Published by arrangement with Thames & Hudson Ltd, London,
Fisrt published in the United Kingdom in 2022 by
Thames & Hudson Ltd, 181a High Holborn, London we1v 7qx
First published in the United States of America in 2022 by
Thames & Hudson Inc., 500 Fifth Avenue, New York, New York 10110
Making it Modern: Essays on the Art of the Now © 2022
Thames & Hudson Ltd, London
Essays, unless otherwise indicated © 2022 Linda Nochlin
Acknowledgments © 2022 Aruna D’Souza
«How Linda Nochlin Made it Modern» © 2022 Aruna D’Souza
This edition is first published in Russia in 2024
by Ad Marginem Press, Moscow Russian Federation
© 2024 Ad Marginem Press, Moscow
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2024
Благодарности
В идеале эти слова благодарности мы писали бы вместе с Линдой Нохлин, но, увы, мне приходится писать их без нее. Однако благодаря щедрой помощи многих, кто содействовал выходу этой книги с момента ее замысла до публикации, я не чувствую себя одинокой. Первой была сама Линда, которая в 2015 году доверила мне редактуру сборника ее статей о модернизме, который должен был выйти вместе с книгой «Художницы: хрестоматия текстов Линды Нохлин» под редакцией Мауры Рейли (эта книга вышла в том же году). Мы с Линдой определили содержание и цели издания, а ее ассистентка Габриела ван Окен без устали работала: просматривала рукописи, разбиралась в примечаниях и ссылках и отыскивала иллюстрации.
Поскольку очень многие статьи и рецензии, включенные в эту книгу, представляли собой либо рукописи, либо устаревшие компьютерные файлы, потребовалась немалая работа, чтобы привести их в надлежащий вид. Мадлен Коул и моя дочь Прийя Де Суза помогали переписывать тексты. Несколько бывших студентов Линды – Джордж Бейкер, Карен Лидер и Джонву Джереми Ким – с готовностью отвечали на мои вопросы, относящиеся к областям, далеким от моей компетенции; д-р Лидер была настолько любезна, что отредактировала первый текст в книге, указав источники, не отмеченные в первоначальной расшифровке лекции и мне неизвестные. Еще двое студентов, Теа Смолински и Ами К. Хэмлин, любезно выразили готовность прочитать мое введение. Маура Рили давала полезные советы в начале процесса редактирования. Дженни Родда, менеджер цифровых технологий Института изящных искусств Нью-Йоркского университета, где Линда много лет назад защитила PhD и работала с 1993 по 2015 год, помогла мне идентифицировать несколько изображений, упомянутых в записях лекций Линды. Ряд институций, журналов и издателей любезно согласились на перепечатку текстов и воспроизведение иллюстраций; особую благодарность я хотела бы выразить бывшему главному редактору Art in America Уильяму Смиту, бывшему главному редактору Artforum Мишель Куо и заместителю директора и куратору Художественного центра им. Френсис Леман Лоеб при Колледже Вассара Мэри Кей Ломбино.
Я закончила работу над первым черновым вариантом книги всего за несколько недель до смерти Линды в октябре 2017 года. После ее ухода проект неустанно поддерживала ее внучка Джулия Тротта, в лице которой я нашла одну из самых преданных сотрудниц, о какой только могла мечтать. Она унаследовала блестящий ум и глубокую доброту Линды, и я благодарна ей за все, что она сделала для реализации этого проекта. Я также хотела бы поблагодарить Роджера Торпа и других сотрудников издательства Thames & Hudson, в котором с давних пор публиковались работы Линды, за проявленное ими упорство, благодаря которому эта книга увидела свет.
Аруна Де Суза
Как Линда Нохлин «изобрела современность»
Аруна Де Суза
В июне 1996 года Линду Нохлин пригласили в Нью-Йоркский музей современного искусства (МоМА) прочитать доклад о портретах Пикассо, которым была посвящена проходившая там выставка, организованная ее старым другом, маститым почетным куратором Уильямом Рубиным. В вечер выступления Рубин, с которым она познакомилась, когда оба писали дипломные работы: он – в Колумбийском университете, она – в Институте изящных искусств, расположенном поблизости (их разделяет парк), – представил ее примерно такими словами: даже если бы Нохлин, сказал он, остановилась на своей диссертации о Гюставе Курбе и не написала ни одной из своих феминистских работ, она всё равно считалась бы одним из крупнейших историков искусства всех времен.
Я в то время была студенткой Нохлин, собиралась писать диссертацию. Услышав слова Рубина, я ахнула. Для меня в тот момент – в разгар возобновившихся в конце XX века культурных войн, когда казалось, что искусствоведческий истеблишмент готов удвоить свои усилия в борьбе против непрошеной политики идентичности, вторгшейся в священные пространства эстетического созерцания, – его вступительное слово означало недопустимое умаление принципиальной значимости многолетних феминистских интервенций Нохлин в эту область. Когда позднее я поделилась с ней своим негодованием, то с удивлением обнаружила, что Нохлин гораздо благодушнее воспринимает то, как Рубин охарактеризовал ее деятельность, и, похоже, даже довольна такой характеристикой. Разумеется, не потому, что считала несущественными свои тексты о художницах и эксплицитно феминистские работы, а потому, что ценила то, что ее не менее проницательные сочинения о Курбе, реализме и модернизме признаны столь же революционными.
Большая часть текстов о творчестве Нохлин начинается с упоминания ее статьи 1971 года «Почему не было великих художниц?», и, наверное, это правильно [1]. Отвечая на вопрос, вынесенный в заголовок, – недружелюбный вызов, брошенный ей искусствоведами-мужчинами, – и прибегнув для этого к внимательному изучению механизмов гендерного исключения, структурировавших академическое и авангардное искусство Европы на протяжении столетий, Нохлин открыла двери нескольким поколениям художников и исследователей, ставивших под вопрос данности истории искусства и заполнявших ее лакуны в том, что касается гендерной проблематики. Но еще до появления этой статьи Нохлин приобрела репутацию одного из ведущих представителей политически искушенной и классово осознанной социальной истории искусства. Первый текст, публикуемый в этой книге, «Год 1848: революция в истории искусства», представляет собой расшифровку выступления Нохлин на престижном Фриковском симпозиуме по истории искусства в 1952 году [2]. Будучи еще студенткой магистратуры, в разгар маккартизма и «красной паники» в США, Нохлин начала свое выступление, посвященное радикальному утопизму во французской теории искусства XIX века, цитатой из Карла Маркса! В 1963 году она закончила свою PhD-диссертацию в Университете Нью-Йорка, «Природа и эволюция реализма в творчестве Гюстава Курбе», которая стала новым словом в исследованиях Курбе и в расширяющемся пространстве социальной истории искусства, призванной заменить чисто формальный анализ искусства пониманием его роли внутри политических ландшафтов и социальных контекстов [3]. Диссертация Нохлин, опиравшейся на идеи Маркса и Франкфуртской школы, почти на десять лет опередила знаменитую работу о Курбе Т. Дж. Кларка, охватывающую примерно то же историко-художественное и теоретическое поле [4]. Ее книга «Реализм» (1971), опубликованная в том же году, что и «Почему не было великих художниц?», получила Национальную книжную премию, что является исключительным достижением для работы по истории искусства [5]. Но, разумеется, это не была обычная история искусства: вместо того чтобы толковать реализм как некий художественный или литературный стиль, Нохлин настаивала на понимании его как радикальной культурной трансформации, которая охватила Европу в середине XIX века одновременно с политическими революциями, происходившими в разных точках континента, и которая обеспечила художникам и писателям, жаждущим представить образ мира, выходящий за рамки элитистского академизма, популистский, пролетарский по своей сути язык.
Акцент на реализме в ранних работах Нохлин, особенно в то время, когда история искусства делала упор на телеологический нарратив, согласно которому все дороги ведут к чистой абстракции как конечному апофеозу модернистской формальной логики, в значительной степени определялся ее более широким желанием проблематизировать саму дисциплину истории искусства. Писать о Курбе и марксизме ее побуждала не только любовь к этим предметам, но и то, что они были довольно далеки от того, на что обращали внимание наиболее влиятельные авторы, писавшие об искусстве XIX–XX веков, и от тех историй модернизма, которые продвигались институциями вроде МоМА и Гуггенхайма. Упорствуя в своей непокорности, она настойчиво обращала внимание не только на художников-реалистов прошлого, но и на современных реалистов, включая Филипа Перлстайна и Элис Нил, которые примерно тогда же написали ее замечательные портреты. В процессе работы над книгой «Реализм» Нохлин курировала выставку «Реализм сегодня» в Художественной галерее Вассара. В ее вступительной статье к выставке, включенной в эту книгу, утверждается, что подобно тому, как реализм XIX века существовал в диалектической связи с классицизмом, современная абстракция существует в диалектической связи с современным реалистическим искусством и не может существовать полностью за рамками его понятий [6].
Когда Нохлин делала первые шаги в области социально-политического анализа искусства, она имела перед глазами несколько моделей, но важным примером для нее был Мейер Шапиро, который преподавал в Колумбийском университете с 1930-х годов. Дружба Нохлин с Уильямом Рубиным отчасти стала результатом интереса к работам Шапиро: Рубин дал Нохлин свои конспекты лекций Шапиро в обмен на записи, которые Нохлин вела на занятиях археолога Карла Лемана в Институте изящных искусств. Рецензия Нохлин на сборник статей Шапиро («Модернизм Мейера Шапиро»), включенная в этот том, в некоторой степени позволяет понять, что привлекало ее в подходе этого автора:
Помню, как летом 1953 года, будучи начинающей аспиранткой и испытывая в тот момент глубокую подавленность как из-за жары и уродства города, так и из-за удушающего климата политической реакции периода маккартизма, я впервые прочла его классическую статью «Курбе и популярные образы» (1941). В тот момент меня больше всего тянуло к чистоте старого искусства, особенно к холодной, строгой архитектонике Фра Анджелико, столь далекого от тревожных современных дилемм и удушающей атмосферы городов. И вот я прочла статью Шапиро о Курбе и если не сразу, то довольно быстро поняла, что́ мне хотелось бы делать и в каком направлении двигаться. Он продемонстрировал, что можно разобраться в сложном искусстве со всем его стилистическим блеском и в то же самое время – да, непременно в то же самое время – в политически заряженной исторической ситуации, внутри которой этот стиль возник; словом, понять, что этот стиль и история неразрывно связаны принципиальными и глубинными узами. Вместе с тем он показал, что можно соединить в своей работе все те вещи, которые больше всего волнуют человека в его жизни, а не раскладывать их по отдельным ячейкам. «Курбе и популярная образность» в буквальном смысле определили направление моей научной деятельности на следующие 25 лет [7].
Нохлин начинает рецензию на книгу Шапиро с упоминания двух внешне противоположных подходов к искусству: хайдеггеровского анализа картины Ван Гога с изображением пары башмаков, который Шапиро назвал ошибочным, поскольку он представляет собой попытку идеологического толкования, не уделяющего должного внимания стилистике и структуре картины, и анализа абстрактного искусства Альфредом Барром-мл., отдающего предпочтение стилю и структуре за счет более широкого идеологического значения. Описывая подход Шапиро, она пишет, что он заключался в объединении обоих методов анализа и характеризовался «неприятие[м] как уклона в метафизику, так и формалистического эмпиризма при рассмотрении современного искусства; его уверенность[ю] в том, что выбор формы всегда связан с более широкими системами ценностей, которые, в свою очередь, исторически обусловлены; его нежелание[м] принимать грубый исторический детерминизм или теории простого чередования, претендующие на объяснение происхождения современных стилей; и его понимание[м] модернизма, начиная с импрессионизма, как утверждения личной свободы перед лицом растущего угнетения и деперсонализации индивидуальной жизни, порожденных капиталистическими институтами» [8].
Далее Нохлин говорит, что даже это описание не раскрывает всей ценности исследовательской модели Шапиро. Последняя состояла скорее в его отказе от применения какой-то одной методологии историко-художественного анализа и стремлении к тому, чтобы анализ следовал за своим объектом, «поскольку именно упрощения, связанные с системой, строгим методом и априорно редукционистским взглядом на искусство, и отвергает автор» [9]. Вместе с тем от Нохлин не ускользнули ограничения метода Шапиро, который, по ее словам, был «неизбежно и непреклонно „возвышен“ и „прямолинеен“ в своих воззрениях» и отбрасывал «всё необычное, причудливое, второстепенное, незначительное, периферийное, маргинальное», включая дада и сюрреализм, поп-арт и другие формы «антиискусства» [10]. В свои поздние годы Нохлин будет вспоминать эту рецензию – и свою готовность разобраться в собственной интеллектуальной модели и указать на ее изъяны – как триумф, поместивший ее на интеллектуальную карту.
Хотя Нохлин в начале ее деятельности, быть может, недоставало уже существующих образцов и ориентиров, среди исследователей ее поколения схожие пути трансформации истории искусства искали многие. Она была одной из представительниц выдающейся когорты ученых-новаторов, писавших о модернизме в 1970-е, 1980-е и 1990-е годы (а также позднее), – мыслителей, которые были преисполнены решимости переосмыслить нарративы о европейском (преимущественно французском) искусстве XIX–XX веков, вдохновляясь при этом современными им событиями – такими как студенческие волнения и движение за освобождение женщин 1960-х годов и Вьетнамская война, – а также глубоко лефтистской, политически ангажированной литературной критикой, возникшей в то же время. (То обстоятельство, что другое важное политическое движение эпохи, движение за гражданские права в США, по-видимому, оказало куда меньшее влияние на эту сферу, немало говорит о состоянии нормативной истории искусства того времени и о ее вкладе в создание de facto истории белых.) Майкл Фрид, Т. Дж. Кларк, Розалинд Краусс, Роберт Херберт – все они пытались предложить не просто новые методологические подходы, а амбициозные, альтернативные концептуальные схемы для понимания истории искусства и новые модели для истолкования модернизма как серии эстетических гамбитов, отзывавшихся на новые политические реалии и в то же время делавших их возможными: моделировавших общества, в которых они созидались, и сопротивлявшихся им, порой глубоко задействуя формальную логику искусства прошлого, а порой – выходя за рамки искусства в широкий мир и пытаясь осмыслить его формально.
Нохлин, как и британскую искусствоведа-феминистку Гризельду Поллок, мало интересовала универсальная теория модернизма: как феминистка, она испытывала глубокое недоверие к доминирующим нарративам, какими бы ревизионистскими они ни казались. Модернизм, по ее мнению, и не мог иметь универсального нарратива или формы, поскольку она придерживалась того определения модернизма, которое дал Шарль Бодлер: быть современным – значит быть в своем времени, а так как время всегда смещается, условия и определения современности не бывают стабильными. Модернизм был для нее не нарративом, а духом. Поэтому она гораздо чаще задавалась вопросом «Если это искусство создано в этот момент, что делает его современным?», и такой подход позволял ей понять практики, нередко выпадающие за рамки историко-художественных нарративов, взглянув на них в свете их собственных категорий, вместо того чтобы пытаться встроить их в единую систему. Так ей удалось понять, что Жан-Леон Жером не менее современен, чем Эдуард Мане, а Перлстайн – чем Эллсворт Келли.
Вместо того чтобы выстраивать теорию модернизма, Нохлин предпринимала стратегические интервенции в художественную историю того или иного периода, обращаясь к той или иной теме, когда та завладевала ее вниманием, и используя ее как возможность извлечь более широкие выводы – не только об искусстве прошлого, но и о политических проблемах настоящего. Она, как известно, отдавала предпочтение эссе перед книгой. Она определяла свою неметодологию как «ad hoc»[11], но ее можно также назвать оппортунистической в лучшем смысле этого слова. Она черпала вдохновение в литературе, в других областях знания, в кино и искусстве, в разговорах со студентами и коллегами, в текущих политических событиях и современном феминистском активизме – всё, так сказать, находило свое применение и подчас указывало ей совершенно неожиданные направления.
Приведу лишь один пример: «Ориентализм» (1978) Эдварда Саида – революционный труд, в котором доказывается, что репрезентации «Востока» в текстах европейских авторов укоренены в империалистических идеях власти и контроля, – подтолкнул Нохлин к написанию ее классической статьи «Воображаемый Восток», направляющей аналитическую оптику Саида на визуальные репрезентации Западной Азии и Северной Африки [12]. (Картина, занимающая центральное место в эссе Нохлин, «Заклинатель змей» Жерома, воспроизведена на обложке книги Саида; я представляю, как она возвращается к этому изображению в ходе чтения, по мере того как кристаллизовались ее идеи.) Но еще чуть раньше увлечение идеями Саида привело ее к менее известному и амбициозному проекту в виде лекции «Пол и „Восстание сипаев“», с которой Нохлин выступала несколько раз в 1982–1987 годах и которая впервые публикуется в этой книге [13]. Лекция посвящена английским репрезентациям одного из важнейших событий антиколониальной борьбы в Индии – восстания служивших Британии солдат-южноазиатов в 1857 году – и сфокусирована прежде всего на использовании белых женщин для оправдания империалистической политики Великобритании. Наблюдение Нохлин, согласно которому британская аудитория, по-видимому, не испытывала особого беспокойства по поводу текстов об этом событии, но чувствовала себя решительно скандализированной визуальными образами, представлялось ей интересным именно в контексте той действительности, в которой она жила, – действительности, в которой вследствие подъема консерватизма возникла своего рода пуританская цензура, распространявшаяся на работу художника. Эта тенденция достигнет пика в конце 1980-х годов и будет ознаменована атакой на так называемую «Четверку NEA» – художников, финансовая поддержка деятельности которых из госбюджета была отменена Конгрессом, после того как законодатели-республиканцы возмутились феминистским и квир-содержанием их выступлений [14].
Линду Нохлин справедливо считают революционным и строгим историком искусства. При этом мы часто забываем, что она была также критиком искусства, хотя я не уверена, что сама она придавала особое значение разнице между этими двумя ролями. Все ее качества как исследователя и преподавателя – а она была неотразимой, язвительной, вспыльчивой, несговорчивой, забавной и глубоко человечной, – казалось, усиливались в той более свободной форме, которую предоставляли ей журналы. В эпоху, когда многие ее друзья и бывшие ученики из круга журнала October оказывали огромное влияние на критический вкус, она играла принципиальную роль, настаивая (почти в перверсивной манере) на пересмотре модных мнений. Если все концентрировались на минимализме, она настаивала на максимализме – конечно, если только максимализм не становился общеобязательным: в этом случае она снова сворачивала в сторону. Дело не в том, что ее суждения и аргументы не были глубоко прочувствованы. Скорее она всегда искала то, что проглядели другие. В тесном сотрудничестве с легендарным редактором Элизабет Бейкер она напечатала несколько особенно важных своих текстов в форме рецензий на выставки и книги, а также статей в основных рубриках в Art in America, одном из самых многотиражных художественных журналов США того времени, круг читателей которого был гораздо шире академических историков искусства. Для Нохлин это было важно: она по-прежнему верила в фигуру публичного интеллектуала, мыслителя, который может придать форму нашему ви́дению современного общества путем изучения прошлого, так что обращение к неакадемической аудитории было для нее почти обязательным. В одном лишь этом томе десять статей – «Модернизм Мейера Шапиро», «Ренуаровский человек: конструируя миф о Естестве», «Политика тела: „Натурщицы“ Сёра», «Купальщицы Боннара», «Уроки „Черных мужчин“», «Воображаемый Восток», «Келли: новое открытие абстракции», «Преступление реализма и закон абстракции», «Цвет Пикассо: схемы и гамбиты», «„Матисс“ и его Другой», «Смерть и гендер в натюрмортах Мане» – были впервые опубликованы при проницательном редакторском участии Бейкер и часто в связи с выставками, проходившими в музеях Парижа, Нью-Йорка и Лондона.
В этих и других статьях в полной мере чувствуется бунтарский и даже иконоборческий дух Нохлин – ее решительная готовность отвергнуть генеральную линию истории искусства, если она не соответствует ее обостренной чуткости к вопросам классового, гендерного и расового равенства (хотя последние занимали ее не так часто, но были не менее важны), как, например, в статье «„Матисс“ и его Другой», где речь идет о двух выставках 1994 года – ретроспективе Матисса в МоМА и выставке под названием «Великая утопия» об искусстве и материальной культуре, созданных в поддержку идей Русской революции, в Музее Гуггенхайма [15]. В начале статьи она сразу же отмежевывается от почти единодушного, эйфорического чествования матиссовской выставки, которое наблюдалось тогда в Нью-Йорке. На то, что все сходили с ума по поводу абсолютного артистизма, демонстрируемого выставкой Матисса, Нохлин отреагировала одним коротким предложением, обходившим вопросы качества: «…просто отмечу тот факт, что на первом этаже экспонировались удивительно смелые, экспериментальные и очень своеобразные работы, а на втором было много шаблонных, стереотипных, вялых и скучных картин». С точки зрения Нохлин, есть кое-что более интересное: тот факт, что выставка «получила столь единодушную высокую оценку с самых разных точек зрения и так мало негативной критики, заставляет… задаться вопросом, что стоит за всей этой лестью. Какие ценности воплощаются или восстанавливаются в правах в этом непрерывном восхвалении старого мастера модернизма, которые делают „Матисса“ и дискурс о Матиссе столь значимыми в данный момент?»
Ответ Нохлин: «Матисс» репрезентирует деполитизацию перед лицом вторжения политики в элитарные сферы искусства – «что-то вроде коллективного вздоха облегчения» («Никакого феминизма, никакой социальной критики, никакой двусмысленности – короче говоря, никаких идей: на холсте только красота, чистые линии и цвет в их богатстве, полноте и самом приятном виде»), «апофеоз ценностей высокой буржуазной культуры». Она проницательно связала это возвращение к эстетическому порядку с недавним распадом СССР – историческим потрясением, которое на пострейгановском, посттэтчеровском Западе воспринималось как «самое радикальное оправдание» капитализма. Вот чем хронологическое совпадение выставок в МоМА и Гуггенхайме привлекло интерес Нохлин: по контрасту с «Матиссом» – выставкой, функционировавшей как вдохновленный духом времени танец на могиле «империи зла», «Великая утопия» служила напоминанием о ценностях и побуждениях, вызвавших к жизни коммунистический эксперимент вместе с ценностями того революционного момента [16]. Другими словами, стоит поскрести – и обе выставки (а не только та, что напрямую обращается к отношениям между искусством и политикой) оказываются идеологическими.
Даже еще более радикальной интервенцией является рецензия Нохлин на выставку Тельмы Голден «Черные мужчины: репрезентации маскулинности в современном американском искусстве» в Музее американского искусства Уитни: это один из немногих безусловно положительных отзывов на выставку, появившихся в официальной художественной прессе [17]. И Нохлин прекрасно отдавала себе в этом отчет: она описала негативную реакцию на выставку («поток дешевой риторики анти-„политкорректности“») как укорененную в культурных баталиях последнего времени. Но это, напоминает она читателям, лишь исторический поворот колеса: «Как бы мы ни относились к нынешнему джихаду против политического искусства, факт остается фактом: великая традиция западного искусства всегда включала в свои широкие объятия вопросы идентичности, этнической принадлежности, национальной и этнической репрезентации и даже откровенные политические дебаты. Лишь совсем недавно западное искусство было дистиллировано – или редуцировано – до состояния чистой формы, в котором малейшая примесь социального комментария считается пороком» [18].
Однако важным этот текст делает не только готовность Нохлин серьезно отнестись к выставке, которую другие критики списывали со счетов как образец сомнительного кураторского подхода, основанного на «политике идентичности», но и то, что статья предлагает своим читателям некий наглядный урок. Отметив, что она посмотрела эту выставку незадолго до ретроспективы Никола Пуссена в парижском Гран-Пале, Нохлин говорит, в каких отношениях «Черные мужчины» побудили ее по-новому взглянуть на произведения художника, стоящего в самом центре «западного канона», позволив ей разглядеть то, чего она раньше не замечала в картинах Пуссена – «блестящего, классического, но не обычного художника». Хотя и уточняя, что «главная цель выставки „Черные мужчины“ состоит отнюдь не в том, чтобы дать возможность зрителю, темнокожему или белому, пересмотреть великую западную традицию», Нохлин явно побуждает своих (белых) коллег-критиков преодолеть собственные предрассудки ради противостояния тому, в чем она видела величайшую опасность, исходящую от борцов за культуру: превращению западной традиции в «ритуальную могилу мертвых артефактов, погребенных окостеневшими чувствами» [19].
Тот факт, что Нохлин отвергала доминирующие нарративы, не означает, что у нее не было четкой позиции; напротив, она постоянно возвращалась к определенному ряду тем и вопросов, будь то рассуждения о французском академическом искусстве с XVII века и далее, Курбе, Пикассо, праздники труда начала XX века или Энди Уорхол. В центре ее проекта стоял, разумеется, феминизм – объектив, глядя через который она стремилась прорваться сквозь визуальный шум и разглядеть движущие силы, часто лежащие на видном месте и при этом незаметные; идеологическое содержание, которое служит для оправдания патриархата, расизма, колониализма и т. д. Феминизм служил также инструментом, который она использовала, чтобы находить моменты ясности и избавления от репрессивных режимов или даже утопическую перспективу жизни за их пределами, закодированную в передовом искусстве.
Эта книга организована так, чтобы выделить некоторые мотивы, постоянно возникающие в текстах Нохлин. Раздел под названием «Революции в искусстве и истории» включает три определяющих эссе, которые показывают, что утопическая возможность политической революции всегда лежала в основе ее размышлений об искусстве. Разделы «Тела современности» и «Абстрагировать тело» объединяют несколько ключевых статей Нохлин о французском искусстве конца XIX века и американском искусстве конца XX века, в которых она доказывает, что некоторые из наиболее важных тем искусства, культуры и общества (мужское и женское, натурализм и абстракция, работа и отдых, болезнь и здоровье и т. д.) не просто были предметом художественной репрезентации, но и фактически сформировали наши представления о том, что значит пребывать в мире телесно. Раздел «Другой взгляд на историю искусства» включает эссе, в которых феминистский подход Нохлин открывает другие формы различия – в данном случае идеологии расы и колонизации. В «Абстракции и реализме» эти два термина рассматриваются не просто как художественные методы или стили, а в контексте более широких вопросов о том, как мы представляем себя в отношении к социальным структурам. «Музеи и ви́дение» и «Жанр и форма» исследуют способы, с помощью которых художественные институции – музеи и галереи, а также категории, на которые мы разделяем культуру и производство, – укрепляют современную субъективность. Наконец, «Искусство как/и труд» поднимает тему труда, которая занимала Нохлин на протяжении всей ее творческой биографии и к которой она вернулась в своей последней книге: «Отверженные: визуальная репрезентация обездоленности в XIX веке» (2018).
Одно замечание о том, что вошло в книгу и что осталось за ее рамками: в наших первых беседах о том, какую форму должна принять книга, мы с Нохлин ясно сознавали эффект выделения этих статей из более широкого корпуса трудов. Поскольку ряд ее текстов уже публиковался под одной обложкой, в сборнике «Художницы», мы рисковали внушить впечатление, будто проект современности был делом преимущественно мужским. С учетом этого «Изобрести современность» нужно воспринимать в паре с «Художницами»: эти два аспекта творчества Нохлин, разделенные на две книги исключительно по причине логистики издательской индустрии, в действительности неотделимы друг от друга. Женщины занимали центральное место в современности – как субъекты и объекты, как практики и потребители и, конечно, как люди, испытывающие воздействие сформированного ею идеологического ландшафта.
Нохлин очень твердо придерживалась принципа: не править свои статьи после публикации; она была в достаточной мере историком, чтобы полагать, что публичные документы не следует подвергать изменениям. Поэтому мы старались по возможности использовать тексты в их первоначальном виде, лишь приведя их в соответствие с общим стилем издания, вставив полные имена художников, изменив названия и даты произведений согласно недавним исследованиям и дав переводы с французского для удобства читателей. Хотя отношение Нохлин к переделкам дает прекрасную возможность проследить формирование ее идей, временами оно требует, чтобы читатель помнил об историческом моменте, в который было написано то или иное эссе. В одном случае я исключила текст из книг, и несмотря на глубокое желание Нохлин включить его: речь идет о ее лекции 1974 года «Я как художественный объект», которой она очень гордилась; в ней Нохлин выступила против историко-художественного истеблишмента, упорно рассматривающего предметы культур Африки и Океании как «примитивные». В противовес этой точке зрения она поставила практики телесных украшений, распространенные в Африке и на островах Тихого океана, в один ряд с авангардными интервенциями в сферы моды, изготовления масок и самоукрашения в доказательство того, что все эти формы имеют одинаковое культурное значение. Хотя эти аргументы означали важное вторжение в консервативные пространства преимущественно белой дисциплины, каковой была в тот момент история искусства, для современного уха язык этого текста звучит безнадежно проблематично: боюсь, просить современного читателя помнить о том, что он имеет дело с продуктом прошлого, было бы чересчур. Язык, как и сама эта сфера, изменились слишком сильно.
Однако чаще ее язык и идеи звучат так же свежо и актуально, как и в те времена, когда она их записывала. Нохлин была писателем в душе – автором стихов, текстов по истории искусства и критических эссе. Пять лет, на протяжении которых я была с головой погружена в тексты Нохлин и корпела над толстой папкой с ее записями, стали для меня (только что решившей стать писателем, а не историком искусства) сродни обучению в магистратуре. Что за уединенное удовольствие – читать и перечитывать искусную прозу Нохлин: предложения, пересекающие страницу с такой свободой и дерзостью, слова, выбранные ею потому, что именно такими они сорвались у нее с языка, эксцентричная (но никогда не неуместная) игра пунктуацией, благодаря которой фраза читается так, как она произнесла бы ее вслух. Она любила слово «троп», а слово «топос» – еще больше. Она никогда не стеснялась использовать непристойное слово, если это было необходимо, особенно когда возникала опасность сверхинтеллектуализации чувственных и земных радостей искусства. Она привлекала исторические, литературные источники, военные песни Гражданской войны, моду и поп-культуру из своего неисчерпаемого репертуара.
По мере продвижения моей работы над рукописью я начала понимать, как много я узнала об искусстве и самом письме от Нохлин. Ее проблемы со здоровьем обострялись, и бывали моменты, когда мне приходилось строить догадки, когда я расшифровывала ее рукописные заметки и примечания на полях ранее не публиковавшихся работ, преобразуя их в гладкую прозу. Часто, просматривая страницы, она не могла отличить собственный текст от моих предположений. Конечно, я никогда не угадывала с абсолютной точностью: она всегда держала наготове красный карандаш, чтобы снова сделать слова своими. Но всё же: сколь ярким и волнующим было чувство, что я впитала немалую долю ее стиля и голоса, хотя она всегда побуждала меня искать свой собственный!
Важнейший урок письма из всех, какие я когда-либо получала, исходил от Нохлин. Я работала над диссертацией, с трудом прокладывая свой путь сквозь множество вариантов и теряясь в собственной аргументации. Когда я наконец принесла ей одну из этих попыток, она взглянула лишь раз и протянула текст обратно. «Где название?» – спросила она. «Название? Я придумаю его потом. А что насчет текста?» – ответила я беспечно, возможно слегка раздосадованная этой придиркой. «Всегда начинайте с названия, – настаивала она. – Имея название, вы имеете ориентир, показывающий, куда идти».
Действительно, когда мы начали работать над ее сборником, название – «Изобрести современность» – было первым, с чем мы определились. Мне очень жаль, что я не покажу ей готовую книгу, но она знала, что публикация не за горами. Ее величайший дар мне – один из многих – заключается в том, что она дала мне шанс стать частью этой работы. Ее дар всем нам – часть которого заключена под обложкой этой книги – это этика, основанная на справедливости, свободе, любознательности и радости.
Революции в искусстве и истории
Глава 1
Год 1848: революция в истории искусства
Лекция, прочитанная в рамках Симпозиума по истории искусства, Собрание Фрика, Нью-Йорк, 7 апреля 1956, публикуется впервые
Традиции всех мертвых поколений тяготеют, как кошмар, над умами живых. И как раз тогда, когда люди как будто только тем и заняты, что переделывают себя и окружающее и создают нечто еще небывалое, как раз в такие эпохи революционных кризисов они боязливо прибегают к заклинаниям, вызывая к себе на помощь духов прошлого, заимствуют у них имена, боевые лозунги, костюмы, чтобы в этом освященном древностью наряде, на этом заимствованном языке разыграть новую сцену всемирной истории.
Так пишет Карл Маркс в начале своего блестящего анализа Французской революции 1848 года «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» [20]. Сорок восьмой год действительно был годом перемен и потрясений. Прежде всего он отмечен возникновением класса неимущих рабочих – пролетариата – как доминирующей общественно-политической силы. Но в то же время пророки и герои Революции 1848 года слишком часто облекали свои утопические идеалы будущего в изношенные одежды прошлого, игнорируя при этом суровые факты настоящего.
В сфере искусства 1848-й – это переломный год в процессе постепенного перехода от романтизма к реализму в роли прогрессивной силы французской живописи. Некоторые значимые художники, такие как Гюстав Курбе, Жан-Франсуа Милле и Оноре Домье, внесли в стилистику своих работ существенные изменения, которые отразили драматическую трансформацию социальной и политической сфер, происходившую в тот момент. Однако в этом докладе я хотела бы обсудить не изменения в живописи как таковые, а скорее новые идеи в теории искусства и роль государства по отношению к искусству.
В то время как официальное искусство, поддерживаемое революционным правительством, держалось надуманного символизма и традиционной риторики, левое крыло теоретиков искусства нащупывало – правда, зачастую нелепыми способами – новые принципы и новый художественный язык, более подходящие для выражения идей современности. Это начинание и нашло воплощение (по крайней мере частичное) в реалистическом направлении, которое возникло сразу после революции.
Конечно, идея общественной полезности искусства, тесно связанная с политической, моральной и экономической деятельностью человека, не нова – она восходит еще к «Республике» Платона. Во Франции, где со времен Никола Пуссена одно из течений в искусстве всегда имело ярко выраженные моральные обертоны, кульминацию подобных представлений мы находим в трудах Дени Дидро и художественной программе Первой республики 1792 года. И всё же никогда социальная роль искусства как радикальной силы не формулировалась более четко, чем в трудах левых мыслителей, написанных накануне Революции 1848 года и сразу после нее, а также в программах, выдвинутых самим революционным правительством.
Еще в 1830-е годы французские романтики поддерживали и продвигали литературное движение социально сознательного рабочего класса, призванное пробудить чувства и побудить к действию. По мере приближения 1848 года субъективное вдохновение романтизма, первоначально связанное с лиризмом, снижалось параллельно растущей потребности в социальном анализе как в живописи, так и в литературе. В статье, опубликованной в 1834 году в Révue Républicaine, Этьен Араго, который впоследствии станет членом временного революционного правительства 1848 года, заявил, что «прекраснейшая миссия художника состоит не в том, чтобы более или менее изысканно предъявлять себя этому миру, а в том, чтобы проповедовать в своей собственной манере и тем самым всей силой своего гения способствовать прогрессу человечества» [21]. Причина, по которой искусство XIX века не самореализовалось в полной мере, полагал он, заключалась в «отсутствии цивилизующего идеала, убеждения, цели, которая прежде всего была бы истинно социальной» [22].
В ответ на эту часто повторяющуюся претензию были предложены различные решения. Некоторые, например художник Шарль Глейр, считали, что решение можно найти в новом, социально значимом сюжете картины. С этой целью в 1835 году он задумал картину в трех частях, своего рода социологический триптих: прошлое должно было быть представлено королем и священником, подписывающими договор о союзе, настоящее – добропорядочным буржуа, наследником прошлого, лениво растянувшимся на софе и получающим прибыль от своих земель и фабрик, а будущее – людьми, получающими прибыль от всего своего труда [23].
С 1838 по 1848 год непрерывный и нарастающий поток критики, по мере приближения революции становившейся всё более декларативной, выражал одно и то же убеждение: что у живописи есть долг, который она должна выполнить, и что она должна играть дидактическую роль в улучшении условий человеческой жизни и обращаться к массам. Выдающийся критик и историк искусства Теофиль Торе в письме 1844 года своему другу, художнику Теодору Руссо, предупреждает об опасности изоляции искусства от человека и общества: «На нас также лежит обязанность вносить непосредственный вклад в совершенствование других созданий. ‹…› Ты скажешь, что это политика, а не искусство! Но политика – сестра твоей любимой поэзии. Когда политика лжива, поэзия страдает и не может расправить крылья» [24].
Сами социальные реформаторы проявляют интерес к искусству в рамках своих программ. С 1829 года сен-симонианцы обращались с воззваниями к художникам, а в 1843 году в «Фаланге», журнале фурьеристов, Габриэль Дезире Лавердан определяет миссию искусства, призванного «воспевать и прославлять человеческую жизнь и предлагать нам образы прекрасного и доброго в качестве примеров для подражания» [25]. Известный философ-позитивист Огюст Конт включает в свой «Курс позитивной философии» 1842 года рекомендации в отношении позитивистской эстетики, основанной на «спонтанном схождении всех современных концепций к великому понятию человечности» [26]. Конт выражал надежду на великое искусство будущего, но это окончательное обновление, по его ощущению, не могло быть достигнуто без включения искусства в тотальность современного общественного порядка.
Многие другие тоже считали, что долгожданное обновление искусства не может осуществиться без соответствующей революции в его социальной основе. Среди них был и Теофиль Торе, самый чуткий и влиятельный художественный критик левых. На протяжении всей своей карьеры критика и историка искусства Торе (который после возвращения из ссылки, куда отправился за свою радикальную деятельность при революционном правительстве, был известен под псевдонимом Бюргер) терзался гамлетовскими сомнениями. Поначалу ярый приверженец романтического движения, особенно Эжена Делакруа, которого он боготворил, позднее он пересмотрел свои взгляды в пользу реализма. После возвращения из ссылки Торе пишет, что заслуга романтизма, в свое время обладавшего новизной, состояла в том, что он был реакцией на «нелепую школу первой империи», но теперь он, в свою очередь, «должен уступить дорогу новой школе». «Отныне, – объясняет Торе, – научное течение углубило русло непреодолимого потока; искусство должно следовать тем же путем, что и философия, политика и поэзия, путем позитивной науки и реализма».
По мнению этого критика, начиная с эпохи Возрождения западное искусство выбирало между двух мифологий: язычеством и христианством, культом Венеры и культом Девы. В искусстве прошлого не существовало человека, и в настоящее время, утверждает Торе, он всё еще ждет своего часа. Человек в его простом человеческом качестве за редкими исключениями никогда не становился предметом искусства или литературы.
Согласно Торе, современные художники всё еще не в ладах со своим временем; обращаясь к идеям, символам, картинам того, чего уже нет, к ретроспективным стилизациям, они чураются убеждений, обычаев и деяний современного общества. «Пусть источником вдохновения художника больше не служат ни языческая Античность, ни католическое Средневековье, и тогда форма будет освобождена уже в момент замысла». Торе называет эту новую программу «l’art pour l’homme» («искусство для человека») в противоположность «l’art pour l’art» («искусство для искусства») [27]. Однако точную сущность «искусства для человека» определить сложно. Торе считает, что при создании произведения искусства, независимо от его формы или содержания, художник должен задействовать глубокие, естественные и бесспорные чувства, которые могли бы передаваться другим людям, просвещать и наставлять их.
Определение «l’art pour l’homme», безусловно, расплывчато. Напрасно искать в трудах Торе, даже после 1848 года, упоминаний какого-либо художника того времени, который, отвечая подобным требованиям, иллюстрировал бы его принципы. Курбе, наиболее вероятного кандидата, Торе видит «во главе живописцев» («le plus peintre») французской школы, но считает его прежде всего хорошим ремесленником, возможно, великим живописцем, но не великим художником. Эта независимость суждений – чуткость Торе к искусству и восхищение если не искусством для искусства, то искусством как искусством – и придает ему значимость как художественному критику, но в то же время мешает сформулировать или поддерживать какую-либо социально мотивированную доктрину или программу по улучшению плачевного состояния искусства его времени.
С одной стороны, он осуждает тех, кто мог бы стать его героями. О художнике Поле Шенаваре, пытавшемся выразить иконоборческие социальные идеалы с помощью эзотерической символики, Торе говорит (обсуждая «Дантовский ад» 1846 года и два других рисунка, отвергнутые жюри), что «стремление к высокому стилю и значению подавляет его плодовитость. Критическое мышление сковывает его мощную руку – его глубокая философская система заставляет его пренебрегать внешними средствами» [28]. Милле он хвалит более чем сдержанно и считает, что, хотя Курбе, насколько может, выражает новые тенденции, он всё еще далек от поставленной Торе цели. По мнению этого апостола социализма, для создания хорошего произведения искусства одних благих намерений недостаточно: «Ватто и Буше кажутся нам даже предпочтительнее тяжеловесных компиляторов, которые воображают, что могут создать картину из большой идеи и честного намерения» [29]. Однако, с другой стороны, Торе искренне верит, что искусство должно быть искусством социального убеждения и утверждения: «Искусство преображается только благодаря сильным убеждениям – достаточно сильным, чтобы одновременно изменить общество».
Гораздо более последователен, хотя и куда менее проницателен в своих эстетических идеях анархист Пьер-Жозеф Прудон, один из ведущих радикальных агитаторов и социальных теоретиков революции 1848 года, чьи размышления об искусстве – предмете, о котором, по его честному признанию, он ничего не знал, были опубликованы лишь после его смерти в 1865 году. «Du Principe de l’art et de sa destination sociale» («Искусство, его основания и общественное назначение») – это прежде всего апология Курбе, близкого друга Прудона и его соратника-социалиста. Рассматривая работы Курбе, Прудон вскоре делает вывод, что в художественном призвании заложена социальная миссия. Он пытается вывести общие принципы оценки живописи и в итоге приходит к определению сущности искусства, которая заключается «в воспроизведении более или менее идеализированном нас самих и внешних предметов, сообразно нравственному и физическому усовершенствованию человеческого рода». Даже более, чем в случае Торе, его parti pris[30] отражает и поддерживает радикальные общественные идеалы с помощью современного вокабуляра.
1 Гюстав Курбе. Дробильщики камней. 1849. Холст, масло. 165 × 257 см
Хотя обычно критики с презрительными насмешками отмахиваются от Прудона, некоторые из его суждений – пусть он и приходит к ним окольными путями социалистической мысли – совпадают с суждениями серьезной художественной критики начала XIX века. Например, обсуждая Теодора Жерико, он говорит: «Единственная картина: „Плот «Медузы»“ [1819] Жерико, написанная 25 лет спустя после умирающего Марата [1793] Давида, искупает целую галерею Мадонн, Апофеозов и святых Симфореонов» [31]. Хотя его рассуждения о картинах Курбе по большей части выдержаны в духе вопиющей сверхинтерпретации, временами Прудон демонстрирует определенную проницательность, которой явно недоставало многим из его более сведущих в искусстве современников, когда они сталкивались с такими произведениями, как «Дробильщики камней» (1849) Курбе (рис. 1).
Прудон начинает анализ картины с таких очевидных нелепостей, как, например, описание старика: «Его одеревенелые руки подымаются и опускаются с правильностью рычага. Вот механический, или механизированный, человек, в горьком положении, в которое его ввергли наша цивилизация и наша несравненная промышленность»; или описание юноши: «Посмотрите теперь на этого жалкого юношу, который несет камни, на его долю не достанется никаких радостей жизни; осужденный раньше срока на тяжелый труд, он уже весь изможден: у него уже сведено плечо, походка его какая-то расслабленная ‹…› Истомленный с отрочества ‹…› вот пролетариат». Однако дальше описание демонстрирует некоторую наивную прозорливость: «Если бы Курбе ‹…› был так же влюблен в антитезы, как Виктор Гюго, ему ничего не было бы легче, как ввести в свою картину контраст; он мог бы поместить своих каменщиков вблизи решетки богатого замка: за этой решеткой в перспективе мог бы находиться обширный и роскошный сад ‹…› но Курбе предпочел просто большую дорогу, пустыню с ее монотонностью ‹…›; поэзия уединенной дороги совершенно не то что вычурный контраст роскоши и нищеты» [32]. Именно в прямоте высказывания, проявляющейся как в ее форме, так и в содержании, в строгом воздержании от комментариев и объяснений, и кроется сила этой картины.
Можно смеяться над взглядами Прудона, над его часто наивным материализмом, над его уверенностью в том, что у искусства должна быть «более высокая» цель, нежели простое существование в качестве произведения искусства, но необходимо помнить, что он, подобно другим упомянутым выше левым теоретикам, равно как и многим из тех, о которых мы не упоминали, представляет важную эстетическую идею с долгой историей: задача искусства состоит в том, чтобы правдиво изображать человеческий род и в то же время просвещать и возвышать его.
Теперь давайте перейдем от теории искусства к собственно художественной деятельности, осуществлявшейся при революционном правительстве 1848 года. Искусство, поддерживаемое временным правительством под руководством Александра Огюста Ледрю-Роллена, в своей жалкой попытке воплотить идеи настоящего в художественных атрибутах прошлого демонстрирует нам почти идеальный образец внутренних противоречий самого революционного политического режима. Февральское правительство, куда входили такие интеллектуалы, как поэт Альфонс де Ламартин, астроном Франсуа Араго и меценат Ледрю-Роллен, питало глубокую симпатию как ко всем видам искусства, так и к идеям социального прогресса, экономического равенства и нравственного подъема, но не обладало ни политической дальновидностью, ни, что важнее, финансовыми средствами для реализации своих благих намерений.
Члены правительства, безусловно, очень скоро осознали социальную значимость искусства для их недавно сформированного режима. Одним из первых шагов нового министра внутренних дел Ледрю-Роллена стала отмена ненавистной системы жюри при отборе работ для Салона, в результате чего, когда 15 марта выставка открылась, ее экспозиция включала все предложенные работы – около 5500 произведений. Внутри самого законодательного собрания Ассамблеей 15 мая был создан Комитет по изящным искусствам.
Однако этого было недостаточно, чтобы помочь всем художникам, испытывавшим нужду в тот период всеобщей безработицы. В анналах февральского правительства мы находим более конкретные меры государственной помощи искусству. Одна из них – заслушанное Ассамблеей 8 июня предложение Робера Констана? Бушье де Л’Эклюза с обращенным к министру внутренних дел призывом создать специальный фонд в размере 300 000 франков для поощрения искусства и литературы. Удовлетворив такую просьбу, как указывает один из сторонников законопроекта, Ассамблея выполнила бы двойной долг – долг перед самими художниками и литераторами, но также и долг перед обществом, которое «всё еще может всерьез рассчитывать на защиту Республики благодаря героическим усилиям солдат мысли» [33]. Помимо предоставления непосредственной помощи безработным художникам, этот документ предлагает конкретные планы декорирования общественных зданий, таких как Пантеон и Дворец правосудия, проект по распространению искусства в отдаленных районах страны (организацию государственной закупки картин), а также учреждение постоянных выставок картин и скульптур в интересах потенциальных покупателей. План программы общественных произведений искусства особенно решителен в своих требованиях к украшению Пантеона:
Покройте внутренние стены фресками, разместите под сводами статуи тех, кого чтит Франция, украсьте фасад барельефами – вот мощное средство поддержать искусство. В этих декорациях необязательно ограничиваться одной эпохой: всё, что было полезно нации, все деяния, которые способствовали ее славе, достойны того, чтобы рассказать о них для патриотического воспитания будущих поколений. Еще недавно были короли и их музеи; пришло время, чтобы у народа появились свои – достойные его благородства и величия. В тот день, когда люди смогут извлечь из нашего памятника великие уроки патриотизма и преданности, искусство станет воистину достойно своей цивилизующей миссии.
Нигде дидактическая роль искусства не получала более четкого определения: Пантеон должен был обучать людей Евангелиям революции примерно так же, как соборы излагают народным массам Евангелия Христовы.
Многие из вышеизложенных предложений кажутся довольно разумными и прогрессивными и фактически предвосхищают нашу государственную программу искусства при администрации Рузвельта, но если мы рассмотрим конкретные предложенные и выполненные проекты, то поразимся их анахроничному и причудливому характеру. Не считая амбициозного плана по украшению Пантеона, выдвинутого Шенаваром (он был детально рассмотрен историком искусства Джозефом Слоуном), один из самых амбициозных и фантастических среди этих проектов – особенно в свете финансового положения Временного правительства в то время – это проект скульптора и архитектора Антуана Этекса, во многом напоминающий планы украшения Парижа во времена Конвента [34]. Предложение Этекса предусматривало создание огромного пространства для массового празднования революционных праздников – памятника, который символизировал бы главный лозунг революции: Свобода, Равенство и Братство. Соответственно, памятник предполагалось разделить на три части, каждая из которых символизировала бы один из этих революционных идеалов. Марсово поле должно было служить памятником Равенству. Его планировалось окружить огромным амфитеатром, увенчанным скульптурными группами, рассказывающими о самых прославленных событиях революционной истории. На Йенском мосту, соединяющем Марсово поле с монументом в честь Февральской революции, Этекс предложил установить памятник Братства в виде четырех статуй, по две с каждой стороны моста, которые представляли бы четыре периода, больше всего поспособствовавшие достижению этой республиканской добродетели. Вершиной монументального комплекса должен был стать памятник Свободе на Бют де Шайо. Он представлял бы самые памятные дни Февральской революции и воплощал собой все три республиканские добродетели – Свободу, Равенство и Братство.
Помимо таких анахронических фантазий, революционное правительство финансировало массовые праздники, организованные в виде детально разработанных патриотических зрелищ, по образцу тех, которые были придуманы Жаком-Луи Давидом для Конвента. Самый пышный из них, Fête de la Concorde (Праздник Согласия), состоялся 21 мая 1848 года и был, по словам одного из очевидцев, просто дурной пародией на праздник Высшего Существа, организованный Давидом (рис. 2).
В соответствии с духом революции 1848 года организаторы Праздника Согласия постарались подчеркнуть роль труда [35]. С этой целью представители всех профессий и отраслей промышленности в сопровождении девушек в белых одеждах и хора проносили символы и шедевры соответствующего производства или ремесла. Главной передвижной площадкой праздника была колесница, запряженная шестью рабочими лошадьми (вместо первоначально запланированных четырех пар волов с позолоченными рогами), которая везла три дерева – дуб, лавр и оливу, символизировавшие силу, почет и изобилие, и плуг в окружении снопов и цветов – орудия и плоды мира [36]. Рабочие держали прикрепленные к колеснице веревки, а впереди и сзади шествовали группы певцов, сопровождавшие ее к месту назначения – главному памятнику праздника, гигантской статуе Республики, расположенной между двух символических пирамид. Праздник не вызвал большого восторга, хотя правительство заявляло об обратном. Народ, казалось, почувствовал, что всё это мероприятие, вопреки внешнему великолепию, в целом было нелепым, псевдопролетарским и, вероятно, крайне жалким в попытке символизировать братское согласие народа, бурлящего от внутреннего недовольства. Арсенал великой революции – античная колесница, гигантская статуя и девушки в белых одеждах – входил в противоречие с социальными устремлениями Февральской революции, которая в целом выражала интересы низшего среднего класса. Классические одеяния не к лицу индустриальному обществу, и достаточно представить себе неловкость работников, которым было поручено держать ленты Колесницы сельского хозяйства, чтобы почувствовать принципиальную неуместность концепции этого праздника в целом.
2 Жюль Гедро, Шарль Фишо. Праздник Согласия. Прибытие корпораций на Марсово поле. Ок. 1848. Цветная литография
3 Оноре Домье. Республика кормит своих детей и наставляет их. 1848. Холст, масло. 73 × 60 см
С эстетической точки зрения еще большим фиаско оказался конкурс на создание живописного или скульптурного образа Республики, финансируемый революционным правительством в апреле 1848 года. Заявка Домье называлась «Республика кормит своих детей и наставляет их» (1848, рис. 3). Критик Шанфлери, восхваляя благородство и чистоту фигуры, с грустью констатирует: «но в разгар этого нелепого состязания никто не заметил простое, серьезное полотно», а другой комментатор считает, что вся эта затея производит «удручающее впечатление» [37]. Описание получившей первую премию картины «Республика» Жана-Ипполита Фландрена подтверждает это мнение, давая нам некоторое представление о том духе вымученного символизма и пустой риторики, который преобладал там. Вот это описание картины Фландрена, не сохранившейся до наших дней: «Основанием и троном Республики служит алтарь Братства, на который она приносит в жертву всю ненависть, изображенную в виде змеи. Она несет мир всему миру, что символически представляет ее правая рука; в левой руке она держит французский флаг, древко которого украшено фасцией, эмблемой единства. Республика бела и чиста, она Дева, непорочная. Ее трон покоится на земном шаре, за спиной у нее сложенные крылья, что означает величие ее будущего» [38]. Таким образом, художники молодой республики пытались создать образ своих возвышенных устремлений, обращаясь к заезженному словарю героического и романтического прошлого. Но «величие будущего» заключалось не в непорочных девах со сложенными крыльями, а в новом течении, представленном реалистическим движением.
Перемены в обществе и в самих идеалах революции нашли драматическое отражение в различии между революционной картиной Делакруа «Свобода на баррикадах» (1830) с ее романтическим, индивидуалистическим подтекстом, с ее страстным интеллектуалом с запавшими глазами и в цилиндре и монументальным символом свободы в виде прекрасной «женщины с мощной грудью», и «Восстанием» Домье, написанным после революции 1848 года, где бушующую толпу призывает к действию такой же анонимный, как и она сама, лидер.
Времена общепонятных символов, персонификаций и аллегорий – понятий, основанных на непрерывной традиции их значения, – прошли, как прошло время и индивидуалистической, героической концепции самой революции. В заключение еще раз приведу слова Карла Маркса: «Социальная революция XIX века может черпать свою поэзию только из будущего, а не из прошлого» [39]. Отныне живопись должна выражать дух эпохи не символами, а своего рода параллелизмом. В XX веке, например в «Гернике» (1937) Пикассо, сами формы в картине взрываются и корчатся в муках в знак протеста против бесчеловечного отношения человека к человеку.
В этом смысле революция 1848 года привела к глубокой трансформации ценностей не только в политике, но и в самом искусстве.
Примечание редактора английского текста: Симпозиум по истории искусства Собрания Фрика – ежегодное мероприятие, совместно спонсируемое Институтом изящных искусств Нью-Йоркского университета и Собранием Фрика в Нью-Йорке. С момента его организации в 1940 году лучшие университеты каждый год дают возможность одному из своих аспирантов представить на симпозиуме оригинальное исследование. Доклад Линды Нохлин на самых разных уровнях свидетельствует о ее рано сформировавшихся способностях: и с точки зрения изощренности рассуждений уже на этом раннем этапе ее формирования как исследовательницы, и с точки зрения смелого решения начать свое выступление – в 1956 году, во времена расцвета маккартизма, – цитатой из Карла Маркса. Я хотела бы поблагодарить доктора Карен Лидер за тщательную работу по поиску источников для этой статьи. Сноски являются результатом ее усилий.
Глава 2
Модернизм Мейера Шапиро
Art in America. № 67, март – апрель 1979