УДК 821.161.1(092)Мандельштам О.Э.
ББК 83.3(2=411.2)6-8Мандельштам О.Э.
К50
НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ
Научное приложение. Вып. CCLXXIII
Олег Лекманов
Любовная лирика Мандельштама: единство, эволюция, адресаты / Олег Лекманов. – М.: Новое литературное обозрение, 2024.
По выражению вдовы Осипа Мандельштама, любовная лирика занимала «ограниченное место» в творчестве поэта, однако сам он считал эти немногочисленные произведения лучшими из всего, что написал. В центре книги Олега Лекманова – связь между эротикой и поэзией: автор анализирует все стихотворения Мандельштама, в которых можно выявить слова-маркеры, традиционно используемые не только для воплощения любовной темы, но и для репрезентации женской привлекательности. Совмещая биографический метод с мотивным анализом мандельштамовской лирики, исследуя ее эволюцию и проясняя подробности, связанные с адресатами стихотворений, О. Лекманов предлагает взглянуть на знакомые тексты под непривычным углом и выявить в них нечто новое, до сих пор ускользавшее от внимания исследователей. Олег Лекманов – доктор филологических наук, приглашенный профессор Принстонского университета, автор первого монографического жизнеописания Мандельштама и множества работ о его поэтике.
На обложке: Силуэт О. Мандельштама работы Е. Кругликовой.
Из кн.: Кругликова Е. Силуэты современников. М.: Альциона, 1922. РГБ.
ISBN 978-5-4448-2478-8
© О. Лекманов, 2024
© К. Панягина, дизайн обложки, 2024
© OOO «Новое литературное обозрение», 2024
От автора
«Любовная лирика занимает в стихах Мандельштама ограниченное место…» – констатировала вдова поэта1. Эта констатация может быть подкреплена простыми статистическими выкладками. Из 431 выявленного на сегодняшний день стихотворения Осипа Мандельштама2 в разряд любовной лирики (даже если понимать ее весьма расширительно) может быть включено лишь около 60 стихотворений – то есть чуть менее 14% от всех мандельштамовских поэтических текстов. Для сравнения – из 361 стихотворения Николая Гумилева, вошедшего в его том из серии «Библиотека поэта»3, к любовной лирике можно уверенно отнести 161 стихотворение – то есть 44,5%.
Неудивительно, что когда в начале августа 1917 года компания приятелей, в которую, возможно, входил и сам поэт, сочиняла шуточную пьесу в стихах ко дню именин Саломеи Андрониковой, то в уста персонажу, чьим прототипом послужил Мандельштам, была вложена следующая реплика:
Парадокс состоит в том, что в конце предыдущего, 1916 года Мандельштам написал два любовных стихотворения, обращенных как раз к виновнице августовского торжества и главной героине шуточной пьесы, Саломее Андрониковой – «Соломинка» и «Мадригал» («Дочь Андроника Комнена…»). Однако, во-первых, из двух стихотворений, обращенных к Андрониковой, поэт опубликовал только «Соломинку», а во-вторых, это стихотворение столь сложно устроено, что опознать в нем образец любовной лирики не так-то просто. Недаром сама Андроникова в старости признавалась собеседнице:
Я никогда не замечала особенной любви со стороны Мандельштама. Стихи, обратите внимание, тоже не о любви говорят, а о том, какою он видит меня5.
Как мы убедимся далее, судьба многих стихотворений Мандельштама, посвященных женщинам, в которых он влюблялся, сложилась сходным образом. Львиная их доля, как ранних, так и поздних, не была напечатана при жизни поэта. В итоге читатели смогли в полной мере оценить любовную лирику Мандельштама лишь во второй половине ХХ столетия. При этом если бы они захотели прочесть подряд все мандельштамовские стихотворения о любви, то испытали бы немалые трудности. Ведь далеко не всегда очевидно, что то или иное стихотворение поэта – любовное.
В пару к воспоминаниям Андрониковой приведем еще один характерный эпизод из мемуаров о Мандельштаме. Когда он в 1937 году прочитал Наталье Штемпель обращенный к ней стихотворный диптих, то спросил: «Что это?» «Я не поняла вопроса и продолжала молчать», – вспоминает Штемпель. И тогда Мандельштаму пришлось самому разъяснить адресату, в чем состоит жанровое своеобразие диптиха. «Это любовная лирика, – ответил он за меня. – Это лучшее, что я написал»6.
Обратим внимание: хотя любовная лирика занимала в творчестве Мандельштама «ограниченное место», «лучшее», что он написал, по его собственному ощущению было любовной лирикой. К этой высокой оценке прибавим высочайшую: Анна Ахматова именно мандельштамовское стихотворение «Мастерица виноватых взоров…» назвала «лучшим любовным стихотворением 20 века»7.
В нашей книге будет предпринята попытка взгляда на творчество и биографию Мандельштама сквозь призму того «лучшего», что он написал ,– стихотворений о любви и связанных с влюбленностью. Как мы попробуем показать, таких стихотворений было создано относительно мало не потому, что Мандельштам, подобно Сергею Есенину, относился к женщинам «с холодком»8. Напротив, эротическое влечение каждый раз грозило овладеть всей личностью поэта, вытесняя остальные чувства и желания, и он, как мог, этому сопротивлялся.
«Он был влюблен (разумеется, безнадежно). И от этой поездки зависела как-то (или ему казалось, что зависела) „вся его судьба“», – так Георгий Иванов описывает перманентное состояние духа юного Мандельштама9.
А Эмма Герштейн так вспоминает раннюю пору своего знакомства с поэтом, которое состоялось в 1928 году, за десять лет до гибели Мандельштама:
Первоначально <…> наши разговоры принимали какое-то фрейдистское направление, вертелись вокруг эротики – «первое, о чем вспоминаешь, когда просыпаешься утром», как сказал Мандельштам. Речь шла об истоках его восприятия жизни. Он сказал, что ничто так не зависит от эротики, как поэзия10.
Вот эта связь эротики и мандельштамовской поэзии, мандельштамовской поэзии и эротики и будет центром внимания в нашей книге.
В свое время А. А. Веселовский определил любовную лирику как такую область поэзии, в которой «воображаемые страдания сердца сливаются с действительными»11. Мы для своих целей несколько расширим эту область. Материалом для анализа далее послужат стихотворения Мандельштама, в которых можно выявить слова-маркеры, традиционно используемые не только для воплощения любовной темы, но и для изображения привлекательной женщины (а в одном случае – мужчины). Такие стихотворения в этой книге и будут причисляться к любовной лирике Мандельштама.
Мы хорошо отдаем себе отчет в том, что предлагаемые нами интерпретации любовных стихотворений Мандельштама односторонни и даже по своему заданию бесконечно далеки от полноценного истолкования этих стихотворений. Хочется надеяться, однако, что выбранный нами подход позволит увидеть в каждом из стихотворений нечто новое и до сих пор ускользавшее от самых проницательных исследователей мандельштамовского творчества.
Когда это позволяла сделать накопленная биографами Мандельштама информация, мы работали на стыке мотивного анализа и биографического метода. Отсюда возникло могущее прозвучать диссонансом сочетание строгой научной терминологии и беллетристической манеры изложения, присущее этой книге. Но по-другому в данном случае у нас работать не получалось. Ведь сама тема книги потребовала время от времени перемещаться в опасную область психологии творчества, которая, как совершенно справедливо отметил М. Л. Гаспаров, «еще не стала наукой, и здесь можно говорить о предположениях более вероятных и менее вероятных»12.
Когда-то Марина Цветаева с сомнением писала в мемуарном очерке о Мандельштаме:
Не знаю, нужны ли вообще бытовые подстрочники к стихам: кто – когда – где – с кем – при каких обстоятельствах – и т. д., как во всем известной гимназической игре. Стихи быт перемололи и отбросили, и вот из уцелевших отсевков, за которыми ползает вроде как на коленках, биограф тщится воссоздать бывшее. К чему? Приблизить к нам живого поэта. Да разве он не знает, что поэт в стихах – живой, по существу – далекий?13
Мы в этой книге собирали биографические «отсевки» вовсе не для того, чтобы «приблизить к нам живого поэта», а для того, чтобы прояснить темные места в мандельштамовских стихотворениях, а если формулировать амбициознее – для того, чтобы взглянуть на поэзию Мандельштама с новой, неожиданной стороны.
В названия нескольких глав нашей книги (начиная с третьей) вынесены имена адресатов любовной лирики Мандельштама определенного периода. В промежутках между этими периодами поэт любовных стихотворений не писал14.
Все мандельштамовские стихотворения, напечатанные при его жизни, за исключением специально оговоренных случаев, далее приводятся по ранним, как правило первым публикациям. В примечаниях к тексту каждого стихотворения мы ссылаемся на одну, как правило альтернативную нашей, интерпретацию стихотворения исследователями-мандельштамоведами. Цели указать на все накопленные интерпретации мы в данном случае перед собой не ставили.
Пользуясь случаем, приносим глубокую благодарность Леониду Видгофу, Илье Виницкому, Георгию Ахилловичу Левинтону, Роману Лейбову, Глебу Мореву, Ладе Пановой, Ирине Сурат, Роману Давидовичу Тименичику. Разумеется, никто из перечисленных исследователей не несет ответственности ни за наши ошибки, ни за выбранный нами для этой книги ракурс взгляда на поэзию Осипа Мандельштама.
Принстон, 2023–2024
Глава первая
«Останься пеной, Афродита» (1908–1911)
1
В марте 1913 года вышло в свет первое издание дебютной поэтической книги Мандельштама «Камень». Оно состояло лишь из 23 стихотворений, что, возможно, было предопределено не творческими, а финансовыми причинами – деньги на издание поэту дал отец. «Сборник этот составлен слишком скупо, даже для первого выступления», – с неудовольствием констатировал в рецензии на «Камень» (1913) Сергей Городецкий15.
Едва ли не главная тематическая особенность книги заключается в том, что в нее Мандельштам не включил ни одного стихотворения, в котором внятно говорилось бы о любовном увлечении. Учитывая, что автору в январе 1913 года исполнилось двадцать два года (возраст, в котором юноши и девушки, как правило, абсолютно поглощены своими влюбленностями), странное мандельштамовское исключение настоятельно требует объяснения.
Это, по-видимому, понимал и сам автор «Камня». В целом в книге соблюдена хронологическая последовательность расположения стихотворений. Однако трижды Мандельштам такой порядок нарушил. В первый раз – в самом начале «Камня» (два других случая мы рассматривать здесь не будем): после стихотворения «Дыхание» 1909 года следует стихотворение «Silentium» 1910 года, а после него – еще одно стихотворение 1909 года («Невыразимая печаль…»). Как представляется, для Мандельштама было важно сразу же вслед за программным «Дыханием» поместить в «Камне» стихотворение «Silentium», в котором объясняется, почему в книге отсутствует любовная лирика. По-видимому, в первую очередь ради этого он и отошел от хронологического принципа.
Вот та редакция «Silentium», которая была напечатана в мандельштамовской книге 1913 года:
Начнем разговор о стихотворении с простого вопроса: кто эта «она», о которой дважды заходит речь в зачине первой строфы? Прямой ответ на наш вопрос дан в первой строке последней, четвертой строфы. «Она» – это Афродита, богиня красоты и эротической любви, которую поэт призывает не рождаться из морских волн. Но если Афродита «еще не родилась», то как любовь может (вернемся к первой строфе) уже присутствовать в мире, связывая между собой все явления окружающего («И потому всего живого / Ненарушаемая связь»)? Этот вопрос тоже несложный: очевидно, что в третьей-четвертой строках первой строфы стихотворения речь идет не об Афродитиной (эротической) любви-страсти, а о другой разновидности любви, той, которую можно назвать, например, дочувственной или не чувственной.
Во второй строфе изображается состояние природы в тревожной ситуации предрождения Афродиты. «Моря груди» (отчетливо эротический образ) тем не менее «дышат» «спокойно», поскольку еще не охвачены жаром эротической любви. Однако далее следует противительный союз «но», следовательно и «день», и море все-таки уже заражены чувственностью. Недаром в ход идут эпитеты, часто используемые для описания любовной лихорадки: «безумный», «бледная» и, что особенно важно для дальнейшего развития сюжета стихотворения, – «мутн<ый>».
В первой строке третьей строфы неожиданно для читателя появляется «я» стихотворения, причем появляется в роли поэта, который приказывает самому себе перестать описывать рождение Афродиты и тем самым вернуть свой «замутненный» поэтический мир в состояние дочувственной чистоты («Как кристаллическую ноту, / Что от рождения чиста»). Собственно, в этой строфе мы и находим, пусть непрямое, объяснение почти полного отсутствия стихотворений о влюбленности в первом издании «Камня»: одержимость эротическим чувством замутняла восприятие окружающего мира и мешала поэту ощутить «ненарушаемую связь» между всеми предметами и явлениями этого мира.
То, к чему поэт призывает в последней, четвертой строфе «Silentium», похоже на обратное движение пленки в кинопроекторе. Почти воплощенная Афродита должна развоплотиться, превратившись в пену; конкретное поэтическое «слово» должно вернуться в размытую «музыку»; а «сердце» (эмблема эротической любви) должно устыдиться другого «сердца», и оба они должны слиться с «первоосновой жизни», то есть возвратиться в состояние дочувственной, не чувственной любви.
Эротическое наполнение образа «сердца» из финальной строфы «Silentium» проявится особенно отчетливо, если мы сопоставим этот образ с «сердцем» из стихотворения Тютчева «Silentium!», которое, несомненно, варьировалось в мандельштамовском стихотворении17.
У Тютчева, напомним:
Здесь «сердце» – воплощение самых разнообразных чувств любого человека. Соответственно, «другой» в стихотворении Тютчева возлюбленная или возлюбленный, а любой человек – не «я». У Мандельштама речь идет или о двух «сердцах», охваченных было эротической любовью друг к другу, но по велению автора стихотворения опоминающихся и сливающихся с другими сердцами во всеобщей дочувственной любви, или о сердце лирического субъекта, которое должно устыдиться само себя19. То есть Мандельштам сужает тютчевскую тему – у него речь идет не о любом человеке, противопоставленном всему остальному человечеству, а о себе самом, отказывающемся от эротической лирики.
2
После «Silentium» в первом издании «Камня» размещены два стихотворения, в которых все же обнаруживаются следы присутствия возлюбленной лирического субъекта. Однако эти следы столь эфемерны, что их легко просто не заметить или истолковать не как приметы любовной поэзии.
Первое стихотворение, как мы уже указывали, датировано 1909 годом:
Две приметы внешнего облика, упомянутые во второй и финальной строках этого стихотворения («…два огромных глаза»; «Тончайших пальцев белизна»), как кажется, позволяют предположить, что речь в стихотворении идет о девушке21. Тогда «цветочная» «ваза»22 и вино могут быть восприняты как атрибуты любовного свидания, а повторяющиеся во всех трех строфах мотивы сна и пробуждения («Открыла два огромных глаза»; «Такое маленькое царство / Так много поглотило сна»; «И потянулась, оживая…»), возможно, намекают на то, что свидание было эротическим. Об этом может свидетельствовать и существительное «истомой» (то есть, возможно, любовной усталостью) из второй строки второй строфы.
Однако стихотворение устроено так осторожно, что не только перечисленные эротические мотивы, но и само присутствие в нем элементов портрета возлюбленной, если взглянуть на текст под другим углом, может показаться проблематичным, вчитанным в текст. В частности, Владимир Пяст в рецензии на второе издание «Камня», по-видимому, оттолкнулся от пропущенного нами при анализе стихотворения слова «лекарство» и написал, что все стихотворение следовало бы озаглавить «Выздоровление» – предположительно, выздоровление лирического субъекта от болезни23. «Два огромных глаза» при таком прочтении могли бы восприниматься, например, как метафора головок цветов в хрустальной вазе, «истома» означала бы крепкий, исцеляющий сон, а строка «Тончайших пальцев белизна» могла бы описывать пальцы лирического субъекта, истончившиеся во время недомогания.
Впрочем, Пяст, возможно, имел в виду сходство стихотворения Мандельштама со знаменитым и как раз любовным стихотворением Константина Батюшкова «Выздоровление»:
Следом за «Невыразимой печалью…» в «Камне» (1913) помещено стихотворение, датируемое 1910 годом:
Здесь присутствие гостьи в комнате героя обозначено четче, чем в предыдущем стихотворении, но лишь одним и почти воздушным предметом женского гардероба – вуалью. Зато вокруг этой вуали организовано все стихотворение. Она упоминается в первой строфе, описывается во второй и, как отметил Д. М. Сегал, задает образность финальной строки третьей строфы и всего стихотворения – «Быстроживущих, синеглазых» (ведь вуаль прикрывает верхнюю часть лица женщины, в том числе и глаза)26. При этом, как и в «Silentium», в стихотворении «Медлительнее снежный улей…» использован целый ряд слов, которые часто оказываются задействованы при описании чувственного влечения: «опьяненная», «изнеженная», «лаской» и особенно – «трепетание». Только вместо женщины и мужчины любовную сцену разыгрывают «бирюзовая вуаль», предстательствующая за женщину, и ласкающий ее комнатный «свет».
3
Во втором издании «Камня», вышедшем в декабре 1915 года (на обложке проставлен 1916 год), автор поместил еще два ранних стихотворения, которые при желании можно было бы включить в разряд любовной лирики27.
Первое из них – это четверостишие 1908 года, которое описывает начало любовного свидания и нарочито обрывается на самом интересном месте:
Буквально несколькими штрихами Мандельштаму удается создать атмосферу таинственности («Из полутемной…»), неожиданности («вдруг») и стремительности («выскользнула») произошедшего события, отделяющего от всех остальных людей («Мы никому не помешали») возлюбленного и возлюбленную, которая, как и в стихотворении «Медлительнее снежный улей…» характеризуется при помощи только одной принадлежности женского гардероба («в легкой шали»).
Второе стихотворение датировано 1909 годом. Оно помещено в «Камне» (1916) сразу после только что приведенного четверостишия и с этим четверостишием разительно контрастирует:
В четверостишии 1908 года мелькает лишь силуэт возлюбленной, показанной в стремительном движении, причем читатель успевает заметить и запомнить не ее лицо, а скорее ее плечи, на которые накинута «легкая шаль». В первой строфе стихотворения 1909 года крупным планом даны нежное лицо и белая рука адресата, которые детализируются во второй строфе. Здесь изображается уже не рука, а горячие «пальцы рук» девушки, и не ее лицо в целом, а ее «очи» – в двух финальных строках стихотворения30. Художественная задача стихотворения 1909 года, таким образом, оказывается кардинально иной, чем четверостишия 1908 года. Не быстрый промельк героини, а медитативное всматривание в ее облик и распознавание подробностей, не динамика, а статика. Статический эффект во втором стихотворении многократно усиливается за счет отсутствия в нем глаголов, тогда как в четырех строках стихотворения 1908 года их целых три31.
Остается обратить внимание на еще два мотива стихотворения «Нежнее нежного…», которые в любовной лирике Мандельштама выступают в роли лейтмотивов. Это мотив белого цвета, уже встречавшийся нам в стихотворениях «Silentium» («…как безумный, светел день / И пены бледная сирень») и «Невыразимая печаль…» («Тончайших пальцев белизна»). А также мотив речи, чье звучание или, наоборот, отсутствие, как мы скоро убедимся, было выбрано Мандельштамом в качестве константной характеристики любовных отношений, хотя этот мотив возникает у поэта не только в стихотворениях о любви.
4
Итак, отбирая стихотворения 1908–1909 годов для первого и второго изданий «Камня», Мандельштам лишь эпизодически и как бы контрабандой нарушал отданный самому себе приказ, касающийся любовной лирики: «Да обретут мои уста / Первоначальную немо́ту».
Вероятно, именно самодисциплина не позволила поэту включить в «Камень» ни одного из пяти стихотворений 1909 года, в которых, по-видимому, отразились взаимоотношения Мандельштама с лирическим адресатом стихотворений «Невыразимая печаль…», «Медлительнее снежный улей…» и «Нежнее нежного…». Вслед за С. В. Василенко и Ю. Л. Фрейдиным можно осторожно предположить, что этим адресатом была та девушка, о которой коротко рассказано в мемуарах младшего брата поэта, Евгения Мандельштама32:
В Выборге мы обыкновенно жили у друзей родителей – Кушаковых. Их предки, николаевские солдаты, имевшие некоторые льготы, когда-то осели в Финляндии и разбогатели на торговле кожевенным сырьем. <…> Семья Кушаковых, их дом в какой-то степени сохраняли радушно-патриархальную атмосферу еврейского клана. Осип очень любил здесь бывать. Ему было семнадцать-восемнадцать лет, а у Кушаковых были две прелестные дочери-невесты. За одной из них брат не на шутку ухаживал. Но коварная девушка довольно неожиданно вышла замуж за военного капельмейстера, оркестр которого играл за сценой в некоторых спектаклях Мариинского театра, когда были нужны духовые инструменты. Свадьба была в Петербурге. Кушаков не пожалел денег: был заказан специальный поезд из одного вагона-люкс, и все мы, приглашенные на это семейное торжество, были роскошно доставлены в Питер33.
В прозаическом «Шуме времени» (1923) Мандельштам иронически вывел семью Кушаковых (которых также именовали Кушакоффыми) под фамилией Шариковы:
В Выборг ездили к тамошним старожилам, выборгским купцам – Шариковым, из николаевских солдат-евреев, откуда по финским законам повелась их оседлость в чистой от евреев Финляндии. Шариковы, по-фински «Шарики», держали большую лавку финских товаров: «Sekkatawaarankauppa», где пахло и смолой, и кожами, и хлебом, особым запахом финской лавки, и много было гвоздей и крупы. Жили Шариковы в массивном деревянном доме с дубовой мебелью. Особенно гордился хозяин резным буфетом с историей Ивана Грозного. Ели они так, что от обеда встать было трудно. Отец Шариков заплыл жиром, как будда, и говорил с финским акцентом. Дочка-дурнушка, чернявая, сидела за прилавком, а три другие – красавицы – по очереди бежали с офицерами местного гарнизона. В доме пахло сигарами и деньгами. Хозяйка, неграмотная и добрая, гости – армейские любители пунша и хороших саночек, все картежники до мозга костей. После жиденького Петербурга меня радовала эта прочная и дубовая семья. Волей-неволей я попал в самую гущу морозного зимнего флирта высокогрудых выборгских красавиц. Где-то в кондитерской Фацера с ванильным печеньем и шоколадом, за синими окнами санный скрип и беготня бубенчиков… Вытряхнувшись прямо из резвых узких санок в теплый пар сдобной финской кофейной, был я свидетелем нескромного спора отчаянной барышни с армейским поручиком – носит ли он корсет, и помню, как он божился и предлагал сквозь мундир прощупать его ребра34.
Как видим, в этом пассаже автор «Шума времени» своеобразно отомстил «коварной девушке», в которую он некогда был влюблен. По мандельштамовской версии, три сестры Кушаковы не чинно отпраздновали замужество, а «по очереди бежали с офицерами местного гарнизона».
Стихотворения Мандельштама 1909 года, предположительно обращенные к одной из сестер Кушаковых, выдержаны совсем в иной тональности.
Как минимум одно из этих стихотворений уместно будет назвать эротическим безо всяких оговорок:
Эти строки могут служить объяснением причины появления мандельштамовского стихотворения «Silentium» в следующем, 1910 году. В них тоже идет речь о всепобеждающей силе эротического желания, обессмысливающего и отменяющего силу поэзии. Однако стихотворение 1909 года содержит еще более радикальное и прямое высказывание, чем «Silentium». Если в тютчевской вариации Мандельштама поэтическому слову будет противопоставлена музыка, то в стихотворении «Что музыка нежных…» сила телесного влечения обессмысливает и ее тоже. «Сияние белое» и «трепетания» нагого тела возлюбленной36, угадываемого под «сумерками тканей» ее одеяний, перетягивают на себя внимание и от «музыки» «славословий» поэта, и от его стихотворных «напевов», обращенных к возлюбленной.
Понятно, почему Мандельштам по-монашески ограничил себя, когда составлял «Камень». Ведь из разбираемого стихотворения следует, что эротика грозила, ни больше ни меньше, лишить поэта мотивации для писания стихов.
5
Еще четыре стихотворения Мандельштама 1909 года, не включенных автором в «Камень» и предположительно обращенных к дочери купца Кушакова, куда более сдержанны.
В одном их них возникают уже знакомые нам мотивы нежности, звучащей речи, очей и плеч возлюбленной, а также яркого, белого дня. Единственный мотив, который нам еще не встречался, это слеза адресата (сравните, впрочем, с первой строкой стихотворения, вошедшего в «Камень»: «Невыразимая печаль…»):
Второе стихотворение написано о возлюбленной, проигнорировавшей назначенное свидание:
Это стихотворение перекликается не столько с уже рассмотренными выше стихотворениями, где, как ни странно, мотив губ возлюбленной не играет большой роли, сколько с ключевым для ранней мандельштамовской поэзии стихотворением «Дыхание» того же, 1909 года, открывающим первое издание «Камня»:
Ключевой метафорой первого стихотворения «Камня» стала метафора дыхания, тепло которого образует уникальный «узор» на «стеклах вечности». В стихотворении «Пустует место. Вечер длится…» используется весьма сходная образность: «И на стекле не проведешь / Узора спящими губами». Но что означают эти строки, переставшие быть метафорой и превратившиеся в констатацию? Дать вариант ответа помогают частица «не» при глаголе «проведешь» и эпитет «спящими» при существительном «губами». Почему «спящими»? Потому что не реализовавшими свои возможности ни в прикосновении к стеклу чашки, ни (можно предположить) в обмене репликами с возлюбленным, ни (можно предположить) в поцелуях. Хотя стихотворение и завершается утешительным и примирительным эпитетом «долготерпеливый»40, все оно представляет собой неакцентированный упрек адресату, и в нем недаром трижды повторяются однокоренные слова с корнем пуст: «пустует», «пустынницы», «пустынном». При этом, как и в стихотворении «Медлительнее снежный улей…», лирический субъект наделяет своими чувствами явления и предметы окружающего мира. Ведь его самого, как и героини, в стихотворении нет – томится от отсутствия возлюбленной героя «вечер», а терпение проявляет «напиток», остывающий в чашке.
Мы оставили без объяснения загадочное словосочетание «ворожащими шагами» из второй строфы стихотворения «Пустует место. Вечер длится…». Оно отчасти проясняется после прочтения третьего мандельштамовского стихотворения 1909 года, возможно, обращенного к Кушаковой и не включенного в «Камень»:
В этом стихотворении «музыка» «шагов» возлюбленной тоже «ворожащая», потому что она меняет взаимоотношения между лирическим субъектом и окружающей действительностью. Судя по стихотворению, внутренний мир героя подражает внешнему миру. «Морозному» зимнему дню во внешнем мире соответствует «молодой и тонкий лед», образовавшийся в душе лирического субъекта. Но подобно тому, как «музыка» «шагов» адресата разрушает «тишину» «лесных снегов», «встающая волна / набегающего сна» (может быть, перетекающая из яви в сон «медленная тень» возлюбленной?) разбивает «лед души» героя.
И наконец, в четвертом стихотворении 1909 года, не вошедшем в «Камень» и предположительно обращенном к Кушаковой, вновь варьируется уже знакомый нам набор мотивов, связанный в ранней мандельштамовской поэзии с адресатом. Это ее рука с «тонкими пальцами», а также «хрупкое тело» девушки. Новизна достигается за счет неожиданного сравнения, использованного в финальной строфе. Здесь возлюбленная уподобляется средству («лодке»), помогающему прибыть к заветной цели, которая характеризуется как «милая земля» лирического субъекта. Можно только догадываться, что под этой «землей» подразумевается. Обретенная любовь? Единение «сердца» с «сердцем» и преодоление, таким образом, одиночества? Ясно лишь, что искомая цель может быть достигнута, если возлюбленная, протянув герою руку для поцелуя, затем не отнимет ее обратно:
Отметим, что синтаксис финальной строфы мандельштамовского стихотворения позволяет предположить, что «лодка» – это метафора «тела» лирического субъекта.
6
К восьми стихотворениям Мандельштама 1909 года, возможно, обращенным к дочери купца Кушакова, примыкают два его стихотворения 1911 года, адресат которых нам неизвестен. Оба эти стихотворения также не были включены поэтом ни в первое, ни во второе издания «Камня». И в том, и в другом стихотворении особая роль была отведена еще одной примете внешности адресата – ее щекам, которые Мандельштам торжественно называет ланитами.
Первое, более сдержанное стихотворение вокруг этого мотива организовано. Как и стихотворение «Музыка твоих шагов…», оно начинается с вписывания движущейся возлюбленной лирического субъекта в природный, лесной ландшафт. Далее, как и в стихотворении «Музыка твоих шагов…», человек соотносится с окружающей его природой:
Две начальные строки стихотворения отчетливо соотнесены с двумя финальными. Первая строка начального двустишия («Ты прошла сквозь облако тумана») варьируется в первой строке финального двустишия («Как сквозит и в облаке тумана»), а вторая строка начального двустишия («На ланитах нежные румяна») отражается во второй строке финального («Ярких дней сияющая рана»)44. В случае со вторыми строками соотношение образов цветовое: «нежные румяна» на щеках возлюбленной преображаются в кроваво-красную «рану» «ярких» осенних «дней». То есть «румянец» героини превращается в «румянец» олицетворенной осени45, о чем прямо сказано в предпоследнем двустишии: «Как на всем играет твой румянец!»
Источником этого образа почти наверняка послужили строки из хрестоматийной пушкинской «Осени»:
Важно отметить, что трагическая финальная строка стихотворения Мандельштама подготавливается, как минимум, с третьего двустишия. «Осень» здесь и далее в стихотворении предстает «злой» колдуньей, которая «ворожит» над влюбленными47, «угрожает» им «спелыми плодами», перешептывается «вершинами» деревьев48, а если и «целует», то заволакивая «глаза» «паутиной».
Строка «угрожает спелыми плодами» парадоксальная, поскольку спелые осенние плоды традиционно изображаются как материальное и радостное воплощение изобилия. Что́ Мандельштам здесь имеет в виду? Яблоко злой ведьмы, отравившее прекрасную царевну? Или несущее потенциальную угрозу падение спелого плода с дерева (вспомним начальные строки четверостишия, открывающего второе издание «Камня»: «Звук осторожный и глухой / Плода, сорвавшегося с древа»)?49 Однозначно ответить невозможно, однако важно обратить внимание на то, что в стихотворении «Ты прошла сквозь облако тумана…», кажется, впервые в поэзии Мандельштама, но далеко не в последний раз открыто возникает тема любви как опасности, любви как муки. Праздничная золотая осень не утишает печаль лирического субъекта, а, наоборот, растравляет в нем ощущение одиночества и любовной тоски: «Светит день холодный и недужный. / Я брожу свободный и ненужный…».
Через два дня после только что разобранного стихотворения Мандельштам написал еще одно поэтическое обращение к возлюбленной, в котором вновь возникает не только мотив ее щек, но и мотив жизни как танца (сравните в стихотворении «Ты прошла сквозь облако тумана…»: «Как застыл тревожной жизни танец!»):
Легко заметить, что в этом стихотворении отразилось совсем другое настроение, чем в стихотворении «Ты прошла сквозь облако тумана…», хотя и здесь эротическое влечение изображается как опасное и губительное: «…Что страсти? / Танцующие змеи! / И таинство их власти – / Убийственный магнит!»
Образ губительной страсти, чьим воплощением предстает танец змеи, был подробно развернут в стихотворении Мандельштама предшествующего, 1910 года «Змей», вошедшем в первое издание «Камня». В этом стихотворении (с отсылкой к блоковской «Незнакомке») описано, как безвольная завороженность страстью лишает героя его главного призвания – быть поэтом:
Однако лирический субъект стихотворения «Не спрашивай, ты знаешь…» не только сам и вполне сознательно готов отдаться «таинству» «власти» «танцующих змей», но и призывает к этому возлюбленную. Он, как и в стихотворении «Что музыка нежных…», сначала заявляет, что слова абсолютно неважны в сравнении с «трепетом» тела («И как ты называешь / Мой трепет – все равно»); затем решительно объявляет, что ничто в жизни, кроме страстного влечения к возлюбленной, его не интересует и так будет всегда («…бесповоротно / Мое существованье / Тобою решено»); а в итоге лирический субъект предлагает адресату совершить символический жест, который объединит влюбленных в стремлении подчиниться воле «танцующих змей»: «Дай руку мне».
16 ноября 1911 года52 датировано стихотворение Мандельштама, в котором уже неоднократно изображавшиеся в его любовной лирике пальцы адресата участвуют в процессе прядения шелка. Описание процесса прядения и вышивания еще не раз встретится нам в мандельштамовских стихотворениях о любви:
Новый этап развития любовной лирики Мандельштама начался в 1912 году, после его присоединения к группе поэтов акмеистов.
Глава вторая
«Всё движется любовью» (1912–1915)
1
Осенью 1911 года в жизни поэта произошло событие, которое сегодня воспринимается как одно из поворотных в его творческой биографии. 10 ноября Мандельштама избрали членом кружка, не без торжественности названного его основателями, Сергеем Городецким и Николаем Гумилевым, «Цехом поэтов»54. «Очень скоро», вспоминала Ахматова, Мандельштам в этом объединении «стал первой скрипкой»55. Когда в 1912 году Городецкий и Гумилев решили явить миру новое поэтическое направление – акмеизм, Мандельштам был приглашен войти в группу акмеистов и это приглашение принял.
В нашу задачу сейчас не входит хоть сколько-нибудь подробный разговор о «Цехе» и об акмеизме как поэтической школе56. Важно лишь отметить, что вступление в «Цех» и присоединение к акмеистам избавили Мандельштама от горького ощущения одиночества57. Молодой поэт «нашел людей, с которыми объединил себя словом „мы“», резюмировала его вдова, очевидно, со слов мужа58.
Это придало Мандельштаму уверенности в собственных силах. Если к Зинаиде Гиппиус, впервые увидевшей поэта в сентябре 1909 года, кто-то прислал «юного поэта, маленького, темненького, сутулого, такого скромного, такого робкого, что он читал едва слышно, и руки у него были мокрые и холодные»59, то с Михаилом Карповичем в ноябре 1913 года разговаривал человек с абсолютно иным самоощущением: «Мандельштам показался мне очень изменившимся: стал на вид гораздо более важным, отпустил пушкинские бачки и вел себя уже как мэтр»60.
Очень изменились в акмеистическую эпоху и стихотворения поэта, в том числе его любовная лирика.
Тем не менее Мандельштам не сразу отказался от прежней манеры, которую он сам весьма точно описал в финале стихотворения 1909 года «В безветрии моих садов…» (1909):
Как мы уже имели случай убедиться, любовная лирика Мандельштама 1908–1911 годов действительно была отмечена «печатью» «пугливых вдохновений». В некоторых мандельштамовских стихотворениях этого периода силуэт возлюбленной едва угадывается, а иногда само ее присутствие в жизни героя обозначается лишь намеком.
Отчасти сходным образом устроено мандельштамовское стихотворение 1912 года, вошедшее в оба издания «Камня»:
С. С. Аверинцев писал о первой строке этого стихотворения так:
«Образ твой» – такие слова могли бы составлять обычное до банальности, как в романсе, начало стихотворения о любви; но нас ждет совсем иное. Вполне возможно, хотя совершенно не важно, что образ – женский. Во всяком случае, в нем самом не предполагается ничего сакрального, иначе «твой» имело бы написание с большой буквы63.
Этот «типографский» аргумент выдающегося исследователя несостоятелен: в стихотворении «Змей», помещенном в «Камне» (1913) сразу же после стихотворения «Образ твой, мучительный и зыбкий…», «твоей», относящееся к Богу, тоже набрано с маленькой буквы: «Предъ лезвiемъ твоей тоски, Господь!»64. Представляется, что для Мандельштама в данном случае была принципиально важна именно вариативность интерпретаций первой строфы стихотворения. Отсюда в сильной, рифменной позиции в начальной его строке возникает показательный эпитет «зыбкий», то есть – с точностью не определяемый. Может быть, «образ», который лирический субъект «не мог в тумане осязать», – это загадочный и не дающий себя познать Бог, а может быть, это смутные очертания человека, например женщины, в которую влюблен герой. Отметим, во всяком случае, что в этом стихотворении герой силится распознать искомый «образ» «в тумане», как и в зачине любовного стихотворения предыдущего, 1911 года: «Ты прошла сквозь облако тумана…».
В еще одном стихотворении, написанном (предположительно) в 1912 году и, в отличие от стихотворения «Образ твой, мучительный и зыбкий…», не вошедшем в «Камень», женщина, как и в четверостишии 1908 года «Из полутемной залы, вдруг…», показана в стремительном движении и только на короткое время:
Использованный в этом стихотворении для описания движения женщины глагол «убегала» правомерно назвать ситуативным синонимом глагола «выскользнула», употребленного со сходной целью в четверостишии «Из полутемной залы, вдруг…»: «Ты выскользнула в легкой шали». Мотив «вуалеты» ранее возникал в стихотворении Мандельштама 1910 года «Медлительнее снежный улей…». Наконец, непрямое соотношение женщины и времени года уже встречалось в стихотворении «Ты прошла сквозь облако тумана…» 1911 года, только там изображалась «злая осень», а здесь «весенняя ласка».
Характерная для доакмеистического периода Мандельштама техника быстрой наметки лирической темы вместо подробного ее разворачивания едва ли не в последний раз в творчестве поэта была использована в его «Летних стансах» 1913 года. Во второй строке этого не вошедшего в «Камень» стихотворения любовная тема сведена к констатации одного из мимоходных впечатлений посетителя петербургского Летнего сада:
Дальнейшего развития эта тема в «Летних стансах» не получает.
2
Тем не менее именно 1913 год, на наш взгляд, стал для любовной лирики Мандельштама поворотным.
Прежде чем подробнее поговорить о его акмеистических стихотворениях этого и более позднего времени, обратим внимание на один мандельштамовский поэтический текст 1913 года, выбивающийся не только из любовной лирики Мандельштама, но и из его творчества в целом:
В одной из черновых редакций текст стихотворения был снабжен зачеркнутым позднее посвящением «Юрочке милому»68. Еще в статье 1992 года мы предположили, что «Юрочка» – это поэт Георгий Иванов, чей портрет набросан в двух финальных строках стихотворения69. В 2009 году, в комментарии к первому тому собрания сочинений Мандельштама, А. Г. Мец, до этого предполагавший, что под «Юрочкой» подразумевался Юрий Юркун70, без ссылки на нашу статью и со знаком вопроса высказал ту же самую гипотезу71.
Посвящение поэту-бисексуалу72, пусть и зачеркнутое автором, заставляет совершенно по-новому взглянуть на содержащиеся в стихотворении «От легкой жизни мы сошли с ума…» строки о «мучительном обряде» «пожатья рук» и «ночных поцелуях» «на улицах». Становится также понятно, почему «легкая жизнь», описанная в стихотворении, названа «чумой», почему она сводит «с ума», а адресату посвящения, самозабвенно погруженному в «легкую жизнь», предсказывается скорая смерть.
Выразительным биографическим комментарием к стихотворению может послужить следующий фрагмент из воспоминаний поэта-гомосексуала Рюрика Ивнева:
…Георгий Иванов, в ту пору бравировавший своей дружбой с Осипом Мандельштамом, который, в свою очередь, «выставлял напоказ» свою дружбу с Георгием Ивановым. И тому и другому, очевидно, нравилось «вызывать толки». Они всюду показывались вместе. В этом было что-то смешное, вернее, смешным было их всегдашнее совместное появление в обществе и их манера подчеркивать то, что они – неразлучны. Георгий Иванов в присутствии самого Мандельштама часто читал в «Бродячей Собаке» и в других местах стихи о дружбе, где были такие строки:
- А спутник мой со мною рядом
- Лелеет безнадежный сон.
- Не верит дням, не верит взглядам
- И дружбою не утолен.
Но вскоре им, очевидно, надоела эта комедия. Осип Мандельштам «остепенился», а Георгий Иванов начал появляться с Георгием Адамовичем73.
Неудивительно, что в феврале 1923 года «остепенившийся» Мандельштам зачеркнул это стихотворение в своей книге «Tristia», составленной Михаилом Кузминым, и на полях сделал энергичную объяснительную приписку: «Ерунда!»74. В заметке «Армия поэтов», опубликованной через десять лет после написания стихотворения «От легкой жизни мы сошли с ума…», Мандельштам ретроспективно так оценил настроения, которые владели им самим и Ивановым в период создания стихотворения:
Лет десять назад, в эпоху снобизма «бродячих собак» <…> молодые люди, не спешившие выбрать профессию, ленивые чиновники привилегированных учреждений, маменькины сынки охотно рядились в поэтов со всеми аксессуарами этой профессии: табачным дымом, красным вином, поздними возвращениями, рассеянной жизнью75.
Остается еще раз констатировать, что стихотворение «От легкой жизни мы сошли с ума…» в итоге оказалось единственным образчиком любовной лирики Мандельштама, в котором мужчина выступил в роли адресата.
3
1913 годом датированы два стихотворения Мандельштама, представляющие собой словесные портреты юных женщин – «Американка» и «Мадригал» («Нет, не поднять волшебного фрегата…»). Как мы помним, портрет адресата был представлен и в раннем мандельштамовском стихотворении «Нежнее нежного…» (1909). Однако обратить внимание на принципиальную разницу в данном случае важнее, чем на сходство.
Стихотворение «Нежнее нежного…», как и большинство лирических стихотворений Мандельштама этого периода, содержало прямое обращение к героине, скорее всего мысленное. Лирический субъект, таким образом, с неизбежностью превращался в персонажа стихотворения, внимание читателя оказывалось направлено не только на адресата, но и на него. Портреты юных женщин в «Американке» и «Мадригале» объективированы: герой ни с какими репликами к героиням не обращается, поскольку он выведен в этих стихотворениях за скобки.
Очень скоро мы убедимся, что объективированное, часто чуть ироническое портретирование молодых женщин и выключение себя самого из любовного уравнения стали теми способами, с помощью которых Мандельштам-акмеист в 1913 году остранял эротические темы.
Собственно, в «Американке» эта тема возникает лишь подспудно. Героиня стихотворения увлечена не мужчиной, а малопонятными, но тем более привлекательными для нее европейскими культурными ценностями:
Все же любовная тема как минимум трижды оставила след в стихотворении. Первый след – явный: как это уже бывало у Мандельштама, любовную сцену в «Американке» разыгрывают не люди, а предметы. Во второй строфе «прокопченные губы» небоскребов целуются с «холодными тучами».
Второй и третий следы – неотчетливые, их оставили те поэтические произведения, которые в стихотворении скрыто цитируются.
Сам образ молодой экзальтированной американки, увлеченной европейской культурой, у Мандельштама восходит к пьесе в стихах Николая Гумилева «Дон Жуан в Египте» 1911 года. В этой пьесе юная Американка (она так и обозначена в списке действующих лиц), уже добравшаяся до Египта, влюбляется в Дон Жуана, который привлекает ее, главным образом, как персонаж европейского культурного мифа, а формулируя точнее, как заглавный герой великой европейской оперы:
А в третьей строфе мандельштамовской «Американки», вероятно, содержится отсылка к стихотворению самого поэта «Silentium». Ведь определение «океана дочь» (которая «стоит» «в Лувре», возможно, перед одной из двух самых известных скульптур этого музея) почти неизбежно заставляет читателя вспомнить о рождающейся из морских волн богине эротической любви Афродите.
Стихотворение «Американка» Мандельштам в 1916 году отдал для публикации в 9 номер журнала «Рудин», издававшегося Ларисой Рейснер и ее отцом Михаилом Рейснером78. Но этот номер журнала в итоге не вышел. В отличие от 7 номера «Рудина» за 1916 год, где появился загадочный мандельштамовский «Мадригал», необъявленным адресатом которого стала уже тогда признаваемая красавицей Лариса Рейснер:
«Мадригал» – первое стихотворение Мандельштама, посвященное женщине, чье имя нам точно известно. Более того, эпитет «зеленоглазая», использованный в стихотворении, – это весьма конкретная и яркая примета внешности Ларисы Рейснер. Ее «серо-зеленые огромные глаза» упоминаются, например, в мемуарах друга юности Рейснер Вадима Андреева80. Предельно конкретна и ситуация, описанная в стихотворении: неопытная курильщица случайно прожигает платье.
Тем не менее «Мадригал» не производит впечатления реалистического портрета, в первую очередь из‑за ключевой метафоры стихотворения. Зеленый цвет глаз героини, а также зеленый цвет ее платья спровоцировали Мандельштама уподобить героиню русалке и сгустить вокруг этого образа морской, «изумрудный» колорит. Красавица-русалка создает вокруг себя атмосферу морского дна, с покоящимся на этом дне «волшебным фрегатом», но она не может вписаться в общество людей, как не могут «научиться» «дышать» «сухим и горьким воздухом земли» привыкшие к «прохладе изумрудной» «моряки».
4
Максимально объективировал любовный сюжет Мандельштам еще в двух стихотворениях 1913 года.
В первом из них, которое называется «Кинематограф», рассказывается о «лубочном» романе персонажей мелодраматического шпионского фильма:
Можно было бы отметить, что здесь предсказаны некоторые будущие стихотворения поэта о неизбежной трагической развязке любых романтических отношений. Причем, кажется единственный раз в лирике Мандельштама, в проигрыше в итоге оказывается исключительно женщина, а не мужчина.
Можно было бы обратить внимание на зловещие в свете надвигавшейся в 1913 году глобальной войны милитаристские мотивы стихотворения. На обложке двадцать второго, майского, номера журнала «Новый Сатирикон» за 1914 год, где впервые появился «Кинематограф», была помещена карикатура, посвященная военным приготовлениям Германии.
Однако воспринять мандельштамовский «Кинематограф» всерьез мешает не только место его первой публикации, но и ироническая, если не сказать, ерническая интонация стихотворения. Эта ироническая интонация была во многом предопределена самой призмой, сквозь которую Мандельштам в «Кинематографе» приглашал читателя взглянуть на обстоятельства «лубочного романа» «графини» с «лейтенантом флота». Как известно, на кино тогда многие смотрели как на заведомо второсортное искусство, призванное развлекать невзыскательного зрителя. Весьма характерно, что во все том же двадцать втором номере «Нового Сатирикона» за 1914 год помимо стихотворения Мандельштама тема кино в юмористическом контексте возникает дважды: в заметке «Самобытное» на странице 10 и в заметке, опубликованной в разделе «Перья из хвоста» на странице 12.
В июньском, двадцать четвертом номере «Нового Сатирикона» за 1914 год появилось еще одно мандельштамовское стихотворение – «Теннис», которое тоже было написано в предыдущем, 1913 году:
Как и в «Кинематографе», любовный сюжет в «Теннисе» максимально объективирован, поскольку и в первом, и во втором стихотворениях в качестве сырья для текста использовались не биографические обстоятельства автора, а фабула фильма (в первом случае) и теннисный «поединок олимпийский» между юношей и девушкой (во втором случае).
Если в «Кинематографе» воплощен минорный, мелодраматический вариант любовного сюжета, в «Теннисе» – очень редкий для любовной лирики Мандельштама – мажорный, оптимистический.
Связано это было, по-видимому, с тем, что программа акмеизма требовала от поэтов радостного принятия окружающего мира.
Борьба между акмеизмом и символизмом, если это борьба, а не занятие покинутой крепости, есть, прежде всего, борьба за этот мир, звучащий, красочный, имеющий формы, вес и время, за нашу планету Землю. <…> После всех «неприятий» мир бесповоротно принят акмеизмом, во всей совокупности красот и безобразий, —
писал Сергей Городецкий в установочной статье «Некоторые течения в современной русской поэзии»83. По воспоминаниям Георгия Адамовича, и «Мандельштам говорил: „Когда я весел, я акмеист“»84.
Соответственно, акмеистическое стихотворение «Теннис» отразило то состояние духа Мандельштама, когда он был весел. Разумеется, теннис и английский колорит оказались выбраны поэтом для воспевания намеренно. Теннисный микст, представляющий собой противоборство двух соперников разного пола, давал возможность изобразить спортивную игру и как любовный поединок, и как военное сражение: «…аттический солдат, / В своего врага влюбленный». Легкая одежда игроков позволяла завершить стихотворение умеренно эротической и очень конкретной деталью (до этого в любовной лирике Мандельштама не встречавшейся): «И мелькает локоть голый». Наконец, Англия, которая в разных текстах этого времени очень часто описывалась как страна, где все жители маниакально увлечены спортом85, обеспечила стихотворению бодрую, жизнеутверждающую интонацию, обусловленную принадлежностью автора к акмеистической школе. Остается прибавить, что теннис был одной из любимых спортивных игр Ларисы Рейснер86.
Мандельштамовский опыт написания оптимистического спортивного и вместе с тем любовного стихотворения оказался столь успешным, что спровоцировал на рабское подражание малоизвестного стихотворца Влад. Королева, в 1916 году напечатавшего в профильной спортивной газете поэтический гимн Англии как стране спорта. Пятая строфа этого гимна выглядит так:
Тем интереснее, что в том же 1913 году, когда был создан оптимистический «Теннис», Мандельштам написал, а через год напечатал, и опять в «Новом Сатириконе», в июльском, тридцатом номере, еще одно спортивное стихотворение – «Футбол». В финале этого стихотворения обыгрывается страшная и трагическая для современного читателя подробность эротического эпизода из Ветхого Завета. Прекрасная еврейка Юдифь (Иудифь), воспользовавшись страстным желанием ассирийского полководца Олоферна «сойтись с нею» (Иуд. 12: 16), мечом отсекает опьяневшему и уснувшему полководцу голову:
По воспоминаниям Владимира Пяста, образ Юдифи в этом стихотворении «был вызван одной из постоянных посетительниц» артистического петербургского кафе «Бродячая Собака», «имевших прозвание „Королевы Собаки“ (таких было несколько)»89. В позднейшей повести Мандельштама «Египетская марка» эта девушка, спроецированная на знаменитую картину Джорджоне «Юдифь», хранящуюся в Эрмитаже, послужила прообразом коварного женского персонажа: «Юдифь Джорджоне улизнула от евнухов Эрмитажа»90.
5
В 1914 году Мандельштам увлекся тогдашней женой литературного критика Валериана Чудовского, художницей Анной Зельмановой-Чудовской. По воспоминаниям Бенедикта Лившица, это была «женщина редкой красоты, прорывавшейся даже сквозь ее беспомощные, писанные ярь-медянкой автопортреты»91.
Именем Зельмановой-Чудовской открывается аннотированный список влюбленностей поэта, который составила Анна Ахматова в своих мемуарных «Листках из дневника»:
Когда он влюблялся, что происходило довольно часто, я несколько раз была его конфиденткой. Первой на моей памяти была Анна Михайловна Зельманова-Чудовская, красавица-художница. Она написала его на синем фоне с закинутой головой (1914). На Алексеевской улице. Анне Михайловне он стихов не писал, на что сам горько жаловался – еще не умел писать любовные стихи92.
Мы бы хотели обратить особое внимание на два аспекта, связанных с этим фрагментом. Первый аспект: само составление перечня мандельштамовских влюбленностей, прагматика которого может показаться непонятной и/или экстравагантной93, свидетельствует, что Ахматова очень большое значение придавала роли любовной темы в жизни и творчестве поэта. Второй аспект: если Ахматова передала смысл «горьких жалоб» Мандельштама правильно, это означает, что все те его любовные стихотворения, которые мы рассматривали до сих пор, самим поэтом таковыми не признавались, или, точнее говоря, записывались в разряд творческих неудач – «еще не умел писать любовные стихи». А это, в свою очередь, значит, что мы все же имеем право поискать среди стихотворений Мандельштама, в первую очередь не опубликованных при его жизни, такие, которые были связаны с личностью Зельмановой-Чудовской.
Еще А. А. Морозов предположил, что к тому самому портрету Мандельштама работы Зельмановой-Чудовской, о котором упоминает в «Листках из дневника» Ахматова, восходит не опубликованное при жизни поэта стихотворение 1914 года «Автопортрет»94:
Мандельштамовское стихотворение 1914 года, о котором пойдет речь далее, тоже при жизни Мандельштама полностью никогда не публиковалось. Его текст сохранился в собрании А. Ивича (И. И. Бернштейна). Называется стихотворение «Приглашение на луну»:
Важное отличие этого стихотворения от всех тех, которые мы рассматривали ранее, заключается в следующем: здесь Мандельштам обращается к адресату не на ты, а на вы, то есть обращение из мысленного и гипотетического превращается в возможное в реальной жизни. Но обращается поэт все-таки к условной «царевне», и зовет он эту «царевну» не на реальное свидание, а на условную «луну». Сделав один робкий шаг в сторону реальности, Мандельштам тут же делает два шага назад к привычной уже для него условности. Только теперь перед нами не мадригал русалке, не объективированный портрет американки в Европе, не описание теннисного поединка и не пунктирный пересказ фабулы мелодраматического фильма, а имитация жанра стихотворения для детей с его нарочитой инфантильностью («Захватите с собой / Молока котенку») и забавной нелепицей (если «на луне не растет / ни одной былинки», то откуда тогда берется «солома», из которой «весь народ / делает корзинки»?).
Впрочем, Надежду Мандельштам вся эта бутафория не обманула, и она в одной из своих заметок проницательно предположила, что «„Приглашение на луну“ вовсе для детей не предназначалось. Это из „взрослых“ стихов, и на луну приглашалась, наверное, вполне взрослая женщина»97. Дополнительный аргумент в пользу такой версии заключается в том, что «жженка», которой лирический субъект стихотворения собирается потчевать «царевну», – это крепкий алкогольный напиток типа пунша.
Почему мы предполагаем, что «вполне взрослой женщиной была именно Анна Зельманова-Чудовская? Во-первых, из‑за года написания этого стихотворения. Во-вторых, из‑за фонетической игры, в которую Мандельштам, возможно, сыграл в стихотворении. В «Приглашении на луну», как и в фамилии Зельмановой-Чудовской, есть два сдвоения с дефисом – «чудо-голубятни» и «земли-злодейки». В первой половинке второго из этих сдвоений («земли-злодейки»), возможно, анаграммируется первая половинка фамилии «Зельманова»98, а в первой половинке первого сдвоения («чудо-голубятни») – вторая половинка фамилии «прекрасной царевны» – «Чудовская».
6
Итогом освоения Мандельштамом-акмеистом любовной темы стало одно из самых известных его стихотворений, вошедших во второе издание «Камня» (1916). Написано это стихотворение было летом 1915 года в Коктебеле:
Сюжет стихотворения достаточно прост: лирический субъект мучается бессонницей и, чтобы поскорее заснуть, читает длинный список ахейских кораблей, отправившихся в Трою, приведенный во второй песни «Илиады» Гомера. В финальной, третьей строфе средство срабатывает: книга откладывается (или падает из рук), и засыпающий герой слышит (за окном?) громкий шум моря.
Самое необычное и важное для нас в этом стихотворении – сведение чуть ли не всего содержания «Илиады» к любовной теме. Да, конечно, основной причиной похода греков на Трою стало желание отомстить Парису, обольстившему Елену, однако гомеровская поэма в читательском сознании обычно не воспринимается как любовная. У Мандельштама эта тема сначала заявляется в едва ли не самой загадочной строке стихотворения «На головах царей божественная пена», которая, как предположил еще Н. Нильссон, отсылает к образу Афродиты из мандельштамовского стихотворения «Silentium»100; затем в этой же, второй строфе следует вопрос к греческим царям и героям, смысл которого заключается в напоминании о том, что именно любовь и измена стали едва ли не единственной причиной троянской войны101. А третья строфа стихотворения начинается со строки, обыгрывающей, как уже отмечали исследователи, звуковое сходство слов «Гомер», «море» и amore и демонстрирующей, сколь большую, поистине определяющую роль любовь играла в жизни и в поэтическом мире Мандельштама. При этом, как и все другие акмеистические стихотворения Мандельштама, стихотворение «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…» предельно объективировано. Мы видим, что лирического субъекта одолевает бессонница, мы догадываемся, что он одержим любовью, однако драмы из‑за любви разыгрываются не в его жизни, а в жизни героев античного эпоса, который он пытается читать.
Глава третья
Марина Цветаева (1916)
1
Тем летом, когда было написано стихотворение «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…», Мандельштам познакомился с сестрами Цветаевыми. Марина Ивановна и Анастасия Ивановна, каждая со своим ребенком, приехали в коктебельский дом Максимилиана Волошина в самом конце мая 1915 года и пробыли там два месяца, до конца июля. Мандельштам впервые приехал в Коктебель, в дом Волошина, в конце июня и жил там до конца августа.
То есть Мандельштам и Марина Цветаева точно впервые встретились в конце июня или в начале июля 1915 года, однако особого интереса друг к другу у них тогда, по-видимому, не возникло. Цветаева, позднее назвавшая стихотворение «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…» гениальным и связавшая его с Коктебелем102, в это лето переживала увлечение Софией Парнок, которая тоже сопровождала ее в поездке и с которой они вместе уехали из Крыма. А Мандельштама в июле 1915 года окружила заботой младшая из сестер, Анастасия. В вышедшей в следующем, 1916 году книге своей капризной прозы Анастасия Цветаева описывала собственное отношение к поэту так:
…боюсь, что неверно поймут меня. Люблю ли я его? Нет, конечно, нет. Но я им очарована, хотя хорошо вижу все смешные и недостойные черты! И пусть не примут мое поведение за «покорность любимому человеку». Это была просто галантность и – восхищение ею, от чего она росла все больше и больше, казалось – до беспредельных размеров103.
В начале января 1916 года Мандельштам случайно встретился с Мариной Цветаевой в Петрограде на вечере поэзии в доме у Леонида Каннегисера. 10 января он подарил ей недавно вышедшее второе издание «Камня» с дарственной надписью: «Марине Цветаевой – камень-памятка»104. 17 января Цветаева и София Парнок покинули Петроград и уехали в Москву. Буквально через несколько дней Мандельштам, как вспоминала сама Цветаева в позднейшем письме к Михаилу Кузмину, «не договорив со мной в Петербурге, приехал договаривать в Москву»105. С этой поры он начал перемещаться из одной столицы в другую и обратно с такой регулярностью, что это дало повод одной мандельштамовской знакомой пошутить в письме к другому его знакомому:
Если он так часто ездит из Москвы в Петербург и обратно, то не возьмет ли он место и там и здесь? Или он уже служит на Николаевской железной дороге? Не человек, а самолет106.
По-видимому, именно январем 1916 года можно датировать начало пусть короткой, но все же взаимной (едва ли не первой – взаимной) влюбленности Мандельштама.
С Цветаевой так или иначе связано как минимум четыре стихотворения поэта 1916 года. В двух из них («На розвальнях, уложенных соломой…» и «В разноголосице девического хора…») почти до мыслимого предела доведена техника изощренной маскировки любовной темы. В еще одном стихотворении («Не фонари сияли нам, а свечи…») эта тема звучит гораздо слышнее. А четвертое стихотворение («Не веря воскресенья чуду…») разительно отличается не только от трех предыдущих, но и ото всех прежних опытов Мандельштама в этом роде. Оно откровенно любовное. Так что компании остроумцев, в 1917 году вложившей в уста карикатурного Мандельштама реплику «Любовной лирики я никогда не знал», нужно было постараться, чтобы этого стихотворения не заметить.
2
Возникновение первого стихотворения серии, «На розвальнях, уложенных соломой…», было обусловлено двумя обстоятельствами, прямо связанными с Цветаевой.
Первое обстоятельство: до января 1916 года, когда петербуржец Мандельштам приехал в Москву «договаривать» с Цветаевой, он никогда не бывал в древней русской столице. По ее собственным воспоминаниям, Цветаева «с февраля по июнь 1916 года <…> дарила Москву»107 Мандельштаму, и, по обыкновению, дарила настолько самозабвенно, что это вызвало в одариваемом легкую оторопь. В письме к Александру Бахраху от 25 июля 1923 года Цветаева ретроспективно воспроизвела свою реплику из разговора с Мандельштамом 1916 года: «Что Марина – когда Москва?! „Марина“ – когда Весна?! О, Вы меня действительно не любите!»108
Как мы скоро убедимся, Мандельштама больше всего поразили огромность Москвы, хаотичность ее устройства (особенно в сравнении со стройным центром Петрограда), а также изобилие в старой столице строений допетровского времени, прежде всего – церквей.
Второе обстоятельство, способствовавшее написанию стихотворения «На розвальнях, уложенных соломой…», тесно связано с первым: имя спутницы Мандельштама по московским прогулкам навеяло поэту как раз допетровские исторические ассоциации, для самой Цветаевой в это время чрезвычайно актуальные. Свое стихотворение, датированное мартом 1916 года, она начала с упоминания о недолгом властителе Москвы Дмитрии Самозванце I и его возлюбленной, а затем жене Марине Мнишек:
Если помнить об этих двух обстоятельствах, может быть, не таким загадочным покажется стихотворение Мандельштама, тоже написанное в марте 1916 года:
Чтобы попытаться лучше понять стихотворение, попробуем дорисовать для себя реальную картинку, стоящую за его начальной строфой. «Мы», упоминаемые в четвертой строке, – это автор стихотворения и его возлюбленная по имени Марина. Эти «мы» долго добираются на санях («розвальнях») «огромною Москвой» – «от Воробьевых гор» и Новодевичьего монастыря до «церковки знакомой» (по-видимому, Иверской часовни, которая фигурирует в тогдашнем стихотворении Цветаевой, обращенном к Мандельштаму: «Часовню звездную – приют от зол / Где вытертый от поцелуев – пол»)111. Мимо лирического субъекта и его возлюбленной проплывают храмы допетровской постройки, а еще герой время от времени, возможно, задремывает. Сравните, во всяком случае, с описанием долгой поездки в стихотворении Мандельштама 1911 года:
Допетровская московская архитектура и спутница по имени Марина рядом провоцируют полусонное (?) сознание героя совместить московскую современность с давно прошедшими эпохами, причем древнерусские реалии далее в сознании героя и, соответственно, в стихотворении причудливо тасуются и видоизменяются. Лучше и компактнее всех исследователей цепочку прихотливых мандельштамовских ассоциаций восстановил М. Л. Гаспаров:
…по Москве везут то ли убитого царевича для погребения, то ли связанного Самозванца на казнь; над покойником горят три свечи, а над Русью занимается пожар Смуты, рыжий, как волосы Самозванца. Три свечи – реминисценция из Цветаевой 1911 года: «…Где-то пленнику приснились палачи, Там, в ночи, кого-то душат, где-то там Зажигаются кому-то три свечи». Три свечи ассоциируются с тремя встречами: Коктебель, Петербург, Москва, четвертой не бывать. Эти последние слова сразу напоминают старую идеологическую формулу: «Москва – третий Рим, а четвертому не бывать», и отсюда мысль переносится на тягу и вражду к Риму, общую для Самозванца, Чаадаева и самого Мандельштама. Эта быстрая скачка мыслей – от свеч до Рима – вся вмещается в центральную строфу стихотворения: «Не три свечи горели, а три встречи – Одну из них сам Бог благословил, Четвертой не бывать, а Рим далече – И никогда он Рима не любил». Для читателя, который ничего не знает о Цветаевой и о поездках с нею по Москве, эта строфа загадочнее всего. Без нее перед нами – синтетическая картина Москвы Смутного времени <…> Но три встречи – это могут быть и встречи трех Лжедимитриев с Москвой (и только одного «Бог благословил» поцарствовать), и встречи человечества с Богом (Рим, Византия, Москва, или: иудейство, католичество, православие, или: православие, католичество, протестантство), и, вероятно, многое другое. Мандельштам сознательно не дает читателю ключа в руки: чем шире расходятся смыслы из образного пучка стихотворения, тем это лучше для него113.
В образцовом разборе Гаспарова тем не менее ничего не говорится о четвертой строфе стихотворения. Но на эту строфу нужно обратить особое внимание, если мы предполагаем, что смешивание реалий разных эпох в сознании лирического субъекта, возможно, обусловлено его полусонным состоянием. «Сани» ныряют «в черные ухабы», следовательно, задремавший было герой, вероятно, просыпается от толчка и видит вокруг себя современную действительность, мало отличающуюся от древней московской обыденности. «И возвращался с гульбища народ. / Худые мужики и злые бабы / Переминались у ворот» – это описание может относиться и к началу XVII столетия, и к началу ХХ.
Очень важно взглянуть под интересующим нас в этой книге углом на финальную строку стихотворения – «И рыжую солому подожгли». Здесь сделан характерный для Мандельштама легкий семантический сдвиг – привычный эпитет «желтую» (солому) заменен на «рыжую». Гаспаров и другие исследователи отмечают, что в строке помимо соломы содержится намек на рыжие волосы Лжедмитрия I. А что значит этот намек? Очевидно, что в нем подразумевается не только сожжение тела самозванца после его погребения и выкапывания, не только пожар Смуты, но и пожар любви Лжедмитрия I к Марине Мнишек. Будет уместно вспомнить знаменитую сцену у фонтана из пушкинского «Бориса Годунова», согласно которой именно Марина Мнишек подтолкнула самозванца принять окончательное решение и идти походом на Москву. Это решение в итоге и привело Лжедмитрия I к страшной смерти.
Находясь в счастливой фазе отношений с Цветаевой, Мандельштам тем не менее описал любовь как огонь, охватывающий всего человека и приводящий его к гибели. Пояснительным комментарием к последней строке стихотворения «На розвальнях, уложенных соломой…» и ко всему стихотворению может послужить определение любви, данное поэтом в разговоре с Ириной Одоевцевой в 1920 году: «Любовь – это дыба, на которой хрустят кости; омут, в котором тонешь; костер, на котором горишь»114.
Процитируем также ту строфу из стихотворения Мандельштама «Веницейской жизни, мрачной и бесплодной…» (1920), в которой возлюбленная выступает в роли палача лирического субъекта:
Догадаться, что стихотворение «На розвальнях, уложенных соломой…» следует включить в разряд любовной лирики Мандельштама, вряд ли получится, если не знать про обстоятельства, сопровождавшие его написание. Характерно, что Мандельштам, публикуя стихотворение в разных изданиях, ни разу не помог читателю и не сопроводил текст посвящением «Марине Цветаевой», «Марине» или хотя бы «М. Ц.».
Однако у этого стихотворения есть отводок – шесть строк, датируемых маем 1916 года; в них о чувствах, владевших тогда поэтом, сказано куда более прямо:
Со стихотворением «На розвальнях, уложенных соломой…» это шестистишие скрепляет первая строка – «Не фонари сияли нам, а свечи…», которая представляет собой вариацию строки «Не три свечи горели, а три встречи…». Описывается в стихотворении петроградский, январский период свиданий Мандельштама с Цветаевой; «Александрийскими» петроградские тополя названы, по-видимому, в честь Александра I и/или Александра Пушкина (возможно, впрочем, речь идет о конкретной тополиной аллее в петроградском Александровском саду). Эротически окрашенное изображение меха на груди героини встречается в стихотворении Цветаевой, датированном 27 ноября 1915 года:
Меховое одеяние спутницы упоминается и в стихотворении Мандельштама 1916 года «В разноголосице девического хора…», как и стихотворение «На розвальнях, уложенных соломой…», навеянном прогулками с Цветаевой по древней Москве:
Если для понимания стихотворения «На розвальнях, уложенных соломой…» идеальному читателю нужно было держать в голове имя мандельштамовской спутницы, идеальный читатель стихотворения «В разноголосице девического хора…» должен был вовремя припомнить ее фамилию. Эта фамилия, по точному устному наблюдению Вадима Борисова, зашифрована в последней строке предпоследней строфы: «Успенье нежное – Флоренция в Москве» (лат. florentia) – цветущая). Межъязыковой каламбур Мандельштама оказывается ключом к пониманию стихотворения для читателя, знающего, с кем оно связано (в первое время после написания стихотворения таким читателем была едва ли не одна Цветаева).
В начальной строфе сквозь очертания Успенского кремлевского собора, построенного итальянцем Аристотелем Фиораванти, проступает лицо женщины. Вторая строфа содержит почти прямой намек на имя (фамилию) возлюбленной поэта как на ключ к пониманию стихотворения («По русском имени и русской красоте»)119. В третьей строфе оксюморон «Флоренция в Москве» отсылает понимающего читателя и к построенному Фиораванти Успенскому кремлевскому собору, и к образу возлюбленной поэта. Причем для характеристики Цветаевой этот оксюморон подходит даже лучше, чем для определения деятельности архитекторов кремлевских соборов: ни Аристотель Фиораванти, ни проектировщик Архангельского собора Алевиз Новый во Флоренции никогда не строили120. А в четвертой, финальной строфе проводится откровенная параллель между итальянскими «кремлевскими соборами» и возлюбленной поэта, появляющейся в стихотворении в обличии богини утренней зари Авроры, «но с русским именем и в шубке меховой». Скорее всего, здесь подразумевается шуба, позднее упомянутая Цветаевой в очерке «Мои службы» 1919 года: «Моя тигровая шуба (леопард? барс?), которую Мандельштам, влюбившись в Москву, упорно величал боярской»121.
Можно высказать осторожное предположение, что стихотворение «В разноголосице девического хора…» было написано как ответ на упрек, который Цветаева однажды бросила Мандельштаму во время их прогулки у стен Московского кремля. 21 июля 1916 года, уже после расставания с Мандельштамом, она рассказывала в письме к П. Юркевичу:
Никогда не забуду, в какую ярость меня однажды этой весной привел один человек – поэт, прелестное существо, я его очень любила! – проходивший со мной по Кремлю и, не глядя на Москву-реку и соборы, безостановочно говоривший со мной обо мне же. Я сказала: «Неужели Вы не понимаете, что небо – поднимите голову и посмотрите! – в тысячу раз больше меня, неужели Вы думаете, что я в такой день могу думать о Вашей любви, о чьей бы то ни было. Я даже о себе не думаю, а, кажется, себя люблю!»122
В стихотворении «В разноголосице девического хора…» Мандельштам продолжил говорить с Цветаевой «с ней же о ней же», однако материалом для разговора послужили кремлевские соборы и то небо, на которое Цветаева Мандельштаму в раздражении указала: «Не диво ль дивное, что вертоград нам снится, / Где реют голуби в горячей синеве».
3
Как это часто бывало с Цветаевой, ее чувство стало угасать первым. Уже в письме к сестре мужа, Сергея Эфрона, Елизавете (Лиле), отправленном в середине мая 1916 года, Цветаева охарактеризовала Мандельштама так:
Конечно, он хороший, я его люблю, но он страшно слаб и себялюбив, это и трогательно и расхолаживает. Я убеждена, что он еще не сложившийся душою человек, и надеюсь, что когда-нибудь – через счастливую ли, несчастную ли любовь – научится любить не во имя свое, а во имя того, кого любит. Ко мне у него, конечно, не любовь, это – попытка любить, может быть и жажда. Скажите ему, что я прекрасно к нему отношусь и рада буду получить от него письмо – только хорошее!123
Так не пишут о человеке, которого любят. С еще бо́льшим холодом Цветаева изобразила Мандельштама в письме к той же Елизавете Эфрон от 12 июня 1916 года. Это письмо было отправлено через восемь дней после неожиданного приезда Мандельштама на один воскресный день (4 июня) в город Александров Владимирской губернии, где Цветаева с дочерью гостили в семье Анастасии Ивановны и ее мужа Маврикия Александровича Минца:
Лиленька, а теперь я расскажу Вам визит М<андельштама> в Александров. Он ухитрился вызвать меня к телефону: позвонил в Александров, вызвал Асиного прежнего квартирного хозяина и велел ему идти за Асей. Мы пришли и говорили с ним, он умолял позволить ему приехать тотчас же и только неохотно согласился ждать до следующего дня. На следующее утро он приехал. Мы, конечно, сразу захотели вести его гулять – был чудесный ясный день – он, конечно, не пошел, – лег на диван и говорил мало. Через несколько времени мне стало скучно и я решительно повела его на кладбище.
– «Зачем мы сюда пришли?! Какой ужасный ветер! И чему Вы так радуетесь?»
– «Так, – березам, небу, – всему!»
– «Да, потому что Вы женщина. Я ужасно хочу быть женщиной. Во мне страшная пустота, я гибну».
– «От чего?»
– «От пустоты. Я не могу больше вынести одиночества, я с ума сойду, мне нужно, чтобы обо мне кто-нибудь думал, заботился. Знаете, – не жениться ли мне на Лиле?»
– «Какие глупости!»
– «И мы были бы в родстве. Вы были бы моей belle-soeur!»
– «Да-да-а. Но Сережа не допустит».
– «Почему?»
– «Вы ведь ужасный человек, кроме того, у Вас совсем нет денег».
– «Я бы стал работать, мне уже сейчас предлагают 150 рублей в Банке, через полгода я получил бы повышение. Серьезно».
– «Но Лиля за Вас не выйдет. Вы в нее влюблены?»
– «Нет».
– «Так зачем же жениться?»
– «Чтобы иметь свой угол, семью…»
– «Вы шутите?»
– «Ах, Мариночка, я сам не знаю!»
День прошел в его жалобах на судьбу, в наших утешениях и похвалах, в еде, в литературных новостях. Вечером – впрочем, ночью, – около полночи, – он как-то приумолк, лег на оленьи шкуры и стал неприятным. Мы с Асей, устав, наконец, перестали его занимать и сели – Маврикий Алекс<андрович>, Ася и я в другой угол комнаты. Ася стала рассказывать своими словами Коринну, мы безумно хохотали. Потом предложили М<андельшта>му поесть. Он вскочил, как ужаленный.
– «Да что же это, наконец! Не могу же я целый день есть! Я с ума схожу! Зачем я сюда приехал! Мне надоело! Я хочу сейчас же ехать! Мне это, наконец, надоело!»
Мы с участием слушали, – ошеломленные. М<аврикий> А<лександрович> предложил ему свою постель, мы с Асей – оставить его одного, но он рвал и метал. – «Хочу сейчас же ехать!» – Выбежал в сад, но испуганный ветром, вернулся. Мы снова занялись друг другом, он снова лег на оленя. В час ночи мы проводили его почти до вокзала. Уезжал он надменный. Я забыла Вам рассказать, что он до этого странного выпада все время говорил о своих денежных делах: резко, оскорбленно, почти цинически. Платить вперед Пра за комнату он находил возмутительным и вел себя так, словно все, кому он должен, должны – ему. Неприятно поразила нас его страшная самоуверенность. – «Подождали – еще подождут. Я не виноват, что у меня всего 100 р<ублей>» – и т. д. Кроме того, страстно мечтал бросить Коктебель и поступить в монастырь, где собирался сажать картошку124.
Кажется очевидным, что тон удивления, взятый Цветаевой для описания поведения Мандельштама и его «странного выпада», – деланный, может быть потому, что писала она все-таки сестре мужа. Не нужно быть психологом, чтобы понять – отчаянный рывок Мандельштама в Александров перед поездкой в Коктебель стал последней попыткой удержать ускользающую возлюбленную. Чувство ужаса от совершающейся потери стоит и за мандельштамовской репликой «Во мне страшная пустота, я гибну», и за его неуклюжей попыткой вызвать ревность Цветаевой, поведав о своих матримониальных планах в отношении Елизаветы Эфрон, и за его лежанием на оленьих шкурах (надеялся остаться с Цветаевой наедине, но убедился, что она настойчиво окружает себя другими людьми?), и за его внезапным ночным бегством из Александрова.
Все было кончено. Однако в прощальном стихотворении Мандельштама из цветаевской серии первой половины 1916 года, написанном уже в Коктебеле, свидание в Александрове описано совсем по-другому, чем в письме Цветаевой к Елизавете Эфрон:
В стихотворении Мандельштам обставляет свой отъезд из Александрова в Коктебель не как признание поражения и бегство от разлюбившей его женщины, а как предосторожность, спровоцированную пониманием, что близкие отношения с такой женщиной, как Цветаева, непременно завершатся «бедой» (заметим в скобках, что, судя по финалу стихотворения «На розвальнях, уложенных соломой…», еще в марте этого года такое положение вещей поэта не останавливало).
Соответственно, и взаимоотношения с возлюбленной в мандельштамовском стихотворении изображаются кардинально иными, чем в цветаевском письме. Сначала героиня позволяет лирическому субъекту три поцелуя – в локоть, в лоб и в сгиб руки, а затем приходит очередь для ее поцелуев.
В мемуарной «Истории одного посвящения», где любовные отношения Мандельштама и Цветаевой тщательно затушеваны, она настаивает на том, что речь в мандельштамовских строках идет о поцелуе иконы Спаса: «Не отрываясь целовала – что? – распятие, конечно, перед которым в Москве, предположим, гордилась»126. Однако в действительности строка Мандельштама «Не отрываясь, целовала» как минимум многозначна, потому что, во-первых, читателем стихотворения поцелуи женщины воспринимаются как ответ на поцелуи мужчины; а во-вторых, «гордою в Москве» Цветаева была вовсе не перед распятием, а перед ним, Мандельштамом. Вспомним, например, цветаевскую реплику «Я даже о себе не думаю, а, кажется, себя люблю!».
Очень важно отметить, что в стихотворении «Не веря воскресенья чуду…» поэт впервые в своей лирике бестрепетно соединил эротические мотивы с предельно конкретизированными фрагментами портрета возлюбленной (загорелый локоть, кусочек лба, выгоревшая челка) и вполне конкретными биографическими подробностями (своего пребывания в Александрове и последующего отъезда в Коктебель). Этому он, по-видимому, научился у адресата своих стихотворений, и М. Л. Гаспаров с полным основанием мог написать, что «тему любви открыла Мандельштаму именно Цветаева»127.
В нескольких стихотворениях Цветаевой, обращенных в 1916 году к Мандельштаму, чрезвычайно выразительно изображаются и неповторимая деталь его внешнего облика («Ты запрокидываешь голову»128; «Ах, запрокинута твоя голова»)129, и подробности их совместных прогулок по Москве («Из рук моих – нерукотворный град / Прими, мой странный, мой прекрасный брат. / По церковке – все сорок сороков, / И реющих над ними голубков»)130, а главное, в этих стихотворениях гораздо откровеннее и честнее, чем в цветаевских письмах и мемуарах, говорится о чувствах, которые она в течение нескольких месяцев испытывала по отношению к Мандельштаму:
Новую интонацию в стихотворении Мандельштама «Не веря воскресенья чуду…» уловил его старший друг, Се́ргий Каблуков. 2 января 1917 года он внес в дневник запись, которая для нас интересна еще и тем, что зафиксировала мандельштамовскую самооценку:
Новый год я «встретил» у себя за беседой с Мандельштамом, обедавшим у меня 31-го. Он уехал от меня час спустя пополуночи. Темой беседы были его последние стихи, явно эротические, отражающие его переживания последних месяцев. Какая-то женщина явно вошла в его жизнь. Религия и эротика сочетаются в его душе какою-то связью, мне представляющейся кощунственной. Эту связь признал и он сам, говорил, что пол особенно опасен ему, как ушедшему из еврейства, что он сам знает, что находится на опасном пути, что положение его ужасно, но сил сойти с этого пути не имеет и даже не может заставить себя перестать сочинять стихи во время этого эротического безумия и не видит выхода из этого положения, кроме скорейшего перехода в православие. Я горько упрекал его за измену лучшим традициям «Камня» – этой чистейшей и целомудреннейшей сокровищнице стихов, являющихся высокими духовными достижениями, и советовал обратиться за помощью к старцам Оптиной пустыни… Говоря об эротических стихах его, я разумею следующие: «Не веря воскресенья чуду», «Я научился вам, блаженные слова» и «Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне» – все три относящиеся к 1916 году: первое – к июню, остальные – к декабрю. Не одобрил я и такие стихи «к случаю», как «Камея» – княжне Тинотине Джорчадзе и мадригал кн. Андрониковой: «Дочь Андроника Комнена…»135.
При чтении этой записи обязательно нужно учитывать, что Каблуков был глубоко верующим, православным человеком. Поэтому строка «Не веря воскресенья чуду», соседство строк «И к Спасу бедному пришла» и «Не отрываясь, целовала», а также уподобление героини стихотворения «монашке туманной» (которой целуют «локоть загорелый») Каблукова, конечно, расстроили. По-видимому, как раз в этих фрагментах стихотворения «Не веря воскресенья чуду…» он усмотрел «кощунственную связь» между религией и эротикой.
Что касается Мандельштама, то его реакция на горькие упреки Каблукова, вероятно, была продиктована сиюминутным желанием утешить старшего друга, на протяжении долгого времени, как предполагала Надежда Мандельштам, во многом заменявшего поэту отца136. Показательно, что к старцам Оптиной пустыни Мандельштам за помощью в итоге не обратился и в православие не перешел.
Важно обратить внимание на смену роли эротики в жизни и поэзии Мандельштама. Если в ранний период творчества поглощенность чувственным желанием грозила лишить поэта дара слова, то теперь она, напротив, стимулировала вдохновение: согласно дневнику Каблукова, Мандельштам, по его собственному признанию, не мог «заставить себя перестать сочинять стихи во время» «эротического безумия».
Однако самое главное для нас заключается в том, что запись из дневника Каблукова косвенно еще раз указывает на значение, которое для становления любовной лирики Мандельштама имела встреча с Мариной Цветаевой. Эта встреча раскрепостила поэта. После расставания с Цветаевой он очень скоро начал писать стихи, обращенные к другим женщинам. Как точно сформулировала в своих воспоминаниях вдова поэта, «Цветаева, подарив ему свою дружбу и Москву, как-то расколдовала Мандельштама»137.
Глава четвертая
«Сколько я принял смущенья, надсады и горя» (1916–1917)
1
Название этой главы – цитата из стихотворения Мандельштама «С миром державным я был лишь ребячески связан…» (1931). Ее приводит, перечисляя в «Листках из дневника» любовные увлечения поэта, Ахматова. Начинается список, как мы помним, с имени Анны Зельмановой-Чудовской.
Второй была Цветаева, к которой были обращены крымские и московские стихи, третьей – Саломея Андроникова, <…> которую Мандельштам обессмертил в книге «Tristia»138.
Ахматовское перечисление завершается выводом:
Всех этих дореволюционных дам (боюсь, что между прочим и меня) он через много лет назвал – «нежными европеянками»:
- И от красавиц тогдашних, от тех европеянок нежных
- Сколько я принял смущенья, надсады и горя!139
Если не ограничиваться цитацией только двух строк из этой строфы, а привести всю строфу полностью:
сразу же станет ясно, что речь здесь идет отнюдь не об Ахматовой, а о тех красавицах («нереидах»), с которыми поэт общался на побережье Черного моря, в Крыму.
Весьма выразительным комментарием к мандельштамовским строкам может послужить позднейший монолог одной из таких «нереид» – Саломеи Андрониковой, воспроизведенный в рассказе Эдуарда Лимонова «Красавица, вдохновлявшая поэта». Можно было бы счесть его плодом фантазии склонного к эпатажу автора, если бы Андроникова не делилась этим воспоминанием и с другими собеседниками:
Втроем, насколько я помню, мы сидели в шезлонгах, петербургские девушки… <…> Рядом недалеко от нас возилась в мокром песке, вокруг граммофона, группа мужчин. Они вытащили на пляж граммофон, дуралеи, и корчили рожи, чтобы привлечь наше внимание. Среди них был и Мандельштам. В те времена, знаете, дамы не купались, но ходили на пляж… <…> Мы все, хохоча, обсуждали мужчин в группе. <…> Когда <…> речь зашла о Мандельштаме, мы все стали дико хохотать, и я вскрикнула, жестокая: «Ой, нет, только не Мандельштам, уж лучше с козлом!»141
На протяжении всей своей взрослой жизни Мандельштам время от времени влюблялся в красавиц и едва ли не каждый раз принимал новую порцию «смущенья, надсады и горя». К реплике Андрониковой можно прибавить как минимум два свидетельства, демонстрирующих, каково было отношение к поэту тех женщин, у которых он искал взаимности. Эти свидетельства менее оскорбительны по форме, но ничуть не менее обидны, чем реплика «жестокой» Андрониковой.
Вот признание чрезвычайно ценившей дружеское расположение Мандельштама Ахматовой, записанное Павлом Лукницким в 1925 году:
Было время, когда О. Мандельштам сильно ухаживал за нею. (А. А.): «Он мне был физически неприятен, я не могла, например, когда он целовал мне руку»142.
А вот рассказ Марии Петровых в передаче ее сестры Екатерины:
Помню один эпизод, рассказанный мне Марусей. Она была дома одна, пришел Осип Эмильевич и, сев рядом с ней на тахту, сказал: «Погладьте меня». Маруся, преодолевая нечто близкое к брезгливости, погладила его по плечу. «У меня голова есть», – сказал он обиженно143.
Даже если красавицы, в которых влюблялся Мандельштам, не испытывали от одного его прикосновения чувство, «близкое к брезгливости», их отношение к влюбленности поэта редко бывало серьезным. «Я обращалась с ним, как с хорошей подругой, которая все понимает» (Ольга Гильдебрандт-Арбенина)144; «…муж ее мне не был нужен, ни в какой степени…» (Ольга Ваксель о Надежде и Осипе Мандельштамах)145;
Осип Эмильевич, если не ошибаюсь, вздумал «открыть» меня. Но об этом поговорим по приезде, в этом я еще плохо разбираюсь, но кажется, в ссылке он помолодел лет на двадцать, выглядит хулиганистым мальчишкой и написал мне стихи, которые прячет от Надежды Яковлевны (!!). Если там вековые устои рушатся, то я об одном молю, чтоб не на мою голову (Из письма Еликониды Поповой Владимиру Яхонтову)146.
Но и такое отношение Мандельштама не останавливало. Приведем здесь характерный диалог между ним и Ириной Одоевцевой самого начала 1920‑х годов, по памяти цитируемый Одоевцевой в мемуарной книге «На берегах Невы»:
– <…> вы ведь не в первый раз влюблены? <…> Или вы по Кузмину каждый раз:
- И снова я влюблен впервые,
- Навеки снова я влюблен.
Он кивает, не замечая насмешки в моем голосе:
– Да, всегда в первый раз. И всегда надеюсь, что навсегда, что до самой смерти. А то, прежнее, – ошибка. – Он вздыхает. – Но сколько ошибок уже было147.
Нужно еще заметить, что объектами поклонения Мандельштама, как правило, становились красавицы совершенно определенного типа, а другие его не привлекали. Неслучайно в одном из стихотворений 1930 года, воспевающих Армению, поэт признался:
Сравните в мандельштамовском стихотворении, обращенном к Ольге Гильдебрандт-Арбениной:
2
К Саломее Андрониковой, «одной из самых известных светских красавиц»149 Петербурга/Петрограда 1910‑х годов, Мандельштам в 1916 году обратил два стихотворения.
Первое и более знаменитое, «Соломинка», представляет собой двойчатку, то есть состоит из двух перекликающихся частей:
Хотя М. Л. Гаспаров определил «Соломинку» как «темное стихотворение, почти не поддающееся пересказу»151, мы полагаем, что общий его смысл вполне ясен. Рискнем прибавить к этому, что метод пересказа стихотворений Мандельштама и Пастернака, отстаивавшийся Гаспаровым, не кажется нам слишком удачным, поскольку часто приводит к достраиванию фабульных связей там, где они просто не предполагались.
Вот и в «Соломинке» элементы фабулы, как представляется, присутствуют лишь в первой строфе, где изображена «огромная спальня» и мучающаяся бессонницей женщина, которую поэт называет «соломинкой». Это прозвище не было придумано Мандельштамом. Так Саломею Андроникову еще раньше называл ее многолетний гражданский муж, поэт Сергей Рафалович, и, по-видимому, не только он152. «Великолепную спальню Саломеи на Васильевском острове» упоминает, дойдя до цитирования «Соломинки», Ахматова153. Поясняла этот образ в связи со стихотворением Мандельштама и сама Андроникова:
…у меня была божественной красоты спальня с видом на Неву, она выглядела, как ледяной замок, и Мандельштам обомлел, заглянув в нее154.
А далее в стихотворении словесно-звуковые ассоциации чередуются со зрительными и литературными. Имя адресата стихотворения – Саломея – провоцирует вспомнить о Новом Завете и пьесе Оскара Уайльда, а еще в стихотворении упоминаются Ленор и Лигейя – женские персонажи Эдгара По и Серафита – героиня Бальзака155. Причудливость, сложность и несводимость к единому знаменателю этих ассоциаций, как и в стихотворении «На розвальнях, уложенных соломой…», может быть мотивирована и полусном героини, и сомнамбулическим состоянием, в которое, по примеру рассказчика из «Лигейи» Эдгара По, впадает наблюдатель.
Исследователи (в первую очередь М. Л. Гаспаров и Л. Г. Панова в названных выше работах, а также Д. М. Сегал)156 подробно описали и проанализировали цепочки прихотливых мандельштамовских ассоциаций, мы же здесь отметим, что «Соломинка» построена по схеме, опробованной поэтом в стихотворении «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…» предыдущего, 1915 года. Только в 1916 году наполнение этой схемы усложнилось. В обоих стихотворениях определяющим состоянием субъекта становится бессонница. И там и там описывается, как в полусонном сознании размывается граница между реальностью и высокой поэзией (в случае с «Соломинкой» – и с прозой). И там и там тяжкая водная стихия вплотную приближается к ложу главного действующего лица стихотворения. В стихотворении «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…»: «И море черное, витийствуя, шумит / И с тяжким грохотом подходит к изголовью»; в «Соломинке»: «Как будто в комнате тяжелая Нева» – и: «В огромной комнате тяжелая Нева».
Перекличку стихотворения 1916 года со стихотворением 1915 года важно зафиксировать, потому что она очень ясно демонстрирует: в «Соломинке» Мандельштам на время отступил от откровенно любовной лирики, образцом которой было стихотворение «Не веря воскресенья чуду…» (1916). В своей двойчатке поэт вернулся к утаиванию эротической темы в складках литературных и иных ассоциаций.
Вряд ли можно назвать образцом откровенной любовной лирики и второе стихотворение Мандельштама 1916 года, обращенное к Саломее Андрониковой, – «Мадригал». При жизни поэта, в отличие от «Соломинки», оно не публиковалось:
Одним из поводов для написания этого стихотворения «к случаю» (как определил его Каблуков) послужила семейная легенда адресата «Мадригала». Согласно ей, княжеский род Андрониковых (Андроникашвили) напрямую происходит от византийского императора Андроника Комнена I. Грузинский царь Давид Строитель выдал дочь Кату за брата византийского императора Исаака Комнена, и от этого брака родился сын Андроник Комнен. После убийства Андроника его дети якобы сбежали в Грузию, где нашли приют при дворе своей родственницы царицы Тамары. Отсюда и пошел род князей Андрониковых, важнейшим атрибутом герба которых стала византийская корона158.
Вторым поводом для написания «Мадригала», возможно, стала смерть матери Мандельштама 26 июля 1916 года. Об этой смерти и похоронах матери поэт в октябре написал стихотворение, ключевой образ которого (солнце на фоне ночи) знаменательно совпадает с ключевым образом «Мадригала»:
Если наше предположение о связи двух мандельштамовских стихотворений 1916 года верно, то Саломея Андроникова в «Мадригале» выступает отнюдь не как объект эротического желания, а как потенциальная утешительница. Самим своим существованием она возвращает поэту смысл жизни, утерянный им после смерти матери. «Стройная песнь», в которую Мандельштам в «Мадригале» должен облечь восхваление Саломеи, помогает «превозмочь» хаос «тлена» и смерти.