Sjon
RÖKKURBÝSNIR
Published by agreement with Licht & Burr Literary Agency, Denmark and Banke, Goumen & Smirnova Literary Agency, Sweden
© Sjon, 2008
© Ольга Маркелова, перевод, 2024
© ООО «Издательство АСТ», 2024
Предисловие переводчика
Роман известного современного исландского писателя Сьона (наст. имя Сигюрйоун Сигюрдссон, род. в 1962 году) повествует об интереснейшем, но мало известном отечественным читателям периоде в истории Исландии – семнадцатом веке.
В основу романа положена биография самобытного исландского естествоиспытателя, медика и поэта – Йоуна Гвюдмюндссона по прозвищу Учёный (1574–1658). У Сьона он выступает под другим именем. (Объяснение этому (пусть и фантастичное) читатель найдёт в последней главе). Под реальными именами в романе выступают исторические лица, с которыми взаимодействует главный герой, и их влияние на судьбу талантливого книжника-самоучки с североисландского хутора в целом соответствует историческим реалиям.
Язык романа частично стилизует исландские тексты XVII века с их тяжеловесным синтаксисом («периодами») и диковинной лексикой (для передачи которой переводчику пришлось порой прибегать к созданию неологизмов).
В романе цитируются фрагменты из собственных сочинений Йоуна Учёного о разных представителях исландской фауны и флоры (порой фантастических), а также в свободной манере пересказывается его выступление против «Убийства испанцев» – жестокого избиения баскских китобоев, потерпевших крушение у Западных фьордов в 1615 г.
Самым драматичным событием недавно минувшей для героев романа эпохи была Реформация (1538–1550): смена веры сопровождалась кровопролитными распрями и уничтожением католических книг и статуй. Разумеется, для представителей многих знатных родов в Исландии религиозная война была средством выяснения личных отношений отнюдь не богословского толка. В стране было две епископские кафедры – в Скаульхольте и в Хоулар, соответственно, на юге и на севере острова; скаульхольтская кафедра стала лютеранской, а хоуларская продолжала оставаться католической. Последний католический епископ из Хоулар (и на тот момент единственный католический епископ во всех скандинавских странах), богослов и поэт Йоун Арасон был казнён в 1550 году.
Хотя для героя-рассказчика Реформация – события почти вековой давности, он относится к ней не как к далёкому прошлому, но как к живой современности: на момент его повествования последствия Реформации ещё сказываются по всей стране, и в дни молодости героя борьба официальной лютеранской церкви с католическими верованиями и святынями, сохраняющимися в народе, всё ещё была в разгаре.
Исландский XVII век по праву считается «тёмным» веком: в те времена остров был владениями королевства Дании, произвол датских чиновников ощущался там весьма сильно, а после Реформации датское влияние усилилось. Кроме того, климат в Европе тогда отличался необыкновенной суровостью (в этой связи принято говорить о «малом ледниковом периоде»). Герой романа постоянно жалуется на стужу и на то, что море замёрзло.
XVII век в Исландии сочетает в себе черты Нового времени и Средних веков, истоки современного научного мышления – и застарелые предрассудки, примеры гуманизма – но и жестокость и варварство. Именно тогда происходит переход от средневековой картины мира (предполагающий, что у мира есть высший смысл, а каждому существу определено своё место в божественной иерархии) – к картине мира, характерной для Нового времени: рациональной, научной. В силу этого возникает удивительный эффект: в мышлении людей (в том числе университетских сотрудников) мы видим и то, что воспринимаем как привычную нам рациональность – и то, что воспринимаем как самую невероятную сказочную фантастику (как, например, непоколебимая вера датских зоологов в существование единорогов). Именно эта особенность мышления эпохи даёт Сьону простор для творчества – и в устах героя-рассказчика, обладающего таким мышлением, никакие фантазии не кажутся неправдоподобными. Как заметила Ульвхильд Дагсдоттир, исландский литературовед, картина мира той эпохи при ближайшем рассмотрении оказывается весьма сюрреалистичной (Úlfhildur Dagsdóttir. Sjónsbók. JPV útgáfa, 2016, bls. 358). А понятие сюрреализма очень важно, когда речь идёт о книгах Сьона: он начинал свой творческий путь как автор сюрреалистических стихов и в 1980-х гг. состоял в творческом объединении сюрреалистов под названием «Медуза».
Кто такие «темнотвари», название которых вынесено в заглавие романа? В оригинале это слово звучит как «Rökkurbýsnir» (исл. rökkur – «мгла, мрак», býsn – «чудище; нечто огромное»). В первую очередь, этим словом герой-рассказчик называет своих недоброжелателей – для которых в целом не скупится на эпитеты из области демонологии. Мировоззрение рассказчика мифологично и эсхатологично, он осмысляет свою судьбу не как страдания отдельно взятого человека, но как эпизод во вселенской борьбе божественного и дьявольского начал. (Тех, кто, по его мнению, является адептами последнего, он характеризует словом «вседозвольщики»). Но в романе в большом количестве описаны и другие чудища – полуфольклорная нечисть и волшебные звери и травы, «прописавшиеся» в естественнонаучных трудах XVII века. Это, не в последнюю очередь, разнообразные чудовищные киты (исл. illhveli). Когда речь заходит об этих созданиях, не существующих или имеющих лишь отдалённые аналоги в фольклоре других народов, переводчику приходится прибегать к словотворчеству.
С диковинными существами из исландского фольклора тесно связан и другой роман Сьоуна – «Скугга-Бальдур», созданный в то же десятилетие, что и «Темнотвари» и знакомый отечественному читателю в замечательном переводе Натальи Демидовой (2019). Как и в «Темнотварях», там оказывается, что явно фантастические явления для героев – вполне обыденная составляющая их картины мира. Правда, время действия в этом романе уже другое: XIX век…
Произведения XX–XXI вв., в которых заведомо фантастические явления описаны как часть обыденной реальности героев, можно назвать сюрреалистическими или обозначить их термином «магический реализм». Но обращение к материалу минувших эпох даёт понять, что границы обыденного и фантастического, научного и сказочного сами по себе зыбки и изменчивы.
О. А. МаркеловаИюль 2024 г. Москва
Прелюдия
Я возвращался с охоты. В правой руке держал сачок, в левой светильник, а в заплечном мешке нёс добычу – сталезубого диковепря: огромную зверюгу, которая бродила по северным землям и уже успела нанести ощутимый ущерб, пока её не обнаружили и не вызвали меня на охоту. Он был не первым отпрыском северного ветра, что я одолел: волк, плачущий молоком, одноногий водяной заяц, лось с золотым удом и королева шерстистых форелей – все также познакомились с моим сачком, – но этот зубастый вепрь явно был самой злобной тварью, что Север высморкнул из своей ледяной ноздри.
Поэтому я и взял его с собой, а не оставил на поле брани, как предписывали правила, и думал бросить тушу к ногам моих братьев, тогда отец увидит, кто из его сыновей прилагает больше всего усилий, чтоб не давать мирозданию выбиваться из колеи: те, кто никогда не выходил за пределы всеокружающей ограды отчего дома и занимался там «делами управления» (это название служило оправданием для весёлой придворной жизни), или я, летавший в дальние края убивать чудовищ.
Когда я брёл по дороге к дому, у меня под каблуками скрежетала пустота. Мне предстояла вечерняя трапеза в замке, ярко освещённом, чудесном, со всеми его башнями и шпилями, тянущимися в космос, словно лепет новосотворённого солнца. А между основным блюдом и десертом я собирался встать, подойти к братьям и вынуть сталевепря из мешка. Но я прошагал совсем немного, а уже ощутил: в раю что-то не так. У ворот никто не стоял на часах, никто не окликнул: «Эй, кто идёт?» с крепостной стены, из пиршественного зала не доносился звон посуды, а во дворе никто не устраивал тайных свиданий. Вместо этого до моего тренированного охотничьего слуха донёсся шелест слабых крыльев и жалобные сдавленные стоны. Я отбросил светильник, сачок и мешок. В следующее мгновение я уже был в преддверии, через миг взбежал по лестнице, ведущей к тронному залу, – и распахнул двери.
Обстановка была нездоровая, многие ангелы хохотали от ужаса, другие рыдали полым смехом, а ещё больше – одновременно смеялись и плакали. Офанимы посбрасывали свои тоги. Они стояли на коленях, крепко прижавшись лбами к ступеням трона, а по их пылающим плечам гуляли бичи с узлами. Самые младшие братья бегали по чертогам бесцельно, словно маленькие дети, и постоянно выкрикивали имя отца. Другие, самые впечатлительные, опирались о колонны и скамьи и блевали со спазмами, извергая из себя цитоплазму, растекавшуюся по лазурной тверди небес. И за этим ужасным зрелищем слышался шёпот, какой бывает, когда некое отчаяние рвётся вон через маховые перья, так что их оперение дрожит, и его овевает воздух с тонким свистом, как у тростинки-свирели во рту ребёнка – этот звук пробил стены вокруг замка и долетел до меня, когда я уже почти дошёл до дому – настоящий крик отчаяния ангелов:
– Его больше нет!
Эта мысль ударила в моё сознание и на мгновение парализовала тело: случилось немыслимое! А когда я ощутил смрад, то едва не потерял самообладание. До моих ноздрей долетел запах, который прежде никогда не витал в обиталище отца, и которому до сих пор был заказан путь на небеса. Ибо миры, которые он сам создавал, со всеми их существами и растениями, и его собственный мир не могли соприкасаться. Совсем как свет и тьма, – как он сам выражался. Но запах, которым был пропитан воздух в его замке, был тем самым запахом крови и мочи, пота и семени, соплей и жира.
Я посмотрел на отца, с довольным видом сидящего на троне. Судя по его жестам, всё было в порядке: льдисто-светлая голова была слегка склонена. И он разглядывал что-то крошечное у себя на ладони. По левую руку от него стоял мой брат Михаил, и казалось, лишь он один сохранил самообладание. Но я, знавший Михаила лучше, чем кто-либо, видел, что улыбка у него на лице – та самая знакомая ухмылка, которую он изображал, когда признавал себя побеждённым в наших с ним играх. Он медленно кивнул мне, не спуская глаз с того, что держал отец.
Да, ты лежал в его руке, прижав колени к подбородку, и дышал так часто и так слабо, что дрожал, словно грудной плавник колюшки. Отец опустил кончик пальца на спинной хребет и осторожно накренил руку, так что ты выпрямился, обернулся вокруг своей оси и очутился на спине. Я шагнул вперёд, чтоб рассмотреть тебя получше. Ты почесал нос сжатым кулачком, умилительно чихнул, а потом уставился на меня самовлюблёнными глазами, широко раскрыв рот. И я увидел, что этому рту сколько ни дай, всё мало, что эти зубы не прекратят жевать, что язык не устанет омываться кровью других живых существ. И тут твои губы зашевелились. Ты попытался произнести своё первое слово. И слово было: «Я». Но отец перебил тебя и обратился ко мне дружелюбным, но властным тоном:
– Люцифер, смотри: вот человек, ему ты должен покоряться, как и другие…
Я взглянул на тебя ещё раз, и тут из тебя излились чёрные склизкие нечистоты. Ты молниеносно подставил руку под ягодицу, начерпал целую пригоршню того, что там было, и поднёс к своему рту.
Как известно, я не преклонил колени перед этим новым питомцем отца, и по этой причине меня низвергли с небес вместе с теми, кто пожелал последовать за мною. А тебе, человече, я на прощание подарил мой взгляд на тебя.
I
(Осеннее равноденствие 1635 года)
Он среднего размера… Глаза посажены близко к носу, вечно блестящие, карие, вокруг них бледно… Нос довольно-таки длинный, толстый и мощный, на кончике чуть загнут книзу, тёмный, но у основания светлеет… Короткошеий, энергичный. Коренастый, коротконогий и тонкоикрый, грудная клетка выпуклая, живот большой… Голова тёмно-серо-бурая, от затылка до середины макушки идёт взлохмаченность в виде воротника… Его одеяние каменно-бурого цвета, узкого фасона, в сумерках отливает фиолетовым; носки светлые, подол пятнист… Со своей роднёй он докучлив, с другими болтлив… Таково описание птички – морского песочника, и меня тоже так описывают… И я могу сказать, чтоб бывают в мире вещи и похуже, чем сравнение с тобой, малыш Многолад[1], ибо оба мы выползли из ладоней одного и того же творца, вырезанные одним и тем же лезвием: ты возник на четвёртый день, я – на седьмой… А если бы было наоборот? Если б меня вывели на сцену с вами, летающими под твердью небесной, а тебя назначили царём земли? Тогда бы здесь на камне сидела птица и, задумавшись, смотрела на человека неразумного, который бы бегал по приливной полосе вне себя от страха, что если море отступит, то уже не вернётся… Человек и птица, человек с птичьим сердцем, птица с человеческим разумом, птица с человеческим сердцем и человек с птичьими мозгами… Мы очень во многом схожи… А почему это должно быть не так? Недавно я держал в ладонях твоего брата, заеденного поморником, и касался мёртвой тушки пальцами вот этой самой руки… И под грудными перьями сперва нащупал грудную кость, рёбра, а потом это мягкое, где содержатся почки и кишки… И, разглядывая птицу, свободной рукой я поглаживал собственное живое брюхо… Это было в «собачьи дни»[2], когда на остров Бьяртнарэй пришла жара, и мне стало проще простого предаваться самосозерцанию, ведь одет я был только в собственное тело… Но мне было позволительно находиться в таком виде, ведь я был одинок и никто не наведывался посмотреть на меня кроме верховного мастера, знающего своё творение лучше, чем оно – само себя… И авторская манера создателя была видна хорошо, ведь в моём теле всё было устроено так же, как у пернатых… Но хотя мы оба совсем одинаково оснащены, зато наши жизненные пути – как списки двух писцов, которые учились по одному и тому же оригиналу и сейчас записывают одну и ту же историю, причём один сидит в Эгюре, а другой – в Хоуларе, и оба следят за тем, чтоб списывать с пергамента верно… И всё же знающему читателю кажется, что хвостик у буквы «д» – резкий у того писца, что сидит под сенью тиранов, а у того, кто, скитаясь по милости этих самых обормотов, обрёл кров у духовных властителей, он красиво изгибается и ниспадает вперёд… Ты, птица – буква, мягко начертанная в минуту покоя в доме божием, а мне приходится сносить, что мой образ вымарывают или выскабливают из рукописи завистники мои и противники: «Йоунас негодяй, Йоунас коварен и неискренен, Йоунас хвастлив, Йоунас лжив, Йоунас пустогрёз!..» Да, так они живописуют меня для себя в тех клеветнических письмах и устных посланиях, которые всюду бегут впереди меня, куда бы я ни направился… Я говорю это, поскольку, если верить иерусалимским старцам, строительный материал, из которого сложено всё бытие и мы, его населяющие, – азбука, стоящая за языком Господа, когда он проговаривал этот мир, как будто он – история, столь обширная, что ни у кого, кроме него, не хватит жизни выслушать её до конца; жалкий человек благодарен за каждую минуту, в которую сподобился милости услышать хотя бы те отрывки этого рассказа, которые касаются его самого… А есть ещё и малые существа, как мы двое – Йоунас и песочник – в лучшем случае слова из разряда мельчайших, образуемых лишь из одной буквы: «о», «а», «и», «у»… Эти слова понятны всем, и так потомки Адама выкрикивают своё имя: «Создание мучимое», когда к ним приходит горе или когда кому-то из них случится сломать палец на ноге… Но почему мне на ум взбрела буква «д», а не что-то иное? Что означает «д» на алфавитном древе Авраама сына Соломона? На какой ветви расцветала эта буква? Это «далет»? Там сидела птица, славшая свой щебет утреннему солнцу? Там человек висел вниз головой на верёвке, накинутой на ветвь? Вот я – бескнижен и слеп…[3] У начала горных ледников, у самых дальних взморий ты семенишь и утыкаешь рыжий, как морская трава, нос в серый песок, благодарный за ту пядь земли, которой оделил тебя Господь… Кроме царствия небесного нет ничего столь же вожделенного, и большинство людей-исландцев истовее всего молятся о том, чтоб именно так была бы устроена их жизнь: вот тут ты родился, вот тут добываешь себе пропитание, а тут умрёшь… Живым ты даёшь глазам отраду, песочник, и куда бы тебя ни призвали после смерти, мёртвый ты нередко также приятен… Наше знакомство началось полвека да ещё пять лет назад, когда от твоей разлагающейся оболочки отделилось маховое перо, полетело, гонимое ветром, от взморья вглубь суши до болот, затем в селения, взлетело высоко по склонам, и опустилось к ногам моего деда, Хаукона Тормоудссона, сына Саломона корабела… Он пошёл по ягоды с мальчиком Йоунасом, и, устав отговаривать ребёнка от бесконечного пожирания ягод, пел мне душеполезные стихи, как часто делал, когда мы шли куда-то одни… В тот день это была «Лилия» Эйстейна[4], родная наша, и он уже добрался до того места в поэме, которое всегда меня смешило, где описано, как к замученному царю на святом древе является Люцифер… Мне было шесть зим, и я отлично знал, что мой смех и глуп, и грешен… Но стоило ему пропеть первые слова достославной поэмы, меня охватила боязнь, что он скажет: «взглянувши на́ крест, чёрт забрал…» – и страх не сдержать себя лишь увеличил власть глупости над моим рассудком… Разумеется, причиной тому была не сама восхитительная история спасителя рода людского, и не великолепный искусный стих поэта, а выражение лица дедушки, когда он пропевал слово «взглянувши»… Тогда он припадал на левую ногу, так что правое плечо поднималось, а другое опускалось, при этом вскидывал брови, при произнесении слова «крест» губы вытягивались трубочкой; у него это получалось непроизвольно, он сам этого не замечал… Тогда меня разбирал смех… Я считал крайне неуместным представление, будто сынам человеческим лик могучего змея Сатаны мог казаться таким весёлым и ласковым, как лицо моего дедушки Хаукона в тот момент… Я склонил голову и зажал рот обеими руками, но взрывы смеха просачивались между пальцев, быстро, как голосящие бесенята из мешка… Дедушка резко замолк и тщательно рассмотрел ребёнка… К носкам его башмаков легло перо песочника… Он сказал:
– Сдаётся мне, Йоунас, что ты будешь памятлив…
Дедушка сел на корточки, чтоб наш рост сравнялся, потянулся за пером, немного подержал его между пальцев, а затем воткнул мне в волосы у правого уха:
– Теперь нам надо выучить тебя книгу читать…
И это пурпурно-серое перо из твоего крыла служило ему указкой для чтения, когда он стал учить меня разбирать буквы на пергаменте… И эта милая встреча детской руки и ствола пера также означало, что мальчик и птица отдалялись друг от друга… Хотя очин пера касался пергамента, когда я по слогам прочитывал слово за словом, ничто из книжной премудрости не входило в тебя, а полностью отпечатывалось в моей детской памяти… Да, вплоть до той минуты, когда я склонился над учебником, наш разум имел начало и конец в плотском бытии: в том, как наш рассудок разбирался в погоде и приливах… Ах, если б я никогда не учился читать! Ведь с этим началось долгое хождение Йоунаса по мукам на земле Вседозволенности, её же темнотвари – обновленцы веры опалили сожжениями святых распятий и уничтожением старинных книг, – а малютка песочник по-прежнему живёт в невинности и благословенном неведении… Того хочу я, многооперённый корнеплод земли, чтоб Матерь Божия взглянула на тебя довольным взглядом, подобно тому, как «колесо альвов»[5] дробится на сотни маленьких солнц в пасхальной росе на крыле, под которым спрятана твоя простецкая голова, и когда луна белит снежность твоей грудки бессонной рождественской ночью: помни это в неистовой радости прилива и не забывай в отчаянии большого отлива…
– Уит-уитт…
Мне отвечают со взморья, и песочник поднимается с камня… Он летит, быстро маша короткими крыльями, направляется к морю, но без колебаний поворачивает и возвращается к берегу, и в тот краткий миг, что мои глаза наблюдают его полёт, я вижу в отдалении синюю полоску земли… А иначе её не видно с того места, где сижу я, на самой вершине Гютльборга – Золотой скалы… Нет, в ту сторону я не буду тянуть нос… Как это зрелище потрясает мой ум! Слишком больно одновременно обонять доносящийся оттуда сладостный аромат и гнилостный смрад… Мне пришлось убраться на этот остров, и отсюда мне нет возврата… Теперь мой дом здесь… На том синем берегу меня ждут лишь муки и дыбы, дубьё и наговоры, яды и змеи, у пояса раздвоенные, из-за чего кажутся двуногими…
КАЗАРКА, или «снегоплешка», – так называют самую малую породу птиц; она едва ли не втрое меньше песочника; она пятниста, цвета белый и чёрный. Оттого, когда снега мало и земля частично гола, говорят, что снег с проплешинами. Люди обнаружили одну породу водорослей, длиной четыре или пять саженей, без корней, из которой-то и вырастают малые птицы; а казарки ли то или другая порода, сие нам не ведомо.[6]
Четыре лета назад змеебратья приговорили меня к изгнанию и предписали, что подобная же кара постигнет каждого, кто отнесётся ко мне по-доброму… В тот злосчастный день над местом проведения тинга лежала сумрачная дымка вседозволенности… Когда оглашали приговор, я увидел, что лишь один человек опустил лицо: это был блаженный конректор Бриньоульв[7], человек миловидный и способный; там он был гостем, но всё же со всем смирением попросился на должность, пустовавшую после почившего ученика Тихо Браге, почтенного звездочёта – епископа Одда Эйнарссона, студента с острова Вен[8]… Но никто не хотел брать учёного сына Свейна на службу на Божьем поле на юге страны – как не хотели, чтоб несчастный Йоунас накладывал лёгкие мелкие пластыри на язвы своих односельчан, тянущие их к земле… И всё же на миг во мгле, сгустившейся над этим бирючьим тингом, забрезжил луч солнца… Это было, когда наёмники Наттульва (Ночеволка)[9] Пьетюрсона изгнали меня из суда, маша руками и по-обезьяньи вереща, а младший брат моего давнего недоброжелателя Ари из Эгюра[10] не захотел упускать шанса и подставил мне подножку на выходе, к вящей радости этих гиен… Падение было неизбежным – но, шлёпаясь в грязь, я вдруг ощущаю, как мягкая рука ласково проводит по цепи в том месте, где железо сильнее всего врезалось и причиняло боль, и таким образом я покинул судилище с поднятой головой… Я поспешил оглянуться и ясно увидел, как правая рука Бриньоульва юркнула в рукав плаща – ведь это именно он стоял у вереи, и от меня не ускользнуло, что за запястье его держала другая рука – молочно-чистая, по-матерински прекрасная: Мария направляла его на милосердное деяние в отношении того несчастного, которому теперь были заказаны все пути к спасению, согласно законам страны… Блажен, кто сделается её орудием… Ночью все мои кровоточащие раны затянулись, и от них по темнице разнеслось благоухание лилий… Йоунас – изгнанник, ему никуда нельзя… Уит-уитт… Песочник может улететь, если у него исчерпается запас мужества… А что означает этот его писк – «уит-уитт»? К счастью, ничего: он просто так здоровается… Птица, приносящая такие мелкие новостишки, не таит в своей голове Безоар… Уит-уитт… её низкий череп не прельстит учёного… Её никто не хочет ни ловить петлёй, ни сжигать, ибо нет в ней ни целительного камня, ни камня мудрости, и ни камня против болезни крови или недуга разума… Нет, Безоар в ней не таится… Безоар! Сегодня я не собирался думать о Безоаре… Безоар! Безоар! Безоар! Извлечения из трудов великого Бомбаста Парацельса, переведённые с немецкого на исландский, адресованные старому директору Скаульхольтской школы, окольными путями добравшиеся до Стейнгримсфьёрда и скрываемые под дедушкиной кроватью, когда на хутор наведывались незнакомцы, – эту книгу я читал, и её первую выучил наизусть… А после этого я читал историю Гвюдмюнда Арасона… Вот в такой последовательности… Потому что так уж оно вышло… Так началось моё хождение по мукам, и никто и помыслить не мог, что окончится оно здесь – где гадят морские птицы и пляшет тюлений народ… Но, ах, как было весело читать! Когда буквы обрели правильное звучание и выстроились в слова, знакомые мне по собственной речи и разговорам других, когда сопоставление слов породило все объяснения мира и истории, и всё это выстелило изнутри мою голову, словно её костяные своды были стенами картинной галереи и книгохранилищ Копенгагенского университета… Но этих мест мне никогда не увидеть… Мне суждено сидеть здесь в одиночестве и болтать с этой глупой птицей, больше всего похожей на меня самого… Да, песочник, не будем строить иллюзий по поводу того, на каком этаже башни-общества мы сидим… Хотя ты можешь расправить мокрое крыло и поймать им заблудившийся солнечный луч, и хотя я могу выставить большой и указательный пальцы так, чтоб луна сидела между их кончиками как жемчужина, ни одному из нас двоих не суждено удержать свою драгоценную добычу… Ну, полно: довольно о тебе, и обо мне тоже довольно, они хотят, чтоб я обращался к другому, а тот ровно столь же чудовищен, сколь ты мягок… Но я не буду… Никому не суждено остаться живым после борьбы с троежертвенными мертвецами, поднятыми из могилы…Однажды я вышел из подобного затруднения, а что вновь смогу – сомневаюсь… Лучше бы я сдерживался, запер покрепче на замок свою проклятую пасть – чем бегать и исплёвывать всё, что вынеслось на поверхность в неиссыхаемом роднике мудрости и бесполезных идей, который чтение прорыло в серой почве мозгов, чтоб он кипел и бурлил, как каша в заколдованном котле… Нет, конечно, я не мог… Я без конца твердил об этом самом Безоаре… Одно его название уже пьянило, словно аромат запретных цветов Древа познания… И сам я был пьяным-пьян от одной мысли о подобном камне, способном исцелять все людские хвори, и даже пригодиться просвещённому рудознатцу для превращения низменного свинца в благородное злато… Куда б я ни шёл, где б ни преклонял голову, я везде расспрашивал о вороновых тушах… Мол, не попадался ли кому-нибудь в последние дни или недели дохлый ворон? Да, так-то это всё и началось… И если кто-нибудь припоминал, что видал издохшего ворона, я тотчас мчался сломя голову исследовать тушку… Тогда можно было набрести на мальчика Йоунаса, ползающего по расщелинам или лезущего на утёсы, чтоб достать разлагающуюся плоть Corvus islandicus… Я верил и продолжаю верить, что в исландских во́ронах Безоар мощнее, чем в их тёзках из других краёв; этому способствует их родство с царём безумцев Одином и его приспешниками-язычниками здесь, на самой северной оконечности круга земного… Да, всего девяти лет от роду я пустился на поиски за головным камнем, и они длятся уже пятьдесят зим и три, и по-прежнему продвигаются плохо… Смотрите: вот идёт Хаукон с внуком; я не думаю, что он будет долго ждать у моря погоды, пока балбес не начнёт разглагольствовать о том, где искать дохлое вороньё… И хотя я молча стоял около дедушки, пока он разговаривал с мужиками о том, о чём обыкновенно разговаривают мужики, от меня не ускользали их взгляды и паузы в речи: ими они хотели подловить меня – и вопросы… Тогда я молчал как рыба, а потом тянул Хаукона за рукав куртки и спрашивал:
– Милый, хороший дедушка, можно, я сбегаю проведать, как там в очажной?
Там было общество, более подходящее для мальца, выучившегося читать труды врача Бомбаста и набравшегося оттуда таких утробных премудростей, что едва ли была на свете такая женская хворь, от которой он не знал средства – и даже прятал у себя рецепт пластыря, исцелявшего недуг… Туда, к бабам, в жар и чад, шёл я со своей наукой и расспросами о дохлых во́ронах… От этих визитов на кухню и пошла моя слава врача… «Малыш Йоунас-целитель, – порой обращались они ко мне, ибо таково было моё прозвание, – скажи-ка что-нибудь толковое о вот этих моих опухолях…» – и женщина хватала меня за руку, совала её себе под одежды, клала на низ живота и водила ею по какому-то утолщению в плоти… Я зажмуривал глаза и вызывал в памяти образ книги по искусству врачевания, – и книга ложилась мне на переносицу и так и лежала там в раскрытом виде: левая страница на левом веке, правая на правом… И я мысленно листал, пока не добирался до раздела о том благословенном божьем создании, уменьшенной копии человека – женщине, которая должна подчиняться тем же законам природы, что и мужчина, он же есть микрокосм, созданный из вещества вселенной, а женщина – из его вещества… Потом я находил на странице рассказы об основных женских недугах и сравнивал их с вестями, которые доставила мне моя ладонь с бока той женщины, которую мне предстояло исцелить… Так я читал одновременно и женщину, и книгу, пока они не сливались воедино, и тогда оставалось прочитать лишь рецепт снадобья, сопровождавший описание хвори… Порой снадобья варили, порой замешивали, порой они были горячие, порой холодные… Но по окончании врачебного осмотра я всегда громко произносил:
– А вот хорошо бы Безоар…
Когда повсюду разнеслась молва о том, что именно я разыскиваю, непременно какая-нибудь старушонка, когда ей случалось набрести на разлагающегося младшего братишку Хугина с Мунином, и удавалось открутить ему голову, клала её в свою котомку – «для нашего Йоунаса»… Если к тому времени мне уже долго не перепадала очередная воронова голова, я становился вне себя от беспокойства, как только касался её рукой… Я находил какой-нибудь предлог, чтоб удрать, и едва хуторские постройки скрывались из виду, вынимал огниво, набирал хворост и сжигал ту голову… Поступал так при своих поисках я согласно предписаниям моего многомудрого учителя… Когда голова обращалась в пепел, череп становился хрупким и легко раскалывался; в нём-то и должен был находится экземпляр Безоара, словно ждущий в яйце птенец – если мне улыбнётся удача… А она никогда не улыбалась… Я уже и счёт потерял тем вороновым головам, которые на своём веку изжарил и расколол… Да, такова была моя плата за исцеления хворей в кухнях Побережья, и это было прекрасно заведено, так как дедушка взял с меня клятву, что от моей руки не падёт ни один ворон… Наконец настал тот день, когда мои пациентки больше не хотели, чтоб я тянул к ним лапы… Тогда мне было тринадцать лет от роду, и я рассматривал странноватую бабёнку, у которой была служба на хуторе Хоульмскот – благословлять коров, когда их выгоняли по утрам на пастбище… Она делала это, призывая на помощь святую Бенедикту, и договорённость между бабёнкой и сей небесной дамой соблюдалась всегда отлично: на том хуторе удои никогда не падали… Но всё же она считала, что лучше лечиться у меня, чем полностью уповать на защиту святых, которые были знакомы и сподручны ей с самого детства, а сейчас упразднены законом и изгнаны из мира исландцев и находили прибежище лишь у незначительных стариков вроде этой Хаулотты Снайсдоттир, пробудившей во мне кобелиные интересы… Лечение шло своим чередом, женщины одна за другой получали от меня мягкое поглаживание и разъяснение, что у них за хворь, вкупе с добрым советом и надеждой на выздоровление, – и вот дошла очередь до Хаулотты, которая сидела в дальнем углу хижины и смотрела, как отмачивается сушёная рыба… Не успел я подсесть к ней, как она ухватила мою отроческую руку своей рябой бабьей кистью и засунула себе под одежды… Всё было, как и следовало ожидать от потёртого мешка – женского тела: старуха была в неплохом состоянии… Она сама руководила, а я сидел в позе лекаря, запрокинув голову и смежив глаза, с книгой, парящей перед моим внутренним взором, но едва она собралась возвратить мне моё целительское орудие, как мои пальцы коснулись верхнего края mons pubis… на самом деле я касался его уже не в первый раз; я слыхал, как сами женщины полушутя говорили о «крыске», и форму этого зверька я себе так или иначе представлял по рисункам в медицинских книгах из Хоулара… А сейчас, когда кончики моих пальцев совершенно случайно натолкнулись на ограду старой Хаулотты, мне случилось оцепенеть… Такая реакция продолжалась всего миг, но ей его хватило, чтоб заметить её, ведь мы оба забрели в такое место женского тела… Как бы для того, чтоб убедить саму себя, какая грустная вещь со мной приключилась, она притворилась, что собирается потянуть мою руку чуть вниз по своему телу, но на этот раз я и впрямь начал сопротивляться… Тогда она вынула мою руку из-за пояса своей юбки и заголосила:
– Вот этого вот я до себя больше не допущу – разве только если он на мне женится!
И тут мою юность иссмеяли в пух и прах… Времена лечения наложением рук подошли к концу… Мне нужно было найти новый способ по-прежнему оставаться желанным гостем этих баб, у которых всегда находилась воронова голова, которую они совали будущему естествоиспытателю…
ЛУНОЦВЕТ; lunaria. Одна из самых мощных трав разрешения: класть подле шеи или потайных дверей женского тела, когда женщине приходит пора разрешиться от бремени, и убирать тотчас по рождении ребёнка, чтоб за ним вслед не вышли внутренности или ещё что-либо больше, чем положено. Если нанести её на себя, она служит средством против хандры, а жизнерадостность усиливает. Некоторые считают, что это разрыв-трава, позволяющая отпирать замки. Растёт она часто близ старых оград на хуторах или же в старинных руинах, но никогда на влажноземье, высота же её – со средний палец. В старые времена она лучше всего сгодилась мне для лечения, когда я слёг с нестерпимым взрывным кашлем. Я тщательно разжёвывал её и потреблял вместе с бреннивином[11] и тимьяном, не более маленькой ложки за раз – такая она сильная. После этого у меня пять лет не было ни насморка, ни кашля. И всё же она больше и чаще других нутряных трав применяется для исцеления внутренностей, чем для плоти или кожи. У луноцвета порой двенадцать или тринадцать листьев, по числу полных лун в году, на одной из ветвей, с той стороны, где земля хорошо прогрета, а на другой ветви зёрна – по числу недель, которые мать вынашивает плод. С травами следует обращаться внимательно.
В доме дедушки Хаукона было так устроено: из добиравшихся дотуда книг он выписывал то, что считал самым примечательным и неустаревающим… Он завёл при этом такой порядок: собирал в одно место премудрости и песни, или правдивые и вымышленные истории, которые все касались определённой темы, но в разных книгах, что ему случалось одолжить, были рассыпаны то тут, то там… У дедушки было целое обзаведение: мастерская, состоящая из читателя, писца и чернильщика: последний варил чернила, а также очинивал перья… Я был особым помощником чернильщика – Хельги Свейнсона Косоглаза – нашего полуродича, боящегося работы, которого однажды занесло на хутор к бабушке с дедушкой вместе с толпой нищих побродяг… Но даже в их обществе он не прижился, так что побирушки оставили его нам, когда выяснилось, что его родословие частично совпадает с родословием хозяина хутора… Дедушка заставлял всех неимущих, находящихся у него на иждивении, самим как-нибудь заслуживать свой прокорм… Многие из этих несчастных были никуда не годны и мало что умели, но в большом хозяйстве всё пойдёт на пользу: уж казалось бы, кот только вылизываться горазд, а если повесить его за бесполезность, то всё заполонят мыши… По причине слабого характера этого полуродича, наши с ним роли распределились противоположно тому, чего можно было бы ожидать от взрослого и ребёнка… Я был мастером, а он подмастерьем, но мы следили, чтоб было незаметно, кто из нас главенствует при изготовлении чернил, – и истинное положение вещей всплыло лишь, когда меня перевели в нашем скриптории на ступень выше и усадили на второй стул писца… Это был новый – и зловещий – шаг навстречу той жестокой судьбе, что в конечном итоге обрекла меня на изгнание в родной стране… Что же это за изгнание такое? Я приговорён оставить страну, никому нельзя протянуть мне руку помощи, где бы меня ни увидели, всякий обязан арестовать меня, и мне нельзя ни минуты оставаться ни в одном месте, не нарушая приговора, – и таким образом негодяям даётся возможность усугубить моё наказание, и в конце концов это будет означать, что я с криком отправлюсь на пылающий адский костёр… «Йоунас Паульмасон, прозываемый иными „Йоунасом Учёным“ – вот я кто; благослови Господь этот день для вас, господин капитан… Мне говорили, вы в Англию плывёте, везёте груз сукна от сислюманна из Эгюра, да; а на вашем замечательном судне случайно не найдётся местечко для такого бесприютного бродяги как я?» – Нет и ещё раз нет… Никто не хочет вывозить Йоунаса из страны… Даже при том, что он так красиво воспевает эти утлые лодчонки, на которых плавать опасно для жизни, и на которых он так страстно желает уехать подальше от берегов этой Исландии… Вот как поэт может описать судно, которое не разваливается только потому, что его скрепляет оболочка из смолы – да и та уже пошла трещинами:
Затонуть на такой посудине в открытом океане, кишащем чудищами, всё-таки лучше, чем быть пленником в собственном доме… А больше всего мне хочется за границу… Я часто переносился в заморские страны в своих снах и мечтах, бодрствуя над книжными иллюстрациями или засыпая в своей постели, – и вот я уже в самом городе, как правило, собираюсь на встречу с местными мудрецами… А в руке у меня длинный свёрток: немалый подарок, вполне подходящий для помещений, вмещающих величайшие сокровища страны… И тут раздаётся крик, по-исландски: «Гляньте-ка на Йоунаса!» И в тот же миг внешнее одеяние местных меняется… Они становятся подобны серым личинкам и ползут ко мне, нелепо шипя: «Гляньте-ка на Йоунаса!»… И у каждого из ползущих – три человеческих лица, одно зовут Наухтульв, другое Ари, третье Орм (Змей)… А ещё были довольно сносные перемещения наяву, заглядывания в окна книг, которые у меня когда-то были, – хотя неистовое желание попасть туда во плоти никогда не сбудется, я лишь разражусь горьким стоном: ах, зачем я Йоунас Учёный! А может, в прикованности к этим хладным берегам и состоит моя сущность… Да, и если бы все сислюманны и побирушки страны, все судьи и воры, епископы и гулящие бабёнки, хёвдинги и батраки все вместе навалились, схватили этого мужика и вывезли в море, – то их корабль недалеко отплыл бы от берега с этим своим несносным грузом, – как им уже пришлось бы спускать шлюпку и везти Йоунаса обратно на сушу… Ведь у него так разыгралась бы неудержимая тоска по дому… Ах, ты думаешь, я забыл тебя, Многолад, и то, как моя сущность связана с твоей, – ты, Йоунас птичьего царства? Нет, ты ведь не успеваешь и вылететь к морю, как скорее поворачиваешь обратно… Ты только что так поступил – и вот я вижу, как ты снова проделываешь то же самое… И тут я вспоминаю, что просидел здесь уже слишком долго… Тебя в Англии зовут «пескодудочник»[12], а меня там как бы звали? Jonah Palmson the Learned? «Туда лететь хочу я…»[13] Мне описывали Англию, где на троне сидит царь-девица, столь благонравная, что подданным кажется – они обрели новую мать, когда у них отняли добрую Марию… Так рассказывал мне человек, избороздивший много морей, который встречал в Лондоне старца – актёра Беньямина Йоунссона[14], на четверть исландских кровей, столь же осведомленного о жизни в дворцовых палатах, сколь и на столичных улицах… Он красиво живописал мне королеву, сказал, что высокородная Елизавета на своём троне ведёт жизнь святой девицы, ибо плоть её никогда не бывала запятнана мужчиной, и её нутро чисто от всех мужских выделений… И ни один из власть предержащих не смеет тронуть её, чтоб не настроить против себя народ… Ибо хотя её миниатюрные девические груди совсем не похожи на божественные перси матери младенца Христа и лишены того белого бальзама, что врачует самые глубокие раны, от её груди исходит такая сестринская нежность, что даже самые упорные её противники, бывало, разражались слезами и падали на колени, раскрыв объятья… Они возносили ей благодарности, когда их головы отсекали от туловища… Но всего суровее она была настроена против папистов – и ей это вовек не простится – и хотя отдельная епископская церковь в её английском королевстве не покрыта таким же дьявольским гнилым мраком, какой царит здесь у нас, – но отбирать у простонародья святых везде было одинаково скверным деянием… А к кому же обращаться, когда власти ущемляют безвинных, не заботясь ни о собственной чести, ни о итоговом счёте на последнем суде? В таком случае полезно было обратиться к пречистой Марии, апостолу Иоанну, или святой Варваре, или же Луке, который всё сделает для художника, или благочестивым девам – Агафье с фатой и клещами или Лусии, опоясанной кинжалом, несущей свои глаза на серебряном блюде… Кто сейчас выйдет на середину тронного зала с облачным полом в небесных чертогах и поведает о жалобах малых сих, попираемых ногами? Ведь чаще всего мы ищем разрешения не каких-нибудь масштабных вопросов, порой речь идёт всего лишь о волдыре под мышкой, который никак не хочет проходить, но чаще всего мы измордованы и измучены душевно и физически из-за наших ближних. Тот, кого избивали, морили голодом и вновь избивали, если он по мере своих слабых сил, пытался как-нибудь прокормиться, и снова били, ещё пуще и дольше, когда с его уст, окровавленных рваным языком, срывалось имя святого Дисмаса, защитника узников, – такой человек служит живым доказательством тому, что жестоко избитый в беззащитности своей нуждается в помощи небесного ходатая… А всего прискорбнее то, что в темницу он угодил как раз по причине своей веры в ту помощь, которую у него отняли… Но хотя её удалили с глаз, из сердца она не исчезла… Святой Торлаук[15] по-прежнему ходит среди своих неимущих земляков, и они взывают к нему и просят назвать их имя, когда он будет стоять под потоками света, струящимися из четырёх ран Христовых от гвоздей и пореза на боку, и искалеченной головы, на которой тернии изъязвили кожу до самых костей… Но как звучит имя человека на языке света, ведомо лишь тем, кто изучал наречия ангелов… Поэтому для смертного бесполезно тянуть шею к небесам, вплетая своё имя в молитвы, это молитвенное щебетание – всё равно что клёкот бездушных коршунов, если никто там наверху не прочтёт, как наречён молящий, и не переведёт его имя на язык небес… Нам необходимо, чтоб наши замечательные Торлаук святой и Гвюдмюнд добрый перевели имена нас, горемычных, для блистательных обитателей выси… Меня зовут по-исландски Йоунас Паульмасон, по-датски Йонас Пальмесен, по-немецки Яан Пальмзон, по-английски Джон Полмсон, а по-латыни, наверно, будет Йонус Палменсис, а как меня звать на потустороннем языке, я впервые услышу на загробном суде… Я надеюсь, что меня окликнут именно сверху, ибо так же говорится, что у каждого есть имя и в преисподней… А чтоб мне когда-нибудь захотелось узнать, как меня зовут в том скверном мире – да ни за что на свете! А тебе, песочник, бояться нечего, у тебя нет других имён кроме тех, которым тебя называют, а они все земные… На небесах место только для хороших людей… Наверняка я буду скучать по тебе, попав туда… Да, точно так же, как духовидцы ощущают, что в ландшафте живёт скрытница[16], хотя не видели её своими глазами, так правдоносцы ощущают присутствие святых, даже если в церкви не осталось ни одного их образа…
БОЖИЙ ЛОСОСЬ – длиной в девять локтей, всех рыб прекраснее, имеет опоясывающий плавник, почти как у палтуса. Он сладок на вкус и сам по себе, даже если его всю ночь держать на холоде, даёт прекрасное доброе масло, вырастающее горами на тарелке. На побережье Скардсстрёнд он заплыл к форели в устье, и никто не решался съесть его, пока не пришёл я, хорошо его знавший.
Моя бабушка как-то раз сказала своему мужу: «Разреши Любопытному Носу сегодня вечером сходить с нами поглядеть на Петрова ягнёнка…» Ведь они всё ещё придерживались обычая приносить первого ягнёнка лета в дар святому Петру… Это было в тот день, когда покойная Дева Мария слетела с нашей земли, словно аромат с цветущей лилии, и на пути к небесам повстречала Господа нашего Иисуса Христа, он же от любви к матери сошёл со своего трона и проделал полпути от высшего бытия в направлении плотского, и сына сопровождал сонм поющих ангелов для пущей торжественности, и с тех пор он не приближался к смертному миру, – а тут он заключил в объятья дух святой девы и проводил её в небесную благодать, – и у стариков была давняя привычка в честь этого события проведывать ягнёнка… На самом деле они делали это при каждом удобном случае, но обычно после того, как я уже ложился спать, и я никогда не удивлялся, какой добротой они окружают этого сироту, хотя, разумеется, они относились к другим беспомощным созданиям с той же теплотою, что и ко мне… После ужина бабушка отвела меня в комнату и наказала одеться как можно наряднее… Я поступил, как она велела. То же самое сделала и она… Она перекрестила меня и прочитала «Стих про Марию», который пятилетним детям интереснее, чем иное слово Божие:
А потом она взяла меня за руку, и мы направились повидать Петрова ягнёнка… А когда зашли за хуторские постройки, чтоб увидеться с дедушкой, глазам моим предстало зрелище весьма удивительное… Там сошлись работники со всего хутора, и мужчины, и женщины, так же чисто и нарядно одетые, как и мы с бабушкой… Они ждали нас… Хаукон Саломонссон вывел вперёд трясущегося старика, согбенного, в клобуке, капюшон которого закрывал нос, и с высоким посохом в руке… Он направился в сторону горы, и мы последовали за ним… Возглавлял шествие дедушка Хаукон, а мужчины шли вплотную за ним и несли факелы, только не зажжённые, а покрашенные на кончиках красной краской:
– Чтоб не было видать по всем селениям…
Так выразился один из работников. Замыкали шествие женщины с нами, детьми… Старик с посохом еле тащился по лугам, но никому не казалось, что он идёт медленно – кроме меня… Мне так не терпелось увидеть ягнёнка… Бабушка крепко стискивала мою руку, а я отвечал на это тем, что тянул её вперёд изо всех сил, от натуги чуть не ложась пластом, словно плохо обученный цепной пёс, но она была непреклонна… Наверно, там речь шла о каком-то необычном создании – ведь сколько усилий было затрачено, чтоб сделать визит к нему и торжественным, и тайным… Да, торжественным, ведь люди пели над факелами, и тайным, ведь эти факелы нельзя было зажигать, а само пение казалось таким приглушённым, что вне процессии было не слышно… Это происходило в седьмой день августа месяца, и летние ночи всё ещё были белы… Но всё же тень от горы по вечерам становилась синей, и на возвышении, где стоял хутор, травы в росе по утрам благоухали сильнее… Но в мире больше возвышенностей, чем поросший травой склон у хутора… Когда я увидел, куда направляется наша процессия, то сразу перестал так сильно тянуть бабушку вперёд, а напротив, тесно прижался к ней… Впереди у нас был холм под названием Мариин угор, а нас, детей, всегда настрого предупреждали, чтоб мы не буянили рядом с ним… Нам говорили, что там обитают скрытые существа и охраняют своё жилище с помощью чар… Такие описания сопровождались рассказами об отчаянных подростках, которые пытались что-то корчить из себя и с громкими воплями совершали набеги на этот угор… Все они потом сходили с ума и оканчивали свои дни, привязанные в хлеву, где ревели вместе с коровами… Некоторые из старших детей слыхали такой человеческий рёв в своих странствиях по миру, в дальних краях, например, через два хутора в долине, или даже ещё дальше – через три хутора, – и меня прошибал холодный пот, когда они изображали вопли этих недолюдей… И сейчас я снова принял горизонтальное положение и стал отбрыкиваться ногами, ведь я ясно видел: наша процессия движется к тому жуткому месту – к Мариину угору, где люди теряют рассудок и превращаются в животных… Но почему же Петрова ягнёнка держат именно там? Почему вообще бедную маленькую зверушку подвергают такой опасности? И во что превратится ягнёнок, если к несчастью своему пощиплет травку с угора и падёт жертвой колдовства мстительных скрытых сил? В моём сознании возникло изображение чуда-юда величиной с сам страшный холм… Это был косматый мешок, который безостановочно катился вперёд, утаскивая с собой всё, что попадалось на его пути… В сырых прядях шерсти запутывались люди и звери и приматывались всё ближе к мертвенно-бледной коже, усеянной жёлтыми овечьими глазами, в каждом из которых копошился могильный червь… Такое зрелище стало бы для меня последним, прежде чем страшилище перевернётся во второй раз вокруг себя, и меня размозжит о камень… Материалом для этого кошмарного видения послужил раздутый труп барана-утопленника, который показали мне большие ребята в Лавовой заводи в начале лета… Я завопил:
– Не хочу ягнёнка смотреть!
Я повалился в траву… Бабушка рывком подняла меня на ноги и подтащила поближе к себе, не сбиваясь с такта в шаге и пении… Да, спасения больше не было… Остаток пути я помалкивал, а у меня в голове катилось, вертелось и переваливалось страшилище… Когда шествие приблизилось к Мариину угору, все собрались возле него с такой стороны, откуда нас было не видать с других хуторов… Я ожидал, что Петров ягнёнок встретит нас голодным блеянием, как те ягнята, которых выкармливали дома, но там был только этот холм… Все люди встали на колени и сложили руки – все, кроме дедушки Хаукона и старика в клобуке, и двух работников с ними, – а я, естественно, повторил все движения бабушки… Я зыркал глазами из-за сложенных рук в поисках ягнёнка… Но вместо этого увидел, как работники вынули из-под одежд лопаты и начали под руководством дедушки разрывать холм… Они воткнули лопаты там, где в травяном покрове проглядывали промежутки, взрезали дёрн поперёк сверху и снизу, а потом вниз по склону от середины верхнего надреза до середины нижнего… Больше всего это напоминало, будто в холме проделали двухстворчатую дверь, как в церкви, такой величины, чтоб пройти человеку… Вот работники воткнули лопаты глубоко каждый под свою часть травяных дверей и так отделили дёрн от почвы… После этого они распахнули «двери», и они легли на склон каждый по свою сторону, подобно крыльям алтаря, а дверной проём был полон чёрной землёй… Я подивился бесшабашности моего дедушки, я не мог понять, отчего этот добрый человек играючи решил потревожить покой беспощадных сил, населяющих Мариин угор, – как тут началось кое-что ещё почище… Дедушка извлёк из загашников густую щётку из свиной щетины и давай водить ею по земле на высоте головы… Я зажмурил глаза и прижался лбом к сложенным рукам: тем существам это ох как не понравится… В тот же миг я услышал другой звук: ласковый стук деревянных бусин… То были чётки, которые выпали из рукавов у людей, и те начали тотчас перебирать их со вздохами и стонами, вызывавшими у меня и смех, и грусть, – я до того не знал, что они могут обитать в одном и том же месте… Щётка ходила в руках дедушки Хаукона… Клобуконосец сдёрнул капюшон, и я наконец увидел часть его лица: нос и глаза… На носу кустились волоски, голубые глаза были незрячи… Он воткнул посох в рыхлую землю, опёрся на него, держа левой рукой, а другой извлёк из поясного мешка маленькую книжицу… Щётка смела последние крохи земли, и под тонким земляным слоем оказался пёстрый морской песок… Дедушка с тем же проворством принялся за песок, и чем дальше, тем быстрее орудовал щёткой… Неожиданным голосом – мальчишеским, исполненным утешения, тот лохматоносый и слепоглазый обладатель посоха начал читать из книжицы, которая лежала открытой в его руке, но при этом ни разу не взглянул на неё:
– Transite Marie… В этот день, когда преставилась царица небесная и земная, блаженная Мария, там находились все апостолы Божии… И как говорят мудрые отцы-учители, каждый из апостолов, где бы он ни был, был взят оттуда ангельским сонмищем и поставлен там, где преставилась блаженная Мария… Ибо ангел Божий был послан Богом и восхитил каждого апостола и пронёс по воздуху на расстояние многих дней пути за малый миг, и перенёс в то место…
Я совсем оставил попытки понять, что происходит со взрослыми… Разумеется, коль скоро посещение Петрова ягнёнка сопровождалось такими хлопотами, то мне это казалось скучным, и я решил, если меня будут ещё приглашать в такие места, отказываться… Я разнял переплетённые руки и почувствовал, как в пальцы заструилась кровь, и расправил их и поиграл ими в воздухе… Тут бабушка крепко ухватила меня за тощее предплечье и негромко прикрикнула… Я тотчас разозлился на неё: мне казалось, я ничем не заслужил такой суровости и собрался отмахнуться от руки, так сильно стискивавшей меня… Но тут и другие люди в толпе начали издавать такие же сдавленные жалобные крики… Да, наверно, уже началось: в людей вселились чудища, и вскоре, не успеешь глазом моргнуть, они набросятся друг на друга с рёвом, с боем, давя друг друга, отрывая пальцы, носы, уши… Я завопил и вскочил на ноги… Опыт подсказывал мне, что вернее всего – бежать к дедушке Хаукону, но ведь коль скоро здесь всё обращается в свою противоположность, то, наверно, он станет самым страшным чудищем, – так что я навострился бежать вдаль один…
– Иные мудрецы утверждают, что Господь ещё раньше поведал своим апостолам в откровении, что в день, когда преставилась блаженная и достославная Мария, они должны прийти в ту долину, что зовётся Валлис Иосафат…
Старик пел… Но я так и не убежал… Мы с бабушкой стояли посредине толпы… И тут я услыхал, как заговорил дедушка Хаукон, когда чтец гомилий замолк:
– Приди с радостью, дева Мария, блаженная матерь Божия, взрастившая Господа нашего Иисуса Христа!
Мне такая речь показалась не очень страшилищной, так что я набрался мужества и взглянул на него… Как и прежде, в его руке порхала щётка, но там, где раньше был песок, проглядывал красивой формы нос из крашеного дерева, румяные щёки, а со следующим взмахом появились небесно-голубые, обращённые к небосводу глаза Божьей матери… Третий взмах смёл с её лика весь песок, а от четвёртого тот хлынул к её ногам, как водопад, и открыл взорам тело, облачённое в платье… И тут бабушка заплакала… Ибо, как я понял потом, она уже давно не имела возможности видеть святую деву – даму, поддерживавшую её в рождении детей, воспитании, ведении хозяйства… Свою наперсницу во всём, что есть женского и малого, во всём том, что не сопутствует участи быть не подобием творения, а подобием подобия, ибо она сделана из материала мужчины, который в свою очередь сам слеплен из глины этого мира, ставшей видимой, когда уста верховного мастера изронили слово… После этого Творец смог взять этот материал в ладонь и сотворить из него миры, которые становились всё меньше и меньше, пока он наконец не сделал женщину и всё, что бывает в ней… Пресвятая дева знала женское нутро лучше, ибо и сама была дщерью Евы – самой совершенной из её потомков, и при том всё-таки смертной женщиной… Но вот апостолы увидели, как она поднимается из могилы, подобно серебряному облаку, воспаряющему всё выше и выше, вот Спаситель подлетел навстречу, просунул руку в ее кудри и восхитил оттуда мать в горние выси… И сейчас она сидит, увенчанная, подле него и ходатайствует за земных женщин… Внутри зачарованного холма была не только богоматерь, но и другие статуи… Именно в нём укрыли образа святых из нашей местности и других округов: рисованные, резные и литые, – когда над страной завьюжил сумрак, словно пепел из адской горы Геклы, изрыгающей лаву; а где он выпадает, там погибает вся скотина, если её не укрыли… А мы разве не стадо твоё, Господи? Нам угрожает та же опасность, что и тем коровам, овцам и домашним гусям, что щиплют кисло-чёрную траву бедствия… Оттого-то паства твоя сокрыла то, что дарует ей душеспасение, в подземелье, и оттуда будет черпать силу свою, держа свои действия в тайне, а в сердце нося празднество, пока не падёт царство самозванцев, и вседозвольщики не будут лежать с разорвавшимися внутренностями, подобно крысёнку, который заполз в бочку с салом, объелся и лопнул… От этой красивой встречи с пречистой девой на Мариином угоре в детский ум Любопытного Носа впечаталась мысль, что в каждом холме, каждой возвышенности и под каждой складкой местности таятся небесные святыни… А когда мне минуло двадцать три года от роду, дедушка Хаукон, незадолго до кончины, вверил мне на хранение указатель, в котором было написано, где истинные христиане зарыли изображения своих святых… Впоследствии он стал моим пропуском в обитель учёности в Хоулар… Там я попросил в обмен на этот указатель проживание при школе и священническое воспитание для преподобного Паульми Гвюдмюнда Йоунассона, а этот Паульми Гвюдмюнд – мой сын… Ему было мало счастья от того, что он происходит от Йоунаса Учёного, но там бедняга обрёл прибежище, поскольку я знал, где скрываются те, кто спасся от темнотварей – и всё же мне пришлось дать за него ещё кое-что: фрагмент «Отпадения от Господа» Ари из Эгюра…
РАКУШЕЧНИК, или ЧЕРНОКИТ, – у него почти по всей голове ракушки или короста. Он трётся о коростовые скалы, возле которых глубоко. Из всех несъедобных китов он хуже всех для кораблей и людей: он налетает на суда и разбивает их своими плавниками, ластами или хвостом. Иногда перегораживает людям путь, так что им ничего не остаётся, кроме как плыть прямо на него. Затем он подбрасывает корабль вверх, если может, и губит всё, что на нём есть, если люди не могут оплыть его или он не пронесётся мимо них. Но слышать, как пилят железо о железо, для него невыносимо, от этого он впадает в ярость или убивает себя. Если тонкий кусок железа, например, большую пилу, пилить у борта грубым напильником, а он услышит это, то звук покажется ему противным, и он уплывёт прочь или порешит себя, если поблизости есть мели. Однако он жирен, и усы у него короткие, под стать пасти. Он достигает в длину шестидесяти локтей.
Да, песочник, вышагивающий по приливной полосе, твои следы на песке – твои письмена, так ты пишешь свои бренные рассказы и описания того, что видел в путешествиях, которые совершал на своих коротких крылышках… Я выучился выводить буквы и навинчивать виньетки у дедушки в скриптории… Там мне поручали переписывать и составлять книги… Сначала они были невелики и не требовали многих часов работы, ни по содержанию, ни по размеру… Отдельные римы[17] и циклы стихов для развлечения в пути, полезные практические руководства по приготовлению изысканных кушаний, молитвенники, рабочие книжки, в которых сохранялись росписи из заёмных книжек, но после переделки не использовались по той причине, что в них не оставалось места, или они вышли из моды и противоречили новым церковным уложениям… Также я перерисовывал изображения тела из врачебных книг, показывающие человека как он есть: каков он сложением, где плоть сидит на кости тонким слоем, а где толстым, согласно тому, как рука Творца придала нашей плоти форму, как любой глине… А поскольку бабы на кухне больше не желали позволять мне щупать их тело, я постепенно свёл в одну книгу всё, что нашёл о врачевании основных недугов, которые мучили их… В азбучном порядке шли различные хвори, болезни крови, приступы жара и холода, опухоль внутри поясницы и вверху живота… Между ними я записывал старинные молитвы к деве Марии и те обращения к святым, которым лучше всего удавалось взбодрить исландское тело, а также заклинания и тому подобные белые чары – призывы о помощи в борьбе с происками бесов и зловредных духов… Большая часть книги была скопирована с лечебника доброго человека – епископа Йоуна Халльдоурссона, и пациенты считали за честь услышать, как наставления его высокопреосвященства звучат вкупе с бурлением воды, тягой в дымоходе, потрескиванием огня, скрипом земляного пола, – и они говорили мне, что он как будто сам приходил к ним на закопчённую кухню, чтоб окружить их заботой… В общем, я продолжал врачевать женщин и собирать вороновы головы… Зато моей врачебной книге было суждено ввергнуть меня в то неизмеримое бедствие, которое состоит в том, что мне теперь заказан путь назад к людям, а придётся сидеть здесь и болтать с птицей… Они сожгли одного – и после этого возжелали жечь ещё… Меня они называли главой школы чернокнижия, когда я помог некоторым юношам переписать её и научиться произносить имена святых женщин, упоминающихся в заклинаниях… Сожгли бы меня эти лицемерные шакалы, если бы бабёнки, коих я пользовал с помощью покойного епископа, проболтались бы… Нет, они так не поступали – из благодарности за заботу… Но хоть волосы на моём теле и не были опалены пламенем их костра, я ощущал жар ненависти, которую они испытывают ко мне, злобную натуру, сподвигающую одного человека истреблять другого в пламени, словно он – запретная книжица… Ибо какая разница? В каждой книге – человеческий дух… Это знали те закопчённые хранительницы кухонных очагов, когда им чудился голос епископа в словах, описывающих болезнь, и они падали на колени, но вскакивали с громким «фи!», когда слышали, что текст составил я… Это было в шутку… И всё-таки… Я не позволю себе ставить меня на одну доску с епископом Йоуном, – точно так же, как тебе не придёт в голову называть трепетание твоих куцых крылышек взмахом орлиных крыл… Смотреть, как горит книга… У меня в глазах резь… В тлеющих языках пламени мне слышится дыхание того, кто сочинил текст, и дыхание того, кто вывел слова, за буквой букву, и дыхание читающего… Я слышу, как эта троица дышит, словно единое существо: одновременно вдох, одновременно выдох, пока огонь не выпьет всё дыхание из лёгких, и тогда погибнет совместное бытие тех, кто взрастил эту книгу подобно плодородной земле, поднимающей стебли разных цветов… И много таких содружеств духа сгорело на горе Хельгафетль, когда старинную библиотеку тамошнего монастыря предали огню вместе с немногочисленными святынями и статуями, которые ещё не успели изничтожить… Ах, я там был… Я был мал по сравнению гигантскими кострами, пылавшими как три жерла огнедышащих гор, ибо при таком дьявольском деянии жар силён… И кто же был царём всесожжения у первого костра, мастером сжигания у второго и поджигателем у третьего? Не кто иной, как тот, кто должен был более всего печься о духовном воспитании агнцев божиих в той местности – преподобный Сигюрд Пьетюрссон, молодой человек, недавно вступивший там в должность пастора… Светел и пригож ликом, худощав, проворен в движениях, ласков с женой и чадом, что она носила под сердцем… Они прожили в том месте всего четыре месяца, как он впал в бешенство… Это было за семнадцать дней до того, как он устроил сожжение… В тот день преподобный Сигюрд проснулся раньше всех – и уже был неистов… Он вбежал в одной ночной сорочке в книгохранилище, заперся там и принялся швырять книги как попало на пол… Когда домочадцы обнаружили его, они увидели через окно, как он сорвал с себя сорочку, упал на спину и стал кататься по книгам, как приблудная собака, укушенная блохой, по двору… Он с воем хватал какие попало тома, прикладывал к своей нагой плоти и тёрся об них вверх и вниз, греховным образом… Но когда он взялся вырывать из книг страницы и плотно набивать их в отверстия в своём теле, люди решили, что он хочет задохнуться, и выломали двери… Пастора поймали и привязали к его кровати… Причиной его помешательства сочли статуэтку величиной с большой палец руки, вырезанную из китовой кости, представлявшую святую Варвару с башенкой; супруга пастора нашла её в старых вещах монахов и думала пугать ей в будущем своего ребёнка, чтоб он скорее засыпал… Эту вещицу, очевидно, вырезанную новообращённым в Гренландии, молодая пасторша держала у изголовья кровати в комнате супругов и случайно засунула мужу под подушку… Так что в ту ночь, когда преподобный Сигюрд помешался, он спал на ней… А когда его освободили от пут на кровати, эти семнадцать дней спустя, разум пастора стал яснее и острее, чем когда-либо раньше… Он велел своим подручным выгрести всё из книгохранилища, вынести эту ересь на поле и соорудить из книг три костра, а потом сам зажёг… В тот день провидение направило меня к Хельгафетль… Мне было суждено стать очевидцем трагедии… Я направлялся на хутор Стадарстад, чтоб нанести краску на алтарную доску, которую сам вырезал прошлой зимой… Когда я увидел облако дыма над Хельгафетль – казалось, в самой горе пылал огонь, – я дал волю своему любопытству и свернул к пасторской усадьбе… Был бы я птицей крылатой, я бы, может, удовольствовался тем, что поднялся бы над горой и посмотрел, что скрывается за дымом… Нет, я прошёл это расстояние пешком, и когда добрался до места, огонь уже разгорелся во всю мощь, и я пал на колени перед ним и заплакал… В тот день люди сочли, что Йоунас «учёный» достиг новых пределов своей никчёмности… Они не видели того же, что я… А если и видели, то не понимали, что у них перед глазами… Когда костёр в середине, самый большой, сделал последний вздох, и воздушные материи вошли в тлеющие угли, словно тысяча бесов, которые все вереницей свистят в одну дудку, в пламени раздался сильный гром… Люди вздрогнули… Вроде бы туда не клали ничего взрывчатого… Но пока все переглядывались и дивились этому, я не спускал глаз с огня… И тут я увидел, как из костра поднялась открытая книга и воспарила над тлеющей кучей… Она казалась совершенно целой, корешок смотрел вниз, страницы расправились, словно раскинутые крылья… Вмиг она раскалилась добела… Младшая дочка дьякона вскричала тоненьким голоском:
– Папа, смотри: чик-чирик!
В следующий миг книга распалась на бесчисленные частицы… И жар вознёс их к небесам… Годом позже преподобный Сигюрд поплыл на лодке на островок в Хельгафетльском озере, собирать гагачий пух и яйца, а с ним брат и сестра, чтоб помогать ему… Тогда он стал таким большим знатоком в духовных вопросах, что проглядел, что островок этот был зачарованный… В этой поездке его лодка сломалась посередине, и все трое потонули… О, малая птица, пусть многочисленные злодеяния людей не утомляют тебя настолько, чтоб ты слишком приблизилась к их кострам, чтоб не обгорели твои маховые перья… Ну, будем же беречь наш рассудок, братец Многолад…
МЯСНАЯ МУХА – яйца у неё продолговатые, и из них вылупляются личинки; мы называем их опарыши. Если держать эти яйца в коровьем роге, то по весне они превратятся в мух, их же охотно ест лосось. Она толстая и плотная как человеческий большой палец.
II
(Солнцеворот 1636 года)
Этой зимой я был одинок как Адам в первый год в Эдеме. Только вот мой остров в зимнее время совсем не похож на сие прекрасное место. Он холоден, суров, и за порог не высунешь носа, разве что из горшка выплеснуть, да и тогда не выходишь полностью, а лишь слегка приоткрываешь дверь, чтоб получилась узкая щёлка – как раз просунуть сосуд. Как мышонок в норке я был, а не как человек, созданный по образу и подобию Божьему! Маленький, согбенный как крыска, а не прямой, широко озирающий мир, как Адам. Да, Адам был высокий и осанистый. Так что он мог озирать весь мир, ибо был крупнее и больше, чем его ныне здравствующие потомки. Его рост, если считать в метрах, был под три десятка, а на голове у него волосы росли такие длинные, что пряди, подобно бурлящим водопадам, низвергались ему на чресла. И был он наикрупнейшим существом из тех, что Господь создал из праха земного. И весь тот солнечный год, что он ходил по земле один, его большое тело пропекалось и обветривалось. И новой была вся растительность, деревья пустили корни, оделись листвой, сронили её и впервые оказались голыми. Лебеди с криками поднялись с горных озёр и впервые услыхали собственный голос. Лилия раскрылась, и её аромат впервые наполнил воздух. Пчела уселась на цветок кипрея и утолила жажду свежеистёкшим мёдом, а потом, жужжа, перелетела на другую цветочную чашу. Раньше всего этого не бывало. Всё это казалось новым в глазах человека, и сам он весь был в новинку для самого себя. Слеплен Творцом из четырёх первоэлементов, как они соединяются во прахе земном, теперь он стоял ближе к своему истоку, чем когда-либо. Его кровь всё ещё была разбавлена морской водой, в плоти попадались камешки, среди жил и мышц протягивались корешки, семя в мошонке было густым, как паутина, и волновалось, как морская зыбь. Так он шагал по свету, и куда бы ни смотрел, всюду его взгляд долетал до края земли. По ночам над ним вращались звёздные небеса – вечно подвижные, мерцающие живые картины, и его детские глаза тотчас начали проводить линии между световыми точками; он искал в них сходства с тем, что различал днём на своих прогулках: вот лебедь, баран, змей… Днём над его головой парил пылающий шар солнца, он обжигал его как глину в печи. А ещё солнечный жар извлекал из кожи пот. В самый длинный день первого года мироздания Адам так ужарел, что пот прошиб его всего и потёк ручьями с гигантского тела. Большую часть этой влаги вобрали в себя золотистые волосы, окутывавшие его целиком, и чтоб выжать воду из волос, Адам встряхнулся: он видел, что так делают собаки, – а это создание единственным из животных принялось сопровождать его, куда бы он ни шёл, – но несмотря на подобные ухищрения, пот продолжал проистекать из своих родников в человеческом теле. Адам склонил голову и сделал из ладоней чашу, чтоб уловить жидкость, струящуюся по лбу и дождём падающую с бровей. Он смотрел, как чаша наполняется, как повышается уровень солёной воды: в мгновение ока она достигла больших и указательных пальцев, а за миг до того, как хлынула через край, её поверхность успокоилась, и тогда Адам увидел в зеркале рук своих дивное зрелище: самого себя. Пока ещё жажда не гнала его к озёрам, пока что он не знал голода, ибо год подобен часу в сутках вечного человека. Так что он не узнал себя в тех глазах, что глядели на него из лужицы пота, не узнал гладкого пылающего лица, обрамлявшего их, и носа, их разделяющего. Адам издал крик ужаса и всплеснул руками. А когда решился посмотреть в ту сторону, где ему открылось лицо, там уже больше не было глаз, зеркало разлетелось на тысячу брызг, и хотя он снова собрал пот в ладони, поверхность всё же не становилась достаточно ровной, чтоб в ней отражалось всё – так дрожали его руки от потрясения ума. В конце концов он оставил попытки и просто неподвижно стоял на одном месте, пустым взглядом уставившись перед собой, а руки праздно сложив по швам. Солнце опустилось ниже, он почувствовал, как его жар сместился с затылка на плечи, и оттуда оно начало двигаться вдоль его длинного хребта. И тогда случилось ещё одно чудо – явление, которое он вряд ли заметил бы, если бы сегодняшнее новое видение не открыло его глаза на то, что в видимом бытии есть не только существующее в осязаемой материи, – да, от его ног вырастало существо, похоже, имевшее исток в нём самом. Сперва оно было подобно темноватой лужице. Только форма у него была не такая, как бывает у луж, и недолгое время он считал, что это тоже какая-то жидкость, проистекающая из его тела; но когда пятно солнечного света на его спине тепло опустилось на поясницу, то этот предмет принял знакомые очертания: плоская голова, широкие плечи, массивное туловище с длинными руками и короткими ногами. Адам попятился: это больше всего походило на обезьян, водившихся в южной части райского сада. В противоположность собакам, они демонстрировали к нему пренебрежение, и когда он приближался к ним, кривлялись и корчили рожи. Тогда он не знал, что эти нелепые полулюди были поставлены Творцом на землю, чтоб он узнавал в них себя, когда ему случится согрешить. Да, был ещё далёк тот день, когда в их искажённых гримасах он узрит собственное лицо, одержимое гордыней, завистью, гневом, ленью, пороком, алчностью или жадностью. Будучи безгрешным, Адам не понимал насмешки, видел в них лишь лохматое хулиганьё и удивлялся, зачем им вообще позволили появиться на свет. Но когда первочеловек попятился, тёмное существо попятилось вместе с ним, оно шло за ним по пятам, словно было пришито к его ногам, а когда он выпрямился после попыток стряхнуть его с себя, безрезультатных стараний оторвать его ногу от своей, – то оно так выросло, что его длина почти сравнялась с собственным ростом человека. Часто он лежал на спине и щупал свои конечности, гладил свою руку от кисти до локтя, и каждый палец до самого кончика, и такой же путь его ладони проделывали по ляжкам и икрам – и дальше. Так что Адаму были в главных чертах знакомы формы собственного тела, и в тёмном пятне у себя под ногами он впервые увидел существо, похожее на него самого. В этот миг у него открылись глаза на своё одиночество, и это чувство пронзило его детскую душу: он видел, что повсюду «вдвоём на туне[18] стояли»[19]: и лев, и овца, и ящерица, и черепаха, а в воде – морж и сейвал, палтус и лосось, а по небу летели лебеди – по двое, и орлы – по двое, а на берёзе чета пуночек вовсю распевала о прелестях жизни в паре. Адам окинул взглядом широкий мир – вдруг он проглядел свою половинку? Нет: в своих странствиях по белу свету он заглянул под каждый камень, обшарил все пещеры, перевернул каждую прядь водорослей, но не нашёл ничего похожего на него самого. И когда в нём уже готово было вспыхнуть отчаяние, а вкупе с ним – наигреховнейшая неблагодарность по отношению к Творцу, его взгляд снова упал на фигуру на земле, и его сознанием – и телом тоже – завладело ещё более сильное чувство. Так получилось, что когда последнее нашло выход через пятки Адама, он стоял на границе суши и моря на почве песчаной и холмистой, ямчатой и имеющей мягкие очертания. Таким образом фигура на земле получилась несравненно мягче сложением, чем он сам, а впадины и выпуклости придавали её бёдрам и груди округлый вид. Да, от того чувство, занявшее разум, также охватило и его тело. Орган у него между ног напрягся, поднялся и стоял, вытянувшись вперёд, подобно мощной руке полководца, бросающего свои полки в бой: «Вперёд, к победе!». И Адам беспрекословно повиновался приказу резко поднявшегося органа. Он бросился на фигуру и воткнул его между её ног, полностью погрузив в песчаную почву, и возился на ней, пока мощная толстая струя семени не изверглась из тела с такой же силой, с какой большая волна взмывает на сорокасаженный утёс. Пока на изнанке его закрытых век дробилась радуга удовлетворения, где каждый цвет уносился в пустоту, словно метеор, то фиолетовый, то голубой, как вода, то жёлтый, как солнце, – семя истекало в каждую расселину в земной коре, каждую трещину в камнях, каждый скол и разлом в кристаллах, каждую дыру в земле. Так Адам оплодотворил нижние миры, пока возлежал с собственной тенью. От этого пошёл народ, населяющий тёмное подземье. И тогда за один-единственный раз зародились трижды триста тысяч. Вот и разгадка, отчего, где бы ни селились люди, там уже до них живёт многочисленнейший народ невидимых скрытых жителей в холмах и возвышенностях, горах и утёсах? Но Творец увидел, что так нельзя; что человек возжелал собственную тень, и это совершенно негодная идея, ведь вдруг он будет производить такую несметную тьму потомков каждый раз, когда станет спариваться с землёй. Тогда не успеешь оглянуться, как подземные жители уже перестанут помещаться в темноте, а повалят оттуда на свет таким же мощным потоком, каким семя изверглось из тела их отца. И первое, что решил сделать Создатель – лишить Адама тени, пока не найдёт решения этого затруднения. И пока Адам скитался по земле в поисках предмета своего вожделения – завывая от страсти, выступая запевалой в хоре воющих собак, всюду неотступно следующих за ним, – Создатель выдумал женщину. И её чрево он устроил так, чтоб оно одновременно могло взращивать не более трёх зародышей. Да, и с каждым поколением их порода должна была становиться на дюйм мельче. Пока человек в итоге стал не выше того невежественного потомка Адамова, что сидит здесь на краю со своей недозволенной тенью и облекает свои мысли в слова.