус был бы рад, если бы я его съела. Что я не голодаю. Что мир так устроен.
Но я не думала, что мир вообще как-то устроен.
Я лежала на кровати и перебирала траву, которую собрала для Руфуса. Она уже высохла.
Ночью я залезла в мусорное ведро, нашла кости Руфуса, собрала рыбий скелет заново, скрепила его изолентой и спрятала в книгу. Голова оторвалась, но я прикрепила её снова.
Нерёй-фьорд
Норвегия, лето за два года до озера Бохинь
Центральная железнодорожная станция Осло гудела, август сеял свет через стеклянные стены.
Норвегия и вода – синонимы. Всё встроено в береговую линию, будь то здание оперного театра в Осло – огромный ледник, отражающий город, – или рыбный рынок в гавани Бергена.
В красном поезде Осло-Берген тихо. До Бергена ехать почти семь часов, а потом ещё несколько пересадок до фьорда, – но если головной офис послал меня в такую даль, надо было это использовать и наконец совершить ритуал.
Я сделала, как советовал тот парень из Штутгарта. Собрала кости последних съеденных мной животных, рыб (и тот самый скелет Руфуса в изоленте) и птиц и сложила их в мешок. Двенадцать. Парень говорил, что место должно быть особенным, а ме́ста особеннее, чем самый узкий фьорд страны, в Норвегии найти трудно.
За окном – только два цвета: зелёный и голубой. Нет, был ещё третий – красный. Красные дома далеки друг от друга, далеки от чего бы то ни было: норвежцам нужно много личного пространства, – пусть это будет целая долина, стоя на которой, других построек не разглядеть. Стены от ветра покраснели сами, иначе сложно представить, кто и как сюда добрался, чтобы строить эти дома да ещё красить их. Но к каждому такому дому ведёт тропа – а значит, есть тот, кто, пусть и изредка, заходит в дом и закрывает за собой дверь.
Пассажиры метались от окна к окну, чтобы рассмотреть высокогорное плато Хардангервидда. Стоило только какому-то пассажиру задремать, как сосед тыкал его локтем, чтобы тот не смел пропускать пейзажи. Вздрогнув, пассажир открывал глаза. Красота пугает, заставляя подчиняться. Вызывая беспокойство, она заранее захватывает память и располагается в ней. Насмотревшись, пассажир снова внедрялся в спинку кресла и засыпал до следующего толчка. Сложно не заснуть, когда на пути – две сотни горных тоннелей, в которых сразу наступает ночь. Электронное табло в вагоне показывало не только время, но и высоту, на которой мы двигались. На красоту надо смотреть сверху, и в Норвегии это знают.
Чтобы не уснуть, я бродила по вагонам. Из кафетерия по поезду разлетались ароматы кофе, сэндвичей и обеденные голоса. Здесь никто не сдерживал себя, говоря в полный голос. Я взяла эспрессо и уселась за барную стойку, устроенную вдоль окон.
Поезд резал красоту на две части, и мы продолжали движение сквозь неё. Человек в таких местах неуместен, как и устроенная тут железная дорога, которой среди гор не было тысячелетиями.
– Угощайтесь.
Мужчина, севший справа, протянул мне открытую пачку печенья. В его седой бороде запуталось солнце.
– Станция Финсе. Высота – 1222 метра. Из-за экстремальных условий полярники Нансен, Амундсен и Шеклтон использовали эту местность для тренировок. Здесь снимали часть сцен «Звёздных войн». Империя наносит ответный удар.
– Это та – самая высокая – станция?
– Станция – да, но сейчас мы въедем в тоннель, где 1237 метров. Горы заставляют забираться всё выше и выше.
Незнакомец представился Олавом.
– Три раза в неделю в этом поезде. Посменно работаю. Проводник. Нам сейчас форму меняют. Мне размер не подошёл. А новую ещё не прислали.
– Привыкли к этой красоте?
– Мне больше нравится смотреть на людей, которые впервые видят эту красоту. Будь моя воля, я бы никогда из этого поезда не выходил. Люблю здешний кофе. А ты видела, какие здесь туалеты? В моей квартире в Бергене нет такой роскоши. Поезда давно стали летящими островами, в которых можно несколько часов пожить так, как ты хочешь. Хоть всю жизнь здесь живи! Никто не мешает.
– А что вам мешает жить в Бергене?
– Соседи! Они невыносимы. Каждый день то стучат, то их собака лает как чокнутая. Что можно ремонтировать уже двадцать пять лет? Стучат и стучат.
– Здесь тихо.
– А я что говорю! Нет места лучше.
– Но в поезде тоже соседа по креслу не выбираешь.
– Зато можно походить по вагонам, прийти сюда, выпить кофе. Или в туалет. А из дома – куда ты уйдёшь? Кухня и есть твоя кухня, а туалет – твой туалет. Здесь ты движешься. Едешь куда-то. Вид из окна постоянно меняется. А что я вижу из окна своей квартиры? Как соседский пёс опять гадит на мою клумбу.
– Он просто любит цветы.
– Всё в дерьме. Что он там нашёл? И сосед за ним не убирает. А когда пёс гадит, смотрит на моё окно. Понимаешь, что паразит делает?
– Он хочет, чтобы вы хоть иногда выходили на улицу.
– Нет! Он смотрит прямо на моё окно. Ждёт реакции. Но я ему этой реакции не дам! Не на того нагадил!
– Но вы уже даёте ему свою реакцию.
– Я ему устрою! Перерою всю клумбу, негде гадить будет. А что толку выходить на улицу? У меня кот есть. Старый. Нджал. Гуляет где хочет. Так я выхожу на улицу – и он делает вид, что меня не знает. Встречу его, зову – Нджал, Нджал! – а он даже головы не повернёт, представляешь? Делает вид, что уличный. Как и его эти дружки, другие коты. А как нагуляется, так сразу признаёт меня. Орёт под дверью или под окном, чтобы ему открыл. Паразит такой. Скоро Мюрдал, 867 метров. Станция открыта в 1908 году. Там можно пересесть на Фломскую железнодорожную линию. Одна из самых крутых железных дорог в мире. Тебе не надо?
– Я сначала в Берген.
– Обходными путями, значит, любишь ходить. А почему не прямо? Здесь ведь ближе до фьордов.
Проходящий мимо проводник обернулся.
– Олав? Что ты тут делаешь?
– Работаю. У меня перерыв. На кофе.
– Олав, мы же с тобой говорили об этом.
– Что мне, и передохнуть нельзя?
– Можно и нужно. Только дома.
– Почему ты меня так ненавидишь? Почему ты так ненавидишь старость?
– Олав, куда ты? Подожди. Сколько можно? Стой!
Держась за барную стойку, Олав вышел из вагона.
– В прошлом году отправили на пенсию, но ему кажется, что он всё ещё здесь работает, – пояснил проводник. – Несколько раз в неделю садится на поезд и едет. На прошлой неделе я нашёл его утром в туалете. Он там ночевал. Искали его семью, но у него никого нет. Только соседи.
В туалете светлее. Олав прав: роскошное место. Пахло неизвестными цветами. Я села на крышку унитаза и поддалась ритму поезда. Нет больше никаких костей, нет чужих голосов. Разве только тот, что рвался в закрытую дверь туалета, и мне пришлось выйти.
Вечером я добралась до отеля в Бергене и поселилась недалеко от какого-то театра. Афиша у входа анонсировала постановку «Раскольников». Родион на плакате представал усатым парнем в кроссовках и полосатых носках. В его руке, татуированной кровью, – вездесущий кофе с собой.
На ресепшн предложили подписать бумагу, что я несу ответственность за все повреждения номера. Поднявшись в апартаменты, я сфотографировала царапины и трещины, что уже были на дверце шкафа, и показала их администратору, дав понять, что нести ответственность за них не собираюсь.
Окно номера выходило на маленькую площадь, через которую куда-то торопились толпы пьяных студентов. Они кричали, им не терпелось жить. Когда стемнело, их стало совсем много, совсем громко. Пришлось спать с закрытыми окнами.
Рано утром – поезд, автобус. Ещё 11 километров через горный тоннель, и я на месте – в крошечной деревне Гудванген, откуда отправляется паром по самому узкому в стране Нерёй-фьорду.
Говорят, во время чумы XII века все жители Гудвангена погибли, и понадобилось несколько сотен лет, чтобы вернуть сюда жизнь. Теперь здесь стояли несколько рядов деревенских белых и красных домов. Сквозь туман просвечивали яркие клумбы.
Я сидела в устье фьорда за деревянным столом со стаканом чая и ждала паром. Представляла, как, наконец, отпущу кости. Хотела сделать это в самом узком месте фьорда, где ширина не больше трёхсот метров.
К причалу один за другим подходили чужие лодки и паромы. Как это сорокаметровое белое судно, обещавшее не портить фьорды дизелем и работать на батареях. Малый ледник на тёмной воде.
На стол падали капли с яблони. Дождь усилился, и я спряталась в сувенирную лавку, где туристы покупали шапки викингов и другие вещи, которыми никогда не будут пользоваться. Они выбирали сувениры – и тут же возвращали их на полку, после чего хватали вещи снова и шли к кассе. Я купила и надела шерстяные носки.
Наконец, причалил мой белый паром. Дождавшись, пока погрузят машины, пассажиры жадно занимали места на внутренних сидениях у окон.
На палубе было ветрено – самое то, чтобы кости скорее разлетелись по воде, и я забыла о них. Пришлось надеть ещё и свитер. Хотя японке в белом платье с голыми ногами не было холодно. Она улыбалась в фотокамеру, позируя подруге.
Мы медленно двигались по гладкому подносу воды между крутых скал. Пассажиры делали кадр за кадром, не обращая внимания на морось. Каякеры на длинных разноцветных лепестках прижались к берегу справа, пропуская паром. Чайки подлетали к палубе, и пассажиры кормили их остатками сэндвичей.
В воде не было ничего спокойного. Напротив, чем стекляннее выглядел фьорд, тем больше неизвестной жизни скрывал он под стеклом. В него стекали горные водопады, паромы, лодки – стекал весь мир. И тут же разглаживался.
В некоторых местах высота скал в Нерёй-фьорде – больше 1400 метров, говорил буклет, но вблизи они выглядели ещё выше. Всё труднее дышать, скалы сдвигали воздух – казалось, ширина фьорда скукожилась метров до десяти, не больше… Скалы давили, ещё немного – и раздавят меня совсем. Пришлось пить атаракс, чтобы не дрожали руки.
Я вышла на другую сторону палубы, где не было пассажиров, и открыла рюкзак. Пора, наконец, выпустить кости.
Рядом появилась японка в белом платье. Снова позировала перед камерой подруги и пускала платье по ветру. Я держала мешок наготове, чтобы сразу взяться за дело, как только войдём в самое узкое место фьорда, – но она всё фотографировалась.
Три часа на самолёте до Осло, семь часов на поезде до Бергена, поезд и автобус до Гудвангена, – я ехала сюда только ради этого момента, который уже начался, но я никак не могла принять в нём участие.
Мы вошли в самое узкое место фьорда, но фотосессия не прекращалась. Подруги попросили сфотографировать их на фоне этой щели. Спрятав мешок в рюкзак, я взяла фотоаппарат и сделала несколько снимков. Они были молоды и прекрасны. Рыжая с белой кожей и брюнетка с голубыми глазами. Они просили делать кадр за кадром, ещё и ещё, снова и снова, – и я выбросила их камеру в воду. Атаракс явно не успел подействовать.
Японка долго орала на меня – а я думала только о том, что самое узкое место фьорда осталось позади. Моё место. Моё особенное место. Я смотрела, как оно удаляется, – и ненавидела её белое платье. Мне не было жаль денег, которые пришлось отдать ей за камеру, но было жаль всех тех часов, которые я потратила на дорогу.
Кости в рюкзаке давили на спину.
– И что ты там делаешь, в этой Норвегии? – позвонила мама.
– А ты что там делаешь? В этом году, надеюсь, уже поедешь с караванщиками?
– Отстань от меня с этими караванщиками.
– Ты уже шесть лет не ездила.
– А на чём я поеду?
– Найди ключ от гаража, садись в «Ниву» и езжай.
– Я не знаю, где ключ.
– А ты искала? Вы с отцом с весны начинали к каравану готовиться. Ты всегда весь год ждала сентября.
– Пенсию дождалась – и хорошо. Куда мне ехать в таком возрасте?
– Ты же через Волгу семь километров по льду ходила.
– Ноги другие были.
– А остальные из каравана поедут?
– Поедут. Так и мотаются каждый год. И Любка. И Егор. Все поедут. Звонили недавно опять. Я им сказала – мне ехать не на чем.
– У Любы большой фургон.
– Она предлагала. Но он воняет старой псиной.
– Ты что, так ей и сказала?
– А что такого? Ты же меня знаешь. Любка ещё чеснок жрёт на завтрак, обед и ужин. В этой вонючей душегубке я не поеду. Она с овчаркой в одеяле спит. Будет на меня чесноком дышать.
Остаток пути до Флома я просидела внутри парома у грязного окна. За ним пульсировали редкие деревни с красно-белыми домами – квадратными насекомыми, ползающими по зелёной траве. Остановившись у одной из них, паром поднял нос и выпустил синий «Форд» – сбежавший из коробка жук. Работники парома выгрузили на берег старую мебель: шкаф с болтающейся дверцей, деревянный стул, холодильник, тумбу и большой мешок. Мы уже отплывали от берега, а вещи всё стояли на берегу. Ветер трепал дверцу шкафа, и я ждала, когда она отлетит. Из крайнего белого дома вышла полная женщина и направилась к куче. Она взяла мешок и бросила его у своей веранды. Дотащив стул, она принялась за тумбу, кое-как допинав её до дома. Подошла к шкафу, сняла резинку с волос и закрепила дверцу. Повалив шкаф набок, попробовала сдвинуть его с места, но ничего не вышло. Прохожий жестом показал, что шкаф лучше двигать с другой стороны, и удалился. Сделав ещё одну попытку, женщина пнула шкаф и села на него, уставившись на холодильник. Паром удалялся от деревни, и я видела только осунувшийся силуэт женщины, слившийся со шкафом. Он не двигался. Как и вода во фьорде, где шевелился только паром.
Река Волга
Старый Белый Яр, Ульяновская область, СССР, мне лет двенадцать
Мы идём вокруг бассейна с большими запотевшими окнами, почти стенами. Бабка с внуком – впереди, я сзади. Огибаю бассейн круг за кругом, чтобы хоть немного побыть у воды.
За стеной слышу плеск. Слышу хлор. Шум Волги выходит через вентиляционные турбины бассейна.
Родители приезжают на машинах. Привозят детей. Увозят. В окнах гимнастического зала на втором этаже мелькают булавы, обручи и скакалки, которые бросают в воздух невидимые дети. Бабки и матери толпятся у двери, ожидая, когда появится ребёнок. Отцы сидят в машинах.
В бассейне плещется Волга, у которой выросли их предки, и предки их предков. Водили детей к реке купаться. Стирали в прорубях. Ловили рыбу и большую, и малую.
Велика была им река: другого берега не видать.
То, что в невод попадалось, делили на всех. Семьи были большие, детей по восемь.
Детей в бассейны не водили, водили к реке. А потом дети уже и сами ходили. Никто за ними не приходил, не встречал никто на берегу. Вечером возвращались с реки загорелые и уставшие. Вечером ели рыбу и ложились спать.
В один закат показался рядом ежевичный остров.
Видел ли его кто-то на берегу, кроме меня, – не знаю. На берегу уже никого не было, спросить не у кого.
На соседской деревянной лодке плыть туда минут десять, но надо грести. Смогу ли я грести, когда мне двенадцать лет? Я села в лодку и попробовала вёсла на вес. Тяжёлые, но поддающиеся. Придремав на берегу, лодка не хотела двигаться с места. Пришлось вылезти и дёрнуть её. Она проснулась и закачалась. Я оттолкнулась вёслами от песка и поплыла к острову.
Берег не становился меньше – только дальше и пустыннее. Я быстро. Соберу ежевику – и назад. Солнце ещё не садится.
Руки устали, в них не было силы. В них не было рыбацкой ловкости, было любопытство.
Остров розовел уже близко – то ли от поспевшей ежевики, то ли от заката.
До этого я ни разу не была на острове, только на материке. Не знала, как с островом обращаться. Ведут ли острова себя так же, как материки? Или по-другому? Что там – под островом? Река или песок? Или он вертикален, и там – под рекой – тоже усеян ежевикой? Или он медленно плывёт? Или мы все плывём вокруг острова, а он стоит на месте?
Я гребу от большой земли к малой. Судя по цвету острова, ежевики в этом году много. Я уже на середине пути, но вёсла падают из рук. Надо отдохнуть. Перестать грести и окунуть руки в Волгу. Здесь она холоднее, чем у берега. Здесь она уже принадлежит острову, а не материку.
Отсюда и́збы на берегу выглядят маленькими речными ягодами. Они сполянились у соснового леса и смотрят на реку сверху. Вечерний свет настоялся на волжской воде и красит песчаный яр красным.
Нужно грести дальше: солнце уже опускается.
В острове нет ничего страшного. Такая же земля, только маленькая. И ежевики там больше, чем в нашем лесу. Бабушка рассказывала, что она там крупная и сладкая. Что они собирали её в подол, ссыпали в вёдра и отвозили на другой берег продавать. А потом острова́ затопили, и ежевика вместе с домами ушла под воду. Она всегда говорила, что хотела бы вернуться на остров и ещё раз попробовать эту ежевику.
Повезло, что остров вдруг появился передо мной, ведь с тех пор его никто не видел. Будет сюрприз для бабушки – привезу ей ягоды. Ведра нет, но я в подол наберу. Ещё немного – и высажусь на остров, как мореплаватель. Или как моя бабушка много лет назад.
Я доплыла до острова и вылезла из лодки. Прижать её к берегу оказалось тяжелее, чем столкнуть в воду. Получилось только с третьей попытки. Отсюда казалось, что та земля вдалеке – и есть остров, а я стою на материке. На верхушке гигантского ежевичного столба, уходящего под воду. Скорее за ягодой, пока она не растворилась в реке.
Ежевика тут и правда была крупной и сладкой. И справа, и слева, и впереди. Большие розовые и чёрные шишки. Не зная, с какой начать, я сорвала первые попавшиеся несколько ягод и положила в рот. Сочные, они таяли, не помещались во рту и вытекали. Текли по локтям. Текли на платье. Попали на новые сандалии. Я подбежала к воде, чтобы отмыть их, но ничего не вышло. Тогда я бросила сандалии в лодку и босиком вернулась к кустам.
Вглубь острова, следуя за ягодой. Внутри солнца было уже не так много, но ежевика розовела изнутри, накопив дневной свет. Мне нравилось, как ягоды разрывались во рту, и сок выплёскивался, окрашивая язык.
Когда я наелась, стало темнеть. Надо двигаться на свет. Карманы заполнены, осталось набрать подол, и можно возвращаться. Я соорудила из подола большой карман, чтобы ежевика не выпадала. Кажется, на лодке я видела пакет, можно будет переложить ежевику туда.
Но лодки на месте не было.
Сначала я подумала, что перепутала место, – но заметила лодку между островом и материком. Унесло течением.
Ягоды выпали из подола, покрыв берег тёмными волдырями. Я собирала ежевику и ела, выплёвывая речной песок.
Переправляя невидимого пассажира, лодка не волновалась о том, как я вернусь в деревню, и подчинялась медленным речным волнам.
Мой крик с острова вряд ли дошёл бы до берега, да и кто бы его услышал.
Скоро ночь; бабушка, наверное, с ума сходит. Если только пораньше не легла спать – и тогда до утра меня никто не хватится.
Я ела ягоды и смотрела, как лодка бьётся о берег напротив. Красные от ягоды руки в темноте казались чёрными.
Я натянула подол платья, измазанный ежевикой, на ноги. Сандалии остались в лодке, и ступни согреть нечем. Но если так сидеть – совсем замёрзну. Я ринулась ходить по берегу, растаптывая рассыпавшуюся ежевику в красный песок.
Неужели никто даже не заметил, что я не вернулась с реки? Никто не будет меня искать?
Я уже ненавидела эту ежевику – за то, что она позвала на остров.
Через час совсем счернело, ноги заледенели. Берега не видно, светятся только несколько окон в избах на яру. Поднимается ветер, и Волга говорит громче. Волны кружат вокруг острова, размывая его края. Пахнет свежей водой, пахнет стихией.
Надо согреться. Я двинулась вправо, но что-то зашумело в деревьях, и оттуда взлетела большая птица. Дед рассказывал, что здесь водятся солнечные орлы. Ни разу его не видела, но сразу поняла: это он.
Орёл сел неподалёку и клевал выпавшую из подола ежевику. Никуда не торопился. Двигаясь от ягоды к ягоде, орёл знал, что только он острову хозяин. Это я влезла сюда без спроса.
На яру погасли почти все окна, кроме одного. Квадратная луна, застывшая на месте.
К темноте быстро привыкаешь. Я смогла разглядеть орла, который, наевшись ягод, сидел на месте и смотрел на меня. Дед рассказывал, что такие орлы могут хватать добычу когтями и долго с ней лететь. Говорят, однажды местные видели, как он утащил зайца. Думаю, для него я слишком тяжёлая, хотя он подходит ближе. Зажмуриться и не шевелиться. Бросило в жар. Я слышала, как орёл ходит вокруг. Через несколько минут всё затихло. Орёл сидел совсем близко и смотрел мне в глаза.
На берегу показались огни. Спустились с яра и направились в сторону острова. Я орала и махала руками в темноте. Дед кричал с лодки, но его не расслышать. Стоять на месте я не могла – и прыгала, как лягушка с красными ягодными лапами.
Бабушка спохватилась, что я пропала, и они с местными пришли искать меня. Когда орёл сел на лодку, болтавшуюся у берега, дел увидел в ней мои сандалии.
Как только мы вернулись на материк, я отдала бабушке ягоды, и она заплакала. В карманах потекла ежевика. Над головой зашуршало – орёл поднимался всё выше, пока не исчез в соснах на яру.
Последняя бабка ведёт внучку домой из бассейна. Делаю финальный круг вокруг здания; пальцы уже не двигаются от холода.
Когда к снегу прибавляется дождь, мальчишки, играющие в футбол на соседнем стадионе, рассыпаются, как колония муравьёв, чьё гнездо посыпают лимонной кислотой. Трое остаются на поле, спасают мячи – разноцветные муравьиные яйца.
В запотевших окнах второго этажа спорткомплекса мелькнул обруч, и больше ничего. Под потолком на лампе повисла розовая скакалка, которую кто-то, закинув повыше, так и не дождался. Из двери выбежала чья-то дочь с обручем, и сторож закрыл за ней дверь. Она шла вокруг бассейна и крутила обруч на правой руке.
Волга пахнет хлором. И немного – ежевикой.
Озеро Бохинь
Словения, сентябрь 2018
Бохинь – гигантский прозрачный глаз неведомого животного. В какую сторону ни пойдёшь, он смотрит на тебя. Нет желания от него ускользнуть, и я беру роль наблюдателя на себя. Теперь я животное, которое смотрит на озеро, животное, которое пришло на водопой.
мне этот тон не нравится, Эверетт
не говоришь, откуда знаешь меня
кто ты
может, никакой не Эверетт?
а, например, женщина по имени Анна?
Не знаю, о каких женщинах ты говоришь, Кира;
я знаю только одну.
Впрочем, ты тоже её знаешь.
Другие женщины всегда доносились до меня издалека.
То будили колокольным звоном,
отчего я вздрагивал.
То верно шинковали слова,
как старый кухонный нож моей матери.
Но ту женщину —
не слышно.
Я слышал её только однажды,
ещё в школе,
когда пришёл на стадион на физкультуру
и полчаса бродил по беговым дорожкам один.
Урок отменили, а мне никто не сообщил.
В ту рань солнце бегало по кругу,
я смотрел,
как легко оно побеждает всё остальное.
Лёг на траву – и, когда задремал,
услышал, как она легла рядом и ничего не сказала,
как неохотно говорит и теперь.
Я боялся дотронуться до этого молчания —
и удивлялся,
что её шаги могут быть такими тихими.
Тогда и всякий раз,
когда наступало это молчание,
я не слышал её,
но знал: она идёт рядом.
ты меня разыгрываешь?
это кто-то из моих знакомых прикалывается, да?
Глажу твой камень,
он становится тёплым.
Положил в правый карман.
Не хочу быть камнем. Особенно тем, который кладёт в правый карман этот непонятный Эверетт. Жду, когда за мной хоть кто-то появится, но – никого. Эверетт, должно быть, стоит на месте, если так долго не может меня догнать.
Ещё утром я была в Любляне – и представить не могла, что сегодня окажусь здесь. Теперь же двигаюсь по берегу Бохиня, делая вид, что умею ходить вокруг озера.
На озере пахнет не так, как у Волги. Вокруг – горы, и запах воды тут задерживается. Его можно скульптурировать.
Щедрость света – удивляет. Я не вижу, отражаюсь ли в озере, но чувствую, как вода плещется на моём лице в свете солнца. Мы проникаем друг в друга, но не влияем друг на друга. Наблюдение прекращается только тогда, когда закрываешь глаза.
Я не знаю человека, который подошёл ко мне. Он высок, как высок его отец или брат. Как высок его сосед и сын. Как высока его жена или гора.
Никогда не замечала, что у всех людей одинаковые лица. В мире слишком много зеркал.
Спросила, как его зовут. Драган. Но и отец Драгана был Драган, и брата его звать Драган, как и мать его. Как всех в его селе, всех в его городе, на его планете.
Он никогда не видел людей с другими лицами. Не называл другими именами. Они все живут, как жили их прадеды. Они знают, где добыть воды, по каким тропам лучше не ходить, и кто принесёт почту завтра.
Почтальона тоже зовут Драган, и он приедет на жёлтом велосипеде. Передаст письмо от Драгана из Ново Место, который пишет, как много яблок уродилось в этом году в его саду, яблок в этом году – уйма. Как он называет парикмахера в салоне у фермерского рынка? Драган. Она стрижёт его так же, как стрижёт Драгана из школы. Как стрижёт Драгана из табачной лавки.
Драган наклоняется надо мной – и я вижу его щетину. Светлую, как щетина его сына. Светлую, как щетина его прадеда.
В глазах Драгана нет ничего чужого. Он смотрит прямо и не сворачивает.
От Драгана пахнет сентябрьским по́том, но не таким слышным, как летом.
Озеро не наблюдает за Драганом, оно его – живёт. Спиной Драган чувствует прохладу воды, но не оборачивается, зная, что наблюдать за ней не нужно. Вода на своём месте, а ты – на своём.
– Что ты делаешь у этого озера, Драган?
Спросил он меня.
Решив убедиться, что я – не Драган, я побежала к озеру.
Примчалась к Бохиню, посмотрела в воду.
Драган.
Никогда не видела никого драганее себя.
Река Шпре
Берлин, Германия, за два месяца до озера Бохинь
Мы с Густавсом прилетели в аэропорт Шенефельд утром. Головной офис часто посылает нас на срочные задания вместе. Кто ещё может сорваться по первому звонку? У всех дети, семьи…
Густавс хотел жрать, но не меньше – сэкономить: выйдя из терминала, он искал кафе дешевле, чем в аэропорту, и выбирал закусочную, как квартиру. Но Германия – страна, в которой ответа не найти. Здесь появляется ещё больше вопросов.
Я предложила Густавсу приземлиться наконец в ресторане с верандой недалеко от выхода из аэропорта.
– Не ем в омни-забегаловках. Сосисками несёт, – сморщился Густавс.
– Там наверняка есть и вегетарианское меню.
– Вся одежда пропахнет. У меня новый пиджак. В апартах пообедаем. А ты чего в Вашерес не поехала? Давали двойной гонорар за срочность.
– Там нет большой воды.
– Огромное озеро Бурже недалеко.
– Времени бы не осталось туда доехать.
– С двойным гонораром я и на суше себя неплохо чувствую. Кстати, что там на контроле? Опять долго смотрели твой рюкзак. Поэтому ты любишь ездить в поездах?
– Надо было видеть их лица.
– Почему тебя всегда так долго досматривают?
– Морда у меня такая.
– Ещё какая-то вонища, кроме сосисок. Чувствуешь?
– Нет, – узнаю́ я запах из моего рюкзака.
– Дерьмо какое-то готовят…
Водитель на кремовом «Мерседесе» повёз нас в апартаменты на Schönhauser Allee. Усатый аккуратный седой мужчина лет пятнадцать назад приехал из Казахстана и обрадовался возможности поговорить по-русски.
В городе, который почти в девять раз больше Парижа, нет столичности. В июне Берлин – просторная опустевшая дача. До того расслабляешься, что максимум, на чём можешь сосредоточить внимание, – прозрачный наружный лифт в доме напротив, поднимающий высокого мужчину.
Есть города для созерцания, а не для жизни. Такие города нужно выставлять в музеях – а в них возьми и поселись люди, понатыкав мусорные баки, прачечные, парикмахерские и газетные киоски…
Берлин же с его широкими проспектами, шпети и дешёвым стрит-фудом – создан для жизни.
И если одни говорят, что Германии в Берлине не осталось, разве что в Целендорфе с его почти загородным спокойствием или Шарлоттенбурге с платановым бульваром Кудамм, то Густавс считает: Берлин с его грязными Кройцбергом, Веддингом и Нойкёльном, бычками, зассанными переулками, безумными вечеринками в Котти – и есть Германия. Впрочем, и в Пренцлауэре можно наступить на присохшее собачье дерьмо.
Берлин – гибкий город, который растягивается, как время, вмещая и социальные альтбау[22] в Моабите, и роскошный дуплекс[23] с садом в Митте.
Берлин ненавязчив, сюда хочется возвращаться. Его всегда немного не хватает, даже если прожил здесь долго.
Берлин функционален, как ответы психотерапевта: скажешь одно – он понимающе качает головой, скажешь совершенно противоположное – он снова кивает. Кто-то рядом, но этот кто-то не давит, а показывает: один и тот же путь можно пройти разными дорогами. Только на той, куда ты хотела свернуть, – солнце и жарко, со знанием дела говорит Берлин, переходи на соседнюю – там тень. Если повернёшь направо – дойдёшь в два раза быстрее.
Поворачиваешь направо – и дорогу уже спрашивают у тебя. Трамвай тройным прямоугольным желтком стекает за угол.
Вечером мы с Густавсом должны брать интервью у берлинского художника Ламмерта Котлеты.
– Удивлён, что Ламмерт согласился дать интервью. Он всем отказывает, – Густавс приготовил пасту и принёс её на мой балкон.
– Ему уже за полтинник. Теряет популярность и хочет напомнить о себе. Или просто увидел мои фото в сети. Ни одной юбки не пропускает.
– Думаю, шеф отправил именно нас, потому что мы тоже вегетарианцы. Как тебе паста? Купил в биомаркте. Нашёл на Berlin Vegan. Добавил базилика. Знаешь, я столько лет слежу за Ламмертом – и даже представить не мог, что когда-нибудь вот так смогу с ним поболтать. Думал, он нам термин[24] назначит – и будем три года ждать.
Отдав мне тарелку, Густавс ринулся с балкона в комнату и вернулся через минуту.
– На твоём телевизоре горела красная лампочка.
– Ты опять?
– Кира, сколько раз говорил: вселяешься в отель – выключай всё из розеток. Могут быть камеры, жучки.
– У тебя паранойя!
– Так чем тебе Ламмерт не угодил?
– Его выходки могут только детей впечатлить. Весь этот эпатаж…
– При чём тут эпатаж? Главное – он изменился. Ещё три года назад делал инсталляции из мяса, а теперь – вегетарианец. Надо иметь силу воли, чтобы на такое пойти. Это пример для тех, кто хочет отказаться от мяса, но думает, что у него не получится. Я не пересолил?
– Нет. Обвешал мясом поезд метро, ужас. Представляю, что было с детьми в том вагоне. Он всего лишь хайпит на вегетарианской теме.
– Но сейчас же он мясо не ест. Его видео на YouTube сразу набирают миллионы просмотров.
– Дерьмище.
– Ты не понимаешь: людям нужен чей-то пример, чтобы измениться. Люди привыкли идти за кем-то. Им нужен вождь!
…Мы опоздали на полчаса. Ламмерт ждал нас за деревянным столом у своего двухэтажного дома в Груневальде. Он вполне вписывался в этот район, полный роскошных спящих махин, напоминавших наполовину заполненные замки. Или наполовину пустые. С тех пор, как я видела его фото в каком-то журнале, мало что изменилось. Те же длинные седые волосы, тот же цветной балахон, то же уставшее лицо. Разве что килограммов семь прибавил. Встав, Ламмерт пожал нам руки.
– Берлин-Бранденбург быстрее достроят, чем вы приедете! Добро пожаловать в город левых!
Пожилая турчанка вынесла кофе и воду.
– Кофе в такую жару? Принеси шорле[25]! Там всё в порядке?
– Да, я слежу.
– Не выпускай её.
Пока Густавс устанавливал камеру, Ламмерт водил меня по саду. За домом – большая площадка с навесом, где он занимается йогой. Чем же ещё должен заниматься вегетарианец, как не йогой? Позвав меня к большому мольберту, Ламмерт стал рассказывать о новой картине. Её он собирался подарить какой-то веганской организации в качестве благотворительного жеста. Убедившись, что я восхищаюсь его мазнёй, он повёл меня в маленький дом на заднем дворе. Внутри пахло гнилью. Ламмерт включил свет, и я уткнулась лицом прямо в тело ягнёнка без шкуры.
– Сам сделал, – сказал Ламмерт и взял меня за руку. – Не бойся, не из мяса. Там несколько материалов. Раскрасил их под мясо. Чтобы не забывать. Чтобы не возвращаться к тому, что было. Фигура называется «Память». Не хочу забывать, как жесток я был.
Я выбежала в сад, а Ламмерт проторчал внутри ещё минут пять. Мы отправились к Густавсу, крутившемуся вокруг камеры.
– Забавный хрен, – улыбнулся Ламмерт. – А насчёт того ягнёнка – не бери в голову.
– Где здесь туалет?
– На первом этаже. Пардон, если стульчак забыл поднять. Но ты вроде не из пугливых.
Если снаружи дом Ламмерта выглядел роскошно, то внутри напоминал пространство для ретрита, где при входе отбирают мобильные телефоны. Туалет походил на большую спальню. Распахнутое окно успокаивало. В каждом туалете должно быть гигантское окно. На стене – портрет голого Ламмерта в полный рост. В золотистой раме обнажённый Ламмерт выглядел лет на двадцать моложе, чем сейчас. Таким взглядом прогулявший занятия школьник смотрит на мать.
Из дома я вышла через вторую дверь, которая вела в боковую часть сада. В тени лип стоял старый гриль с остатками жареного мяса, прилипшего к решётке. Запах был ещё свежим. Я не выдержала и оторвала мясо от решётки. Говядина. Вкусная жареная говядина, которую я так давно не ела. Жевала и не могла остановиться. Никакой тошноты. Закрыв глаза, я жевала её всё медленнее, чтобы вкус не исчез. Никогда не исчез. Я смогу есть мясо, и меня не будет тошнить? Я опьянела от вкуса и оторвала ещё один засохший кусок. Оно никогда не должно кончаться. Этот вкус должен быть вечным.
Я старалась жевать медленнее, но тошнота вернулась. Она захватила меня, и я спряталась в кустах, чтобы никто не увидел, если буду блевать. Глубокие вдохи помогли прийти в себя, тошнота ушла, но кружилась голова.
Густавс позвал на запись. Я вытерла рот, достала жвачку и вернулась к дому. Всё было готово. В вечернем свете даже обрюзгший Ламмерт выглядел сносно. Не так красиво, как его портрет голышом в ванной, но всё же.
Густавс включил камеру – и Ламмерт сразу заулыбался.
– Готов к допросу. Давайте только живее! Вы – молодые – какие-то вялые. Энергии – ноль, сплошные комплексы.
Густавс споткнулся и повалил микрофон.
– Да бросьте, ребята, я такой же, как все. Не все, конечно, могут встать в пять утра, чтобы подоить миндаль или кокос, но если постараться – ничего сложного. Не те герои у вашего поколения. Вы не приспособлены к жизни, абсолютно. Мы были другими.