Marcel Proust
SODOME ET GOMORRHE
© Е. В. Баевская, перевод, 2024
© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство Иностранка®
От переводчика
Санчо Пансы и Дон-Кихоты
И увы, содомские Лоты
Смертоносный пробуют сок,
Афродиты возникли из пены,
Шевельнулись в стекле Елены,
И безумья близится срок.
Анна Ахматова. Поэма без героя
Книга «Содом и Гоморра» расположена в самом центре романа «В поисках потерянного времени». До нее – три первые книги «Поисков», после нее – три последние. Мы еще помним, с чего все начиналось: с двух дорог, ведущих в разные стороны. Мы еще не догадываемся, чем все закончится, а закончится тем, что сторона Сванна и сторона Германтов сольются воедино. В «Содоме», кроме отсылок к предыдущим книгам романа, есть уже предвестья перемен, которые принесет с собой обретенное время, когда сойдутся обе эти дороги.
Условно говоря, первый том – это детство рассказчика, второй – это его отрочество, третий – юность. Дальше начинается прекрасная и мучительная взрослая жизнь, и вот в четвертом томе рассказчику открывается пугающее однообразие такого, казалось бы, пестрого и разнообразного мира. В середине этой центральной книги рассказчик объясняет Альбертине: «…если рассматривать мир как театр, то в этом театре декораций меньше, чем актеров, а актеров меньше, чем „положений“». Одни и те же актеры в одних и тех же условных декорациях разыгрывают самые разные ситуации перед Творцом, он же демиург, он же драматург, он же автор романа. «Мир как театр», theatrum mundi, как известно, – старинное понятие, популярное еще в искусстве барокко и дожившее до наших дней. Так, Шекспир устами своего персонажа говорит:
А в двадцатом веке, совсем незадолго до Пруста, Николай Гумилев говорит примерно о том же:
И главный герой романа Марсель (он же рассказчик) очень кстати растолковывает Альбертине это понятие: ведь в дальнейших событиях «Содома» один и тот же г-н де Шарлюс играет то деспота и злодея, то изнывающего от горя влюбленного, то изысканного и тонко чувствующего артиста и эстета, то смехотворного и истеричного старикашку. Разные роли играют и Морель (всецело преданный искусству музыкант и циничный прохиндей), и Альбертина (добрая, милая, искренняя лгунья), и безымянная подруга мадмуазель Вентейль (бесстыжая развратница и терпеливая труженица, год за годом упорно восстанавливающая по неразборчивым черновикам музыкальное наследие Вентейля).
У самого рассказчика ролей вроде бы нет, он – создатель, зритель, истолкователь, а не актер. Но есть образ, в котором он себя узнаёт и с которым сам себя сравнивает. Это образ мифологического певца Орфея. И по этому образу в Содоме и Гоморре можно узнать мрачное царство Аида, куда спускается Орфей за своей возлюбленной Эвридикой и выводит ее на свет – но лишь затем, чтобы в дальнейшем навсегда потерять и оплакать.
Так сложилось, что два последних года в жизни Пруста были почти полностью отданы «Содому и Гоморре». Он провел 1921-й и начало 1922 года в основном над правкой корректур второй части «Содома». Больше всего он боялся, что не доживет до публикации этого тома, а о том, чтобы подержать в руках остальные три, уже и не мечтал. Откуда, кстати, взялись еще два тома, возникшие между «Содомом» и «Обретенным временем»? Дело в том, что, выделившись в отдельный том, «Содом» в свою очередь стал разрастаться. В нем оказались целых четыре части. И тогда автор решил, что 3-я и 4-я части могут стать отдельными томами; мы их знаем сегодня под заглавиями «Пленница» и «Исчезновение Альбертины». Последние три тома романа останутся после смерти автора хоть написанными и перепечатанными, но не выверенными и не подготовленными к типографскому набору. Опубликованы они будут позже, трудами брата писателя и его друзей.
Работа над «Содомом» была в основном завершена еще в 1916 году, тогда же Пруст нашел заглавие. Первая, коротенькая, часть была опубликована в издательстве NRF в апреле 1921 года под одной обложкой с последней частью «Стороны Германтов», но работа над второй частью продолжалась: до весны 1922-го автор непрерывно правил корректуры и вписывал в них добавления.
В мае 1922 года вышла наконец вторая часть. Изначально содержание «Содома и Гоморры» предполагалось гораздо короче: Пруст собирался вставить его в «Обретенное время» – последний том романа. Тогда он планировал уложить весь роман в три тома: «В сторону Сванна», «Сторона Германтов» и «Обретенное время». Но с 1914 по 1918 год из-за Первой мировой войны публикация «Поисков» прервалась, да и вообще книгоиздательское дело замерло. И все это время Пруст дописывал разные части своего романа, так что к концу войны вместо трех томов в «Поисках» оказалось целых семь.
Пруст в этот последний период своей жизни истерзан болезнью. Стоит почитать жалобы, рассыпанные по его письмам. В разговорах он часто цитирует строчку из стихотворения Мюссе «Письмо г-ну де Ламартину» (по ошибке приписывая ее самому Ламартину): «Прав Ламартин, говоря, что скучно все время умирать». Его преследуют мелкие, но зловещие неприятности: обжегся кипящим молоком, отравился неправильной дозой лекарства, упал у себя в комнате и сильно ушибся… Из-за обилия лекарств он делается рассеянным: то отправляет недописанное письмо, то дважды, причем по-разному, повествует в романе о смерти одного и того же персонажа. При этом работает он как одержимый – вычитывает бесконечные гранки, вносит исправления, добавляет все новые вставки в разные части романа. Он нервничает из-за того, что гранки опаздывают, пишет издателю (и своему другу) Гастону Галлимару: «Пока я еще могу работать, крайне желательно как можно скорее получить гранки второй части „Содома“ (остальное можно печатать как есть, даже если я умру)».
У Пруста было удивительное свойство: он умел описать только то, что сам видел или о чем ему подробно рассказали. И он продолжает по горячим следам добавлять в «Содом» свежие впечатления. Так, в феврале 1921 года знаменитый философ Анри Бергсон попросил «дорогого кузена», то есть Пруста (они в самом деле состояли в родстве), принять Альгота Руэ, своего шведского биографа и переводчика. Руэ, который был также писателем и поэтом, поведал о встречах с Прустом в двух статьях и в романе, а сам попал в «Содом» под видом «норвежского философа», который рассуждает о природе сна, очень медленно говорит по-французски, потому что сверяет каждое произнесенное им слово со своим внутренним словарем, и с молниеносной скоростью убегает из гостей.
А непрерывные приступы болезни подсказывают Прусту новые черточки в описании врачей во второй части «Содома»: это и профессор Э., отказавшийся в свое время принять бабушку рассказчика, потому что торопился в гости, и доктор Котар, ревнующий к популярности доктора Дю Бульбона. Котар, между прочим, становится в «Содоме» специалистом по интоксикациям, которые мерещатся ему всюду. Кроме того, возникает безымянный «специалист по нервным болезням», краснолицый весельчак, которому общение с больными-невротиками не мешает быть здоровым и жизнерадостным.
Начало 1922 года мучительно, Пруст чувствует себя ужасно, но все же в минуты облегчения, приняв сильнодействующее лекарство, выбирается на светские вечера к друзьям. Тем временем он вносит последние исправления в «Содом» и нанимает машинистку, которая перепечатает ему «Пленницу», а также «Исчезновение Альбертины». Машинистка – племянница Одилона Альбаре, состоявшего при писателе шофером, в то время как жена Одилона Селеста исполняла работу домоправительницы, сиделки и секретаря. Недаром Пруст говорит, что семья Альбаре «роится» вокруг него и это его успокаивает.
Наконец «Содом» выходит из печати. Пруст опасался, что критика набросится на книгу, сочтет ее содержание скандальным, но ничего подобного не произошло. Возможно, титулы лауреата Гонкуровской премии и кавалера ордена Почетного легиона придавали автору солидности и охраняли от чересчур резких выпадов. А возможно и то, о чем писал Пруст применительно к поздним квартетам Бетховена: «Гениальное произведение оттого трудно полюбить сразу, что его автор – не такой, как все, мало людей на него похожи. Таких людей будет выращивать и множить само это произведение, оплодотворяя те редкие умы, что способны его понять. Таковы квартеты Бетховена (двенадцатый, тринадцатый, четырнадцатый и пятнадцатый): пятьдесят лет они создавали и преумножали для себя слушателей и, как все шедевры, обеспечивали прогресс если не в искусстве музыкантов, то по меньшей мере в духовном росте общества… Так называемое потомство, для которого творит композитор, – это потомство, порожденное его же произведением». Видимо, что-то подобное произошло и с «Поисками»: к 1922 году Пруст вырастил и воспитал своего читателя.
Позволим себе лишний раз напомнить структуру романа «В поисках потерянного времени» в ее окончательном виде:
Книга 1: В сторону Сванна (опубликована в 1913 году у Грассе).
Книга 2: Под сенью дев, увенчанных цветами (опубликована в 1918 году в «Галлимаре», так же как и все последующие).
Книга 3: Сторона Германта (1-я часть опубликована в 1920 году, 2-я – в 1921 году).
Книга 4: Содом и Гоморра (1-я часть – в 1921 году, 2-я – в мае 1922 года, еще при жизни автора; Пруст умер 18 ноября этого года).
Книга 5: Пленница (1923).
Книга 6: Исчезновение Альбертины (1925).
Книга 7: Обретенное время (1927).
И в заключение спешу выразить признательность тем, без чьей помощи и ободрения этот перевод едва ли дошел бы до конца. Благодарю за консультации и поддержку Отдел Пруста в Институте текстов и манускриптов (Эколь Нормаль Сюперьер, Париж) и его документалиста Пиру Вайз; моих дорогих редакторов Елену Березину и Алину Попову за тщательную правку; моего дорогого учителя и коллегу профессора Жозефа Брами за постоянную помощь в работе над французским текстом; друга и проницательного читателя Семена Шлосмана за то, что взял на себя нелегкий труд первым прочитать мой перевод и выловить в нем много того, что надо было исправить; любимую коллегу и подругу Наталью Мавлевич, помогавшую мне разбирать самые трудные места в романе и выбираться из непереводимых дебрей, и многих, многих других.
Елена Баевская
Часть первая
И жены, позорно замкнувшись в Гоморре,
Безумью мужей предоставят Содом.
Альфред де Виньи[3]
Первое появление мужчин-женщин, потомков обитателей Содома, которых пощадил небесный огонь.
Как мы помним, в день приема у принцессы Германтской, перед визитом к герцогу и герцогине, о котором я не так давно рассказывал, я долго подкарауливал их приход и, пока дожидался, сделал одно открытие, касавшееся, собственно, г-на де Шарлюса, но и само по себе такое важное, что до сих пор я не спешил о нем сообщать, откладывая это до момента, когда сумею уделить ему надлежащее место. Раньше я упоминал, что покинул свой замечательно удобный наблюдательный пункт на самом верху дома, откуда открывался великолепный вид на неровные склоны, тянувшиеся до самого особняка Брекиньи, которые совершенно по-итальянски весело осеняла розовая башенка над каретным сараем маркиза де Фрекура. Полагая, что герцог и герцогиня вот-вот вернутся, я решил, что разумнее будет устроиться на лестнице. Немного жаль было покидать мое возвышение. Но теперь, сразу после обеда, уходить оттуда было не так досадно, как раньше, ведь я бы все равно уже не увидел утренних крошечных фигурок, вписанных в картины, – фигурок, в которые превращались, если смотреть издали, слуги из особняка Брекиньи и Тремов, медленно возносившиеся по крутизне с метелками из перьев в руках между двумя широкими листами прозрачной слюды, так славно выделявшимися на фоне красных выступов в стене. Но меня интересовала не столько геология, сколько ботаника; я засмотрелся на видневшиеся между ставнями окна́, выходившего на двор, кустик герцогини и драгоценное растение, которые были выставлены на видном месте, как невесты на выданье, и гадал, не слетит ли к ним по счастливой случайности нечаянное насекомое и не опустится ли на заждавшийся и готовый принять гостя пестик. Понемногу под влиянием любопытства расхрабрившись, я спустился до окна первого этажа; оно тоже было открыто, и ставни были притворены только до половины. Я слышал явственно, как собирается на работу Жюпьен; меня он заметить не мог, потому что я притаился за шторой, но потом мне пришлось резко отпрянуть, чтобы меня не заметил г-н де Шарлюс, который медленно пересекал двор, направляясь к г-же де Вильпаризи; при свете дня он показался мне одутловатым, постаревшим и седым. Только нездоровье маркизы (настигшее ее из-за болезни маркиза де Фьербуа, с которым сам г-н де Шарлюс состоял в смертельной ссоре) и было способно подвигнуть его на визит в это время дня, быть может, впервые в жизни. Ведь одной из особенностей Германтов было то, что они не подчинялись светским правилам, а меняли их сообразно собственным привычкам, полагая, что у них-то привычки нисколько не светские, а значит, в угоду им позволительно попирать светскость как нечто, не имеющее ценности: г-жа де Марсант, например, принимала приятельниц не в какой-то определенный день, а каждое утро с десяти до полудня; барон же приберегал утренние часы для чтения, для походов по антикварным лавкам, а визиты наносил исключительно с четырех пополудни до шести. В шесть он ехал в Жокей-клуб или на прогулку в Булонский лес. Тут я еще больше попятился, чтобы меня не заметил Жюпьен; скоро ему пора было идти на службу, откуда возвращался он только к ужину, а теперь иной раз и позже, потому что неделю назад его племянница уехала со своими мастерицами за город дошивать платье заказчице. Потом я сообразил, что никто не может меня заметить, и решил больше себя не утруждать, чтобы как-нибудь не упустить – если уж этому чуду суждено свершиться – прибытия насекомого, которое, вопреки всем препятствиям, расстоянию, зловредным угрозам и опасностям, явится издалека, ниспосланное девственнице, что давно уже его поджидает. Я знал, что ее снедает то же нетерпение, что и мужчину-цветок, чьи пестики непроизвольно разворачиваются, чтобы насекомому было сподручнее на них опуститься; а женщина-цветок здесь, на окне, если прилетит насекомое, кокетливо выгнет свои «столбики» и, помогая ему поглубже в себя проникнуть, незаметно сама проделает половину работы, подобно лицемерной, но пылкой юной барышне. Есть над законами растительного царства иные, высшие законы, которые ими правят. Обычно для оплодотворения цветка необходимо появление насекомого, приносящего пыльцу, потому что самооплодотворение, оплодотворение цветка самим собой, подобно браку внутри одной и той же семьи, приводит к вырождению и бесплодию, а перекрестное опыление с помощью насекомых заряжает следующие поколения этого вида бодростью, неведомой его предкам. Но приток энергии может оказаться излишним, а развитие вида – чрезмерным; и тогда, подобно тому как антитоксин защищает от заболевания, как щитовидная железа регулирует нашу полноту, как поражение карает гордыню, а усталость – наслаждение, и подобно тому как сон в свой черед исцеляет усталость, точно так же акт самооплодотворения в исключительных случаях исправляет положение, срабатывает как тормоз и возвращает в границы нормы тот цветок, что заметно вырвался за ее пределы[4]. Мои раздумья развивались все дальше в направлении, о котором я еще расскажу позже, и из кажущейся хитрости цветов я уже сделал некоторые выводы о доле бессознательного в литературном произведении, как вдруг увидел г-на де Шарлюса, выходившего от маркизы. Он пробыл у нее всего несколько минут. Вероятно, он узнал от своей старой родственницы или просто от кого-нибудь из слуг, что ей уже гораздо лучше или, вернее, что она уже вполне исцелилась от своего незначительного, в сущности, недомогания. Полагая, что никто на него не смотрит, он слегка прикрыл глаза, пряча их от солнца, и с лица его сошло напряжение, стерлась та искусственная живость, которую поддерживали возбуждение, вызванное разговором, и сила воли. Его крупный нос и тонкие черты белого, как мрамор, лица не озарялись волевым взглядом, который мог бы как-то переосмыслить их, исказить их прекрасную лепку; он был сейчас просто Германтом, словно уже превратился в статую Паламеда XV в комбрейской часовне. Но на лице г-на де Шарлюса эти общие для всей семьи черты были отмечены бо́льшим изяществом, большей одухотворенностью, а главное, большей нежностью. Мне было обидно за него, – обидно, что он вечно выставляет напоказ несвойственные ему жестокость, неприятные странности, злоязычие, черствость, обидчивость, высокомерие и прячет под наигранной грубостью ту доброту, то дружелюбие, которые так простодушно проступили у него на лице в тот миг, когда он выходил от г-жи де Вильпаризи. Щурясь на солнце, он чуть не улыбался, его лицо приобрело какое-то спокойное, естественное выражение и показалось мне таким добродушным, беззащитным, что я невольно представил, как бы рассвирепел г-н де Шарлюс, если бы знал, что на него смотрят, потому что внезапно чертами лица, мимолетным выражением, улыбкой этот человек, безмерно влюбленный в мужественность, беспредельно гордившийся тем, какой сам он мужественный, человек, которому все подряд казались отвратительно женоподобными, напомнил мне женщину.
Я как раз собрался еще раз переменить положение, чтобы он меня не заметил, мне это было ни к чему, да и некогда. И что же я увидел! Барон внезапно широко открыл глаза и с невероятным вниманием смотрел на Жюпьена – они раньше никогда не встречались и теперь впервые столкнулись лицом к лицу, ведь г-н де Шарлюс приходил в особняк Германтов только в послеобеденные часы, когда бывший жилетник был в конторе – а тот замер на пороге своей мастерской, не в силах двинуться с места, словно пустил корни, подобно растению, и с восхищением загляделся на брюшко стареющего барона. То, что произошло дальше, было еще поразительней: г-н де Шарлюс шевельнулся – и Жюпьен, словно повинуясь законам некоего тайного искусства, тоже шевельнулся и принял позу, гармонировавшую с новой позой барона. Теперь г-н де Шарлюс пытался скрыть впечатление, которое произвела на него встреча, и притворялся равнодушным, но по его походке, движениям, взгляду, устремленному вдаль, по тому, как старательно он придавал своим прекрасным глазам чарующее выражение, напускал на себя самодовольный, небрежный, нелепый вид, заметно было, что уходить ему не хочется. А Жюпьен, всегда, сколько я его знал, такой смиренный и добродушный, теперь немедленно и совершенно симметрично барону вскинул голову, приосанился, подбоченился с гротескно нахальным видом, выпятил зад, и все это с кокетством орхидеи, чающей приближения шмеля. Я и не знал, что он может выглядеть так неприятно. Однако я не знал за ним и способности без всякой подготовки так сыграть свою роль в этой немой сцене: она казалась прекрасно отрепетированной, даром что он впервые столкнулся с г-ном де Шарлюсом; такое инстинктивное совершенство дается человеку, повстречавшему в чужой стране земляка, с которым при первом знакомстве понимаешь друг друга с полуслова и выражаешь свои мысли одинаково.
Причем в этой сцене не было ничего особенно смешного, скорее в ней проглядывало, если угодно, нечто странное и все явственней проступала какая-то изначальная красота. Г-н де Шарлюс рассеянно, с притворным равнодушием опускал веки, но тут же глаза его широко раскрывались и метали на Жюпьена внимательный взгляд. Вероятно, он чувствовал, что именно в этом месте подобную сцену нельзя затягивать – не то по причинам, о которых будет сказано позже, не то из ощущения быстротечности всего на свете, из-за которого мы заботимся о том, чтобы каждый удар попадал в цель, и умиляемся при виде чужой любви; так или иначе, казалось, что, взглядывая на Жюпьена, г-н де Шарлюс всякий раз что-то говорит, поэтому его взгляды отличались от того, как мы обычно смотрим на знакомых или незнакомых; он вглядывался в Жюпьена пристально, будто вот-вот произнесет: «Простите ради бога, но у вас к спине пристала длинная белая нитка», или «По-моему, я не ошибся, вы ведь тоже из Цюриха, мне сдается, я часто встречал вас у одного антиквара». Глаза г-на де Шарлюса поминутно допытывались о чем-то у Жюпьена, и это напоминало бесконечно повторяющиеся через равный промежуток времени вопросительные фразы у Бетховена, всякий раз превосходно подготовленные и предвещающие новую тему, или переход в другую тональность, или вступление другого инструмента. Но источником красоты, сквозившей во взглядах г-на де Шарлюса и Жюпьена, было, напротив, то, что эти взгляды, казалось, ни к чему не вели, во всяком случае теперь. Я впервые заметил в бароне и Жюпьене эту красоту. Глаза у обоих озарились светом небес – но не тех небес, что над Цюрихом, а тех, что раскинулись над каким-то восточным городом, и я еще не догадывался, что это за город. Каков бы ни был общий интерес, привлекавший и г-на де Шарлюса, и жилетника, они уже, казалось, заключили соглашение, а взгляды, которыми они теперь обменивались, – это были ритуальные прелюдии, сами по себе не нужные, что-то вроде торжественных приемов, предшествующих свадьбе, когда она уже назначена. Если же мы прибегнем к сравнениям, которые еще ближе к природе (ведь разнообразие этих сравнений вполне оправдано уже тем, что один и тот же человек, если смотреть на него несколько минут подряд, представляется наблюдателю то человеком, то человеком-птицей, то человеком-насекомым), то с этой точки зрения они были похожи на двух птиц, самца и самочку, причем самец стремился вперед, а самочка – Жюпьен – никак не откликалась на его уловки и смотрела на нового друга без удивления, с пристальным вниманием, которое, наверно, представлялось ей более волнующим и единственно полезным, пока самец делает первые шаги, и лишь приглаживала себе перья клювом. Наконец Жюпьену стало мало казаться равнодушным; теперь всего один шаг отделял его от уверенности, что барон загорелся и готов устремиться за ним вдогонку; он решился идти в свою контору и вышел из ворот. Но прежде чем выскользнуть на улицу, он два или три раза оглянулся, и барон, трепеща от страха потерять его из виду (но все же беспечно насвистывая и не забыв бросить «до свидания» полупьяному швейцару, который принимал гостей у себя в комнатушке за кухней и даже его не услышал), проворно бросился вслед за ним. В тот момент, когда г-н де Шарлюс выходил из ворот, бурча себе под нос наподобие шмеля, во двор влетел другой шмель, настоящий. Кто знает, быть может, именно его, этого нового пришельца, заждалась орхидея на окне, быть может, именно он принес ей драгоценную пыльцу, без которой она будет прозябать нетронутой? Но я отвлекся от наблюдений за кружением насекомого, потому что переключил внимание на Жюпьена, которого, по-видимому, так взволновало появление г-на де Шарлюса, что он оставил дома пакет, который хотел взять с собой (хотя, возможно, пакет был забыт по более простой причине), и теперь вернулся его забрать, а вслед за Жюпьеном вернулся барон. Г-н де Шарлюс, решившись форсировать события, попросил у жилетника огонька, но тут же добавил: «Я попросил у вас огонька, но оказывается, я забыл дома сигары». Законы гостеприимства одержали верх над правилами кокетства: «Входите, я дам вам все необходимое», – произнес жилетник, и презрение на его лице сменилось радостью. Дверь мастерской затворилась за ними, и больше я ничего не услышал. Шмеля я потерял из виду и не знал, то́ ли это насекомое, которое нужно орхидее, но я больше не сомневался, что редчайшее насекомое и прикованный к месту цветок чудесным образом получили возможность соединиться; тем временем (заметим просто для сравнения двух счастливых, каждая в своем роде, случайностей, позволяющих без притязаний на какую бы то ни было научность сопоставить законы ботаники с тем, что иногда весьма неудачно называют гомосексуальностью) г-н де Шарлюс, годами приходивший в этот дом в часы, когда Жюпьена здесь не было, благодаря случайному недомоганию г-жи де Вильпаризи встретился с жилетником, а вместе с ним повстречал и удачу, уготованную для таких, как он, человеком, подобным Жюпьену, который мог бы оказаться и моложе, и красивее Жюпьена и чье предназначение на земле – дарить наслаждение таким, как барон, потому что этому человеку нравятся только пожилые мужчины.
Впрочем, все сказанное я понял только спустя несколько минут, потому что реальность накрепко связана с невидимостью, от которой ее могут очистить лишь какие-нибудь особые обстоятельства. Как бы то ни было, в тот момент мне было очень досадно, что я больше не слышал разговора жилетника с бароном. Тут на глаза мне попалась мастерская, которая отдавалась внаем; от лавки Жюпьена ее отделяла лишь тонкая перегородка. Чтобы туда проникнуть, мне достаточно было вернуться в нашу квартиру, зайти в кухню, оттуда спуститься по черной лестнице в подвал и пройти по нему вдоль всего двора, а добравшись до подвального помещения, где еще несколько месяцев назад столяр собирал свои изделия, а теперь Жюпьен рассчитывал хранить уголь, подняться по нескольким ступенькам, которые вели в лавочку. Таким образом я мог пробраться туда украдкой, и никто бы меня не увидел. Это было самое разумное решение. Но я выбрал другой способ и прошел прямо по двору, стараясь остаться незамеченным. Мне это удалось – полагаю, скорее случайно, чем из благоразумия. И в сущности, то, что я предпринял такую рискованную попытку, хотя пройти подвалом было совершенно безопасно, можно объяснить одной из трех причин, если вообще на то была причина. Прежде всего, моим нетерпением. Потом, возможно, смутной памятью о сцене в Монжувене, когда я прятался перед окном мадмуазель Вентейль. На самом деле, когда мне случалось присутствовать при такого рода вещах, я всегда умудрялся поставить себя в самое опрометчивое и неправдоподобное положение, как будто такие открытия даются только в награду за тайный и в высшей степени рискованный демарш. И наконец, в третьей причине, которою я бессознательно руководствовался больше всего, мне совестно признаваться: уж больно она смахивает на ребячество. С тех пор как я со всей дотошностью следил за событиями Англо-бурской войны[5], ища доказательств тому, что военные принципы Сен-Лу не оправдываются на деле, я принялся перечитывать старые книги о путешествиях и научных экспедициях. Эти книги увлекали меня и придавали храбрости в повседневной жизни. Когда из-за приступов я по нескольку дней и ночей кряду не мог спать и, мало того, не в силах был ни прилечь, ни поесть, ни попить, в те минуты, когда я доходил до истощения и мне делалось до того худо, что казалось, этому не будет конца, я думал о каком-нибудь путешественнике, выброшенном на прибрежный песок, одурманенном ядовитыми травами, дрожащем от лихорадки в своей промокшей от морской воды одежде, – но вот уже спустя два дня он чувствует себя лучше и наугад пускается в путь, на поиски туземцев, хоть они ведь могут оказаться и людоедами. Такие примеры меня бодрили, возвращали мне надежду, и мне стыдно было, что я на мгновение пал духом. Теперь я думал о бурах, которые, столкнувшись лицом к лицу с английскими войсками, смело шли вперед по открытой местности, чтобы достичь зарослей, где можно будет укрыться; «не хватало еще мне, – думал я, – малодушничать, когда театр военных действий – это всего-навсего наш двор, ведь я несколько раз без малейшего страха дрался на дуэли во времена дела Дрейфуса[6], а теперь-то бояться нечего, разве что меня увидят соседи, у которых есть дела поважнее, чем выглядывать во двор».
Но когда я очутился в мастерской, изо всех сил стараясь ни в коем случае не скрипнуть половицей и понимая, что здесь у меня слышен малейший шорох из лавки Жюпьена, мне стало ясно, как неосторожно вели себя Жюпьен и г-н де Шарлюс и как им повезло.
Я не смел шевельнуться. Конюх Германтов, пользуясь, вероятно, тем, что хозяева в отъезде, перенес в мастерскую столяра лестницу-стремянку, до того стоявшую в каретном сарае. И если бы я на нее взобрался, я бы мог открыть оконце, прорезанное в перегородке, и слышать все так, будто находился в мастерской Жюпьена. Но я боялся шуметь. Да это было и не нужно. Мне даже не пришлось жалеть, что я потратил несколько минут, чтобы добраться до моей комнатушки. Судя по тому, что первое время из мастерской Жюпьена доносились только нечленораздельные звуки, можно было предположить, что слов прозвучало очень немного. Правда, в этих звуках было столько свирепости, что, если бы параллельно им всякий раз не раздавались октавой выше жалобные стоны, можно было бы подумать, что рядом со мной один человек перерезает горло другому, а затем убийца вместе с воскресшей жертвой принимают ванну, чтобы скрыть следы преступления. Позже я пришел к выводу, что от наслаждения бывает шуму не меньше, чем от страданий, особенно когда за ним немедленно следует страх зачать ребенка (о чем в данном случае и речи быть не могло, если пренебречь малоубедительным примером из «Золотой легенды»)[7] или забота о чистоте. Наконец примерно через полчаса (за это время я крадучись забрался на стремянку, чтобы подсматривать в окошко, но так и не открыл его) завязался разговор. Жюпьен энергично отказывался от денег, которые хотел ему дать г-н де Шарлюс.
Затем г-н де Шарлюс вышел из мастерской. «Зачем вы так выбриваете подбородок? – ласково сказал жилетник барону. – Хорошая борода – это так красиво!» – «Фи, терпеть не могу», – возразил барон. Однако в дверях он задержался, расспрашивая Жюпьена о нашем квартале. «Вы знаете что-нибудь о продавце каштанов там, на углу, не о том, что слева, это ужас, а о том, что по четной стороне, – такой здоровенный чернявый парень? А в аптеке напротив лекарства развозит очень славный велосипедист». Эти расспросы, очевидно, обидели Жюпьена. С видом оскорбленной в своих чувствах кокетки он приосанился и заметил: «А вы повеса, как я посмотрю». Его печальный, холодный, манерный упрек, видимо, задел г-на де Шарлюса за живое, и, стремясь загладить дурное впечатление от своего любопытства, он стал о чем-то просить Жюпьена, слишком тихо, чтобы я мог расслышать слова, но понятно было, что для исполнения его просьбы им придется вернуться в мастерскую и что эта просьба тронула и утешила жилетника, потому что он впился в пухлое и налитое кровью лицо барона, обрамленное сединой, долгим, счастливым взглядом человека, услыхавшего что-то чрезвычайно лестное для его самолюбия, согласился исполнить то, о чем просил барон, и, отпустив несколько непочтительных замечаний, вроде: «Да уж, филейная часть у вас что надо!», просиял и сказал с волнением, благодарностью и превосходством в голосе: «Да иди уже, иди, баловник!»
– Я потому возвращаюсь к вопросу о водителе трамвая, – настойчиво продолжал г-н де Шарлюс, – что, кроме всего прочего, это бы скрасило мне обратный путь. Я иногда как халиф, который бродил по Багдаду под видом простого купца[8], снисхожу до того, чтобы погнаться за какой-нибудь занятной особой, чей облик показался мне примечательным. – Я обратил внимание на ту же характерную черту в его речи, которую раньше заметил у Берготта. Если бы ему когда-нибудь пришлось давать показания в суде, он бы употреблял не те выражения, которые скорее убедят судей, а те берготтескные фразы, которые ему с ходу подсказывал его неповторимый литературный темперамент и которые ему приятно было произносить. Вот и г-н де Шарлюс разговаривал с жилетником тем же языком, что со светскими знакомыми, и даже злоупотребляя своими излюбленными словечками: робость, с которой он пытался бороться, не то оборачивалась чрезмерной гордыней, не то побуждала его безотчетно (ведь мы смущаемся в обществе людей не нашего круга) приоткрывать свое истинное «я», а оно в самом деле было полно гордыни и несколько безумно, как говорила герцогиня Германтская. «Чтобы не сбиться со следа, – продолжал он, – я, как какой-нибудь скромный учитель или молодой красавчик врач, вскакиваю в тот же трамвай, что эта особа, которую я упоминаю в женском роде лишь потому, что так полагается, ведь говорим же мы о принце: „августейшая особа“. Если она пересаживается с трамвая на трамвай, я приобретаю, заодно, вероятно, с чумной бациллой, билетик на „пересадку“, номерной, причем номер у него далеко не всегда первый, хотя это ведь мой номер! Таким манером я „пересаживаюсь“ раза три, а то и четыре! Иногда я совершенно обессиленный оказываюсь в одиннадцать вечера на Орлеанском вокзале и вынужден ехать назад! И если бы только на Орлеанском вокзале! Однажды, например, мне никак не удавалось завязать разговор, и я доехал до самого Орлеана в одном из этих ужасных вагонов, где между треугольничками устройств, именуемых „багажными сетками“, вам мозолят глаза фотографии главных достопримечательностей, расположенных по этой ветке. Там нашлось только одно свободное место, передо мной в качестве исторического памятника торчал Орлеанский собор, самый уродливый во Франции[9], и принудительно на него смотреть было так тяжело, будто разглядываешь его башни в стеклянном шарике внутри одной из этих сувенирных ручек, от которых воспаляются глаза. Я вышел в Обре́ вслед за интересовавшей меня молодой особой, которую, увы, на перроне ждала родня, а я-то подозревал ее во всех пороках, кроме этого! Единственным моим утешением, пока я ждал обратного поезда, оказался дом Дианы де Пуатье[10]. Хотя, даром что она очаровала одного из моих венценосных предков, мне по вкусу более осязаемая красота. И вот, чтобы уберечься от тоски одинокого возвращения домой, мне бы хотелось познакомиться с кондукторами спального вагона и омнибуса. Словом, пускай это вас не шокирует, – заключил барон, – это просто манера поведения. Например, я не желаю никакого физического обладания, когда вижу светских молодых людей, но, чтобы успокоиться, мне нужно их задеть, я имею в виду не физически прикоснуться, а задеть их за живое. Как только молодой человек, прежде оставлявший мои письма без ответа, начинает мне беспрестанно писать, как только я почувствую, что его душа в моем распоряжении, так сразу же и успокаиваюсь, вернее, успокоился бы, если бы вскоре меня не начал занимать другой юноша. Любопытно, не правда ли? Кстати, о светских молодых людях, вы никого не знаете среди тех, кто сюда приходит?» – «Никого, детка. Хотя нет, есть один, черноволосый, очень высокий, с моноклем, вечно смеется, вертлявый такой». – «Не пойму, о ком вы говорите». Жюпьен дополнил описание, г-н де Шарлюс не мог взять в толк, о ком речь, ведь он не знал, что жилетник принадлежит к людям, более многочисленным, чем нам кажется, которые не запоминают, какого цвета волосы у малознакомого человека. А я знал об этом недостатке Жюпьена, заменил черные волосы белокурыми, и понял, что портрет точно описывает герцога де Шательро. «Возвращаясь к юношам не из простых, – продолжал барон, сейчас мне вскружил голову один странный паренек, умный маленький буржуа, он ведет себя по отношению ко мне на удивление неучтиво. Он совершенно не представляет себе ни моего необычайного величия, ни того, насколько сам он микроскопический вибрион. В конце концов, что мне за дело, пускай этот осленок ревет сколько ему угодно перед моей величавой епископской ризой». – «Епископской! – вскричал Жюпьен, который не понял ничего из последних слов г-на де Шарлюса, но слово «епископской» его изумило. – Но религия же тут ни при чем», – возразил он. «У меня в роду три папы[11], – пояснил г-н де Шарлюс, – я обладаю наследственным правом облачаться в алый цвет благодаря двоюродному деду-кардиналу, чья племянница передала моему деду по наследству герцогский титул. Вижу, вы глухи к метафорам и равнодушны к французской истории. Впрочем, – добавил он, не столько в заключение своей речи, сколько в предостережение, – пускай меня влечет к молодым особам, которые бегут от меня, из страха, разумеется, поскольку одно лишь почтение запечатывает им уста и не позволяет крикнуть, что они меня любят, мой интерес как-никак требует от них принадлежности к высшей знати. К тому же, как бы я к ним ни тянулся, их напускное равнодушие может произвести на меня действие прямо противоположное. Если по глупости они упорствуют, мне делается противно. Приведу пример из более вам привычного класса общества: когда мой особняк подновляли, я не захотел разжигать ревность среди всех герцогинь, оспаривавших друг у друга честь приютить меня, чтобы потом иметь право мне поминать, что я пользовался их гостеприимством, словом, я на несколько дней перебрался, как говорится, в отель. Я был знаком с одним коридорным, я указал ему на одного занятного юного лакея, закрывавшего дверцы экипажей, но юнец проявил строптивость. В конце концов, доведенный до крайности, я, желая доказать чистоту моих намерений, предложил ему непомерные деньги за то, чтобы он пришел ко мне в номер на пять минут для простого разговора. Я прождал напрасно. Тогда меня охватило такое отвращение, что я выходил из отеля только через служебную дверь, лишь бы не видеть рожицу этого мерзкого маленького шалопая. Позже я узнал, что он не получил ни одного из моих писем, все они были перехвачены, первое коридорным, который ему позавидовал, второе добродетельным дневным швейцаром, а третье ночным швейцаром, который любил мальчишку и спал с ним в тот час, когда на небеса восходит Диана. Однако отвращение у меня не прошло, и, если бы мне доставили этого лакея, как простую дичь, на серебряном блюде, я бы его оттолкнул и меня бы стошнило. Беда в том, что с тем юным буржуа мы говорили о серьезных вещах, а теперь между нами все кончено и надежды мои рухнули. Но вы бы могли оказать мне огромную услугу, могли бы свести нас; нет, нет, от одной мысли об этом я повеселел и чувствую, что еще не все пропало».
С самого начала этой сцены с глаз моих спала пелена, и г-н де Шарлюс мгновенно предстал им в совершенно новом облике, как по мановению волшебной палочки. До сих пор я ничего не понимал, а потому ничего не видел. Порок (для удобства воспользуемся этим словом), любой порок, присущий человеку, сопровождает его, подобно незримому гению, которого люди не замечают, пока не узнают, что он здесь. Доброта, коварство, имя, светские связи не бросаются в глаза, они таятся внутри нас. Даже Одиссей поначалу не узнал Афину[12]. Но боги мигом распознают богов, подобное тянется к подобному, так и г-н де Шарлюс распознал Жюпьена. До сих пор я вел себя с г-ном де Шарлюсом, как рассеянный, который не замечает округлившейся талии своей беременной собеседницы и, слыша, как она с улыбкой твердит ему: «Я что-то устала», упрямо допытывается: «Но быть может, вы нездоровы?» Однако стоит кому-нибудь сказать: «Она ждет ребенка», как он сразу заметит ее живот и уже ничего, кроме живота, замечать не будет. Знание отверзает нам глаза, а развеявшееся заблуждение снабжает нас дополнительным органом восприятия.
Многие не любят признавать, что этот закон имеет к ним хоть какое-то отношение, а ведь они ни в чем не подозревали своих знакомых господ де Шарлюсов, причем довольно долго, пока в один прекрасный день на гладкой поверхности какого-нибудь лица, похожего на все прочие, не проступали буквы, начертанные невидимыми до поры до времени чернилами, и не складывались в слово, любезное древним грекам; чтобы убедить себя, что окружающий мир поначалу представляется им голым, лишенным тысячи прикрас, явленных более просвещенным личностям, этим людям стоит только вспомнить, сколько раз в жизни они оказывались на волосок от того, чтобы совершить бестактность. Ни один признак в лице человека, у которого на лбу ничего не написано, не подсказывал им, что это брат, или жених, или любовник той самой женщины, о которой они уже готовы сказать: «Ну и дрянь!» Но к счастью, сосед вовремя шепнул им словцо, и роковое замечание замерло у них на устах. И тут же, как мене, текел, фарес, всплывают слова: он жених, или брат, или любовник этой женщины, и не подобает при нем обзывать ее дрянью. И это новое сведение, одно-единственное, повлечет за собой полный пересмотр всего, что было ему известно о целой семье: какие-то сведения уйдут в тень, какие-то, наоборот, выступят на первый план. Да, в г-не де Шарлюсе, как конь в кентавре, обитало другое существо, совокуплявшееся не так, как другие мужчины, да, это существо срослось с бароном воедино, но я-то этого никогда не замечал. Теперь абстрактное материализовалось, существо стало понятным, сразу утратило дар невидимости, и превращение г-на де Шарлюса в другого человека оказалось настолько полным, что не только резкие перемены в его лице и голосе, но задним числом даже взлеты и падения в его отношении ко мне, все то, что до сих пор представлялось моему уму непоследовательностью, сделалось ясным, несомненным: так предложение кажется бессмысленным, пока составляющие его буквы разбросаны как попало, но стоит расположить их по порядку – и проступает мысль, которая останется у нас в памяти.
К тому же теперь я понимал, почему недавно, когда г-н де Шарлюс выходил от г-жи де Вильпаризи, мне показалось что он похож на женщину: он и был женщиной! Порода людей, к которой он принадлежал, не так противоречива, как можно подумать: женственность заложена в их натуре, поэтому их идеал – мужественность, и на остальных мужчин они похожи только внешне; внутри их зрачков – отверстий, сквозь которые мы видим вселенную, – заранее запечатлен силуэт не нимфы, но эфеба. Это племя, над которым тяготеет проклятие, племя, обреченное на пожизненную ложь и вероломство, – ведь людям этого племени известно, что их влечение, то, что для всего живого есть наивысшая прелесть бытия, считается достойным кары, постыдным, непристойным; это племя, вынужденное отрекаться от Христа, ведь они, христиане, доведись им предстать перед судом в роли обвиняемых, должны пред Богом и во имя Его отпираться, как от клеветы, от того, что для них главное в жизни; это сыновья, у которых нет матери, ведь они вынуждены лгать ей всю жизнь и даже в час ее кончины; это друзья, лишенные дружбы, хотя часто их бесспорное обаяние привлекает к ним людей и сердца их часто готовы отозваться на дружеский призыв; но разве можно назвать дружбой чувство, которое едва теплится, и то лишь благодаря обману, потому что стоит им хоть раз позволить себе потянуться к кому-нибудь искренне, с доверием – и сразу же их брезгливо оттолкнут; разве что попадется им человек с умом непредвзятым и даже способным на сочувствие, но и он, оставаясь в плену психологических условностей, выведет из услышанного признания, что сам стал предметом чувства, порожденного пороком и глубоко ему чуждого; так судьи иногда скорее готовы простить убийство человеку с необычными склонностями, а измену еврею, оправдывая эти преступления следствием первородного греха и фатальным влиянием расы. И наконец – во всяком случае, согласно теории, которая родилась у меня первоначально (позже, как будет видно, она изменится), есть одно противоречие, которое должно было бы приводить их в особенную ярость, если бы оно не ускользало от них в силу иллюзии, дающей им силу видеть и жить: это любовники, которым почти недоступна та самая любовь, в надежде на которую они черпают силы идти на такой риск, терпеть такое одиночество, ведь влюбляются они как раз не в такого, как они, а в мужчину, у которого нет ничего общего с женщиной, и этот мужчина не может их любить, а значит, их влечение неутолимо, разве только они купят себе взаимность за деньги или призовут на помощь воображение, которое уверит их, что те, кому они отдаются, – настоящие мужчины. Их честь висит на волоске, их свобода всегда мимолетна: они свободны, пока их преступление не раскрыто; положение их ненадежно, как у того поэта, которого вчера славили во всех салонах, рукоплескали ему во всех лондонских театрах, а назавтра его изгоняют из любых меблирашек, и негде ему голову преклонить[13]; они вращают мельничные жернова, как Самсон, и твердят его слова:
и даже сочувствия им не дождаться, разве что в дни великих невзгод, когда вокруг жертвы сплотится как можно больше сочувствующих, как евреи сплотились вокруг Дрейфуса, – но обычно даже у себе подобных это племя не вызывает сострадания: любому отвратительно видеть свое отражение в зеркале, которое ему уже не льстит, а являет все изъяны, которых он не желал замечать у себя; это зеркало твердит им, что их любовь, вернее, то, что они принимали за любовь (и, повинуясь общественному инстинкту, спекулировали этим словом, окружая его всем, что могут добавить к любви поэзия, живопись, музыка, рыцарственность, аскетизм), – что эта любовь порождена не прекрасным идеалом, который они себе избрали, а неизлечимой болезнью; и совсем как евреи (не считая тех, что, желая общаться только с единоплеменниками, вечно твердят ритуальные словечки и отпускают банальные шуточки), они избегают друг друга, ищут тех, кто на них не похож, кто не хочет с ними общаться, и прощают им щелчки по носу, и упиваются их снисходительностью; но остракизм и унижения все же заставляют их льнуть к себе подобным, и в конце концов гонения, сходные с теми, что знакомы Израилю, превращают их в единое племя, с особыми чертами внешности и характера, иногда прекрасными, нередко отталкивающими; и пускай тот, кто лучше приспособился к вражескому племени и полнее с ним слился, безжалостно издевается над теми, кому это не удалось, – все равно для душевного отдыха эти люди общаются с себе подобными и даже находят в них опору, причем, отвергая самую мысль, что они – народ (самое имя этого народа – страшное оскорбление), охотно разоблачают соплеменников, не столько желая им навредить, хотя и не без того, сколько в поисках оправдания для самих себя; как врач ищет аппендицит, так они повсюду выискивают извращения, забираясь в дебри истории и (точь-в-точь как израэлиты приводят в пример Иисуса) не забывая упомянуть, что Сократ тоже был одним из них, причем их не заботит, что никакой нормы не было, пока гомосексуализм был нормой, как не было врагов христианства до Христа, и что преступление – дитя позора, ведь под бременем позора только те и выживают, кого не убедить никакой проповедью, не увлечь никаким примером, не сломить никакой карой; их врожденная предрасположенность настолько сильна, что (хотя иногда ей сопутствуют прекрасные душевные качества) внушает другим людям большее отвращение, чем пороки, свойственные низким душам, – воровство, жестокость, злонамеренность, – пороки, которые обычно легче понять, а потому и простить; их объединяет франкмасонское братство, которое обширнее, действеннее и неуловимее настоящего франкмасонства, потому что основано на совпадении вкусов, потребностей, привычек, опасностей, первоначального опыта, знания, темных дел, запаса слов и понятий; члены этого братства, даже те, что не желают знать друг друга, мгновенно узнают собратьев по естественным признакам или условным знакам, вольным или невольным: нищий распознает себе подобного в важном господине, закрывая дверцу его экипажа, отец – в женихе дочери, тот, кто жаждет излечиться, покаяться, оправдаться перед судом, – во враче, священнике, адвокате; все они вынуждены хранить свою тайну, но посвящены в чужие, о которых остальное человечество не догадывается, а потому самые неправдоподобные приключенческие романы кажутся им правдивыми, ведь в анахроническом мире романа посланник дружит с каторжником, а принц непринужденно выходит из дома герцогини и тут же спешит повидаться с апашем (такая непринужденность дается аристократическим воспитанием и недосягаема для пугливого скромного буржуа); отщепенцы человеческого сообщества, они составляют его важную часть; их выискивают там, где и следа их нет, а они между тем бесстыдно и безнаказанно процветают там, где о них и не подозревают; и везде у них приверженцы – в народе, в армии, в храме, на каторге, на троне; живут они – во всяком случае, многие из них – в лестной и опасной близости к людям другого племени, бросают им вызов, играючи говорят с ними о своем пороке, как будто не имеют к нему отношения; слепота и лицемерие окружающих облегчают им эту игру, так что она может продолжаться годами, пока не разразится скандал и звери не сожрут укротителя; а до тех пор им приходится скрывать свою жизнь, отворачиваться от того, что притягивает взгляд, вглядываться в то, от чего хочется отвернуться, менять в разговоре род многих прилагательных – впрочем, это ограничение со стороны общества кажется им необременительным по сравнению с внутренними ограничениями, которые навязывает им порок или то, что по ошибке зовется пороком, и не чужой порок, а их собственный, притом что сами они никакого порока за собой не чувствуют. Но самые практичные, самые нетерпеливые, не желающие торговаться и усложнять себе жизнь, готовые объединять усилия ради выигрыша во времени, принадлежат сразу к двум обществам, и второе состоит исключительно из таких, как они.
Это поражает в бедных молодых людях, приехавших из провинции: у них нет связей, нет ничего кроме решимости стать когда-нибудь известным врачом или адвокатом; их душа и тело еще пусты, ни убеждений, ни манер, но они надеются быстро заполнить эту пустоту, как комнатку, снятую в Латинском квартале, для которой купили такую же мебель, что приметили и взяли за образец у тех, кто уже «всего добился» в той полезной, серьезной профессии, что должна принять их в свое лоно и прославить; но в иные вечера то особое пристрастие, с которым они, сами того не зная, родились, как рождаются с талантом к рисованию или музыке или с предрасположенностью к слепоте, то, быть может, единственное, что есть в них воистину оригинального, властно приказывает им пренебречь полезным для карьеры собранием людей, чья речь, образ мыслей, одежда и прически служат им примером для подражания. В той части города, где они поселились, обычно они видятся лишь с соучениками, профессорами да несколькими преуспевшими земляками-покровителями, однако успели быстро свести знакомство с другими молодыми людьми, близкими им по особым склонностям: так в небольшом городке находят друг друга учитель старших классов и нотариус, если оба любят камерную музыку или средневековые статуэтки из слоновой кости; прилагая к предмету своего увлечения тот же практический ум, ту же профессиональную хватку, что помогают им делать карьеру, они попадают в среду, куда точно так же не допускают непосвященных, как в кружок любителей старинных табакерок, японских эстампов, редких цветов; в таких компаниях, где каждый рад пополнить знания и ценит возможность обмена, уживаются, как в клубе филателистов, полное взаимопонимание знатоков и яростное соперничество коллекционеров. Впрочем, в кафе, где они всегда занимают один и тот же стол, никто не знает, что это за компания, общество рыболовов, редакция журнала или уроженцы Эндра: они безукоризненно одеты, сдержанны, равнодушны и лишь украдкой осмеливаются глянуть на светских молодых людей, на «львов», которые неподалеку от них шумно хвастаются любовницами; и только двадцать лет спустя, когда первые будут уже без пяти минут академиками, а вторые стареющими салонными щеголями, серьезные молодые люди узнают, что Шарлюс, самый обольстительный когда-то за соседним столом, а теперь толстый и седой, был на самом деле таким же, как они, просто он жил в другом мире, где царили другие символы, где были приняты чуждые им знаки, и эта разница вводила наблюдателей в заблуждение. Но среди объединений одни организованы лучше, другие хуже: «Союз левых» отличается от «Социалистической федерации»[15], а какое-нибудь «Мендельсоновское музыкальное общество» от «Скола канторум»[16]; так, в иные вечера за соседним столом оказываются экстремисты, позволяющие соседу украдкой надеть им браслет, спрятав его под манжетой, или цепь, которую прикрывает сорочка; они упорными взглядами, гоготом, смешками, бесцеремонностью, с которой поглаживают друг друга, обращают в бегство компанию школьников за соседним столиком, а официант обслуживает их вежливо, но с едва скрываемым негодованием, как в те вечера, когда подает ужин дрейфусарам, при этом если бы не предвкушение чаевых, с удовольствием сбегал бы за полицией.
С точки зрения разума, пристрастия одиночек – полная противоположность таким профессиональным объединениям, и в каком-то смысле это справедливо – разум уподобляется в этом отношении самим одиночкам, полагающим, будто ничего нет общего между организованным пороком и тем, что сами они считают непонятой любовью; но с другой стороны, это все же не вполне справедливо, поскольку, не говоря уж о том, что те и другие относятся прежде всего к разным физиологическим типам, они к тому же в разное время проходят этапы патологической или просто общественной эволюции. Правда, что одиночки не так уж редко вливаются в такие организации – иной раз просто от усталости или для удобства (так некоторые в конце концов ставят у себя телефон, хотя поначалу были его яростными противниками, или соглашаются принимать у себя членов семейства принцев Йенских, или начинают делать покупки у Потена)[17]. Впрочем, обычно они находят там довольно холодный прием, поскольку почти непорочный образ жизни, наложив на них отпечаток неопытности и безудержной мечтательности, придал их натуре исключительно женственный характер, а именно это всячески пытались изжить профессионалы. И нужно признать, что в натуре у некоторых новичков женское начало не только примешивается к мужскому, но и отвратительно бросается в глаза: то их сотрясают истерические судороги, то они заходятся визгливым смехом до дрожи в руках и в коленках, в общем, они похожи на обычных людей не больше, чем мартышки с меланхолическим взглядом обведенных чернотой глаз, с хваткими задними лапами, наряженные в смокинг с черным галстуком; поэтому люди более испорченные считают, что компрометируют себя в обществе этих неофитов, и неохотно допускают их в свой круг, но все же допускают, и тогда они получают доступ к льготам, посредством которых коммерция и предпринимательство преобразили жизнь отдельных людей, предоставив в их распоряжение яства, которые прежде были им не по средствам, да и найти их было трудно, а теперь они очутились среди такого изобилия, о котором, пока были одни, не могли мечтать даже в огромной толпе. Но даже при всех этих бесчисленных отдушинах ограничения, налагаемые обществом, все равно слишком тяжелы для некоторых, особенно для тех, кто никогда не ведал ограничений умственных и кому их вид любви кажется еще более редким, чем на самом деле. Ненадолго оставим в стороне тех, кто по причине своей склонности считает себя выше женщин и презирает их, воображая, что гомосексуальность – привилегия великих умов и славных эпох; эти люди, желая приобщить кого-нибудь к своим пристрастиям, выбирают не тех, кто, как им кажется, имеет к этому склонность, как морфинист к морфию, а тех, кто представляется им наиболее достойным; их обуревает страсть к апостольскому служению; так другие проповедуют сионизм, отказ от военной службы, сен-симонизм, вегетарианство или анархизм. Некоторые, если их застать поутру в постели, выглядят совершенно по-женски, и выражение лица у них женское, свойственное всему женскому полу; даже их волосы твердят о том же: локоны, разметавшись, ложатся так женственно, так естественно ниспадают на щеки подобием кос, что удивляешься: как едва проснувшаяся юная женщина, девушка, Галатея[18], заключенная в еще бессознательном мужском теле, ухитряется так изобретательно, сама, никем не наученная, отыскивать мельчайшие лазейки из своей тюрьмы и находить то, что необходимо ей для жизни. Разумеется, молодой человек, которому принадлежит это восхитительное лицо, не говорит: «Я женщина». Даже если по одной из множества возможных причин он живет с женщиной, он может не признаваться ей, что он такой же, как она, и клясться, что никогда не вступал в отношения с мужчинами. Но пускай она увидит его таким, как мы его изобразили: в постели, в пижаме, с голыми руками, голой шеей, по которой разметались черные пряди. Пижама превратилась в женскую ночную кофточку, голова – в головку юной испанки. Любовница в ужасе – ее глазам открылись такие правдивые признания, каких ни словами не выскажешь, ни даже поступками, впрочем, поступки их рано или поздно подтвердят (если еще не подтвердили), потому что каждое живое существо стремится к удовольствию и, если не слишком порочно, ищет удовольствия у пола, противоположного его собственному. А для человека с необычными наклонностями порок начинается не когда он вступает в некие отношения (это может быть вызвано самыми разными причинами), а когда удовольствие он находит у женщины. Молодой человек, которого мы только что попытались запечатлеть, столь несомненно был женщиной, что женщин, смотревших на него с вожделением (если они, конечно, не питали необычных пристрастий), ожидало такое же разочарование, как героинь шекспировских комедий, которых разочаровывает переодетая девица, выдающая себя за подростка. Обман совершенно такой же, и сам он это знает, догадывается о разочаровании, которое испытает женщина без всякого даже переодевания, и чувствует, какой источник поэтического воображения таится в такой ошибке. И пускай даже он не признается в том, что он женщина, своей требовательной подруге, – если только она сама не из Гоморры, – все равно, с какой хитростью, с каким проворством, с каким упрямством вьющегося растения женщина, которую он носит в себе, не сознающая себя, но очевидная, ищет мужской орган. Стоит только взглянуть на эту россыпь вьющихся волос на белой подушке, и понимаешь, что вечером, если молодому человеку удастся ускользнуть из родительских рук, то вопреки родителям, вопреки себе самому не к женщине он помчится. Пускай любовница накажет его, запрёт, на другой же день мужчина-женщина найдет способ прилепиться к мужчине – так вьюнок выбрасывает свои усики туда, где ему подвернутся лопата или грабли[19]. И восхищаясь трогательным изяществом, запечатленным в облике какого-нибудь мужчины, его прелестью, непосредственным дружелюбием, совершенно мужчинам несвойственным, с какой стати нам ужасаться, когда мы узнаем, что этого молодого человека тянет к боксерам? Это две стороны одной и той же медали. Та сторона, что нам претит, еще и трогательнее других, трогательней любого изящества, потому что в ней отразился бессознательный порыв природы: это осознаёт себя пол; и вопреки заблужденьям пола, выступает на поверхность его сокровенная попытка ринуться на поиски того, что по изначальной ошибке общества оказалось вдали от него. Одним, наверно, самым робким в детстве, совсем не нужно, чтобы наслаждение, к которому они стремятся, носило чувственный характер, лишь бы связать его с мужским лицом. Другим, наделенным, вероятно, более необузданной чувственностью, настоятельно требуется физическое наслаждение, добытое определенным способом. Эти своими признаниями наверняка перепугали бы среднего обывателя. Живут они, видимо, не полностью под знаком Сатурна: женщины для них не настолько исключены, как для первых, которые с ними только разговаривают, кокетничают, разыгрывают воображаемые романы, но помимо этого женщины для них не существуют. А вторые ищут тех женщин, что любят женщин: они могут свести их с молодым человеком и усилить наслаждение, которое с ним обретут; более того, они могут наслаждаться этими женщинами так, как будто это мужчины. Поэтому у тех, кто любит мужчин первого типа, ревность может пробудить только мысль о том, какое наслаждение любимый человек мог бы испытать с другим мужчиной, – ведь таким влюбленным чужда любовь к женщинам, это для них не источник удовольствия, а только привычка да возможность когда-нибудь вступить в брак – а страдать они могут лишь из-за той любви, которая доставляет любимому радость; а вот те, что любят второй тип, часто ревнуют к женщинам. Потому что, вступая в отношения с женщиной, которая любит женщин, мужчины второго типа играют для нее роль другой женщины, и женщина дает им примерно то же самое, что они находят у мужчины; поэтому ревнивый друг страдает, чувствуя, что для человека, которого он любит, женщина, от которой этот любимый не в силах оторваться, почти то же самое, что мужчина, и в то же время что этот любимый почти ускользает от него, потому что в глазах женщин он совсем другой, незнакомый, он – некое подобие женщины. Не будем говорить о молодых сумасбродах, которые из какого-то ребячества, желая подразнить друзей и шокировать родителей, с непонятным упорством облачаются в наряды, напоминающие женские платья, красят губы и подводят глаза; не будем принимать их во внимание, им предстоит слишком жестоко поплатиться за свои пристрастия; всю дальнейшую жизнь они проведут в напрасных попытках аскетически строгим костюмом исправить вред, который причинили себе, когда отдались во власть того же беса, что толкает молодых дам из Сен-Жерменского предместья вести скандальную жизнь, отринуть все приличия, издеваться над родными – пока они в один прекрасный день не примутся настойчиво и безуспешно карабкаться вверх по склону, с которого им было так весело, так занятно катиться вниз, а вернее, по которому они были просто не в силах не скатиться. И наконец, отложим на потом разговор о тех, кто заключил договор с Гоморрой. Мы скажем о них, когда с ними сведет знакомство г-н де Шарлюс. Оставим всевозможные разновидности, до которых еще дойдет дело позже, а теперь, чтобы завершить наш обзор, добавим лишь несколько слов о тех, с кого мы начали, об одиночках. Наделяя свой порок исключительностью, которой он на самом деле не обладал, они с того дня, как открыли его у себя, решили жить одни; до этого они носили его в себе, сами о том не догадываясь, – разве что дольше, чем все остальные. Ведь никто не знает о себе изначально, что он человек с необычными наклонностями, или поэт, или сноб, или злодей. Когда школьнику, который начитался стихов о любви или насмотрелся непристойных картинок, хотелось после этого прижаться к товарищу, он воображал, будто просто разделяет с ним общее для обоих влечение к женщине. Как ему уразуметь, что он не такой, как все, если он узнаёт в себе именно то, что чувствует, когда читает мадам де Лафайетт, Расина, Бодлера, Вальтера Скотта, и ведь он еще не очень умеет с помощью самонаблюдения распознать то, что добавляет от себя, и заметить, что, хотя чувство то же самое, но направлено оно на другой предмет, что его влечет не Диана Вернон, а Роб Рой?[20] Многие, инстинктивно защищаясь благоразумием, опережающим более зоркий взгляд разума, видят, как зеркало и стены их спален исчезают под олеографиями, изображающими актрис; они сочиняют стихи, что-то вроде:
Значит ли это, что в начале жизни они обладали склонностью, которая в дальнейшем исчезла, как исчезают детские белокурые волосы, превращаясь в черные как смоль? Кто знает, может быть, фотографии женщин – это начало лицемерия, а кроме того, начало отвращения, которым они проникаются к другим, наделенным тем же пристрастием? Но именно для одиночек лицемерие особенно мучительно. Быть может, даже примера другого племени, евреев, недостаточно будет, чтобы объяснить, как мало влияет на них воспитание и как ловко удается им вернуться к страсти, овладевающей ими так же беспощадно, как тяга к самоубийству, которая возвращается к сумасшедшему, как его ни охраняй, и чуть только его спасли из реки, где он топился, помогает ему отравиться, добыть револьвер и тому подобное; и мало того, что людям другого племени непонятны, невообразимы, ненавистны радости, жизненно необходимые этой страсти, – вдобавок посторонним внушают ужас нередкие опасности и постоянный стыд тех, кто ею одержим. В тот день, когда они чувствуют, что не в силах больше ни обманывать окружающих, ни обманываться сами, они переезжают в деревню и начинают избегать себе подобных (которые, по их представлениям, немногочисленны) – из ужаса перед противоестественностью или из страха искушения, а заодно сторонятся и всего остального человечества – от стыда. Им никогда не удается достичь истинной зрелости, время от времени они впадают в меланхолию и вот как-нибудь в воскресенье, в безлунный вечер, идут прогуляться по дороге до перепутья, а там их поджидает какой-нибудь друг детства, обитатель соседней усадьбы, хотя до сих пор они и словом не перемолвились. И так ничего и не сказав друг другу, они возобновляют в темноте на траве прежние игры. По будням они навещают друг друга, болтают о том о сем, не намекая на случившееся, точь-в-точь как будто ничего такого не делали и не собираются повторить, только в их отношениях проскальзывает какая-то холодность, какая-то ирония, раздражительность, обида или даже злоба. Потом сосед надолго отправляется в трудное путешествие верхом, штурмует горные кручи на спине мула, спит в снегу; его друг, полагающий, что его собственный порок – результат слабохарактерности, домоседства, застенчивости, понимает, что друг его изживет свой порок, избавится от него на высоте многих тысяч метров над уровнем моря. И в самом деле, этот друг женится. Однако покинутый не исцеляется (хотя мы увидим, что иногда наклонности, противоречащие обычным, оказываются исцелимы). Он требует, чтобы рассыльный молочника по утрам передавал ему сметану на кухне из рук в руки, а по вечерам, когда, желания слишком его донимают, блуждает, пока не представится случай вывести на верную дорогу пьяного или оправить куртку слепому. Конечно, иногда обладатели извращенных наклонностей вроде бы меняются, в их привычках больше не проглядывают признаки так называемого порока, им присущего; но ничто не исчезает: припрятанная драгоценность отыскивается; если больной стал меньше мочиться, это значит, что он больше потеет, но выделение жидкости продолжается. Однажды наш гомосексуал теряет юного родственника, и по его безутешной скорби вы понимаете, что обычные его влечения преобразились в любовь к этому юноше, любовь, быть может, чистую, для которой уважение важнее обладания: его влечения просто-напросто перечислились в эту любовь, как в чьем-нибудь бюджете перечисляются деньги из одной статьи расходов в другую, ничего не меняя в общем балансе. Бывает, что у больного приступ крапивницы ненадолго вытесняет обычные недомогания; так любовь к юноше-родственнику вытесняет на время, посредством метастазиса[21], прежние привычки, но рано или поздно они вновь вернутся на место хвори, которая их временно заменила собой, а потом прошла.
Тем временем вернулся сосед нашего одиночки, теперь он женат; в конце концов одиночке приходится позвать молодоженов в гости, и, когда он видит, как хороша собой юная новобрачная, как нежен с ней муж, ему становится стыдно за прошлое. Она уже в интересном положении, ей нужно вернуться домой пораньше, а муж остается; потом, собравшись уходить, он просит друга немного его проводить, тот сперва ничего не подозревает, но на перепутье обнаруживает, что оказался на траве в объятиях альпиниста и будущего отца, и все это без единого слова. И встречи возобновляются, но в один прекрасный день приезжает и поселяется неподалеку родственник молодой женщины, и теперь муж всегда гуляет с ним. Причем когда покинутый приезжает и пытается вызвать его на разговор, муж отталкивает его с негодованием, по которому наш одиночка, будь он тактичнее, угадал бы, что внушает отвращение. Однако позже является незнакомец, посланный неверным соседом; покинутый очень занят, не может его принять, и лишь позже начинает понимать, зачем приезжал тот человек.
И вот он тоскует в одиночестве. Всех удовольствий у него – съездить на курорт неподалеку и там задать кое-какие вопросы одному железнодорожнику. Но тот получил повышение, и его переводят на другой конец Франции; теперь наш одиночка не сможет узнавать у него расписание поездов и цены на билеты в первом классе; прежде чем вернуться в свою башню и мечтать, как Гризельда[22], он задерживается на пляже, словно причудливая Андромеда[23], которую не приплывет освобождать никакой аргонавт, словно бесплодная медуза, обреченная погибать на песке, или мается на перроне в ожидании поезда, бросая на толпу пассажиров взгляды, с виду равнодушные, презрительные или рассеянные; но, подобно искоркам света, которыми украшают себя некоторые насекомые, чтобы привлечь сородичей, или нектару, который источают иные цветы, чтобы приманить насекомых, способных их оплодотворить, взгляды эти не обманут того редкостного и, в сущности, неуловимого любителя необычной радости, когда она ему предлагается, того собрата, с кем наш специалист мог бы поговорить на своем особом языке; более того, этот язык, пожалуй, заинтересует какого-нибудь голодранца, болтающегося на перроне, но только ради корысти – так в безлюдной аудитории Коллеж де Франс на лекцию по санскриту собираются слушатели, но пришли они только погреться[24]. Медуза! Орхидея! В Бальбеке, ведомый исключительно инстинктом, я испытывал к медузе отвращение, но когда мне удавалось взглянуть на нее, как Мишле[25], с точки зрения естествознания и эстетики, я видел лазурную гирлянду. Ни дать ни взять лиловые морские орхидеи, отороченные прозрачным бархатом лепестков! Подобно множеству созданий животного и растительного мира, подобно растению, что производит ваниль, но мужской и женский орган у него разделены перегородкой, так что оно остается бесплодным, пока колибри или особые маленькие пчелы не перенесут пыльцу с одного на другой или пока человек не оплодотворит их искусственно (оплодотворение тут следует понимать в духовном смысле, потому что физически союз мужчины с мужчиной бесплоден, но в какой-то мере важно, чтобы человек мог обрести единственное наслаждение, которое ему дано испытать, и чтобы «каждое создание» могло подарить кому-нибудь «свою мелодию, свой жар, свой аромат»)[26], так вот, г-н де Шарлюс, подобно им всем, принадлежал к тем мужчинам, кого, несмотря на их многочисленность, можно назвать исключениями, потому что насыщение их сексуальных нужд зависит от совпадения слишком многих условий, да и условия эти слишком редко встречаются. Такие люди, как г-н де Шарлюс, обречены на компромиссы, которые будут возникать один за другим, и нетрудно предвидеть заранее, что им надо будет смиряться с полууступками, потому что иначе наслаждения не достичь; и без того взаимная любовь у большинства смертных связана с огромными, иногда неодолимыми помехами, но этим людям она, кроме того, готовит еще и совершенно особые препятствия; то, что всем дается очень редко, для них почти невозможно, и если им выпадет воистину счастливая встреча (или чутье подскажет им, что это возможно), то они будут куда счастливее нормальных влюбленных и вкусят необыкновенное, исключительное блаженство, от которого немыслимо отказаться. Вражда Монтекки и Капулетти ничто по сравнению со всевозможными препятствиями, которые пришлось преодолевать природе, и совершенно особыми исключениями из правил, на которые приходилось ей идти, пока она подстраивала случайности, приводящие к любви, сами по себе маловероятные; лишь после всех этих усилий бывший жилетник, собиравшийся спокойно уйти к себе в контору, пошатнулся, зачарованный, при виде пузатого пятидесятилетнего незнакомца; эти Ромео и Джульетта были вправе поверить, что их любовь – не минутный каприз, а воистину веление судьбы, предначертанное гармонией их характеров, и не только их, но и их предков, вплоть до самых далеких пращуров, а потому человек, с которым они соединятся, принадлежал им еще до рождения и привлек их с помощью силы, сравнимой с той, что правит мирами, где мы прожили наши предыдущие жизни. Г-н де Шарлюс отвлек меня, когда я смотрел, принесет ли шмель орхидее пыльцу, которую она ждала так долго и только по чистой случайности могла дождаться – случайности настолько невероятной, что она могла бы считаться настоящим чудом. Но то, что я сейчас наблюдал, тоже было чудом – примерно в том же роде и не менее удивительным. Как только я взглянул на встречу этих двоих теми же глазами, все в ней показалось мне прекрасным. Каких только хитростей не изобрела природа, чтобы заставить насекомых заняться скрещиванием цветов, которые без них остались бы бесплодными, потому что мужской цветок расположен слишком далеко от женского, или чтобы, в тех случаях, когда опылением занимается ветер, помочь ему сдуть пыльцу с мужского цветка, а женскому цветку – подхватить ее на лету; при этом природа еще и избавляет цветок-женщину от обязанности источать нектар (ведь приманивать на него насекомых уже не нужно), и от заботы о заманчивом для насекомых блеске венчика, а кроме того, принуждая цветок выделять жидкость, предохраняющую его от любой чужой пыльцы, следит, чтобы он сохранил себя для той, которая нужна для оплодотворения именно ему, – но все эти немыслимые хитрости природы казались мне не более волшебными, чем существование особой разновидности мужчин-гомосексуалов, чье назначение – дарить радости любви постаревшим мужчинам; такую разновидность влекут не любые мужчины, а только те, кто намного старше их; этим влечением управляют законы совпадений и соответствий, близкие тем, что ведают скрещиванием таких гетеростильных триморфных цветков, как lythrum salicaria[27]. Жюпьен только что явил мне пример этой разновидности, впрочем, не самый поразительный из тех, на которые может наткнуться, пускай не слишком часто, любой собиратель человеческого гербария, любой исследователь ботаники нравов, когда ему предстанет хрупкий юноша, ждущий авансов от крепкого пузатого господина лет пятидесяти и равнодушный к знакам внимания со стороны других юношей, точь-в-точь короткостолбиковые цветы-гермафродиты primula veris (первоцвета весеннего), которые бесплодны, пока их опыляют другие короткостолбиковые primula veris, но с радостью принимают пыльцу от длинностолбиковых первоцветов. Лишь впоследствии я разобрался, что же такое г-н де Шарлюс: для него были возможны разные способы соединения с другими людьми, своим многообразием, мимолетностью вплоть до полной неуловимости, а главное, отсутствием контакта между двумя участниками подчас еще больше напоминавшие о тех цветах в саду, что опыляются от соседнего цветка, никогда до него не дотрагиваясь. Некоторых людей ему было довольно зазвать к себе и несколько часов продержать под властью своих речей – и влечение, вспыхнувшее при первом знакомстве, утолялось. Соединение происходило посредством простых слов, так же просто, как у каких-нибудь инфузорий. Иногда, как это у него получилось со мной в тот вечер, когда он затребовал меня к себе после ужина у Германтов, утоление происходило благодаря яростной отповеди, которую барон швырял в лицо гостю: так некоторые цветы, снабженные пружинкой, орошают на расстоянии ошарашенное насекомое, невольно навлекшее на себя эту немилость. Г-н де Шарлюс, из угнетенного превращаясь в угнетателя, сразу же избавлялся от своей тревоги, успокаивался и прогонял гостя, который уже не казался ему желанным. В сущности, причина гомосексуальности кроется в том, что такой человек подходит к женщине слишком близко для того, чтобы установить с ней разумные отношения, и в результате подпадает под высший закон, в силу которого множество цветов-гермафродитов остаются неопыленными; иными словами, человек этот обречен на бесплодие самооплодотворения. Правда, в поисках мужской особи люди с таким отклонением часто довольствуются таким же, как они сами, женоподобным существом. Им довольно уже и того, что существо это не принадлежит к женскому полу, хотя они и сами носят в себе зародыш женщины, который, правда, не умеют вызвать к жизни; это в них общее с многими растениями-гермафродитами и даже с некоторыми животными-гермафродитами, например улитками: те не умеют оплодотворять сами себя, но их могут оплодотворить другие гермафродиты. Те, кого влечет к людям их пола, охотно цепляются за Древний Восток или Золотой век Греции, но в сущности, они могли бы заглянуть еще дальше, в те «испытательные» эпохи, когда не существовало еще ни двудомных растений, ни однополых животных, во времена первобытного гермафродитизма, следы которого дошли до нас в виде рудиментарных мужских органов в женской анатомии и женских – в мужской. Мимика Жюпьена и г-на де Шарлюса, поначалу для меня непонятная, показалась мне такой же примечательной, как искусительные знаки, которые, если верить Дарвину, подают насекомым не одни только сложноцветные, вздымающие мелкие цветочки своих головок, чтобы их было видно издали, – бывает, например, что и гетеростильное растение выворачивает и изгибает свои тычинки, проторяя проход насекомым, или окатывает их влагой, или их просто зазывают во двор ароматы нектара и сияние венчиков. С этого дня г-ну де Шарлюсу пришлось изменить время своих визитов к г-же де Вильпаризи, и не потому, что он не мог встречаться с Жюпьеном в другом месте (это было бы даже удобнее); дело в том, что для него, как для меня, послеполуденное солнце и цветущий куст были наверняка связаны с воспоминанием о Жюпьене. Кстати, г-н де Шарлюс не ограничился тем, что отрекомендовал семью Жюпьена г-же де Вильпаризи, герцогине Германтской и прочим блистательным дамам, которые тут же стали прилежными заказчицами юной вышивальщицы, тем более что на всех не пожелавших или просто не поторопившихся явиться к ней с заказами барон тут же обрушил беспощадные репрессии, не то для острастки, не то из ярости, ведь они покусились на меры, упрочивавшие его господство; Жюпьена он стал пристраивать на все более доходные должности, а потом и вообще взял его к себе секретарем на условиях, к которым мы еще вернемся. «Эх, везет же этому Жюпьену», – говорила Франсуаза, склонная то приуменьшать, то преувеличивать благодеяния смотря по тому, распространялись ли они на нее или на других. Хотя в этом случае ей не было нужды в преувеличениях, да и зависти она не испытывала, потому что искренне любила Жюпьена. «Какой барон добрый, – добавляла она, – такой приличный, такой благочестивый, такой порядочный! Была бы у меня дочь на выданье да была бы я из богатых, отдала бы ее за барона с закрытыми глазами». – «Постойте, Франсуаза, – мягко возражала мама, – сколько же мужей было бы у вашей дочки? Помните, вы уже обещали ее Жюпьену». – «Ну конечно, – отвечала Франсуаза, – Жюпьен тоже был бы прекрасным мужем. Мало ли что одни богатые, а другие бедные, для природы это все едино. Барон и Жюпьен – одного сорта люди».
Впрочем, в те времена, сделав это первое открытие, я сильно преувеличивал избирательность и исключительность их союза. Разумеется, каждый человек, подобный г-ну де Шарлюсу, – создание необыкновенное, ведь на какие бы уступки ни толкали его жизненные обстоятельства, он их отвергает, поскольку ищет главным образом любви мужчины другой породы, то есть такого, который любит женщин, а значит, его полюбить не сможет; вопреки тому, что я подумал тогда во дворе, видя, как Жюпьен кружит вокруг г-на де Шарлюса, будто орхидея, заигрывающая со шмелем, подобные исключительные, достойные жалости создания весьма многочисленны, – по причине, которая прояснится только к концу книги, как будет видно из дальнейшего изложения, – и сами жалуются скорее на то, что их слишком много, а не слишком мало. Потому что два ангела, которые пришли к воротам Содома узнать, точно ли обитатели, как сказано в Книге Бытия, поступают так, каков вопль на них, восходящий к Всевышнему, были выбраны Господом весьма неудачно (хотя этому можно только порадоваться): лучше бы он доверил это поручение содомиту[28]. Уж его-то не тронули бы оправдания вроде «я отец шести детей, у меня две любовницы»; он не опустил бы свой пламенный меч, не смягчил санкции[29]. Он бы возразил: «Да – и твоя жена терзается от ревности. И даже если ты этих женщин нашел не в Гоморре, все равно ты проводишь ночи с пастухами Хеврона»[30]. И немедленно прогнал бы его назад, в город, который вот-вот подлежал истреблению серным и огненным дождем[31]. Однако всем тайным содомитам позволили удрать, и в соляные столпы они не превратились, даром что при виде каждого мальчика оборачивались, как жена Лота. Так и вышло, что у них оказалась масса последователей, которым этот жест так же привычен, как женщинам легкого поведения, когда они притворяются, будто разглядывают туфли в витрине, но оборачиваются, как только мимо идет студент. Эти потомки содомитов, многочисленные настолько, что можно отнести к ним стих из Бытия: «если кто может сосчитать песок земной, то и потомство твое сочтено будет»[32], расселились по всей земле, получили доступ ко всем профессиям и вступают в самые закрытые клубы; если содомита не приняли в такой клуб, то бо́льшая часть черных шаров была наверняка брошена другими содомитами; но они усердно осуждают содомию, унаследовав лживость, благодаря которой их предкам удалось покинуть про́клятый город. Не исключено, что когда-нибудь они туда вернутся. Во всех странах они, конечно, представляют собой что-то вроде восточного землячества – культурного, музыкального, злоязычного, вместе очаровательного и несносного. Они будут представлены подробнее на последующих страницах этой книги, но хотелось бы заранее предостеречь против опасного плана, состоящего в том, чтобы по примеру того, как вдохновенно создавалось сионистское движение, организовать движение содомитов и заново отстроить Содом. Дело в том, что едва содомиты вступят в этот город, как тут же его и покинут, чтобы никто не подумал, что они оттуда, и женятся, и заведут любовниц в других городах, а между тем найдут себе и там развлечения по вкусу. В Содом они будут отправляться только в дни крайней необходимости, когда их собственный город опустеет, в моменты, когда голод выгоняет волка из лесу, – одним словом, все будет происходить как в Лондоне, Берлине, Риме, Петрограде или Париже.
Как бы то ни было, в тот день, перед визитом к герцогине, я не заглядывал так далеко и очень огорчился, что из-за воссоединения Жюпьена с Шарлюсом пропустил, быть может, опыление цветка шмелем.
Часть вторая
Глава первая
Г-н де Шарлюс в свете. Врач. Обычное выражение лица г-жи де Вогубер. Г-жа д’Арпажон, фонтан Юбера Робера и веселье великого князя Владимира. Г-жа д’Амонкур де Ситри, г-жа де Сент-Эверт и т. д. Занятный разговор Сванна и принца Германтского. Телефонный разговор с Альбертиной. Визиты в ожидании моей второй и последней поездки в Бальбек. Прибытие в Бальбек. Перебои сердца.
Я не спешил на вечер к Германтам, не уверенный, что меня пригласили, поэтому праздно ждал снаружи, но летний день, кажется, торопился не больше моего и кончаться не хотел. Шел уже десятый час, а он по-прежнему окрашивал Луксорский обелиск на площади Согласия в цвет розовой нуги. Потом оттенок изменился и обелиск стал металлическим, отчего теперь выглядел не только внушительнее, но и тоньше; в нем как будто появилась гибкость. Нетрудно было вообразить, что его можно погнуть, что эту драгоценность уже слегка искорежили. Луна стояла в небе, как четверть бережно очищенного и все-таки слегка надкушенного апельсина. Но вскоре ее матерьялу предстояло превратиться в самое прочное золото. Позади нее сжалась в комок одна жалкая звездочка – она будет служить одинокой луне единственной спутницей, а луна встанет на защиту подруги и смело поплывет вперед, потрясая своим широким и великолепным золотым полумесяцем, словно непобедимым оружием, словно каким-то восточным символом.
Перед особняком принцессы Германтской я встретил герцога де Шательро; я уже не помнил, что еще полчаса назад меня терзал страх явиться незваным, – впрочем, этот страх очень скоро вернулся. Начинаешь тревожиться, потом отвлечешься и надолго забудешь о своей тревоге, но потом она возвращается, подчас долгое время спустя после момента опасности. Я поздоровался с молодым герцогом и вступил в особняк. Но здесь следует отметить одно незначительное обстоятельство, из которого станет понятно дальнейшее.
В тот вечер, как и в предыдущие, один человек много думал о герцоге де Шательро, хотя понятия не имел, кто он такой: это был привратник принцессы Германтской (его дело было выкрикивать имена гостей). Г-н де Шательро отнюдь не принадлежал к близким друзьям принцессы – он был просто один из кузенов, и его впервые принимали у нее в салоне. Его родители рассорились с ней за десять лет до того, помирились две недели назад, в этот вечер им по какому-то делу пришлось отлучиться из Парижа, и представлять их семью они поручили сыну. Однако за несколько дней до приема привратник принцессы Германтской встретил на Елисейских Полях молодого человека, очаровательного, на его взгляд, но кто он такой, было непонятно. Правда, молодой человек оказался и любезным, и щедрым, тут ничего не скажешь. Все знаки расположения, которые привратник, как ему казалось, должен был оказать этому столь юному господину, он, напротив того, получил от него сам. Но г-н де Шательро был не только неосторожен, но и опаслив; он решился в тот день не раскрывать своего инкогнито, поскольку не знал, с кем имеет дело, но в каком бы он был ужасе (хотя бояться было нечего), если бы знал! Он ограничился тем, что притворился англичанином, и на все пылкие расспросы привратника, желавшего еще повстречаться с тем, кому он был обязан таким наслаждением и такой щедростью, твердил, пока они следовали по всей авеню Габриэль: «I do not speak french».
Герцог Германтский, несмотря ни на что, не забывал, с кем его кузен в родстве по материнской линии; он притворялся, будто в салоне принцессы Германтской и Баварской ему чудится дух Курвуазье, но благодаря новшеству, которое больше нигде в этом кругу не встречалось, все тем не менее ценили изобретательность и интеллектуальное превосходство принцессы. Дело в том, что после обеда, перед раутом – важным или не очень – стулья в салоне принцессы Германтской расставлялись таким образом, чтобы гости рассаживались небольшими группами, причем некоторые оказывались спиной друг к другу. Принцесса подсаживалась к той или иной группе, демонстрируя свое светское чутье. Впрочем, она не боялась выбрать и вовлечь в разговор кого-нибудь из другой группы. Например, она обращала внимание г-на Детайя[33] на то, как прекрасна шея г-жи де Вильмур, которая сидела в другой группе и была им видна только со спины, г-н Детай, разумеется, признавал ее правоту, и тогда принцесса, повысив голос, произносила: «Госпожа де Вильмур, наш выдающийся художник господин Детай в восторге от вашей шеи». Г-жа де Вильмур чувствовала, что ее вовлекают в беседу; с ловкостью, приобретенной благодаря верховой езде, она медленно поворачивала свой стул на три четверти круга и, нисколько не беспокоя соседей, оказывалась лицом к принцессе. «Вы незнакомы с господином Детайем?» – спрашивала хозяйка дома, не довольствуясь уместными и сдержанными речами гостьи. «Я не знакома с ним, но знаю его картины», – почтительно отзывалась г-жа де Вильмур, демонстрируя на зависть окружающим готовность к продолжению разговора и такт, а тем временем едва заметно кивая знаменитому художнику, которого, что ни говори, лишь упомянули, а не представили ей по всем правилам. «Идите сюда, господин Детай, – говорила принцесса, – я представлю вас госпоже де Вильмур». Тут эта дама, освобождая место для автора «Сна»[34], пускала в ход не меньше изобретательности, чем до того, когда разворачивала к нему стул. А принцесса придвигала стул для себя; в сущности, она окликнула г-жу де Вильмур только потому, что искала предлог расстаться с первой группой, в которой обычно проводила десять минут, и столько же времени уделить второй. За три четверти часа она успевала таким образом обойти все группы, и всякое перемещение совершалось как будто исключительно по вдохновению и из симпатии, а на самом деле имело целью показать, с какой непосредственностью гранд-дама умеет принимать гостей. Тем временем прибывали те, кого пригласили на вечер, и хозяйка дома садилась поближе к входу – прямая и гордая, осененная почти королевским величием, блистающая ярким от природы взором – между двумя некрасивыми герцогинями и испанской посланницей.
Я стоял в очереди за несколькими гостями, прибывшими до меня. Прямо перед собой я видел принцессу; ее красота осталась для меня, конечно, не единственным воспоминанием об этом вечере. Но чеканное, словно прекрасная медаль, лицо хозяйки дома было так совершенно, что врезалось мне в память. У принцессы было обыкновение при встрече говорить за несколько дней до предстоящего вечера каждому из своих приглашенных: «Вы придете, не правда ли?» с таким видом, словно ей страшно хотелось с ними побеседовать. Но на самом деле говорить с ними ей было не о чем, поэтому, когда они представали перед ней, она лишь прерывала на миг болтовню с двумя герцогинями и посланницей и благодарила их словами: «Как мило, что вы пришли»; причем она не имела в виду, что прийти на ее вечер такая уж любезность со стороны гостя, а скорее желала подчеркнуть собственную любезность; затем она бросала его на произвол судьбы, добавляя: «Вы найдете принца Германтского у входа в сад», так чтобы гость удалился и оставил ее в покое. Некоторым она вообще ничего не говорила, ограничиваясь тем, что являла им свои прекрасные ониксовые глаза, словно гости явились на выставку драгоценных камней.
Как раз до меня в зал вошел герцог де Шательро.
Ему пришлось отвечать на все улыбки и приветственные жесты, долетавшие из гостиной, поэтому он не заметил привратника. Но привратник узнал его с первого взгляда. Миг спустя ему предстояло услышать, кто тот человек, чье имя ему так хотелось узнать. Спрашивая у своего позавчерашнего «англичанина», как о нем доложить, привратник был не просто взволнован – он чувствовал себя нескромным, неделикатным. Ему казалось, что сейчас он объявит всем этим людям (которые, впрочем, ни о чем не подозревали) секрет, который он вызнал, не имея на то никакого права, и теперь выставляет на всеобщее обозрение. Когда он услыхал ответ гостя – «герцог де Шательро», его обуяла такая гордыня, что он на миг онемел. Герцог взглянул на него, узнал, понял, что погиб, а тем временем слуга взял себя в руки и, призвав на помощь свои познания в геральдике, чтобы самому дополнить чересчур скромное представление, проревел с профессиональной зычностью, которую умеряла сокровенная нежность: «Его светлость монсеньор герцог де Шательро!» Тут наступила моя очередь. Уйдя в созерцание хозяйки дома, которая еще меня не видела, я не подумал об ужасной для меня – хотя и по-другому, чем для г-на де Шательро, – обязанности этого привратника, одетого в черное, как палач, и окруженного толпой лакеев в самых что ни на есть нарядных ливреях, крепких парней, готовых схватить чужака и вышвырнуть его за дверь. Привратник спросил мое имя, я машинально назвался – так приговоренный к смерти дает привязать себя к плахе. Он тут же величественно вскинул голову и прежде, чем я успел попросить его объявить меня вполголоса, чтобы пощадить мое самолюбие на случай, если я не приглашен, или самолюбие принцессы Германтской, если приглашен, проорал опасные слоги моего имени громовым голосом, способным обрушить своды особняка.
Знаменитый Гексли (тот, чей племянник занимает сейчас одно из первых мест в мире английской литературы)[35], рассказывает, что одна из его больных не осмеливалась больше бывать в обществе, поскольку часто ей представлялось, будто в кресле, любезно предложенном ей хозяевами дома, уже расположился какой-то старый господин. Она была совершенно уверена, что или гостеприимный жест хозяев, или присутствие старика ей просто мерещатся, ведь не предложат же ей кресло, если в нем уже кто-то сидит. Но когда Гексли, желая ее излечить, настоял, чтобы она опять поехала на званый вечер, ей пришлось испытать мгновения тягостной неуверенности, гадая, в самом ли деле ей любезно указывают на кресло или она, повинуясь галлюцинации, сейчас при всех усядется на колени к господину из плоти и крови. Ее краткие сомнения были мучительны. И все-таки мне пришлось еще тяжелей. Как только в ушах у меня, словно предвестье грядущей катастрофы, раскатился оглушительный звук моего имени, мне пришлось на всякий случай, чтобы меня ни в чем не заподозрили, притвориться, будто я не испытываю ни тени неуверенности, решительно шагнуть вперед и предстать перед принцессой.
Она заметила меня, когда я был уже в нескольких шагах, и – теперь-то уж было ясно, что я стал жертвой чьих-то козней – вместо того, чтобы поздороваться со мной сидя, как с другими гостями, она встала и подошла ко мне. Еще секунда – и у меня камень свалился с души, как у пациентки Гексли, когда она решилась сесть в кресло и оно оказалось свободным, то есть галлюцинацией был именно старый господин. Принцесса с улыбкой протянула мне руку. Она постояла несколько мгновений, лучась великодушием, запечатленным в той строфе Малерба, что заканчивается стихом: «И встанут ангелы, дабы воздать им честь!»[36]
Она извинилась, что герцогиня еще не прибыла, как будто опасаясь, что без нее мне будет скучно. Здороваясь, она взяла меня за руку и с необыкновенным изяществом покружилась на месте, вовлекая меня в вихрь своего вращения. Я почти был готов к тому, что она, как истинная распорядительница котильона, вручит мне трость с набалдашником слоновой кости или часы-браслет. По правде сказать, ничего этого она мне не дала и на этом прервала наш разговор, так его и не начав, словно собравшись танцевать бостон, вдруг принялась вслушиваться в священный квартет Бетховена и боялась нарушить его тончайшие нюансы; по-прежнему сияя от радости меня лицезреть, она лишь указала мне, где искать принца.
Я отошел от нее и больше к ней уже не приближался: ясно было, что ей совершенно нечего мне сказать и что при всей своей необъятной благожелательности эта сказочно высокая и прекрасная дама, благородная, как те, что гордо всходили на эшафот, не отважится даже предложить мне мятной воды и может только повторить то, что я от нее уже слышал дважды: «Вы найдете принца в саду». А приблизиться к принцу значило вновь почувствовать, как в новом облике оживают все те же мои опасения.
В любом случае надо было найти, кто меня представит. Я слышал неистощимую болтовню г-на де Шарлюса, перекрывавшую все разговоры; он беседовал с его превосходительством герцогом Сидония, с которым только что познакомился. Общая профессия сближает, общий порок тоже. Г-н де Шарлюс и герцог Сидония мгновенно угадали друг в друге роднивший их порок, состоявший в том, что оба были в обществе людьми монологическими и терпеть не могли, чтобы их перебивали. Сразу рассудив, что боль неисцелима, как сказано в известном сонете[37], оба решились не молчать, а говорить, но не обращать внимания на то, что скажет собеседник. От этого происходил неразборчивый шум, какой возникает в комедиях Мольера, когда несколько актеров одновременно говорят разное. Впрочем, барон, обладатель звучного голоса, был уверен, что одержит верх и его монолог перекроет слабый голосок герцога Сидония, однако герцог не отчаивался: как только г-н де Шарлюс на мгновение переводил дух, интервал заполнялся шелестением испанского гранда, невозмутимо продолжавшего свою речь. Я бы попросил г-на де Шарлюса представить меня принцу Германтскому, но опасался (и очень не зря), что он на меня сердит. Я проявил по отношению к нему черную неблагодарность, дважды отверг его посулы и с того вечера, когда он с такой сердечностью проводил меня до дому, не подавал признаков жизни. А ведь я до сегодняшнего дня понятия не имел, что увижу его встречу с Жюпьеном, так что это меня не оправдывало. Ничего такого мне и в голову не приходило. Правда, недавно, когда родители упрекали меня за лень и за то, что я до сих пор не потрудился написать г-ну де Шарлюсу, я в ярости бросил им упрек, что они заставляют меня принимать непристойные предложения. Но я кривил душой, и этот ответ подсказали мне только гнев и желание найти такие слова, которые задели бы их как можно больнее. На самом деле в том, что предлагал мне барон, я не подозревал никакой похоти и даже никакой сентиментальности. Отвечая родителям, я просто валял дурака. Но иногда будущее живет в нас без нашего ведома, и наши слова, вроде бы лживые, рисуют то, что скоро произойдет.
Г-н де Шарлюс, конечно, простил бы мне мою неблагодарность. В ярость его приводило то, что мое присутствие в тот вечер у принцессы Германтской, так же, как незадолго до того у ее кузины, выглядело издевательством над его торжественным утверждением: «В эти салоны можно попасть только благодаря мне». Моя непростительная ошибка или даже мое неискупимое преступление состояло в том, что я не посчитался с иерархией. Г-н де Шарлюс хорошо понимал, что громы и молнии, которые он обрушивал на тех, кто не подчинялся его приказам или был ему ненавистен, многим уже начинали представляться бутафорскими, несмотря на весь его гнев, и оказывались бессильны изгнать кого бы то ни было откуда бы то ни было. Но, возможно, он надеялся, что его слабеющая власть еще достаточно велика в глазах таких новичков, как я. Словом, я рассудил, что не вполне разумно было бы просить его об услуге на празднике, где само мое присутствие казалось насмешливым опровержением его претензий.
Тем временем меня остановил некий профессор Э., довольно вульгарный тип. Он удивился, видя меня у Германтов. Я удивился не меньше, потому что люди этого сорта никогда не появлялись в гостях у принцессы ни раньше, ни впоследствии. Но он только что вылечил от инфекционной пневмонии принца, которого уже и соборовать успели, и его пригласили, презрев обычай, в знак необычайной благодарности принцессы Германтской. В этих гостиных он совершенно никого не знал и был уже не в силах бесконечно блуждать в одиночестве, как вестник смерти; узнав меня, он впервые в жизни почувствовал, как много всего ему надо мне сказать – ведь это помогало ему справиться с растерянностью, – и по этой причине он ринулся ко мне. Но была и другая причина. Он считал чрезвычайно важным никогда не ошибаться в диагнозе. А у него было всегда такое количество почты, что если он видел больного только один раз, то не всегда как следует помнил, последовала ли его болезнь предуказанным ей путем. Читатель, возможно, не забыл, что в тот вечер, когда у бабушки случился первый удар и я отвел ее к нему, он распоряжался, чтобы к его фраку прикрепили все его многочисленные награды. Прошло время, и он уже не помнил письма, в котором его уведомляли о ее кончине. «Ведь бабушка ваша умерла, не правда ли? – произнес он с некоторой опаской, умерявшейся легким сомнением. – Да, все верно! В самом деле, я хорошо помню, с первой минуты, как я ее увидел, мне стало ясно, что прогноз самый мрачный».
Так профессор Э. узнал – или вспомнил – о бабушкиной смерти, и, к чести его и всего сословия врачей, должен сказать, не выразил, да и не испытал, наверно, никакого удовлетворения. Ошибкам врачей несть числа. Обычно в отношении диеты они грешат оптимизмом, в отношении развязки пессимизмом. «Вино? В умеренных количествах не повредит, в сущности, это укрепляющее… Плотские радости? Вообще говоря, это функция организма. Можно, но только без злоупотребления. Во всем должно быть чувство меры». И какой же соблазн для больного – отказ от этих двух воскресителей, от воды и целомудрия. Зато если у пациента что-то с сердцем или белок в моче, такой диагноз долго не держится. Тяжелые, но функциональные расстройства охотно объясняют воображаемым раком. Бесполезно продолжать лечение, если оно не в силах остановить неизбежное. Если же больной, предоставленный самому себе, по доброй воле придерживается строжайшей диеты и воздержания, а затем исцеляется или по крайней мере выживает, и вот уже он на авеню д’Опера раскланивается со своим врачом, полагавшим, что он уже на Пер-Лашез, – врач усматривает в его приветствии дерзкую насмешку. Он в не меньшей ярости, чем председатель суда, который видит, что у него под носом как ни в чем не бывало, без малейшей опаски, совершает невинную прогулку бездельник, которого два года тому назад он приговорил к смертной казни. Врачи (мы говорим, разумеется, не обо всех и не упускаем из памяти замечательных исключений) вообще не столько радуются, когда их вердикт подтверждается, сколько негодуют и раздражаются, когда его опровергают. Вот почему профессор Э., притом что он несомненно испытывал некоторое интеллектуальное удовлетворение от своей правоты, в разговоре о постигшем нас несчастье взял исключительно печальный тон. Он не стремился сократить беседу, ведь она позволяла ему не терять лица и служила законным поводом не уходить с приема. Заговорил он о сильной жаре, стоявшей последние дни, и даром что был он человек начитанный и объяснялся на прекрасном французском языке, спросил: «А вы не страдаете от этой гипертермии?» Медицина, конечно, со времен Мольера несколько усовершенствовалась в смысле знаний, но никак не словаря. Мой собеседник добавил: «Следует избегать потения, которое настигает нас в такую погоду, особенно в душных гостиных. Если вернувшись домой, вы захотите пить, вам поможет горячее» (он, конечно, хотел сказать «горячие напитки»).
Эта тема была мне интересна из-за того, как умирала бабушка, и недавно в книге одного крупного ученого я вычитал, что потение вредно для почек, поскольку то, что должно выходить другими путями, выходит через кожу. Я горевал, когда думал, что бабушка умирала в такие знойные дни, и чуть ли не готов был винить их в ее смерти. Об этом я доктору Э. не сказал, а он заметил: «Преимущество знойных дней в том, что люди обильно потеют, а это полезно для почек». Медицина – наука не точная.
Профессор Э. вцепился в меня и ни за что не хотел отпускать. Но я успел заметить маркиза де Вогубера, который, отступив на шаг от принцессы Германтской, раскланивался перед ней с поворотом направо и налево. Не так давно меня познакомил с ним г-н де Норпуа, и я надеялся, что он, может быть, согласится представить меня хозяину дома. Пропорции этой книги не позволяют мне объяснить здесь, из-за каких юношеских проделок г-н де Вогубер оказался одним из немногих светских людей, быть может единственным, кто состоял с г-ном де Шарлюсом в отношениях, которые в Содоме называются «конфиденциальными». Но наш приближенный к царю Теодозу[38] дипломат, разделяя с бароном кое-какие недостатки, все равно оставался не более чем его бледным подобием. Одержимый желанием очаровывать, а потом и опасениями – чисто воображаемыми – как бы его тайну не раскрыли, а его самого не облили презрением, он переходил от симпатии к ненависти, причем метания эти принимали у него бесконечно смягченную, сентиментальную и простецкую форму. Все это было смешно при его целомудрии и «платонической любви» (которым он, неуемный честолюбец, со школьной скамьи принес в жертву всякое наслаждение), а главное, при его интеллектуальной никчемности, и все-таки г-н де Вогубер продолжал бросаться из одной крайности в другую. Но если г-н де Шарлюс выкрикивал неумеренные похвалы с истинным блеском красноречия, приправляя их самыми тонкими, самыми язвительными остротами, навсегда пристававшими к человеку, то г-н де Вогубер, напротив, выражал свою симпатию банально, как зауряднейший светский человек, чиновник, а неудовольствие (подобно барону, всякий раз на пустом месте) – с безудержной, но бессмысленной злостью, которая задевала тем больнее, что обычно противоречила тому, что посланник говорил полгода назад и, возможно, станет говорить спустя какое-то время; такая регулярность перемен окутывала различные фазы жизни г-на де Вогубера своеобразной астрономической поэзией, хотя в остальном он меньше, чем кто бы то ни было, наводил на мысль о небесных светилах.
Он приветствовал меня совершенно не так, как сделал бы это г-н де Шарлюс. Свое приветствие г-н де Вогубер сопроводил множеством ужимок, присущих, на его взгляд, высшему свету и дипломатическим кругам, напустив на себя бесшабашный, удалой, ликующий вид, чтобы все видели, как он доволен жизнью – хотя его осаждали горькие мысли о застрявшей на месте карьере и грозящей ему отставке – и как он молод, мужественен, обаятелен – хотя видел, как тут и там на лице, которое он уже не смел рассматривать в зеркале, застывают морщины, губя привлекательность, которой он так дорожил. Не то чтобы он в самом деле мечтал о новых победах: сама мысль о них его пугала, до того он боялся пересудов, огласки, шантажа. В тот день, когда он задумался о набережной Орсе[39] и пожелал блестящей карьеры, он от ребяческого, в сущности, разврата перешел к полному воздержанию и теперь, похожий на зверя в клетке, метал во все стороны взгляды, излучавшие страх, вожделение и глупость. А поскольку он был глуп, ему не приходило в голову, что повесы из его отрочества уже не мальчишки, и когда разносчик газет кричал прямо ему в лицо: «Пресса!»[40], он дрожал не столько от желания, сколько от ужаса, полагая, что его узнали и выследили.
Но, лишенный радостей, принесенных в жертву набережной Орсе, г-н де Вогубер испытывал иногда внезапные сердечные порывы; потому-то ему все еще хотелось нравиться. Он заваливал министерство несусветным количеством писем, а какие хитрости собственного изобретения он пускал в ход, каких уступок добивался именем г-жи де Вогубер (которая благодаря своей дородности, родовитости, мужеподобности, а главное, благодаря заурядности супруга слыла обладательницей выдающихся талантов и, в сущности, сама исполняла обязанности посланника) – и все лишь для того, чтобы в персонал дипломатической миссии был зачислен без всяких уважительных причин какой-нибудь молодой человек, не имеющий каких бы то ни было заслуг. Правда, несколько месяцев или лет спустя, когда г-ну де Вогуберу мерещилось, что ничтожный атташе, ничего дурного не замышлявший, держит себя с начальником как-то холодно, он решал, что юнец его презирает или предает, и тогда он с таким же истерическим пылом бросался его карать, как прежде – осыпать благодеяниями. Он лез из кожи вон, чтобы наглеца отозвали, и глава дирекции по политическим вопросам получал ежедневные письма: «Когда уже вы избавите меня от этого шельмеца? Приструните его для его же пользы. Пускай поголодает, это его вразумит». По этой причине должность атташе при царе Теодозе была незавидной. Но в остальном г-н де Вогубер благодаря безупречному здравому смыслу светского человека был одним из лучших представителей французского правительства за границей. Позже, когда его сменил человек, вроде бы его превосходивший, ярый республиканец, искушенный во всем на свете, между Францией и страной, которой правил царь, тут же вспыхнула война.
Подобно г-ну де Шарлюсу, г-н де Вогубер не любил здороваться первым. И тот и другой предпочитали «отвечать», вечно опасаясь, что человек, которому они не прочь были протянуть руку, с их последней встречи успел услышать на их счет сплетни. Обо мне г-ну де Вогуберу не приходилось беспокоиться: я, разумеется, подошел поздороваться первым, хотя бы из-за разницы в возрасте. Он откликнулся радостно и восторженно, причем взгляд его продолжал метаться, словно со всех сторон было полно запретной люцерны, которую ему хотелось пощипать. Я решил, что приличней будет попросить, чтобы сперва он представил меня г-же де Вогубер, а уж потом заговаривать о представлении принцу. Услыхав мою просьбу, он, кажется, обрадовался и за себя, и за жену и решительным шагом подвел меня к маркизе. Едва мы оказались перед ней, он весьма уважительно указал ей на меня взглядом и жестом руки, но ни слова не промолвил и тут же юркнул в сторону, оставив меня наедине с женой. Она немедленно протянула мне руку, не имея понятия, кому адресует эту любезность: я понял, что г-н де Вогубер забыл, как меня зовут, а может быть, даже меня не узнал, но из вежливости не желал в этом признаться, а потому свел представление к простой пантомиме. Так что я не очень-то преуспел в своих планах: разве может представить меня хозяину дома женщина, не знающая, как меня зовут? Вдобавок ясно было, что я обязан немного побеседовать с г-жой де Вогубер. А это удручало меня с двух точек зрения. Мне не хотелось застрять на этом приеме, потому что я взял Альбертине ложу на «Федру» и договорился с ней, что незадолго до полуночи она приедет ко мне в гости. Я, конечно, ничуть не был в нее влюблен: приглашая ее в тот вечер, я делал уступку чистой чувственности, хотя в такое знойное время года чувственность, вырываясь на свободу, охотней вселяется в органы вкуса, а больше всего ищет прохлады. Она мечтает не столько о девичьих поцелуях, сколько об оранжаде, о ванне; ее тянет полюбоваться на влажную сочную луну, к которой припадают жаждущие небеса. Но Альбертина и сама напоминала мне о морской прохладе, а кроме того, я надеялся, что ее близость избавит меня от сожалений о том, что я расстанусь с множеством прелестных лиц (потому что на приеме у принцессы были не только дамы, но и юные девушки). Кстати, бурбонская и угрюмая физиономия представительной г-жи де Вогубер была начисто лишена привлекательности.
В министерстве без тени насмешки говорили, что в этой супружеской паре юбку носит муж, а брюки жена. И в этом было больше правды, чем можно подумать. Г-жа де Вогубер была мужчиной. Была ли она такой изначально или изменилась со временем – не все ли равно: и в том и в другом случае перед нами одно из самых трогательных чудес природы, которое, особенно если речь об изменении, обнаруживает сходство человеческого царства с царством цветов. Рассмотрим первую гипотезу: если будущая г-жа де Вогубер изначально была такой тяжеловесно мужеподобной – природа, прибегнув к дьявольской, но благодетельной уловке, придает девушке обманчивую внешность мужчины. И подросток, который не любит женщин и хочет исцелиться, радуется, что может схитрить и найти себе невесту, похожую на рыночного грузчика. В обратном случае, если поначалу женщина не обладает мужскими чертами, она приобретает их понемногу, чтобы нравиться мужу, в сущности, бессознательно, из своего рода мимикрии, заставляющей некоторые цветы вырабатывать сходство с насекомыми, которых им хочется привлечь. Ей грустно, что ее не любят, грустно, что она не мужчина, – поэтому она становится мужеподобной. И даже отрешаясь от случая, который мы сейчас обсуждаем, – кто из нас не замечал, до чего похожи друг на друга становятся с течением времени самые обычные супруги: иногда они даже заимствуют характерные черты друг у друга! Князь де Бюлов[41], бывший германский канцлер, был женат на итальянке. Со временем те, кто гулял на Пинчо, стали замечать, сколько итальянского изящества приобрел супруг-немец и сколько немецкой грубоватости проступило в итальянской княгине. Если брать крайние случаи в появлении вышеописанных законов, всем известен выдающийся французский дипломат, чье происхождение выдает только его имя, одно из славнейших на Востоке[42]. С приходом зрелости, а потом и старости в нем все явственней проступали восточные черты, о которых раньше никто и не подозревал, и теперь, видя его, окружающие жалеют, что он не носит фески, ведь она была бы ему к лицу.
Но вернемся к нравам, о которых понятия не имел посланник, чей силуэт, по-старозаветному монументальный, мы сейчас начертали: г-жа де Вогубер воплощала в себе тот же врожденный или благоприобретенный облик, чьим бессмертным образцом была принцесса Палатинская[43], вечно в костюме для верховой езды, перенявшая у супруга не только мужеподобие, но и недостатки мужчин, которые не любят женщин; в своих письмах она передавала сплетни об отношениях между всеми знатными вельможами при дворе Людовика XIV. Таким женщинам, как г-жа де Вогубер, добавляет мужеподобности еще и то, что мужья ими не интересуются; они этого стыдятся и увядают в одиночестве, постепенно теряя все очарование женственности. В конце концов у них появляются достоинства и недостатки, которых нет у их супругов. Чем легкомысленней, женоподобней, бестактней муж, тем больше жена превращается в угрюмое олицетворение добродетелей, которыми он должен бы обладать.
Правильные черты г-жи де Вогубер поблекли от следов унижения, тоски, негодования. Я чувствовал, увы, что она рассматривает меня с живым любопытством, считая одним из юношей, которые нравятся г-ну де Вогуберу, и что теперь, когда ее стареющего мужа привлекают молодые, ей самой хотелось бы быть такой, как я. Она смотрела на меня внимательно, как провинциалки, присматривающие себе в каталоге модных новинок костюмчик-тальер[44], ведь он так идет нарисованной красавице, всегда, в сущности, одной и той же, но в силу иллюзии, сотворенной разнообразием поз и туалетов, распадающейся на множество отдельных особ. Г-жу де Вогубер притягивало ко мне то же влечение, что свойственно растительному царству, причем такое сильное, что она даже схватила меня за руку, чтобы я отвел ее выпить стакан оранжада. Но я высвободился, объясняя, что скоро должен уйти, а между тем еще не представился хозяину дома.
Расстояние, отделявшее меня от входа в сады, где он беседовал с несколькими гостями, было невелико. Но меня оно страшило, словно мне предстояло пробиться через полосу пылающего огня.
Многие дамы, которые, кажется, могли бы меня представить, были в саду, где, притворяясь, будто испытывают безудержный восторг, не знали толком, чем заняться. Вообще на подобных приемах все известно заранее. Они обретают черты реальности только на другой день, когда в них вникают те, кого не пригласили. Когда истинный писатель, лишенный глупого самолюбия, свойственного множеству сочинителей, читает статью критика, всегда искренне им восхищавшегося, и видит, что тот приводит имена посредственных литераторов, а о нем умалчивает, он мог бы и удивиться, но ему недосуг на этом застревать: он спешит к своим книгам. А светской даме делать нечего, и, читая в «Фигаро»: «Вчера принц и принцесса Германтские давали большой прием и т. д.», она восклицает: «Три дня тому назад я болтала с Мари-Жильбер, а она мне ни слова не сказала!» – и ломает себе голову, гадая, чем она не угодила Германтам. Надо сказать, что иной раз те, кого приглашали на празднества принцессы Германтской, бывали удивлены не меньше, чем те, кого не приглашали. Эти празднества разражались в моменты, когда их ждали меньше всего, и собирали людей, которых до того принцесса Германтская годами забывала. А светские люди, как правило, такие ничтожества, что ценят друг друга исходя исключительно из проявленной к ним любезности: тех, кто пригласил, обожают, тех, кто пренебрег, – ненавидят. И когда принцесса в самом деле кем-то пренебрегала, даже друзьями, и не слала им приглашений, часто это объяснялось ее страхом вызвать неудовольствие «Паламеда», который успел их «отлучить». Так что я мог не сомневаться, что она не говорила обо мне с г-ном де Шарлюсом, иначе бы я здесь не оказался. Сейчас он стоял у входа в сад, рядом с германским посланником, облокотясь о перила широкой лестницы, которая вела к особняку, и хотя его окружало несколько поклонниц, заслонявших его от гостей, те непременно должны были подходить к нему и здороваться. Он отвечал, называя каждого поименно. Слышалось то «добрый вечер, господин де Азе», то «добрый вечер, госпожа де ла Тур дю Пен-Верклоз», то «добрый вечер, госпожа де ла Тур дю Пен-Гуверне, то «добрый вечер, Филибер», то «добрый вечер, моя дорогая посланница», и так далее. Все сливалось в непрерывный стрекот, перемежевавшийся благосклонными советами и вопросами, ответов на которые г-н де Шарлюс не слушал и произносил свои реплики с наигранной мягкостью и доброжелательством, желая подчеркнуть свое равнодушие: «Берегитесь, как бы малютка не простудилась, в саду всегда немного сыро… Добрый вечер, госпожа де Брантес[45]. Добрый вечер, госпожа де Мекленбург[46]. А дочка с вами? В своем восхитительном розовом платье? Добрый вечер, Сен-Жеран». В таком поведении, разумеется, таилась гордыня. Г-н де Шарлюс знал, что он Германт и на этом празднике он главный. Но дело было не только в гордыне: само слово «праздник» для человека с эстетическими задатками означало нечто роскошное, редкостное, когда этот праздник разыгрывается не в великосветском особняке, а на картине Карпаччо или Веронезе. Хотя, скорее всего, г-н де Шарлюс, который был как-никак германским принцем, представлял себе праздник из «Тангейзера», а сам себе казался ландграфом, при входе в Вартбург встречающим благосклонным словом каждого из гостей, покуда их вереницу, втекающую в замок или в парк, стократно приветствует длинная фраза из знаменитого «Марша»[47].
Однако пора было решаться. Под деревьями я видел более или менее дружественных дам, но они выглядели как-то по-другому, потому что сейчас они были у принцессы, а не у ее кузины, и сидели не перед тарелками саксонского фарфора, а под ветвями каштана. Элегантность обстановки была ни при чем. Будь здесь все куда менее элегантно, чем у «Орианы», я бы испытывал ту же растерянность. Если у нас в гостиной гаснет электричество и приходится заменить его масляными лампами, нам кажется, что все изменилось. Из нерешительности меня вывела г-жа де Сувре. «Добрый вечер, – сказала она, подходя ко мне. – Давно ли вы виделись с герцогиней Германтской?» Она великолепно умела придать подобным фразам такую интонацию, чтобы вы поняли, что она их произносит не из чистой глупости, как люди, не знающие, о чем говорить, которые в тысячный раз подступают к вам с упоминаниями общих знакомых, подчас весьма отдаленных. Ее взгляд, напротив того, оказался тоненькой путеводной нитью, означавшей: «Не подумайте, что я вас не узнала. Вы тот молодой человек, которого я видела у герцогини Германтской. Прекрасно вас помню». К сожалению, покровительство, простершееся надо мной благодаря этой фразе, на первый взгляд бессмысленной, но по замыслу деликатной, развеялось сразу же, как только я захотел им воспользоваться. Когда требовалось поддержать чью-нибудь просьбу, обращенную к важной персоне, г-жа де Сувре владела искусством предстать перед просителем в роли той самой особы, которая его рекомендует, а высокопоставленному знакомому продемонстрировать, что она и не думает никого рекомендовать; этот двусмысленный жест открывал ей кредит благодарности в глазах просителя, при этом важной персоне она ничем не была обязана. Видя обходительность г-жи де Сувре, я расхрабрился и попросил ее представить меня хозяину дома; она улучила момент, когда его взгляд был обращен в другую сторону, по-матерински обняла меня за плечи и, улыбаясь отвернувшемуся принцу, который не мог нас видеть, подтолкнула меня в его сторону якобы покровительственным, а на самом деле бесполезным жестом, так что я, в сущности, ничуть не приблизился к цели. Вот как малодушны светские люди.
Еще малодушнее оказалась дама, которая подошла ко мне поздороваться и назвала меня по имени. Беседуя с ней, я пытался сообразить, как ее зовут; я прекрасно помнил, что обедал в ее обществе, помнил слова, ею сказанные. Я напрягал внимание, роясь у себя в душе, где пряталось воспоминание о даме, но не находил ее имени. А ведь оно там было. Мысль моя словно заигрывала с ним, пытаясь нащупать его контуры, угадать, с какой буквы оно начинается, а там и уяснить его себе все целиком. Напрасный труд, я почти чувствовал, из чего оно состоит, сколько весит, но вот что до его формы – сличая ее с неведомым пленником, притаившимся в потемках моей души, я признавался себе: «Нет, не то». В уме я, конечно, мог создать самые замысловатые имена. К сожалению, нужно было не создать, а воспроизвести. Всякое умственное действие легко, если оно не подчинено реальности. Сейчас мне нужно было ей подчиниться. Наконец имя явилось все целиком: «Госпожа д’Арпажон»[48]. Говоря, что оно явилось, я не прав: оно не предстало передо мной каким-то рывком. Не думаю также, что легкий рой воспоминаний, связанных с этой дамой, к которым я беспрестанно обращался за помощью (заклиная их: «Ну же, эта самая дама дружит с госпожой де Сувре, она так наивно восхищается Виктором Гюго и в то же время боится его и даже испытывает перед ним ужас»), не думаю, что все эти воспоминания, порхая от ее имени ко мне и обратно, в какой бы то ни было мере помогли поднять его со дна моей души. В этой великой игре в прятки, разыгрывающейся у нас в памяти, пока мы пытаемся припомнить чье-нибудь имя, не происходит никакого постепенного приближения. Не видишь ничего – и вдруг всплывает точное имя, совершенно не такое, как нам казалось, пока мы ломали себе голову. Это не оно к нам пришло. Нет, скорее, думается мне, по мере того как мы проживаем нашу жизнь, мы все дальше удаляемся от той зоны, где отчетливо помним такое-то имя, и только напряжением воли и внимания, усиливающих зоркость моего внутреннего зрения, я сумел пронзить полумрак и ясно его увидеть. В любом случае, если и существуют переходы от забвения к воспоминанию, то переходы эти бессознательны. Ведь все промежуточные имена, через которые мы проходим, ошибочны и ничуть не приближают нас к предмету наших поисков. Это, собственно говоря, и не имена вовсе, а часто просто какие-то согласные звуки, отсутствующие в правильном имени. Впрочем, эта работа ума, проходящего от пустоты к реальности, так таинственна, что, в сущности, эти неправильные согласные могут оказаться подготовкой, жердочками, которые кто-то неловко протягивает нам, помогая уцепиться за верное имя. «Все это, – скажет читатель, – ничего не говорит нам о недостатке услужливости со стороны этой дамы; но раз уж вы так надолго застряли, позвольте, господин автор, задержать вас еще на минуту и заметить вам, как досадно, что при вашей-то молодости (или, если это не вы, при молодости вашего героя) вы уже так беспамятны, что не в силах вспомнить имя дамы, которую прекрасно знаете». Ваша правда, господин читатель, это весьма досадно. И даже печальней, чем вы думаете, если распознать в такой забывчивости предвестье времен, когда имена и слова начнут исчезать из ясной зоны мысли и придется навсегда отказаться называть самому себе тех, кого знал лучше некуда. В самом деле досадно, что смолоду приходится проделывать столь тяжкий труд, чтобы припомнить хорошо знакомое имя. Но если бы эта немощь затрагивала только слегка знакомые имена, которые забывать вполне естественно, а на припоминание их жаль тратить усилия, тогда в ней таились бы даже некоторые преимущества. «Ради бога, какие?» Ну, дорогой мой, ведь благодаря этой напасти мы замечаем и учимся разлагать на составные части те механизмы, которых иначе бы не заметили. Кто каждый вечер колодой падает в кровать и не оживает, пока не проснется и не встанет с постели, тот разве способен когда-нибудь совершить великие открытия или хотя бы мелкие наблюдения в области сна? Он едва ли замечает, что спит. Чтобы оценить сон, чтобы пролить луч света в эту тьму, пригодится немного бессонницы. Безотказная память не слишком-то побуждает нас изучать феномен памяти. «Так госпожа д’Арпажон представила вас принцу?» – Нет, но замолчите и дайте мне рассказать, что было дальше.
Г-жа д’Арпажон оказалась еще трусливее, чем г-жа де Сувре, но ее трусость была простительней. Она знала, что всегда имела в обществе мало влияния. Это влияние еще больше ослабело из-за ее связи с герцогом Германтским, а когда он ее бросил, это нанесло ей последний удар. Когда я попросил ее представить меня принцу, у нее испортилось настроение и она замолчала, по наивности полагая, будто притворилась, что не услышала моих слов. Она даже не заметила, что в ярости насупила брови. А может быть, наоборот, заметила, но не придала значения этому противоречию и воспользовалась им, чтобы без лишней грубости дать мне урок скромности – безмолвный, но от того не менее красноречивый.
Впрочем, г-жа д’Арпажон была сильно раздосадована; множество взглядов устремилось вверх на ренессансный балкон, угол которого, где в ту эпоху часто красовались монументальные статуи, был занят склоненной фигурой великолепной герцогини де Сюржи-ле-Дюк, не менее скульптурной, чем любая статуя; она недавно сменила г-жу д’Арпажон в сердце Базена Германтского. Под легким белым тюлем, защищавшим ее от ночной прохлады, угадывалось гибкое порывистое тело богини Победы. Мне оставалось только прибегнуть к помощи г-на де Шарлюса, который уже вернулся в нижний зал, открывавшийся в сад. Барон притворялся, будто поглощен партией в вист: он делал вид, что играет, чтобы незаметно было, что он разглядывает гостей, и у меня было сколько угодно времени, чтобы оценить умышленную и артистическую простоту его фрака, который благодаря неуловимым ухищрениям несравненного портного напоминал «Гармонию в черном и белом» Уистлера[49], вернее, в черном, белом и красном, потому что поверх жабо, видневшегося из-под фрака, г-н де Шарлюс носил на широкой черной ленте красно-белый эмалевый крест кавалера Мальтийского ордена[50]. В этот момент партию барона прервала г-жа де Галлардон, которая вела с собой племянника, юного виконта де Курвуазье, с лицом красивым и наглым: «Кузен, – произнесла г-жа де Галлардон, – позвольте представить вам моего племянника Адальбера. Ты понял, Адальбер, это знаменитый дядя Паламед, о котором ты постоянно слышишь». – «Добрый вечер, госпожа де Галлардон, – отозвался г-н де Шарлюс. И хмуро, тоном настолько вызывающе невежливым, что всех это поразило, добавил, даже не взглянув на молодого человека: – Здравствуйте, месье». Быть может, г-н де Шарлюс знал, что его нравственность вызывает у г-жи де Галлардон подозрения и, видя, что она не устояла перед удовольствием лишний раз на это намекнуть, захотел пресечь все, что бы ей вздумалось наплести, если бы он обласкал ее племянника, а заодно уж недвусмысленно продемонстрировать свое равнодушие к молодым людям; быть может, он счел, что вышеупомянутый Адальбер без должной почтительности отнесся к словам тетки; быть может, он собирался позже подцепить столь миловидного родственника на крючок и теперь заранее на него напал, обеспечивая себе грядущий перевес, подобно монарху, который прежде, чем предпринять дипломатические меры, предваряет их военными действиями.
Добиться от г-на де Шарлюса согласия представить меня хозяину дома оказалось легче, чем я думал. С одной стороны, последние двадцать лет этот Дон Кихот сражался со столькими ветряными мельницами (часто это были родственники, которые, на его взгляд, дурно с ним обошлись), так часто запрещал тем или иным Германтам приглашать того или иного гостя, «которого недопустимо принимать у себя», что родственники уже опасались перессориться со всеми, кто был им дорог, и до самой смерти лишиться общения с новыми лицами, вызывавшими у них живой интерес, под страхом навлечь на себя громокипящий, но необъяснимый гнев шурина или кузена, требовавшего, чтобы ради него отринули жену, брата или детей. Г-н де Шарлюс был умнее прочих Германтов и догадывался, что теперь уже его запреты принимались в расчет от силы в одном случае из двух; опасаясь, что в конце концов родные откажутся от него самого, он пошел на некоторые жертвы и начал, так сказать, снижать требования. К тому же у него был дар месяцами, годами злобствовать на ненавистного человека, запрещая звать его в гости, и ради этого он готов был сцепиться с кем угодно, как какой-нибудь носильщик с царицей[51], не разбирая, что собой представляет его противник; зато вспышкам гнева он предавался так часто, что они просто не могли затянуться надолго. Даже один, у себя дома, читая письмо, показавшееся ему непочтительным, или вспоминая пересказанные ему слова, он рычал: «Болван, мерзкая дрянь! Ты еще свое получишь, метлой тебя да в канаву, беда только, что ты оттуда будешь город отравлять своей вонью». Затем новая вспышка ярости на другого болвана гасила предыдущую, и как только провинившийся проявлял хоть немного почтения, гнев барона испарялся, не успев создать почву для прочной ненависти. Так что, возможно, он и согласился бы представить меня принцу, хоть и был на меня сердит, но я, на беду, вздумал добавить из щепетильности, опасаясь, как бы он не заподозрил, что я бестактно явился в гости ни с того ни с сего, рассчитывая, что смогу остаться благодаря ему: «Знаете, я ведь прекрасно с ними знаком, принцесса была со мной очень любезна». – «Ну, если вы с ними знакомы, зачем вам нужно, чтобы я вас представил?» – отрезал он и, отвернувшись от меня, вернулся к своей партии с папским нунцием, германским послом и еще одним незнакомым мне человеком.
Тут из садовых недр, где когда-то по приказу герцога д’Эгийона разводили редкостных зверей, через широко распахнутые ворота донеслось до меня сопение, будто кто-то принюхивался к изысканной толпе, не желая упустить ни одной мелочи. Шум приближался, я на всякий случай пошел ему навстречу, пока на ухо мне не прошелестели слова «добрый вечер», произнесенные г-ном де Бреоте, – не как скрежещущий зазубренный визг ножа по точильному камню, не как хруст, с каким молодой кабан топчет посевы, а как голос, несущий надежду на спасение. Не такой могущественный, как г-жа де Сувре, но и совсем не такой неуслужливый, как она, он состоял в гораздо более простых и сердечных отношениях с принцем, чем г-жа д’Арпажон, и, возможно, питал иллюзии насчет моего положения в кругу Германтов, а может быть, знал об этом больше, чем я, и все же в первые секунды мне оказалось не так легко привлечь его внимание: обонятельные реснички у него в носу трепетали, ноздри раздувались, он озирался по сторонам, с любопытством тараща свой монокль, словно очутился перед пятью сотнями гениальных картин. Но, услышав мою просьбу, он охотно ее принял, отвел меня к принцу и представил ему с огромным аппетитом, церемонно и по-свойски, словно передавал блюдо с птифурами и советовал угоститься. Насколько герцог Германтский, принимая гостя, обходился с ним, когда того хотел, любезно, по-товарищески, сердечно и запросто, настолько же обхождение принца оказалось чопорным, церемонным, высокомерным. Он едва улыбнулся, строго обратился ко мне «месье». Я часто слышал, как герцог насмехается над спесью своего кузена. Но по первым же его словам, обращенным ко мне, таких холодных и серьезных в отличие от языка Базена, я сразу понял, что именно герцог, с первого визита общавшийся с вами «на короткой ноге», глубоко презирал окружающих, а истинной простотой из двух кузенов был наделен как раз принц. В его сдержанности мне виделось сознание не то чтобы равенства, этого он себе и вообразить не мог, но по крайней мере уважения, которое он питал к низшим: такое отношение можно встретить в любом обществе, пронизанном незыблемой иерархией, например, в суде или на факультете, где генеральный прокурор или декан, сознавая свою высокую должность, при всем достоинстве хранят, быть может, больше настоящей простоты, а когда узнаешь их ближе, то и доброты, истинной простоты и сердечности, чем люди более современные, вечно с шуткой на устах и со всеми на дружеской ноге. «Думаете ли вы продолжать дело вашего отца?» – спросил он у меня со сдержанным интересом. Понимая, что спрашивает он из любезности, я ответил в немногих словах и удалился, не мешая ему приветствовать прибывающих гостей.
Заметив Сванна, я хотел было с ним поговорить, но увидел, как принц Германтский, вместо того чтобы поздороваться с супругом Одетты стоя на месте, вцепился в него и, подобно мощному вакуумному насосу[52], повлек в глубину сада, причем некоторые даже предполагали, что он собирался «выставить его за дверь».
В обществе на меня напала такая рассеянность, что только через день после праздника я узнал из газет о чешском оркестре, игравшем целый вечер на приеме, и о поминутно вспыхивавших бенгальских огнях; мне удалось сосредоточиться только на мысли, что нужно сходить осмотреть знаменитый фонтан Юбера Робера[53].
В сторонке, на поляне, обрамленной прекрасными деревьями, подчас такими же древними, как сам фонтан, его было видно издали – стройный, неподвижный, застывший, под ветерком колыхалась только легчайшая ниспадающая часть его бледного трепещущего плюмажа. Восемнадцатый век облагородил изящество его линий, уточнил стиль, но вместе с тем словно вытянул из него жизнь; издали казалось, что перед вами не вода, а произведение искусства. Навечно привалившееся к его верхушке облако, тоже сотканное из влаги, хранило черты эпохи точно так же, как те облака, что выстраиваются вокруг версальских дворцов. Однако вблизи вы понимали, что, хотя эти вечно обновляющиеся воды, подобно камням древнего дворца, следуют предначертанному плану, но, устремляясь ввысь во исполнение стародавних распоряжений архитектора, в то же время постоянно их нарушают – и в этом-то и состоит точное исполнение его воли: только множество несогласованных между собой рывков могут издали создать впечатление единого порыва. На самом деле столб бьющей ввысь воды так же часто дробился, как ниспадающие рассеянные струйки, но на расстоянии он казался несгибаемым, плотным, непрерывным без малейшего просвета. Если подойти ближе, видно было, что в каждой точке, всюду, где возносящийся водяной столб должен был бы наконец надломиться, его, казалось бы, вполне прямолинейная непрерывность находит опору благодаря вмешательству параллельной ему струи, ожившей и поднимающейся выше, чем первая; потом ему на помощь сразу вздымается третья, а вторая превращается в докучную помеху. Вблизи было видно, как с водяного столба срываются усталые капли, разминувшись со своими сестрами, летящими вверх; иногда они обращались в пыль, которую подхватывали воздушные вихри, возмущенные непрерывно бьющей ввысь струей, и в конце концов эта парящая водяная пыль оседала в бассейне. Колебания этих капель, их стремление в обратную сторону, нарушали и заволакивали мягкой дымкой прямизну и напряжение водяного стебля, на котором лежало продолговатое облако, состоящее из множества брызг, но незыблемое и словно нарисованное золотисто-коричневой краской; небьющееся, неподвижное, быстрое, оно взмывало к небу и сливалось с облаками. К сожалению, любой порыв ветерка сдувал его наискось обратно на землю, а иногда какая-нибудь непослушная струйка отклонялась от своего пути и, не удержавшись на почтительном расстоянии, обдавала с ног до головы толпу неосторожных зрителей.
Одна из этих маленьких неприятностей, случавшихся, только если поднимался ветерок, оказалась весьма огорчительной. Г-жу д’Арпажон кто-то убедил, что герцог Германтский, который на самом деле еще не приехал, удалился вместе с г-жой де Сюржи в галерею розового мрамора, куда можно было попасть через одну из двух колоннад, огибавших бассейн. Но в тот самый момент, когда г-жа д’Арпажон вступила под колоннаду, сильный порыв теплого ветра смял фонтанную струю и окатил бедную даму с ног до головы, так что вода хлынула в декольте, протекла под платье и вымочила ее так, будто она побывала в ванне. И тут неподалеку от нее раздалось ритмичное хрюканье, да такое громкое, что его бы могла услышать целая армия, и при этом такое затяжное, как будто обращалось не ко всем сразу, а попеременно к каждой войсковой части; это хохотал от всего сердца великий князь Владимир[54], наблюдавший злоключение г-жи д’Арпажон, о котором впоследствии любил повторять, что ничего смешнее в жизни не видывал. Несколько сострадательных гостей заметили москвичу, что слова сочувствия из его уст пришлись бы кстати и утешили бы даму, которая, несмотря на то что давно уже разменяла четвертый десяток, справлялась с неприятностью, как могла, вытиралась своей шалью и ни у кого не просила помощи, стоя в воде, коварно заливавшей край водоема; у великого князя было доброе сердце; он понял, что надлежит последовать совету, подавил последние артиллерийские раскаты хохота и хрюкнул еще оглушительнее. «Браво, старушенция!» – взревел он, хлопая в ладоши, как в театре. Г-жу д’Арпажон не порадовало, что хвалят ее ловкость в ущерб ее молодости. Кто-то, оглушенный шумом воды, который перекрывало, однако, громыхание его высочества, сказал ей: «По-моему, его императорское высочество что-то вам сказал». – «Это он не мне, – возразила она, – а г-же де Сувре».
Я пересек сады и поднялся по лестнице, где в отсутствие принца, исчезнувшего вместе со Сванном, вокруг г-на де Шарлюса нарастала толпа гостей; так в Версале, когда отлучался Людовик XIV, в апартаментах у Месье, его брата, бывало полно придворных[55]. Барон задержал меня, когда я проходил мимо; следом за мной шли две дамы и молодой человек, желавшие с ним поздороваться.
«Как мило, что вы здесь, – сказал он, протягивая мне руку. – Добрый вечер, госпожа де Тремуйль, добрый вечер, моя милая Эрмини». Но он, конечно, помнил, как расписывал мне свою важную роль в особняке Германтов, и теперь ему хотелось показать, как он доволен тем, чему не в силах был помешать; при этом аристократическая заносчивость и истерическая насмешливость придали его одобрению крайне ироническую форму: «Мило, – добавил он, – а главное, очень занятно». И разразился хохотом, который, казалось бы, свидетельствовал, до чего он рад и как невозможно ему выразить эту радость простыми человеческими словами. Некоторые, зная, как он недоступен и как вместе с тем готов на дерзкие выходки, приближались к нему из любопытства, а потом с неуместной поспешностью бросались наутек. «Полно, не сердитесь, – сказал он мне, легко коснувшись моего плеча, – вы же знаете, что я вас люблю. Добрый вечер, Антиош, добрый вечер, Луи-Рене. Видели фонтан? – обратился он ко мне скорее утвердительным, чем вопросительным тоном. – Очень мило, правда? Прелесть. А могло бы быть еще лучше, если бы кое-что убрать, тогда бы ему не было равных во Франции. Но и таков, как есть, он один из лучших. Бреоте сказал бы, что напрасно развесили китайские фонарики, но это он просто не хочет, чтобы мы вспоминали, что эта нелепая затея принадлежит ему. Хотя, в сущности, ему почти не удалось ничего изуродовать. Шедевр гораздо труднее обезобразить, чем создать. Впрочем, мы и так уже догадывались, что Бреоте далеко до Юбера Робера».
Я вернулся в процессию гостей, входивших в особняк. «Давно ли вы виделись с моей прелестной кузиной Орианой? – спросила меня принцесса; она как раз покинула свое кресло у входа и вместе со мной вернулась в гостиные. – Я жду ее нынче вечером, днем мы виделись, – добавила хозяйка дома. – Она мне обещала. Кстати, надеюсь, в четверг вы обедаете с нами обеими в посольстве у королевы Италии. Там будут всевозможные высочества, такое общество смутит кого угодно». Принцессу Германтскую высочества смутить никак не могли, гостиные изобиловали ими, и она говорила: «милые мои Кобурги», как «милые мои собачки». Так что принцесса сказала: «Такое общество смутит кого угодно» чисто по глупости, которая у светских людей пересиливает даже тщеславие. В своей генеалогии она разбиралась хуже человека, сдавшего экзамен на право преподавать историю в лицее. Ей важнее всего было показать, что она знает прозвища, которые давали ее знакомым. Она спросила меня, буду ли я на будущей неделе на обеде у маркизы де Виши-Дюдефан, которую часто называли «Вишенка», и, получив отрицательный ответ, несколько секунд помолчала. А потом, просто желая блеснуть необходимой в этом кругу осведомленностью, умением говорить то же, что все, и верностью господствующему мнению, добавила: «Какая приятная женщина наша Вишенка!»
И в то самое время, когда принцесса со мной беседовала, в гостиной явились герцог и герцогиня Германтские! Но я не мог сразу к ним подойти, потому что по дороге меня поймала турецкая посольша; ухватив меня под руку, она кивнула мне на хозяйку дома, с которой я только что расстался, и воскликнула: «Какая принцесса восхитительная! Высшее существо! Кажется, будь я мужчиной, – добавила она с оттенком восточной угодливости и восточной же чувственности в голосе, – я посвятила бы жизнь этому небесному созданию». Я отвечал, что принцесса в самом деле очаровательна, но я лучше знаком с ее кузиной герцогиней. «Ну какое может быть сравнение, – возразила посольша. – Ориана – прелестная светская дама, обязанная своим остроумием Меме и Бабалю[56], а Мари-Жильбер – личность».
Я не очень-то люблю, чтобы мне вот так безапелляционно сообщали, что́ я должен думать о своих знакомых. И мнение посольши Турции о герцогине Германтской ни с какой точки зрения не могло быть вернее моего. Кроме того, мое раздражение на посольшу объяснялось тем, что недостатки какого-нибудь друга, да хоть бы и просто знакомого – для нас чистый яд, против которого у нас, к счастью, выработан иммунитет. Не станем прибегать к каким бы то ни было научным сопоставлениям и рассуждать об анафилаксии[57], заметим только, что внутри любой нашей дружбы или чисто светского знакомства притаилась враждебность, которая на какое-то время излечивается, но исцеление длится лишь до нового рецидива. Если люди ведут себя «естественно», такие отравления переносятся довольно легко. Но посольша Турции, называя незнакомых ей людей «Бабаль» и «Меме», нарушила действие иммунитета, в силу которого я с ней мирился. Она меня бесила, и это было несправедливо, тем более что она вовсе не пыталась меня уверить, будто они с «Меме» близкие друзья; просто она слишком поспешно училась, а потому называла этих высокородных особ так, как по ее представлениям было принято в этой стране. Свое образование она приобрела в несколько месяцев и не проходила по всем ступеням служебной лестницы. Но, поразмыслив, я понял, что общество посольши мне неприятно и по другой причине. Совсем недавно «у Орианы» эта же дипломатическая особа говорила мне многозначительным и важным видом, что принцесса Германтская ей решительно несимпатична. Я счел за благо не заметить этого крутого виража, объяснявшегося приглашением на нынешний прием. Посольша ничуть не кривила душой, когда объясняла мне, что принцесса Германтская – высшее существо. Она всегда так думала. Но раньше ее никогда не приглашали к принцессе, поэтому она считала себя обязанной делать вид, что она сама, по собственной воле, принципиально уклоняется от общения. Теперь, когда ее пригласили и, по-видимому, будут приглашать и впредь, она могла свободно выражать свою симпатию. Чтобы объяснить три четверти суждений одних людей о других, нет нужды ссылаться на отвергнутую любовь и отрешение от государственной власти. Суждения переменчивы, их определяет присланное приглашение или его отсутствие. Впрочем, турецкая посольша «все делала правильно», как сказала принцесса Германтская, обходя вместе со мной гостиные. Главное, она была весьма полезна. Истинные звезды высшего света устают блистать в свете. Тем, кто хочет на них поглядеть, часто приходится эмигрировать в другое полушарие, где эти звезды не окружены толпой. Но женщины, подобные оттоманской посольше, недавно появившиеся в обществе, беспрерывно блистают, так сказать, всюду одновременно. Они бывают полезны на представлениях, именуемых вечерами и раутами: они ни за что их не пропустят и приползут даже из последних сил. Это статистки, на которых всегда можно рассчитывать, страстные участницы всевозможных праздников. Кроме того, глупые молодые люди, не зная, что эти звезды ненастоящие, считают их королевами элегантности, и надо было бы долго им объяснять, почему неведомая им г-жа Стандиш[58], которая вдали от света расписывает подушки, считается по меньшей мере такой же гранд-дамой, как герцогиня де Дудовиль[59].
В обычной жизни в глазах у герцогини Германтской мерцала рассеянность и легкая меланхолия; герцогиня лишь озаряла их взгляд огоньком остроумия всякий раз, когда здоровалась с каким-нибудь другом – как будто этот друг был забавным словцом, милой остротой, радостью для утонченных душ, вкусив от которой каждый знаток все поймет и просияет от радости. Но на больших приемах ей приходилось здороваться слишком часто, и она чувствовала, что гасить огонек после каждого приветствия утомительно. Так литературный гурман идет в театр посмотреть новинку одного из мэтров драматургии и уже в гардеробе всем своим видом выражает уверенность, что его ждет недурное представление: губа изгибается в понимающей улыбке, а во взоре сияет лукавое одобрение; вот и герцогиня озарялась сразу по прибытии на весь вечер. И, сдав капельдинерше вечернее манто великолепного алого цвета, как на картинах Тьеполо, под которым виднелся целый ошейник из рубинов, Ориана окинула свое платье последним беглым взглядом портнихи, взыскательным и острым взглядом светской дамы, и убедилась, что глаза сияют не хуже остальных драгоценностей. Напрасно благожелательные болтуны вроде г-на де Жанвиля бросились к герцогу, пытаясь преградить ему вход: «Как, вы не знаете, что бедный Мама́ при смерти? Его только что соборовали». – «Знаю, знаю, – отвечал герцог, оттесняя надоедалу от дверей. – После причастия ему стало лучше», – добавил он, улыбаясь от удовольствия при мысли о предстоявшем ему после приема у принца бале, который не намерен был упустить[60]. «Мы не хотели, чтобы все узнали, что мы вернулись», – сказала мне герцогиня. Она не подозревала, что принцесса заранее опровергла эти ее слова, рассказав мне, что мельком виделась с кузиной и что та обещала приехать. Герцог долгих пять минут смотрел на жену тяжелым взглядом, а потом сказал: «Я рассказал Ориане о ваших сомнениях». Теперь, когда она видела, что они ни на чем не основаны и ей не надо ничего предпринимать, чтобы их развеять, она объявила, что они нелепы, и долго надо мной подшучивала. «И с чего вы вздумали, что вас не пригласили! И у вас ведь есть я. Неужели я бы не помогла вам получить приглашение к собственной кузине?» Должен сказать, что в дальнейшем она оказывала мне и более существенные услуги, но я все же остерегался делать из ее слов вывод, что я слишком скромен. Я уже начинал постигать истинную цену произнесенных и непроизнесенных слов, в которых выражается аристократическая любезность, то есть отрадная готовность пролить бальзам на чувство приниженности у тех, на кого эта любезность простирается, хотя, впрочем, не до такой степени, чтобы избавить их от этого чувства, ведь тогда бы отпала и надобность в бальзаме. Всеми поступками Германты словно говорили: «Вы такой же, как мы, а то и получше», причем говорили так душевно, что дальше некуда, – и все это ради того, чтобы их любили, чтобы ими восхищались, но вовсе не для того, чтобы им верили; распознавать условный характер этой любезности называлось у них быть хорошо воспитанным; воображать, что любезность идет от сердца, считалось дурным воспитанием. Впрочем, вскоре после этого я получил урок, который окончательно и уже совершенно точно показал мне размеры и границы некоторых форм аристократической любезности. Было это на дневном приеме, который герцогиня де Монморанси давала в честь английской королевы; перед входом в буфет выстроилась небольшая процессия во главе с царствующей особой под руку с герцогом Германтским. Я подоспел как раз в этот момент. Герцог с расстояния метров сорока, если не больше, стал приветственно махать мне свободной рукой, как будто призывал меня не стесняться и присоединиться к ним, никто меня не съест вместо сэндвича. Но я уже начинал совершенствоваться в дворцовом языке: не сделав ни шагу в его сторону, с расстояния в сорок метров я отдал ему глубокий поклон, без тени улыбки, как человеку, которого едва знаю, и пошел в другую сторону. Напиши я гениальную книгу, Германты не чествовали бы меня за нее больше, чем за этот поклон. Мало того что герцог обратил на него внимание, хотя в тот вечер ему пришлось отвечать полусотне знакомых, если не больше; но и герцогиня, повстречав мою маму, рассказала ей об этом случае и отнюдь не дала понять, что я был неправ и должен был подойти. Она сказала, что ее супруг был в восхищении от моего поклона, от того, какой огромный смысл мне удалось в него вложить. В этом поклоне находили все новые и новые достоинства, не упоминая, впрочем, о том, которое всем представлялось самым ценным, а именно о его скромности, и меня осыпали бесконечными комплиментами, из которых я понял, что это не столько награда за то, что я совершил, сколько наставление на будущее; так директор учебного заведения деликатно подсказывает ученикам: «Не забывайте, милые дети, что эти награды предназначены не столько для вас, сколько для ваших родителей, чтобы в будущем году они опять вас прислали». Так г-жа де Марсант, когда в ее круг попадал кто-нибудь посторонний, хвалила при нем скромных людей, которые «появляются, когда их зовут, а в остальное время не напоминают о себе»; точно так же в косвенной форме предупреждают слугу, от которого плохо пахнет, что мытье полезно для здоровья.
Беседуя с герцогиней Германтской, еще не покинувшей вестибюль, я услыхал голос, принадлежавший к той категории, которую впоследствии я научился безошибочно распознавать. В данном случае голос принадлежал г-ну де Вогуберу, беседовавшему с г-ном де Шарлюсом. Клиницисту не нужно, чтобы больной, которого он осматривает, задирал рубашку, не нужно его выслушивать – ему достаточно голоса. Сколько раз впоследствии в каком-нибудь салоне меня поражали чьи-то интонация или смех, между тем этот человек в точности копировал язык своих собратьев по профессии или манеры своего окружения, подчеркивая строгую изысканность или фамильярную грубость, но их фальшивые голоса не могли обмануть мое ухо, опытное, как камертон настройщика, они твердили мне: «Это еще один Шарлюс». В этот момент мимо меня, раскланиваясь с г-ном де Шарлюсом, прошествовал полный состав посольства. Хотя я лишь за несколько часов до того, наблюдая за г-ном де Шарлюсом и Жюпьеном, открыл для себя род болезни, о которой идет речь, мне не нужно было ни задавать вопросов, ни аускультировать, чтобы поставить диагноз. Но г-н де Вогубер, разговаривавший с г-ном де Шарлюсом, судя по всему, почувствовал себя неуютно. А ведь он-то после своих отроческих метаний должен был бы знать, как к этому относиться. Тот, кто имеет необычную склонность к людям своего пола, чувствует себя так, будто он один такой в целом мире, и лишь позже впадает в другое преувеличение: теперь он воображает, что единственное исключение – это нормальный человек. Но честолюбивый и робкий г-н де Вогубер уже очень давно не вкушал от того, что было для него удовольствием. Дипломатическая карьера повлияла на его жизнь так, будто он принял сан священника. Считая Школу политических наук, где он прилежно учился, эта карьера обрекла его с двадцати лет на христианское целомудрие. А так как всякое чувство, пребывая в бездействии, слабеет, притупляется и атрофируется (к примеру, цивилизованный человек не обладает мощью и изощренностью слуха, свойственными человеку пещерному), г-н де Вогубер утратил ту особую проницательность, которая редко покидала г-на де Шарлюса; на официальных обедах в Париже и за границей полномочному послу теперь даже не удавалось распознать тех, кто под защитой мундира оставался в глубине души таким же, как он. Г-н де Шарлюс, который возмущался, если упоминали о его склонностях, но с неизменным удовольствием рассказывал то же самое о других, называл г-ну де Вогуберу имена, приводившие того в блаженное изумление. Не то чтобы после стольких лет дипломат возмечтал о счастливом случае. Но эти беглые разоблачения вроде тех, из которых в трагедиях Расина Гофолия и Авенир узнают, что Иоас из рода Давидова, а у Есфири, восседающей в багрянице[61], родители евреи, меняли представление о такой-то дипломатической миссии и такой-то службе Министерства иностранных дел и задним числом сообщали этим дворцам таинственность, присущую иерусалимскому храму или тронному залу в Сузах[62]. Видя, как молодые сотрудники посольства в полном составе подходят пожать руку г-ну де Шарлюсу, г-н де Вогубер восхитился, как Елисавета, восклицающая в «Есфири»:
Ему захотелось получить побольше «сведений», и, улыбаясь, он устремил на г-на де Шарлюса глуповато-вопросительный и похотливый взгляд. «Ну разумеется, как же иначе», – отвечал г-н де Шарлюс с ученым видом эрудита, просвещающего невежду. И тут же г-н де Вогубер, к величайшему негодованию г-на де Шарлюса, впился взглядом в молодых секретарей, которых посланник Х. во Франции, старый прожженный дипломат, выбирал отнюдь не случайно. Г-н де Вогубер молчал, я видел только его взгляды. Но по усвоенной с детства привычке перелагать даже немые сцены на язык классической литературы я представлял, что глаза г-на де Вогубера говорят стихами, в которых Есфирь объясняет Елисавете, что Мардохей, усердствуя в вере, поселил у царицы лишь девушек, воспитанных иудейками:
Наконец г-н де Вогубер заговорил не только глазами. «Кто знает, – меланхолично произнес он, – есть ли что-нибудь подобное в стране, где я служу». – «Очень может быть, – отозвался г-н де Шарлюс, – начиная с царя Теодоза, хотя в точности мне о нем не известно». – «О нет, ничуть!» – «Тогда с какой стати выглядеть точь-в-точь как будто так оно и есть! И эти его ужимки… У него вид настоящей „лапочки“, это то, что мне больше всего ненавистно. Я бы постеснялся показаться с ним на улице. Хотя вы, вероятно, все о нем знаете, он же всегда на виду». – «Вы совершенно заблуждаетесь на его счет. Впрочем, он очарователен. В тот день, когда было подписано соглашение с Францией, он меня поцеловал. Я был взволнован как никогда». – «Тут-то и надо было сказать ему, чего вы хотите». – «Не приведи господь! Если бы ему такое в голову пришло… Но этого я не опасаюсь». Вот то, что я услышал, стоя неподалеку, и тут же мысленно продекламировал:
Их диалог, отчасти немой, отчасти звучащий, длился лишь несколько мгновений, и я успел совсем немного пройтись по гостиным вместе с герцогиней Германтской, как вдруг ее остановила миниатюрная черноволосая дама, необыкновенно хорошенькая:
– Я очень хотела с вами увидеться. Д’Аннунцио[66] заметил вас из своей ложи и написал принцессе де Т… в письме, что в жизни не видал подобной красоты. Он готов жизнь отдать за десять минут беседы с вами. В любом случае, даже если вы не хотите или не можете, письмо у меня. Надо бы вам условиться со мной о свидании. Хочу вам кое-что сказать по секрету, здесь нельзя. Вижу, вы меня не узнаете, – добавила она, обращаясь ко мне, – мы с вами познакомились у принцессы Пармской (у которой я никогда не был). Российский император хочет, чтобы вашего отца послали в Петербург. Если бы вы могли прийти во вторник, как раз будет Извольский[67], он бы с вами об этом потолковал. У меня есть для вас подарок, дорогая, – добавила она, повернувшись к герцогине, – никому его не отдам, кроме вас. Рукописи трех пьес Ибсена[68], он прислал их мне со своим стареньким братом милосердия. Одну оставлю себе, а две других подарю вам».
Герцог Германтский был не в восторге от этих предложений. Он не знал точно, живы Ибсен и д’Аннунцио или нет, и сразу вообразил, как романисты и драматурги ходят к его жене в гости и вставляют ее в свои книги. Светские завсегдатаи охотно представляют себе книги как своеобразные кубики, в которых одна грань отсутствует и автор поспешно «вводит» внутрь встреченных им людей. Это, конечно, нечестно, и люди эти никудышные. Правда, занятно бывает с ними повидаться между делом, потому что, читая книгу или статью, благодаря им узнаешь подоплеку и можешь догадаться, в кого метит автор. И все же разумнее всего держаться мертвых писателей. Герцог Германтский считал «совершенно приемлемым» только господина, писавшего некрологи для «Голуа». Этот господин по крайней мере ограничивался тем, что упоминал имя герцога в начале списка тех, кто был «особо» отмечен на похоронах, где он присутствовал. Когда герцог предпочитал, чтобы его имя не появлялось в списке, он просто посылал родным покойного письмо с соболезнованиями, заверяя, что скорбит об их утрате. А если родные публиковали в газете: «Среди полученной корреспонденции упомянем письмо от герцога Германтского и т. д.», вины хроникера в том не было, виноваты были сын, брат, отец покойницы, и герцог решал, что они выскочки и лучше с ними не знаться (не понимая толком смысла устойчивых словосочетаний, он называл это «быть не в ладах»). Так или иначе, слыша имена Ибсена и д’Аннунцио и не зная, живы они или умерли, герцог нахмурился: он еще не успел отойти далеко и услышал разнообразные любезности г-жи Тимолеон д’Амонкур. Эта прелестная дама была наделена остроумием не менее чарующим, чем ее красота; каждого из этих двух достоинств по отдельности хватило бы, чтобы всем нравиться. Но родилась она вне того круга, в котором жила теперь, и сперва мечтала лишь о литературном салоне; не отвлекаясь на прочих, она по очереди завязывала дружбу – именно дружбу, нравственность ее была безукоризненна – с каждым большим писателем, и они дарили ей свои рукописи, писали для нее книги, а когда случай привел ее в Сен-Жерменское предместье, эти литературные привилегии сослужили ей службу. Теперь она достигла положения, при котором окружающих радовало само ее присутствие, и никаких услуг от нее больше не требовалось. Но она уже привыкла быть обходительной, хлопотать, оказывать услуги, и не бросала старых привычек, хотя надобность в них отпала. Она всегда готова была поделиться с вами государственной тайной, познакомить с великими мира сего, подарить акварель известного художника. Все эти бесполезные чары были немного фальшивы, но ее жизнь они превращали в запутанную блистательную комедию, и что верно, то верно: она добивалась назначений для префектов и генералов.
Герцогиня Германтская шла со мной рядом, а впереди нее скользил лазурный свет ее глаз, устремляясь в никуда, чтобы избегать тех, с кем она не собиралась вступать в общение, и подчас угадывая их вдали и огибая, как опасные рифы. Мы следовали между двумя шпалерами гостей, знавших, что им никогда не познакомиться с «Орианой» и мечтавших хотя бы показать ее женам, как достопримечательность: «Урсула, скорей, скорей, смотрите, вот герцогиня Германтская, она беседует с тем молодым человеком». И чувствовалось, что еще немного – и, чтобы лучше видеть, они взберутся на стулья, как на параде четырнадцатого июля или на скачках Гран-При[69]. Не то чтобы салон герцогини был более аристократическим, чем у ее кузины. К герцогине ходили те, кого принцессе никогда бы не пришло в голову пригласить, главным образом из-за ее мужа. Она бы ни за что не приняла у себя супругу г-на Альфонса Ротшильда, близкую подругу г-жи де ла Тремуйль[70] и г-жи де Саган[71], бывавшую у этой последней так же часто, как сама Ориана. То же самое барон Гирш[72], которого принц Уэльский ввел к ней, но не к принцессе – той бы этот гость не понравился, – и кое-какие знаменитые бонапартисты, и даже республиканцы: герцогиню они интересовали, но принц, убежденный роялист, ни за что бы их не принял. Его антисемитизм также был основан на принципах и не поддавался никаким модным веяниям, даже самым общепринятым; даром что принц единственный из всех Германтов называл Сванна Сванном, а не Шарлем, он принимал его и издавна с ним дружил, но это лишь потому, что, как он знал, бабка Сванна, протестантка, вышедшая замуж за еврея, была любовницей герцога Беррийского, и время от времени он пытался уверовать в легенду, по которой отец Сванна был незаконнорожденным сыном герцога. По этой гипотезе Сванн, сын католика, который сам был сыном католика, да еще и Бурбона, оказывался католиком чистой воды.
«Как, вы не видели этого великолепия», – сказала мне герцогиня, имея в виду особняк, в котором мы находились. Но, воздав хвалу «дворцу» своей кузины, она поспешила добавить, что самой ей в тысячу раз милее ее «скромная норка». «Сюда изумительно приезжать в гости. Но я бы умерла с горя, если бы пришлось спать в этих комнатах, где произошло столько исторических событий. Мне бы казалось, что я, всеми забытая, осталась после закрытия в замке Блуа, Фонтенбло или даже в Лувре, и утешалась бы я только сознанием, что ночую в той самой спальне, где убили Мональдески[73]. Настоя из ромашки это не заменит. А вот и госпожа де Сент-Эверт. Мы сейчас у нее обедали. Завтра она устраивает свое грандиозное ежегодное действо, и я думала, что она поедет спать. Но ей не хочется пропускать праздник. Если бы его устроили в деревне, она бы туда потащилась хоть в мебельном фургоне, лишь бы не остаться дома».
На самом деле г-жа де Сент-Эверт приехала не столько ради удовольствия побывать на чужом приеме, сколько для того, чтобы обеспечить успех собственного, завербовать последних сторонников и в каком-то смысле произвести в последний момент смотр войскам, которым на другой день надлежало с блеском выступать на ее празднике в саду. Дело в том, что уже немало лет гости на праздниках у Сент-Эверт были совсем не те, что когда-то. Влиятельные дамы из круга Германтов, некогда столь редкие, мало-помалу под впечатлением от бесчисленных любезностей хозяйки дома привели к ней своих подруг. В то же время г-жа де Сент-Эверт неуклонно вела параллельную работу в обратном направлении и с каждым годом сокращала число гостей, неизвестных в большом свете. Переставала встречаться с одним, потом с другим. Какое-то время продержалась система «разделяй и властвуй», согласно которой, наряду с праздниками, о которых посторонним не сообщали, отщепенцев приглашали повеселиться в своей компании, и это позволяло не приглашать их вместе с порядочными людьми. На что им было жаловаться? Им предлагали хлеб и зрелища, птифуры и превосходную музыкальную программу. И если давным-давно, когда салон Сент-Эверт только начинался, его шаткий портик, подобно двум кариатидам, поддерживали две изгнанные позже герцогини, то в последние годы, повинуясь закону симметрии, среди бомонда тоже затесались две чужеродные особы, – старая г-жа де Камбремер и обладавшая прекрасным голосом жена одного архитектора, которую часто приходилось просить, чтобы она спела. Но они были уже не знакомы ни с кем из гостей г-жи де Сент-Эверт и, оплакивая утраченных подруг, чувствуя свою неуместность, казалось, умирали от холода, как две ласточки, не улетевшие вовремя. А на другой год их уже больше не приглашали; г-жа де Франкто попробовала было похлопотать за кузину, которая так любила музыку. Но в ответ на ее просьбу было сказано нечто неопределенное: «Но к нам всегда можно заглянуть и послушать музыку, что за беда!» Г-жа де Камбремер сочла такое приглашение недостаточно настоятельным и от посещений отказалась.
Казалось бы, г-же де Сент-Эверт удалось преобразовать салон прокаженных в необыкновенно изысканный салон великосветских дам: он теперь выглядел сверхшикарным, так что непонятно было, с какой стати особе, которая дает самый блестящий вечер в этом сезоне, накануне обращаться к войскам с последним призывом. Но превосходство салона Сент-Эверт было ясно только для тех, чья светская жизнь сводится исключительно к чтению отчетов о приемах и вечерах в «Голуа» или «Фигаро», а сами они никогда там не бывают. Этим светским людям, которые видят свет только в газете, перечисления английской, австрийской и прочих посланниц, герцогинь д’Юзес, де ла Тремуйль и так далее было довольно, чтобы с удовольствием представлять себе салон Сент-Эверт первым в Париже, хотя был он одним из последних. И не то чтобы отчеты были лживыми. Бо́льшая часть названных в них гостей в самом деле там была. Но каждый пришел после уговоров, знаков внимания, одолжений, чувствуя, что удостоил г-жу де Сент-Эверт огромной чести. Такие салоны, не столько манящие, сколько отталкивающие избранную публику, салоны, куда ходишь, так сказать, из чувства долга, внушают иллюзии только читательницам светской хроники. Они вскользь проглядывают строчки о празднике воистину утонченном, на который хозяйка дома могла бы пригласить сколько угодно герцогинь, благо они так и жаждут оказаться среди «избранных», но пригласила только двух или трех и не стала сообщать в газету имена своих гостей. К тому же эти высокородные дамы не признают могущества, которым нынче располагает реклама, или пренебрегают им, поэтому испанская королева считает их изысканными и утонченными, а толпа их не знает, ведь королева понимает, кто они такие, а толпа понятия об этом не имеет.
Г-жа де Сент-Эверт была не из этих дам и как примерная пчелка явилась собирать на завтра все, что было приглашено. Г-н де Шарлюс к приглашенным не относился, он всегда отказывался к ней ездить. Но он рассорился с таким множеством людей, что она могла отнести его отказы на счет дурного характера.
Конечно, если бы там была только Ориана, г-жа де Сент-Эверт могла бы не беспокоиться, потому что приглашала ее лично, и приглашение было принято с прелестной обманчивой обходительностью, которой с непревзойденным искусством владеют академики: кандидат уходит от них растроганный, не сомневаясь, что может рассчитывать на их голос. Но дело было не только в Ориане. Придет ли принц Агриджентский? А г-жа де Дюфор?[74] Чтобы оставаться начеку, г-жа де Сент-Эверт решила, что полезнее будет переместиться самой; с одними вкрадчивая, с другими властная, она обиняками сулила всем невообразимые увеселения, которые больше не повторятся, а каждому еще и обещала встречу именно с тем человеком, которого ему больше всего хотелось или нужно было повидать. И эта обязанность, исполняемая раз в году, наподобие некоторых государственных должностей в Древнем Мире, облекала ее, особу, которая назавтра дает самый значительный в сезоне праздник в саду, недолгим авторитетом. Списки приглашенных были составлены и закрыты, и теперь она медленно обходила гостиные принцессы, шепча каждому по очереди на ушко «Не забудьте про завтра», и, гордая своей эфемерной славой, отводила глаза, продолжая улыбаться, когда замечала какую-нибудь дурнушку, которую следовало избегать, или даму из захудалого рода, ездившую к «Жильбер» на правах школьной подруги, ведь их присутствие тоже ничего не добавило бы к ее празднику в саду. С такими дамами она предпочитала не заговаривать, чтобы потом смело говорить: «Я приглашала всех лично и, к сожалению, не встретила вас»[75]. Так на этом вечере она, простая Сент-Эверт, с помощью блуждающего взгляда производила отбор среди общества на приеме у принцессы. При этом она чувствовала себя настоящей герцогиней Германтской.
Надо сказать, что герцогиня и сама не так уж свободно распоряжалась своими приветствиями и улыбками. Отчасти, конечно, она отказывала в них намеренно: «Она на меня тоску нагоняет, – говорила она, – неужели мне придется час говорить с ней о ее вечере?»
Мимо прошла одна герцогиня, вся в черном; за уродство, глупость и некоторые странности в поведении она была изгнана не из общества, но из некоторых изысканных дружеских кружков. «О! – прошелестела герцогиня Германтская, бросив на нее зоркий и разочарованный взгляд знатока, которому показали фальшивую драгоценность, – здесь принимают эту?» С одного взгляда на эту потасканную даму с лицом, усыпанным бородавками, из которых торчали черные волоски, герцогиня отметила невысокий уровень этого вечера. При всем своем воспитании она не поддерживала никаких отношений с этой дамой и на ее приветствие ответила лишь холодным кивком. «Непостижимо, – сказала она мне, словно извиняясь, – зачем Мари-Жильбер приглашает нас со всем этим отребьем. Кого только не встретишь. У Мелани Пурталес[76] все устроено гораздо лучше. С нее бы сталось собрать у себя Святейший Синод и Храм Оратории[77], если ей было угодно, но по крайней мере нас в эти дни не приглашали».
Но герцогиня Германтская во многом вела себя так из застенчивости, из страха, как бы муж не устроил сцену, потому что не желает, чтобы она принимала у себя всяких там артистов (Мари-Жильбер многим из них покровительствовала, и нужно было быть начеку, чтобы не подвергнуться атаке какой-нибудь знаменитой немецкой певицы), а также из некоторой робости перед национализмом, который она презирала не меньше, чем г-н де Шарлюс, – презирала как хранительница германтского духа и как светская дама (правда, теперь, к вящей славе главного штаба, один генерал-плебей ценился выше нескольких герцогов), хотя, понимая, что ее и так считают неблагонадежной, шла национализму на огромные уступки и даже опасалась в этом антисемитском окружении протянуть руку Сванну. Но, узнав, что принц не впустил Сванна в дом и что у них вышло «что-то вроде размолвки», она быстро успокоилась. Она не решалась вступать с «бедным Шарлем» в разговор прилюдно и предпочитала нежно любить его, когда никто не видит.
– А это еще кто такая? – воскликнула герцогиня Германтская, видя, как чудаковатая на вид дамочка в очень уж простеньком жалком черном платье и ее муж отвешивают ей глубокий поклон. Герцогиня ее не узнала; в ответ на такую дерзость она надменно выпрямилась и оглядела даму с изумленным видом, не отвечая на приветствие. «Кто эта особа, Базен?» – спросила она удивленно, видя, как герцог Германтский, заглаживая невежливость Орианы, кланяется даме и пожимает руку ее мужу. «Да это же госпожа де Шоспьер, вы обошлись с ней очень невежливо». – «Шоспьер? Первый раз слышу». – «Ее муж – племянник старой мамаши Шанливо». – «Не знаю таких. А кто она сама, почему она со мной здоровается?» – «Уж кого-кого, а их вы знаете, это дочь госпожи де Шарлеваль, Анриетта Монморанси». – «О, я же прекрасно знала ее мать, прелестная, очень остроумная женщина. Почему она вышла замуж за всех этих неведомых мне людей? Вы сказали, ее зовут госпожа де Шоспьер?» – последнее слово она отчеканила по слогам с вопросительной интонацией, точно боясь ошибиться. Герцог сурово посмотрел на жену. «Носить имя Шоспьер вовсе не так забавно, как вам представляется! Старик Шоспьер приходился братом Шарлевалю, о котором я уже упоминал, госпоже де Сенкур и виконтессе дю Мерлеро. Они достойные люди». – «Ах, довольно! – воскликнула герцогиня, подобно укротительнице никогда не подававшая вида, что боится плотоядных взглядов хищника. – Базен, вы моя радость. Не знаю, откуда вы выкопали все эти имена, но я вами восхищаюсь. Я не знала Шоспьеров, но не меньше вас читала Бальзака и даже Лабиша[78]. Отдаю должное Шанливо, признаю Шарлевалей, но, право же, истинный шедевр – это дю Мерлеро. Хотя Шоспьер тоже звучит недурно. Вы это все коллекционируете, уму непостижимо. А вот вы хотите писать книгу, – обратилась она ко мне, – вот и запоминайте Шарлеваля и дю Мерлеро. Уж чего лучше!» – «Его отдадут под суд и посадят в тюрьму. Ориана, вы даете ему очень дурные советы». – «Если ему захочется выслушивать дурные советы, а главное, им следовать, надеюсь, он найдет себе советчиков помоложе. Но он хочет просто писать книгу, что за беда!» Довольно далеко от нас в толпе виднелась пленительная и гордая молодая дама, нежная, в белом платье, окруженном сиянием бриллиантов и облаком тюля. Герцогиня Германтская оглядела ее, пока та что-то говорила нескольким гостям, очарованным ее шармом. «Ваша сестра всегда прекрасней всех, нынче вечером она обворожительна», – сказала она, беря стул, проходившему мимо принцу де Шиме[79]. Тут подошел и сел с нами рядом полковник де Фробервиль (племянник генерала, носившего то же имя), за ним г-н де Бреоте, а г-н де Вогубер, кланяясь на все стороны (от избытка учтивости, не изменявшей ему даже во время игры в теннис, когда он, прежде чем отбить мяч, спрашивал разрешения у важных особ, из-за чего его команда неизбежно проигрывала), вернулся к г-ну де Шарлюсу (почти не видному из-за необъятной юбки графини Моле, которую он взял себе за правило обожать больше всех прочих дам), причем случайно оказался рядом с бароном в тот самый миг, когда с ним раскланивались прибывшие в Париж члены новой дипломатической миссии. При виде молодого и особенно разумного на вид секретаря г-н де Вогубер обратил к г-ну де Шарлюсу улыбку, в которой явно читался один-единственный вопрос. Г-н де Шарлюс, возможно, с удовольствием бы кого-нибудь скомпрометировал, но, видя, как эта улыбка, исходящая от другого человека и явно недвусмысленная, компрометирует его самого, пришел в ярость. «Я никакого понятия не имею и прошу вас держать ваше любопытство при себе. Мне оно безразлично и более того. К тому же сейчас вы попали пальцем в небо. Полагаю, этот молодой человек совершенно не тот, за кого вы его приняли». Впрочем, разъярившись, что какой-то глупец вывел его на чистую воду, г-н де Шарлюс говорил неправду. Будь все так, как сказал барон, секретарь оказался бы в составе посольства исключением. Там были самые разные люди, в том числе крайне заурядные, и если задуматься, по каким критериям их отбирали, общими для них оказывались только их не вполне обычные наклонности. Прежде во главе этого маленького дипломатического Содома стоял посланник, который, наоборот, до смешного, со страстью кафешантанного дядюшки, любил женщин; он превосходно управлял батальоном своих травести, и казалось, посольство сформировано по закону контрастов. Несмотря на то, что было у него перед глазами, посланник не верил в не вполне обычные наклонности. Он это блестяще доказал тем, что выдал сестру замуж за одного дипломатического представителя, совершенно ошибочно полагая его записным женским угодником. После этого он стал всех несколько стеснять, и вскоре его заменили новым превосходительством, что обеспечило однородность персонала. С этим посольством пытались соперничать другие, но им не удавалось оспорить у него первое место (как на общем конкурсе, где один лицей всегда оказывается лучшим); понадобилось больше десяти лет, чтобы в эту столь образцовую общность влились несколько чужеродных атташе – и только тогда другому посольству удалось перехватить у этого пагубную пальму первенства и обогнать его.
Герцогиня Германтская перестала бояться, что ей придется вступать в беседу со Сванном, и теперь терзалась только любопытством: о чем он говорил с хозяином дома? «Вы знаете, о чем у них шла речь?» – спросил герцог у г-на де Бреоте. – «Мне кто-то сказал, – отвечал тот, – что обсуждали акт какой-то пьески, который у них исполняли по предложению писателя Берготта. Кажется, было прелестно. Но я слыхал, что актер передразнивал Жильбера, и в самом деле сьер Берготт изобразил его намеренно». – «Да что вы говорите, занятно было бы глянуть, как передразнивают Жильбера», – заметила герцогиня с мечтательной улыбкой. «Вот об этом представленьице, – продолжал г-н де Бреоте, выпятив свою крысиную челюсть, – Жильбер и попросил объяснений у Сванна, а тот взял да и ответил, по общему мнению, очень остроумно: „Да ничего подобного, он нисколько на вас не похож, вы гораздо смешнее!“ Впрочем, говорят, – повторил г-н де Бреоте, – что пьеска прелестная. Там была госпожа Моле, она страшно веселилась». – «Как, госпожа Моле? – удивилась герцогиня. – Надо думать, это устроил Меме. Такое всегда случается в конце концов с подобными местами. В один прекрасный день туда начинают ездить все подряд, а я-то не бываю там из принципа, вот и получается, что я сижу одна в своем углу и скучаю». Как видим, после рассказа г-на де Бреоте герцогиня Германтская переменила точку зрения если не на салон Сваннов, то по крайней мере на вероятность с минуты на минуту повстречать Сванна. «Ваше объяснение, – сказал г-ну де Бреоте полковник де Фробервиль, – совершенно не соответствует истине. У меня есть основания это утверждать. Принц просто-напросто атаковал Сванна и, как выражались наши предки, предуведомил его, что ввиду высказанных им взглядов впредь двери их дома для него закрыты. И по-моему, дядя Жильбер тысячу раз прав, Сванн заслужил такую атаку, и вообще надо было выставить этого отъявленного дрейфусара за дверь полгода назад или еще раньше».
Бедный г-н де Вогубер, на этот раз из чересчур медлительного теннисиста превратившийся в безвольный теннисный мячик, который бесцеремонным ударом ракетки посылают в воздух, оказался отброшен в сторону герцогини Германтской и засвидетельствовал ей свое почтение. Прием он встретил весьма прохладный, поскольку Ориана жила в убеждении, что все дипломаты, а равно и политики из ее окружения – дурачки.
На г-на де Фробервиля, разумеется, распространялась благосклонность, которой с недавних пор пользовались в обществе военные. К сожалению, хотя дама, на которой он женился, была в несомненном родстве с Германтами, она была крайне бедна, а сам он потерял свое состояние, поэтому у них почти не было связей; они принадлежали к тем, о ком вспоминают только в самых исключительных случаях, например, когда им посчастливится женить, выдать замуж или потерять кого-нибудь из родных. Тогда они воистину снова возвращались в лоно высшего света, подобно нерадивым католикам, приближающимся к алтарю всего раз в году. Их материальное положение было бы вовсе прискорбным, если бы не г-жа де Сент-Эверт: она хранила верность дружбе, связывавшей ее с покойным генералом де Фробервилем, и как могла помогала супружеской чете, дарила их дочкам платья и устраивала для них развлечения. Но полковник, считавшийся добрым малым, не умел быть благодарным. Он завидовал роскоши, в которой жила благодетельница, завидовал тому, что она извлекала из этой роскоши большое удовольствие и ничуть ее не приуменьшала. Для него, его жены и детей праздник в саду был волшебным наслаждением, они не хотели бы его пропустить за все золото мира, но это наслаждение было отравлено мыслями о том, как тешит им свою гордыню г-жа де Сент-Эверт. Объявление о празднике в саду в газетах (которые после подробного рассказа коварно добавляли «Мы еще вернемся к этому прекрасному празднику»), дополнительные подробности о туалетах, появлявшиеся несколько дней подряд, – все это причиняло Фробервилям такие мучения, что они, не избалованные удовольствиями, притом зная, что уж на это наверняка могут рассчитывать, каждый год все-таки мечтали, что вмешается непогода, поглядывали на барометр и блаженно воображали, как начинается гроза и праздник оказывается испорчен.
«Я не буду спорить с вами о политике, Фробервиль, – сказал герцог Германтский, – но что касается Сванна, откровенно скажу, что с нами он повел себя возмутительно. Когда-то мы и герцог Шартрский покровительствовали ему в свете, а теперь мне говорят, что он не скрывает своего дрейфусарства. Вот уж от кого не ожидал: великий гурман, рассудительный человек, коллекционер, библиофил, член Жокей-клуба, всеми уважаемый, знаток полезных адресов – какой портвейн он нам присылал! – любитель искусств, отец семейства. Как же я был обманут! О себе не говорю, всем известно, что я старый дурак, простофиля, которого никто не слушает, но хотя бы ради Орианы ему следовало открыто отречься от евреев и сторонников осужденного. Да, после того как моя жена всегда дарила ему свою дружбу, – продолжал герцог (несомненно полагавший, что осуждать Дрейфуса за государственную измену, что бы вы ни думали в глубине души насчет его виновности, – это своего рода проявление благодарности за то, как хорошо к вам относятся в Сен-Жерменском предместье), – он обязан был отмежеваться. Да спросите Ориану, она всегда относилась к нему как к другу». Герцогиня, считая, что наивный и безмятежный тон сообщит ее словам больше драматизма и искренности, произнесла голоском школьницы, из чьих уст исходит чистая правда, и только взгляд ее исполнился легкой печали: «Да, правда, мне скрывать незачем, я всегда от всей души любила Шарля!» – «Вот видите, я же ее не заставлял. И после всего он оказывается настолько неблагодарным, что поддерживает Дрейфуса!»
«Кстати, о дрейфусарах, – сказал я, – говорят, что принц Фон за Дрейфуса». – «О, хорошо что вы о нем заговорили, – воскликнул герцог Германтский, – я совсем забыл, он ведь пригласил меня обедать в понедельник. Но дрейфусар он или не дрейфусар, мне это все равно, ведь он иностранец. Мне на это глубоко наплевать. С французами другое дело. Правда, Сванн еврей. Но до сего дня – простите меня, Фробервиль, – я имел слабость верить, что еврей может быть французом, если это достойный, светский еврей. А Сванн таким и был в полном смысле слова. И что же? Он взял сторону этого Дрейфуса (не важно, виновен он или нет, он ведь совершенно не его круга, Сванн его даже никогда не встречал), пошел против общества, которое его приняло, которое считало его своим. Что там говорить, мы все готовы были поручиться за Сванна, я был уверен в его патриотизме, как в своем собственном. Да, плохо он нас отблагодарил. Признаться, уж от него я этого никак не ожидал. Я был о нем лучшего мнения. Он был, пожалуй, даже не лишен своеобразного остроумия. Знаю, уже его позорная женитьба была страшной глупостью. А кстати, знаете, кому этот брак причинил большое горе? Моей жене. Ориана часто, как я говорю, притворяется бесчувственной. Но в душе она все переживает со страшной силой». Герцогиня, в восторге от такого анализа ее характера, слушала со скромным видом, но не произносила ни слова: ей было неловко поддакивать похвале, а главное, не хотелось ее прерывать. Герцог Германтский мог распространяться на эту тему целый час, и она бы не шелохнулась, словно слушала музыку. «Ну так вот, помню, когда она узнала, на ком Сванн женится, это ее оскорбило, она почувствовала, как это нехорошо со стороны человека, которого мы так обласкали. Она очень любила Сванна, она очень горевала. Не правда ли, Ориана?» Герцогиня Германтская поняла, что на столь прямое обращение следует отвечать, придерживаясь фактов, чтобы это не выглядело так, будто она соглашается с похвалами, которые явно были исчерпаны. Застенчиво и скромно, всем видом своим демонстрируя, что не только отменно воспитана, но еще и растрогана, она кротко и сдержанно произнесла: «Все верно, Базен прав». – «Конечно, все это не совсем так. Что вы хотите, любовь – это любовь, хотя, по моему разумению, должны все-таки быть какие-то границы. Я бы еще простил юному сопляку, увлеченному несбыточными фантазиями. Но Сванн, умница, безусловно порядочный, тонкий ценитель живописи, близкий друг герцога Шартрского и самого Жильбера!» Все это герцог Германтский произнес вполне сочувственно, без тени вульгарности, которую так часто себе позволял. Он говорил печально, с легким негодованием, но все в нем дышало той серьезностью, что придает безбрежное вкрадчивое обаяние некоторым персонажам Рембрандта, например, бургомистру Сиксу[80]. Чувствовалось, что герцога вообще нисколько не занимал вопрос о том, насколько безнравственно поведение Сванна в отношении дела Дрейфуса, он нисколько не сомневался, что это так и есть; он печалился, как отец, который видит, как один из детей, ради чьего воспитания он принес величайшие жертвы, по доброй воле разрушает великолепное положение, созданное усилиями отца, и похождениями, несовместимыми с принципами и предрассудками семьи, позорит свое уважаемое имя. Правда, в свое время герцог Германтский не выказал столь глубокого и горестного изумления, когда узнал, что Сен-Лу дрейфусар. Но во-первых, он полагал, что его племянник пошел по дурной дорожке, и ничто в нем герцога уже не могло удивить, даже то, что он встал на путь исправления, – а Сванн был, по выражению герцога, человек «здравомыслящий, занимающий великолепное положение в обществе». А главное, во-вторых, в течение довольно долгого времени, хотя с исторической точки зрения события отчасти, казалось, оправдывали точку зрения дрейфусаров, однако нападки на них со стороны врагов Дрейфуса становились все яростней, и если поначалу оставались в рамках чистой политики, то теперь уже затрагивали всю общественную жизнь. Теперь это был уже вопрос милитаризма, патриотизма, и волны ярости, волновавшие общество, успели за все это время достичь такого размаха, какого никогда не бывает в начале бури. «Видите ли, – продолжал герцог Германтский, – даже с точки зрения его дорогих евреев, за которых он с неслыханным упорством заступается, Сванн совершил неописуемый промах. Он доказывает, что они в каком-то смысле вынуждены поддерживать своего соплеменника, даже если они его не знают. Это опасность для общества. Мы, конечно, были чересчур покладисты, и оплошность Сванна будет иметь ужасные последствия именно потому, что его все уважали, даже принимали у себя, и он был чуть ли не единственным евреем, с которым мы были знакомы. Все подумают: „Ab uno disce omnes“»[81]. Тут меланхолия знатного вельможи, ставшего жертвой предательства, слегка озарилась горделивой улыбкой, ведь он так кстати извлек из памяти столь уместную цитату.
Мне очень хотелось знать, что в точности произошло между принцем и Сванном, и увидеться со Сванном, если он еще не ушел с приема. Я поделился этим желанием с герцогиней и она ответила: «А я, признаться, не жажду его видеть; судя по тому, что мне недавно сказали в доме госпожи де Сент-Эверт, он желает, чтобы, пока он еще жив, я познакомилась с его женой и дочерью. Господи, меня бесконечно удручает его болезнь, но, во-первых, я надеюсь, что все не так страшно. А потом, это, в конце концов, не причина, уж слишком все просто получается. Так и бездарный писатель скажет: „Проголосуйте за меня в Академии, потому что жена моя умирает и я хочу доставить ей эту последнюю радость“. И салонов никаких не станет, если нам придется знакомиться со всеми умирающими. Так и наш кучер мог бы воспользоваться моим влиянием: „Моя дочь очень больна, введите меня в дом принцессы Пармской“. Шарля я обожаю, мне было бы очень больно ему отказать, вот поэтому я и хочу избежать его просьбы. Он мне говорил, что умирает, всем сердцем надеюсь, что это не так, но в самом-то деле, если этому суждено случиться, то с какой стати мне именно теперь знакомиться с двумя особами, лишившими меня на пятнадцать лет самого славного из моих друзей, причем знакомиться без малейшей пользы для себя: я даже не смогу благодаря им видеться с самим Шарлем, ведь он уже умрет!»
Между тем у г-на де Бреоте все не шло из ума опровержение, которое ему в столь категорической форме высказал полковник де Фробервиль. «Не сомневаюсь в точности вашего рассказа, дорогой мой, – возразил он, – но мои сведения получены из надежного источника. Мне об этом рассказал принц де Латур д’Овернь». – «Удивляюсь, что такой ученый человек, как вы, до сих пор говорит „принц де Латур д’Овернь“, – перебил герцог Германтский, – вы же знаете, что никакой он не принц де Латур д’Овернь[82]. Остался только один отпрыск этого семейства, дядя Орианы герцог Бульонский». – «Брат госпожи де Вильпаризи?» – спросил я, помня, что эта дама звалась в девичестве демуазель Бульонская. «Именно так. Ориана, госпожа де Ламбрезак вас приветствует».
В самом деле, на устах у герцогини де Ламбрезак вспыхивала и гасла, подобно падающей звезде, слабая улыбка, предназначенная для кого-то, кого она узнала. Но вместо того чтобы принять явно утвердительный, пускай безмолвный, но отчетливый вид, эта улыбка тут же утопала в каком-то абстрактном неопределенном восторге, а безмятежный кивок головы словно благословлял всех окружающих – так престарелый прелат, витая в облаках, благословляет толпу причастниц. Г-жа де Ламбрезак, впрочем, и не думала витать в облаках. Но я уже знал этот особый вид старомодной исключительности. В Комбре и в Париже все бабушкины подруги имели обыкновение на людях здороваться с таким ангельским видом, будто заметили знакомого в церкви во время Возношения даров или на похоронах и томно лепечут ему приветствие, перетекающее в молитву. И одна фраза герцога Германтского утвердила меня в этом сравнении еще больше. «Вы же видели герцога Бульонского, – сказал он мне. – Он как раз выходил из моей библиотеки, когда вы туда вошли, господин небольшого роста и весь седой». Это был человек, которого я принял за скромного комбрейского буржуа; теперь, по размышлении, я находил, что он похож на г-жу де Вильпаризи. Сходство между мерцающими приветствиями герцогини де Ламбрезак и бабушкиных подруг начинало меня интересовать: я видел, что старинные манеры сохраняются в тесных, замкнутых кругах, все равно – мелкобуржуазных или великосветских, так что мы, подобно археологу, можем устанавливать, каково было воспитание виконта д’Арленкура или Лоизы Пюже[83] и какую часть их души оно высвечивает. Теперь полное внешнее подобие между герцогом Бульонским и комбрейским мелким буржуа того же возраста еще разительнее напоминало мне о том, что общественные, да и индивидуальные различия, если смотреть издали, растворяются в единообразии общей эпохи (это уже поразило меня когда-то, когда я, увидев дагеротип герцога де Ларошфуко[84], деда Сен-Лу по материнской линии, заметил, что он и одет так же, и выглядит так же, и держится так же, как мой двоюродный дедушка). На самом-то деле похожий наряд, а также отражение одного и того же духа времени в лицах неизмеримо важнее, чем кастовая принадлежность, которая только льстит самолюбию заинтересованного лица и поражает воображение окружающих, хотя, в сущности, нетрудно заметить, что аристократ эпохи Луи-Филиппа отличается от обывателя эпохи Луи-Филиппа меньше, чем от аристократа эпохи Людовика XV, – чтобы это обнаружить, не нужно обозревать галереи Лувра.
В этот момент Ориане поклонился пышноволосый баварский музыкант, протеже принцессы Германтской. Она кивнула в ответ, и герцог пришел в ярость, видя, как его жена здоровается с человеком, ему незнакомым и на вид экстравагантным, тем более что он вроде бы где-то слышал, будто у человека этого дурная репутация; словом, герцог впился в жену тяжелым инквизиторским взглядом, словно говоря: «Это еще что за остгот?» Положение бедной герцогини Германтской и без того было весьма незавидным, и имей музыкант хоть каплю жалости к этой жене-мученице, он бы поскорей от нее отошел. Однако не то он не желал снести публичное унижение, которому его подвергли в присутствии старинных друзей, принадлежавших к кругу герцога (возможно, именно их присутствие подвигло его на тот безмолвный поклон), и жаждал доказать, что, будучи знаком с герцогиней, вправе ее приветствовать, не то, не желая внять голосу разума, уступил безотчетному и неодолимому порыву и решился, слепо следуя протоколу, позволить себе нечто неуместное, но так или иначе музыкант подошел ближе к герцогине Германтской и произнес: «Осмеливаюсь просить у вашей светлости чести быть представленным его светлости». Герцогиня Германтская была в отчаянии. Но в конце концов, не могла же она показать всем, что не имеет права представлять мужу своих знакомых. «Базен, – сказала она, – позвольте представить вам господина д’Эрвека». – «Не спрашиваю вас, поедете ли вы завтра к госпоже де Сент-Эверт, – обратился к ней полковник де Фробервиль, пытаясь рассеять тягостное впечатление от неуместной просьбы г-на д’Эрвека. – Там будет весь Париж». Тем временем герцог Германтский всем корпусом резко повернулся к нахальному музыканту лицом и на несколько секунд застыл, монументальный, безмолвный, гневный, точь-в-точь громовержец Юпитер, в глазах его полыхали гнев и изумление, вьющиеся волосы словно вырывались из кратера вулкана. Потом он словно рывком заставил себя подчиниться правилам вежливости, которых от него ожидали, и, всем своим вызывающим видом демонстрируя наблюдателям, что незнаком с баварским музыкантом, убрал за спину обе руки, затянутые в белые перчатки, и отвесил музыканту такой глубокий поклон, проникнутый таким изумлением, такой яростью, да так резко, так злобно, что трепещущий артист, отдавая поклон, попятился, чтобы избежать удара головой в живот. «Дело в том, что меня не будет в Париже, – отвечала тем временем герцогиня полковнику де Фробервилю. – Признаюсь вам (хотя хвастаться тут нечем), что умудрилась столько лет прожить на свете, не видя витражей Монфор-л’Амори[85]. Стыдно, конечно, но что поделаешь. И вот чтобы уничтожить этот позорный изъян в моем образовании, я твердо решила, что завтра поеду их осматривать». Г-н де Бреоте тонко улыбнулся. Ему было ясно, что, раз уж герцогиня дожила до таких лет, не видя витражей Монфор-л’Амори, это эстетическое паломничество едва ли было таким уж животрепещуще срочным и после двадцати пяти с лишним лет отсрочек запросто могло потерпеть еще двадцать четыре часа. В намерения герцогини входило всего-навсего издать, как это было принято у Германтов, негласный декрет о том, что салон Сент-Эверт – не такой уж блестящий: вас приглашают в этот дом, чтобы украсить вами отчет в «Голуа», и печатью высшей утонченности при этом будут отмечены те или, во всяком случае, та единственная, кто туда не приедет. Г-н де Бреоте испытывал изысканное удовольствие, усиленное поэтическим наслаждением, какое получают светские люди, наблюдая, как герцогиня Германтская совершает поступки, которые в силу их более скромного положения им самим недоступны, но, даже просто любуясь ими, они усмехаются, как крестьянин, прикованный к своей пашне, при виде проносящихся мимо людей, более свободных и удачливых, чем он сам; это изысканное наслаждение не имело ничего общего с внезапным восхищением, которое пытался скрыть растерянный г-н де Фробервиль.
Пытаясь подавить смешок, г-н де Фробервиль покраснел как помидор, но исхитрился превозмочь радостную икоту и проникновенно воскликнул: «Ох, бедная тетушка Сент-Эверт, она же захворает с горя! Как можно! Бедняжка не залучит к себе нашу герцогиню, какой удар! Это же лопнуть можно», – добавил он, давясь от хохота. Не в силах сдержаться, в упоении он и подмигивал, и потирал руки. Оценив дружелюбие г-на де Фробервиля, герцогиня Германтская улыбнулась ему одним глазом и краешком губ, но, по-прежнему терзаясь смертной скукой, решилась наконец от него отойти.
«Увы, я вынуждена с вами распрощаться, – произнесла она, поднимаясь с меланхолическим и смиренным видом; можно было подумать, что она в отчаянии. Ее нежный музыкальный голос, овеянный чарующим взглядом синих глаз, был похож на поэтическую жалобу феи. – Базен хочет, чтобы я поговорила с Мари. – На самом деле у нее уже не было больше сил слушать Фробервиля: теперь он завидовал ей, что она едет в Монфор-л’Амори, а она-то знала, что он впервые слышит о тамошних витражах и к тому же ни за что на свете не пропустит прием у Сент-Эверт. – Прощайте, мы с вами не поговорили толком, в свете вечно одно и то же, не повидаешься как следует, не выскажешь друг другу все, что хотелось, впрочем, в жизни так и бывает. Будем надеяться, что после смерти все устроено лучше. По крайней мере, там не нужно будет вечно щеголять декольте. Впрочем, кто знает? Может быть, по большим праздникам придется выставлять напоказ кости и червей. Почему бы и нет? Да вот поглядите на мамашу Рампийон, так ли уж она отличается от скелета в платье с большим вырезом? Правда, она в своем праве, ей уже лет сто, если не больше. Когда я была дебютанткой, она уже была причислена к священным чудовищам, которым я отказывалась кланяться. Я полагала, что она давным-давно умерла; впрочем, судя по тому, как она выглядит, это так и есть. Нечто внушительное, сакральное. Настоящее „кампосанто“!»[86]. И герцогиня отошла от Фробервиля, но он последовал за ней: «Я хотел сказать вам еще только одно словцо». – «Ну что еще?» – с некоторым раздражением надменно произнесла она. А он, опасаясь, что в последний момент она передумает и не поедет в Монфор-л’Амори, выпалил: «Я не смел вам это сказать из-за госпожи де Сент-Эверт, чтобы ее не огорчать, но раз уж вы не собираетесь к ней ехать, могу вам сказать, что рад за вас, потому что у нее в доме корь!» – «Боже мой! – вымолвила Ориана, боявшаяся болезней. – Но мне-то все равно, я уже переболела. Корь бывает только один раз». – «Это врачи так говорят, а я знаю людей, которые болели даже по четыре раза. Как бы то ни было, вы предупреждены». Сам-то он только в том случае смирился бы с тем, что пропустит празднество у Сент-Эверт, которого ждал столько месяцев, если бы эта выдуманная корь в самом деле напала на него и приковала к постели. С каким бы наслаждением он любовался там изысканными дамами, а еще с большим наслаждением подмечал бы кое-какие упущения, но главное, потом можно было бы еще долго хвастаться, что дружески поболтал со знаменитостями, и, преувеличивая или сочиняя, посокрушаться над недостатками.
Воспользовавшись уходом герцогини, я тоже встал и направился за ней в курительную, желая справиться о Сванне. «Не верьте ни слову из того, что рассказал Бабаль, – сказала мне она. – Малютка Моле никогда бы туда не пролезла. Это говорится, только чтобы нас туда заманить. Они никого не принимают и их никто не приглашает. Он сам это признает: „Мы оба сидим себе дома у камина“. Причем он всегда говорит „мы“, не по-королевски, а про себя и жену, так что я и не настаиваю. Но я вполне осведомлена», – добавила герцогиня. Мы с ней разминулись с двумя юношами, весьма красивыми и друг на друга непохожими, хотя эта красота явно досталась им в дар от одной и той же матери. Это были сыновья г-жи де Сюржи, новой любовницы герцога Германтского. Они блистали ее совершенствами, причем обоим достались разные. У одного в мужском теле проглядывала царственная осанка г-жи де Сюржи и та же, что у нее, неземная пылкая золотистая бледность, затоплявшая мраморные щеки матери и сына; зато его брат унаследовал греческий лоб, идеальный нос, скульптурную шею, бездонные глаза; сотканная из различных даров, которые разделила между ними богиня, их двойная красота оделяла нас абстрактной радостью воображать, что источник этой красоты находится вне юношей, словно главные признаки матери проявились в двух разных телах, и что один из сыновей являл материнскую стать и цвет лица, а другой – взгляд, словно два божества, служившие всего лишь воплощением силы и красоты Юпитера или Минервы. Они были преисполнены почтения к герцогу Германтскому, о котором говорили: «Он в большой дружбе с нашими родителями», однако старший почел за благо не подходить поприветствовать герцогиню, зная, наверно, что она враждебна их матери, хотя, возможно, не понимая причины этого, и при виде нас слегка отвернулся. Младший всегда подражал старшему, потому что был глуп и к тому же близорук, так что не смел иметь собственного мнения; он повернул голову под тем же углом, и оба, похожие на две аллегорические фигуры, один за другим скользнули в сторону зала, где играли в карты.
При входе в этот зал меня остановила маркиза де Ситри, еще красивая, но чуть не с пеной у рта от ярости. Она была весьма благородного происхождения, стремилась к блестящему замужеству и добилась желаемого, выйдя замуж за г-на де Ситри, чья прабабка была герцогиня Омальская и Лотарингская. Но как только она достигла искомого, так сразу из-за присущего ей духа отрицания возненавидела аристократов, что не мешало ей время от времени участвовать в светской жизни. Мало того что на вечерах она насмехалась над всеми, но к тому же насмешки эти были такими ожесточенными, что злобного смеха ей было недостаточно и он переходил в гортанный свист. Кивнув мне на герцогиню Германтскую, которая только что со мной рассталась и немного отошла, она сказала: «Нет, меня воистину поражает, как это она может вести подобную жизнь!» Что это было – вопль разгневанной святой, изумленной тем, что язычники не приходят к истине сами, или выкрик анархистки, жаждущей резни? Как бы то ни было, ее филиппика была как нельзя менее справедлива. Во-первых, жизнь, которую вела герцогиня Германтская, до безобразия мало отличалась от жизни самой г-жи де Ситри. Г-жу де Ситри изумляло, что герцогиня способна настолько пожертвовать собой, чтобы приехать на вечер к Мари-Жильбер. Надо сказать, что в виде исключения г-жа де Ситри очень любила принцессу, в самом деле очень добрую женщину, и знала, что, приехав к ней на вечер, доставит ей большое удовольствие. Ради того чтобы побывать на ее празднике, она отменила гениальную, как говорили, балерину, которая должна была посвятить ее в тайны русской хореографии. Другая причина, несколько обесценивавшая упорную ярость, обуревавшую г-жу де Ситри при виде того, как Ориана здоровается с гостем или с гостьей, заключалась в том, что герцогиня Германтская проявляла, хотя и в куда менее запущенном виде, симптомы того же недуга, что снедал г-жу де Ситри. Впрочем, мы видели, что возбудитель этой болезни присутствовал в ней от рождения. И наконец, герцогиня Германтская была умнее г-жи де Ситри, а потому имела больше прав на этот нигилизм (отнюдь не только светский), но, по правде говоря, некоторые достоинства скорее помогают смиряться с недостатками ближнего, чем добавляют страдания, и щедро одаренный человек обычно обращает меньше внимания на глупость ближнего, чем дурак. Мы достаточно долго описывали остроумие герцогини, чтобы показать, что пускай ему было далеко до острого интеллекта, все же это был какой-никакой ум, способный, подобно переводчику, умело пользоваться разнообразными синтаксическими формами. А у г-жи де Ситри не было за душой ничего такого, что давало бы ей право презирать качества, столь похожие на ее собственные. Она всех считала идиотами, но в разговоре и в письмах уступала людям, которых обдавала презрением. Впрочем, ее обуревала такая жажда разрушения, что, когда она почти уже перестала бывать в свете, ее чудовищная подрывная сила обрушивалась на каждое новое удовольствие, которого она искала. Покинув вечерние приемы ради музыкальных вечеров, она стала повторять: «Вы любите слушать эту музыку? О господи, иной раз оно неплохо. А бывает такая тоска! Бетховен – скучища, впору повеситься!» Вагнера, а потом Франка и Дебюсси она даже не удостаивала словом «скучища», а только заводила глаза и давила рукой на горло, изображая висельницу. Вскоре все вообще оказалось скучным. «Все эти красоты сплошная тоска! От картин впору с ума сойти… Письма писать – такая скука, вы правы». В конце концов она объявила нам, что жизнь – сплошная скука, хотя непонятно было, с чем она ее сравнивает.
Не знаю, может быть, я был под впечатлением от того, что говорила мне об этом зале герцогиня Германтская в первый вечер, когда я у нее ужинал, но зал для игры в карты, он же курительная, с его знаменитым плиточным полом, с треножниками, с глядевшими на вас фигурками богов и зверей, сфинксов, разлегшихся вдоль подлокотников, а главное, с огромным столом, не то мраморным, не то покрытым эмалевой мозаикой, испещренной символами, более или менее воспроизводившими этрусское и египетское искусство, – этот зал показался мне настоящей комнатой чародея. В кресле, придвинутом к блистающему жреческому столу, восседал, не прикасаясь к картам, г-н де Шарлюс, равнодушный к тому, что творилось вокруг, и неспособный заметить мое появление: казалось, это чародей составляет гороскоп, сосредоточив на нем всю силу воли и разума. Мало того что он таращил глаза, подобно пифии на треножнике – вдобавок, чтобы ничто не отвлекло его от трудов, требовавших прекращения мельчайших и простейших движений, он, подобно математику, не желающему ни на что отвлекаться, пока не решит задачу, даже отложил в сторону сигару, которая недавно торчала у него во рту, а теперь оказалась помехой его умственным усилиям. При виде двух божеств, рассевшихся на подлокотниках кресла напротив барона, можно было предположить, что он бьется над загадкой сфинкса, но на самом деле его занимала тайна юного, живого и здорового Эдипа, расположившегося как раз в этом кресле, чтобы участвовать в игре. Фигура, на которой г-н де Шарлюс так напряженно сосредоточил все свои душевные силы, правду сказать, не принадлежала к тем, которые принято изучать more geometrico[87], это была фигура юного маркиза де Сюржи; г-н де Шарлюс так ушел в ее созерцание, как будто перед ним было какое-то слово, вписанное в герб, или загадка, или алгебраическая задача, а сам он пытался не то проникнуть в тайны геральдики, не то вывести формулу. Загадочные знаки и письмена, начертанные на этой скрижали Завета, казались колдовской книгой, сулившей старому колдуну знание путей, которыми ведет юношу судьба. Внезапно он заметил, что я на него смотрю, поднял голову, словно очнувшись, покраснел и улыбнулся мне. Тут второй сын г-жи де Сюржи подошел к брату и заглянул ему в карты. Когда г-н де Шарлюс услыхал от меня, что они братья, на его лице отразилось невольное восхищение семьей, сумевшей создать такие великолепные и такие разные шедевры. Еще больший восторг вызвало у него то, что у двух сыновей г-жи де Сюржи не только общая мать, но и общий отец. Дети Юпитера не схожи между собой, но это потому, что он женился сперва на Метиде, которой было на роду написано произвести на свет мудрых детей, потом на Фемиде, затем на Эвриноме, Мнемозине, Латоне и только после этого на Юноне. А г-жа де Сюржи от одного отца произвела на свет двоих сыновей, и оба унаследовали от нее красоту, но красоту разную.
Наконец к моей радости появился Сванн, но зал был такой просторный, что сперва он меня не заметил. К радости моей примешивалась печаль, которой, наверно, не чувствовали другие гости, но все же она проявлялась у них в том гипнотическом состоянии, в которое повергают нас неожиданные и странные черты близкой смерти, когда эта смерть, как в народе говорят, уже написана у кого-то на лбу. И все взгляды с каким-то бесцеремонным изумлением, к которому примешивались и нескромное любопытство, и жестокость, и безмятежное и озабоченное вслушивание в себя («suave mari magno» и «memento quia pulvis»[88], сказал бы Робер), обратились на это лицо с его щеками, изглоданными болезнью, похожими на луну на ущербе, так что, если смотреть под определенным углом, наверняка не так, как смотрел на себя Сванн, они будто раскрошились, осыпались, словно непрочный орнамент, которому только оптическая иллюзия способна придать кажущуюся плотность. А сванновский нос Полишинеля, долгое время не бросавшийся в глаза на его приятном лице, теперь – не то из-за истаявших щек, которые раньше его скрадывали, не то из-за отравлявшего организм артериосклероза, покраснел, как у пьяницы, стал бесформенным, как у морфиниста, и теперь казался огромным, опухшим, багровым, уместным скорее на лице у старого еврея, чем у любопытного Валуа. Заодно в эти последние дни, скорее всего, в силу принадлежности к евреям, в нем ярче обозначились характерный для этого племени физический тип и одновременно чувство духовного единства с другими евреями, единства, о котором Сванн, пожалуй, до сих пор и не вспоминал никогда, а теперь это чувство разбудили, усиливая друг друга, смертельный недуг, дело Дрейфуса и антисемитская пропаганда. Внутри некоторых израэлитов, при всей их тонкости и утонченной светскости, на всякий случай прячутся за кулисами хам и пророк, готовые в нужный миг выйти на сцену, как в пьесе. Сванн достиг возраста пророков. Разумеется, он заметно изменился – взять хотя бы его лицо, на котором под воздействием болезни проступили пустоты, подобные дырам и расщелинам в подтаявшем куске льда. Но еще больше я не уставал удивляться, как изменилось мое отношение к нему. Когда-то меня ничуть не тяготили встречи с этим превосходным, культурнейшим человеком, и теперь я не понимал, как я мог в своем воображении наделять его тайной настолько, что от его появления на Елисейских Полях у меня сильнее билось сердце, и мне стыдно было очутиться рядом с его пелериной на шелковой подкладке; а стоило мне позвонить в дверь, за которой жило это удивительное существо, меня охватывало бесконечное волнение и страх; и вся эта тайна исчезла не только из его жилища, но и из его личности: теперь мысль о том, чтобы с ним поговорить, могла быть мне приятна или неприятна, но моих нервов ничуть не задевала.
И потом, как же он изменился даже за сегодняшний день, с тех пор как несколько часов тому назад я встретил его в кабинете у герцога Германтского. Возможно, он потрясен после бурного объяснения с принцем? Впрочем, в таком предположении не было необходимости. Если человек очень болен, малейшие усилия, которые от него требуются, быстро приводят к переутомлению. Если он, уже усталый, окунается в нагретый воздух званого вечера, лицо его за несколько часов расползается и синеет, как слишком спелая груша или подкисшее молоко. К тому же, шевелюра Сванна местами поредела, ей, как сказала бы герцогиня Германтская, требовался скорняк; казалось, его волосы намазаны камфарным маслом, причем неаккуратно. Я собирался пересечь курительную, чтобы поговорить с ним, но тут, к сожалению, чья-то рука хлопнула меня по плечу. «Привет, дорогой, я на сорок восемь часов очутился в Париже. Заглянул к тебе, а мне сказали, что ты тут, так что тетка обязана честью моего появления на ее празднике именно тебе». Это был Сен-Лу. Я сказал ему, что особняк принцессы Германтской замечательно красив. «Да, как-никак исторический памятник. Меня от этого с души воротит. Давай-ка держаться подальше от дяди Паламеда, а то нас сцапают. Он в полной растерянности, потому что госпожа Моле уже уехала (это она теперь водит его на веревочке). Говорят, это было прекрасное зрелище. Он не отходил от нее ни на шаг и отступился, только когда посадил ее в экипаж. Я на дядю не сержусь, просто мне странно, что в наш семейный совет, всегда по отношению ко мне такой строгий, входят именно самые разгульные из моих родных, начиная с дяди Шарля, заменяющего мне опекуна, – самого заядлого распутника, у которого было не меньше женщин, чем у Дон Жуана, и даже теперь он все никак не утихомирится, в его-то годы. Одно время они хотели взять меня в опеку по суду. Когда все эти старые волокиты собирались вместе, чтобы обсудить вопрос, и призывали меня, чтобы прочесть мне нотацию и сообщить, что я огорчаю мать, они, наверно, с трудом удерживались, чтобы не прыснуть со смеху, когда их глаза встречались. Если взглянуть на состав этого совета, кажется, будто в него нарочно выбрали самых успешных сердцеедов». За вычетом г-на де Шарлюса, по отношению к которому удивление моего друга казалось мне менее оправданным, хоть и по другим причинам (впрочем, вскоре мне предстояло переменить свое мнение на этот счет), Робер напрасно изумлялся, с какой стати молодого человека учат уму-разуму родные, известные в прошлом, а то и поныне своими безумствами.
Когда предметом разбирательства становятся только наследственные черты и семейное сходство, неизбежно оказывается, что дядя, выговаривающий племяннику, обладает примерно теми же изъянами, что тот самый племянник, которого ему поручили отругать. Дядя не вкладывает в свою отповедь никакого лицемерия: ему, как всем, кажется, что если переменились обстоятельства, то это уже «совсем другое дело», а такой взгляд на вещи помогает примиряться с художественными, политическими и прочими заблуждениями, причем все они не замечают, что эти самые заблуждения они принимали за истину десять лет назад, когда речь шла о другом направлении в живописи, которое они критиковали, о другом политическом событии, которое они считали достойным осуждения, от которого отшатнулись, а теперь приветствуют, не узнавая в новом обличье. Впрочем, даже если проступки дяди отличаются от проступков племянника, роль наследственности все равно нельзя отрицать, потому что следствие не всегда похоже на причину, как копия на оригинал, и даже если дядины ошибки пагубнее, сам он вполне может воображать, что они не столь уж тяжки.
Когда г-н де Шарлюс с негодованием читал нотации Роберу, не знавшему, кстати, истинных дядиных вкусов в те времена, и даже если в этих нотациях барон обрушивался на свои собственные вкусы, он запросто мог говорить искренне, считая, как человек светский, что Робер виноват неизмеримо больше, чем он. А ведь в ту пору, когда дяде Робера поручили призвать племянника к порядку, молодого человека чуть не изгнали из среды, к которой он принадлежал! Ему чуть не накидали черных шаров в Жокей-клубе! Его осыпали насмешками за безумные траты, на которые он пускался ради женщины последнего разбора, за дружбу с литераторами, актерами, евреями – людьми уж никак не светскими, и за его убеждения, неотличимые от тех, что высказывали предатели, и за то, сколько горя он причинял всем близким! Да разве можно было сравнивать его скандальную жизнь с жизнью г-на де Шарлюса, которому до сих пор удавалось не только сохранить, но и возвысить славное имя Германтов, всегда оставаться существом исключительным, обожаемым, почитаемым в самом что ни на есть изысканном обществе, не говоря уж о том, что женат он был на принцессе из дома Бурбонов, женщине выдающейся, и сумел дать ей счастье, и окружил ее память таким пламенным, таким неукоснительным поклонением, какого в свете еще не бывало, и был не только прекрасным мужем, но и преданным сыном!
«А ты уверен, что у господина де Шарлюса было столько любовниц?» – спросил я, не питая, разумеется, дьявольского умысла открыть Роберу обнаруженный мной секрет, но все же меня раздражало, когда с такой уверенностью и так самонадеянно настаивают на заблуждении. Он только плечами пожал в ответ на то, что полагал моей наивностью. «Впрочем, я его за это не виню, по-моему, он совершенно прав». И он принялся развивать передо мной теорию, которая приводила его в ярость в Бальбеке, – там он неустанно обличал совратителей, полагая, что они достойны никак не меньше чем смертной казни за свои преступления. Дело в том, что тогда он еще любил и ревновал. Теперь он дошел до того, что стал расхваливать мне дома свиданий. «Там ты всегда найдешь себе обувку по ноге, то, что в армии называется точный калибр». Он больше не питал к этим местам отвращения, как, бывало, в Бальбеке, стоило мне их упомянуть, и теперь, послушав его, я признался, что Блок познакомил меня с этими заведениями, однако Робер возразил, что Блок наверняка посещает «убогие местечки, рай для бедняков». «Хотя, в конце концов, всяко бывает, а куда вы ходили?» Я замялся, припомнив, что на самом деле именно в этом месте отдавалась за луидор та самая Рашель, которую Робер так любил. «Как бы там ни было, я тебе покажу дома получше, женщины там бывают сногсшибательные». Я тут же изъявил желание, чтобы он как можно скорее повел меня в эти дома, наверняка гораздо более шикарные, чем тот, что посоветовал мне Блок, а он выразил искреннее сожаление, что сейчас это никак невозможно, потому что завтра он уезжает. «В следующий приезд, – сказал он. – Увидишь, там даже девушки попадаются, – добавил он таинственным голосом. – Есть одна барышня, из… из Оржвиля, по-моему, потом скажу точнее, она дочь благороднейших родителей, ее мать вроде бы урожденная Лакруа-Левек, это сливки общества, даже в каком-то родстве, если не вру, с тетей Орианой. Словом, на эту девицу только посмотреть, сразу видно, что из хорошей семьи (тут в голосе Робера мне почудилась тень гения Германтов, промелькнувшего, не останавливаясь, на огромной высоте, подобно облачку). Упоительное приключение, по-моему. Родители вечно болеют, дочерью не занимаются. Девочка ищет развлечений, а как же иначе, и я на тебя рассчитываю, придумай, чем повеселить эту крошку!» – «А когда ты возвращаешься?» – «Не знаю; но если ты не настаиваешь на герцогинях (титул герцогини был для аристократов единственным, обозначавшим исключительно блестящее положение: в народе бы сказали „принцесса“), есть и в другом роде, вот хотя бы горничная госпожи Пютбюс»[89].
Тем временем в поисках сыновей в зал вошла г-жа де Сюржи. Заметив ее, г-н де Шарлюс пошел к ней навстречу, сияя дружелюбием, что приятно удивило маркизу: она ждала с его стороны ледяной холодности, ведь барон всегда изображал из себя защитника Орианы и безжалостно держал на расстоянии любовниц брата, между тем как другие родственники слишком часто прощали герцогу его прихоти за то, что он был так богат, и потому, что завидовали герцогине. Поэтому г-жа де Сюржи прекрасно поняла бы, почему барон обходится с ней так, как она опасалась, но совершенно не ожидала от него ни ласки, ни привета. Он с восторгом заговорил с ней о портрете, который когда-то написал с нее Жаке[90]. Восторг превратился в экзальтацию, отчасти корыстную, ведь он хотел удержать маркизу рядом с собой, «сковать силы противника», как говорил Робер о вражеских войсках, которые требуется удерживать в определенном месте, но, в сущности, барон, возможно, не кривил душой. Ведь недаром же все с удовольствием подмечали у сыновей царственную осанку и глаза г-жи де Сюржи, вот и барон, вероятно, испытывал не меньшее удовольствие, любуясь прекрасными чертами сыновей, собранными вместе в облике матери, как в портрете, который сам по себе не внушает влечения, но будит его и подпитывает эстетическим наслаждением. Ретроспективно эти черты придавали чувственное очарование даже портрету Жаке, и барон сейчас с удовольствием купил бы его, чтобы по нему изучать физиологическую родословную юных братьев Сюржи.
«Видишь, я не преувеличиваю, – сказал Робер. – Ты только посмотри, как дядя увивается вокруг госпожи де Сюржи. Меня это даже удивляет. Если бы Ориана знала, она бы пришла в ярость. Как будто мало других женщин – нет же, он набросился именно на эту», – добавил он; как все те, кто сам не влюблен, он воображал, будто любимую женщину выбирают после того, как взвесят все за и против, приняв во внимание самые разные ее качества и с оглядкой на приличия. Словом, не говоря уж о том, что Робер ошибался в своем дяде, воображая его дамским угодником, он еще и рассуждал о г-не де Шарлюсе чересчур легкомысленно. Чьим бы племянником вы ни были, это родство не всегда сходит вам с рук безнаказанно. Слишком часто через посредника вам передается та или иная наследственная привычка. Можно было бы написать целую галерею портретов под общим названием «Дядя и племянник», заимствованным из немецкой комедии[91], и дядя на этих портретах с безотчетной, но явной завистью следил бы за тем, как племянник в конце концов становится на него похож. Добавлю даже, что галерея останется неполной, если в нее не добавить дядьев, у которых нет никаких кровных родственников: они всего лишь дядья жены племянника. Господа де Шарлюсы в самом деле вполне убеждены, что только они и есть хорошие мужья, и вдобавок единственные, чьим женам не приходится ревновать, поэтому обычно, из нежной привязанности к племянницам, они выдают их замуж за таких же Шарлюсов. Поэтому разобраться, кто на кого похож, становится уж вовсе невозможно. А нежная привязанность к племяннице иногда сопровождается такой же привязанностью к ее жениху. Подобных браков не так уж мало, и как правило, эти браки все называют счастливыми.
«О чем мы говорили? Ах да, об этой высокой блондинке, горничной госпожи Пютбюс. Она и женщин любит, но думаю, тебе это все равно; скажу тебе откровенно, в жизни не видал такой красотки». – «Наверно, что-то от Джорджоне?» – «Как есть Джорджоне![92] Ах, если бы я мог подольше задержаться в Париже, как бы мы прекрасно время провели! От одной к другой… А любовь, видишь ли, да что говорить, я от нее освободился». Вскоре я с удивлением заметил, что он освободился и от литературы, хотя при нашей предыдущей встрече мне казалось, что разочаровался он только в литераторах (они почти все прохвосты и так далее, – сказал он мне тогда), а это могло объясняться вполне оправданной обидой на некоторых друзей Рашели. И в самом деле, они уговаривали ее, что ее талант никогда не раскроется, если она допустит, чтобы на нее влиял «Робер, человек другой породы», и вместе с ней смеялись над ним прямо ему в лицо на обедах, которыми он их угощал. Но в сущности, любовь Робера к литературе была поверхностна, не отвечала истинным потребностям его души, это была производная от его любви к Рашели; она улетучилась вместе с его ненавистью к прожигателям жизни и благоговейным почтением к женской добродетели.
«Какие странные молодые люди эти двое! Какая удивительная страсть к игре, вы только взгляните, маркиза, – сказал г-н де Шарлюс г-же де Сюржи, кивая на ее сыновей с таким видом, будто не знал, кто они такие, – в них есть что-то восточное, какие-то типичные черты, может быть, они турки», – добавил он, желая окончательно убедить ее в своем притворном незнании и продемонстрировать легкую неприязнь, чтобы потом, когда он их обласкает, ясно было, что его доброжелательность обращена именно к сыновьям г-жи де Сюржи и родилась уже после того, как он узнал, кто эти юноши. Кроме того, г-н де Шарлюс был от природы нахален и получал удовольствие от своего нахальства, а потому он, вероятно, наслаждался возможностью притвориться на минуту, что не знает, как зовут молодых людей, чтобы поморочить голову г-же де Сюржи и поиздеваться над ней, как Скапен, который воспользовался тем, что хозяин спрятался в мешок, чтобы обрушить на него град палочных ударов[93].
«Это мои сыновья», – сказала г-жа де Сюржи и покраснела – будь она пускай не добродетельней, но хотя бы хитрей, ей удалось бы этого избежать. Она бы догадалась, что полное равнодушие или насмешливость г-на де Шарлюса, когда они обращены к какому-нибудь молодому человеку, так же неискренни, как совершенно поверхностное восхищение, которое он выказывает даме, и не отражают его истинных чувств. Он бесконечно рассыпался перед какой-нибудь женщиной в льстивых речах, но, в сущности, ей впору было приревновать к взгляду, брошенному во время разговора на молодого человека, которого барон якобы не заметил. Потому что на мужчин он смотрел не тем взглядом, что на женщин; то был особый взгляд, идущий из самой глубины, и даже на вечернем приеме он невольно и простодушно впивался в молодых людей: так взгляды портных выдают их род занятий тем, как сразу устремляются на одежду.
«Удивительно, – небрежно отозвался г-н де Шарлюс, притворяясь, будто его мыслям пришлось проделать долгий путь для осознания действительного положения вещей, столь далекого от его гипотезы. – Но я с ними незнаком», – добавил он, опасаясь, что перестарался с выражением неприязни и отбил у маркизы желание представить ему сыновей. «С вашего разрешения я была бы счастлива их вам представить», – робко отвечала г-жа де Сюржи. «Да боже мой, ну разумеется, буду очень рад, хотя для таких юных людей в знакомстве со мной, вероятно, нет ничего занимательного», – промямлил г-н де Шарлюс с некоторым холодком и сомнением в голосе, характерными для того, кто через силу старается быть любезным. «Арнюльф, Виктюрньен, быстро идите сюда», – позвала г-жа де Сюржи. Виктюрньен вскочил с готовностью, Арнюльф, у которого зрение было хуже, чем у брата, послушно последовал за ним.
«Теперь дошло до сыновей, – заметил мне Робер. – Потеха. Он жаждет угодить и комнатной собачке[94]. Смешно, что при этом дядя ненавидит всяких жиголо. И гляди, как серьезно он их слушает. Если бы это мне вздумалось их ему представить, он бы выгнал меня за дверь. Послушай, мне надо поздороваться с Орианой. У меня в Париже так мало времени, что я хочу исхитриться и повидать тут всех, чтобы потом не надо было завозить им карту». – «Какие воспитанные юноши, с какими прекрасными манерами», – говорил тем временем г-н де Шарлюс. «Неужели?» – отвечала польщенная г-жа де Сюржи.
Сванн меня заметил и подошел ко мне и Сен-Лу. Еврейский юмор у Сванна выходил не столь утонченным, как светские остроты. «Добрый вечер, – сказал он нам. – Боже, втроем мы выглядим как собрание „синдиката“[95]. Вот-вот пойдем искать кассу!» Он не замечал, что за спиной у него стоит г-н де Босерфейль и все слышит. Генерал невольно нахмурился. Совсем рядом мы слышали голос г-на де Шарлюса: «Неужели вас зовут Виктюрньен, прямо как в „Музее древностей“», – говорил барон, стараясь поддержать разговор с обоими юношами. «Да, у Бальзака», – отвечал старший Сюржи; он никогда не читал ни строчки этого романиста, но за несколько дней до того преподаватель указал ему, что он носит то же имя, что д’Эгриньон[96]. Г-жа де Сюржи была довольна, что сын сумел блеснуть, а г-н де Шарлюс восхитился его образованностью.
«Говорят, что Лубе[97] целиком и полностью за нас, я знаю это из вполне надежного источника, – сказал Сванн Роберу, но на сей раз понизил голос, чтобы не слышал генерал: теперь, когда его полностью занимало дело Дрейфуса, он стал больше интересоваться республиканскими знакомыми своей жены. – Я это вам говорю, потому что знаю – душой вы с нами».
«Все не совсем так, вы совершенно заблуждаетесь, – отозвался Робер. – Это неудачная кампания, и я жалею, что в нее ввязался. Мне там нечего было делать. Начнись все сначала, я бы держался в стороне. Я солдат, и армия для меня важнее всего. Если ты остаешься с господином Сванном, я тебя найду позже, сейчас подойду к тете». Но я видел, как он остановился поболтать с мадмуазель д’Амбрессак, и огорчился при мысли, что он солгал мне об их предполагаемой помолвке. Утешился я, когда узнал, что их полчаса тому назад познакомила г-жа де Марсант, желавшая этого брака, поскольку д’Амбрессаки были очень богаты.
«Наконец-то я вижу перед собой образованного, начитанного юношу, который знает Бальзака, – сказал г-н де Шарлюс г-же де Сюржи. – Я рад тем более, что встретился с ним там, где такие встречи случаются все реже, в доме у человека моего круга, близкого мне по духу», – добавил он, подчеркнув голосом последние слова. Сколько бы Германты ни притворялись, что для них все люди равны, однако по торжественным случаям, оказавшись среди людей «с родословной», особенно родословной не особенно роскошной, они, если хотели и могли польстить этим людям, без тени сомнения извлекали на свет древние семейные воспоминания. «Когда-то, – продолжал барон, – быть аристократом означало принадлежать к лучшим, к обладателям самого острого ума, самого великодушного сердца. И вот первый раз передо мной человек, знающий, кто такой Виктюрньен д’Эгриньон. Хотя нет, я не прав. Есть еще Полиньяк, есть Монтескью[98], – добавил г-н де Шарлюс, знавший, что упоминанию этих двоих рядом с ее сыном маркиза будет рада до беспамятства. – Впрочем, вашим сыновьям было в кого пойти: их дед с материнской стороны обладал знаменитой коллекцией восемнадцатого века. Если вам будет угодно как-нибудь приехать ко мне пообедать, – обратился он к юному Виктюрньену, – я покажу вам мою коллекцию. Вы увидите любопытное издание „Музея древностей“ с исправлениями, внесенными рукой Бальзака. Я буду счастлив собрать вместе двух Виктюрньенов».
Я не мог решиться покинуть Сванна. Он дошел уже до той степени усталости, когда тело больного превращается в реторту, где происходят химические реакции. Его лицо было обсыпано точечками цвета берлинской лазури, которые, казалось, не имели ничего общего с миром живых существ и источали запах, похожий на тот, от которого в лицее после «опытов» бывает так неприятно задержаться в классе «естествознания». Я спросил его, не было ли у них долгой беседы с принцем Германтским и не хочет ли он рассказать мне, о чем шла речь. «Хочу, – отвечал он, – но подойдите сперва к господину де Шарлюсу и госпоже де Сюржи, я подожду здесь».
В самом деле, г-н де Шарлюс предложил г-же де Сюржи перейти из этого зала, где было слишком жарко, в другой и посидеть там, но пригласил составить им компанию не сыновей маркизы, а меня. Таким образом он, бросив молодым людям наживку, притворялся, что не так уж ими дорожит. К тому же он оказывал мне услугу, впрочем не слишком ценную, поскольку репутация у г-жи де Сюржи-ле-Дюк была сомнительная.
Мы расположились в тесной нише у окна, но, к несчастью, мимо проходила г-жа де Сент-Эверт, служившая мишенью остротам барона. Желая то ли притвориться, будто не подозревает, что барон ее недолюбливает, то ли бросить ему вызов, а главное, показать, что близко знакома с дамой, которая запросто с ним беседует, она с ледяной приветливостью поздоровалась со знаменитой красавицей, а та ответила ей, искоса поглядывая на г-на де Шарлюса с насмешливой улыбкой. Но проход был такой узкий, что, желая нас обойти и продолжить поиски завтрашних гостей, она насилу протиснулась мимо нас и выбралась на волю – этот драгоценный момент г-н де Шарлюс, жаждавший блеснуть своим дерзким остроумием перед матерью двух сыновей, просто не в силах был упустить. Один мой дурацкий вопрос дал ему повод для торжествующей тирады, и бедняжке Сент-Эверт, которая все никак не могла выбраться из западни, пришлось выслушать каждое его слово. «Представьте, что этот юный наглец, – сказал он, кивая на меня г-же де Сюржи, – только что у меня спросил, без малейшей скромности, какую мы должны проявлять, говоря о потребностях такого рода, поеду ли я в отхожее место к госпоже де Сент-Эверт, иными словами, как я понимаю, не расстроился ли у меня желудок. Уж во всяком случае я постарался бы облегчиться в более удобном месте, чем у особы, которая, если память меня не подводит, отпраздновала сотый день рождения, когда я только начал бывать в свете, то есть не у нее. Хотя кого и послушать, как не ее? Сколько исторических событий она видела и пережила во времена Первой империи и Реставрации, сколько непристойных историй могли бы мы узнать от этой вертлявой и сентиментальной попрыгуньи Сент-Эверт! Расспросить ее о тех достославных временах мне мешает только чувствительность моего органа обоняния. Мне достаточно оказаться вблизи этой дамы. Тут же на ум мне приходит: „Боже, у меня затопило отхожее место“, а это просто маркиза открыла рот, имея целью пригласить гостя к себе на прием. И вы же понимаете, если бы мне выпало несчастье прийти к ней в гости, отхожее место разрослось бы в огромную выгребную яму. А какое она носит мистическое имя, как оно прекрасно рифмуется – я всегда вспоминаю с любовью и восторгом, хотя для нее-то время любовных восторгов миновало много лет назад, эти якобы „упадочные“ стишки: „Но, вскрыв надушенный конверт, мечтает об абсенте ферт…“. Ну, мне бы чего-нибудь почище этого абсента. Мне говорят, что наша неутомимая греховодница задает „праздники в саду“, но я бы это назвал скорее „приглашение на помойку“. А вы собираетесь туда съездить побарахтаться в грязи?» – спросил он у г-жи де Сюржи, но она замялась. Перед бароном ей хотелось притвориться, что не поедет, но она бы отдала несколько дней жизни ради того, чтобы не пропустить прием у Сент-Эверт, а потому избрала нечто среднее, сделав вид, будто еще не решила. Однако нерешительность приняла у нее такую дилетантскую, такую мелочно-пошлую форму, что г-н де Шарлюс, не опасавшийся обидеть г-жу де Сюржи, даром что хотел ей понравиться, расхохотался в знак того, что на эту уловку не клюнул.
«Всегда восхищаюсь людьми, которые строят планы, – сказала она. – Сама я часто все отменяю в последний момент. Могу передумать из-за какого-нибудь летнего платья. Я буду действовать по вдохновению».
Отвратительная тирада г-на де Шарлюса меня возмутила. Мне хотелось вознаградить устроительницу праздников в саду всеми благами на свете. К сожалению, в светской жизни, так же как в политической, в жертвах обнаруживается столько низости, что долго сердиться на палачей невозможно. Г-жа де Сент-Эверт, протискиваясь к выходу, который мы ей загородили, невольно задела барона и, повинуясь снобскому рефлексу, пересиливавшему в ней всякий гнев, а может быть, желая испытать себя в новой – или даже не вполне новой – роли, воскликнула, словно вымаливая прощение у повелителя: «Ах, простите, господин де Шарлюс, надеюсь, я вас не слишком обеспокоила». Барон в ответ только иронически ухмыльнулся и обронил «Добрый вечер», притворяясь, будто заметил маркизу лишь теперь, после того как она первая с ним поздоровалась – что прозвучало как новое оскорбление. Наконец с неистребимо мещанской ужимкой, так что мне стало за нее больно, г-жа де Сент-Эверт подошла ко мне и, отведя в сторону, сказала мне на ухо: «Да что я сделала господину де Шарлюсу? Он будто решил, что я для него недостаточно великолепна», – добавила она с натужным смехом. Я слушал ее без тени улыбки. Во-первых, мне казалось глупо с ее стороны притворяться, будто она считает себя самой великолепной дамой на свете, или воображать, что так оно и есть. Во-вторых, те, кто так громко смеется над собственными словами, тем более ничуть не смешными, избавляют нас от обязанности разделять их веселье, потому что заранее взяли этот труд на себя.
«Другие уверяют, будто он обижается, почему я его не приглашаю. Но он не очень-то меня поощряет. Он словно дуется на меня (это выражение показалось мне слабым). Попробуйте выяснить, в чем дело, и расскажите мне завтра. А если он одумается и пожелает составить вам компанию, захватите его с собой… Никто не без греха. Я даже рада буду, а то госпожа де Сюржи огорчается. Действуйте по своему усмотрению. У вас тонкий нюх на такие вещи, а я не хочу выглядеть так, будто заманиваю к себе гостей. На вас, во всяком случае, я твердо рассчитываю».
Я подумал, что Сванн, вероятно, устал меня ждать. И вообще, из-за Альбертины я хотел вернуться не слишком поздно, поэтому распрощался с г-жой де Сюржи и г-ном де Шарлюсом и вернулся в зал для игры в карты, где ждал мой больной друг. Я спросил, правда ли, что в разговоре с принцем в саду он сказал именно то, что передал нам г-н де Бреоте (не называя Бреоте по имени), и что речь шла об акте из пьески Берготта. Он расхохотался: «Ни слова правды, ни слова, это чистая выдумка и страшная глупость. Уму непостижимо, как люди на ходу выдумывают нечто несусветное. Не спрашиваю, кто это вам сообщил, хотя любопытно было б на столь ограниченном матерьяле проследить шаг за шагом, откуда это пошло. И вообще, кому какое дело, что мне говорил принц? Люди уж больно любопытны. Я никогда не страдал любопытством, кроме случаев, когда влюблялся и ревновал. И знали бы вы, что мне только открывалось! А вы ревнивы?» Я ответил Сванну, что никогда не испытывал ревности и даже не знаю, что это такое. «Что ж, я вас поздравляю. Когда ревнуешь слегка, в этом есть даже что-то приятное сразу в двух отношениях. Во-первых, тот, кто всегда был лишен любопытства, начинает интересоваться жизнью других людей или хотя бы одного человека. И потом, как радует чувство обладания, как весело садиться в экипаж с женщиной, не отпускать ее одну. Но это только в самом начале болезни или когда уже почти исцелился. В промежутке терпишь невыносимую пытку. И в сущности, мне ведь мало удавалось порадоваться тем сладким минутам, о которых я вам говорил: вначале потому, что по природе я мало способен к долгим размышлениям, в конце – в силу обстоятельств, по вине женщины, вернее, женщин, которых ревновал. Но это ничего не меняет. Даже когда ты уже ничего не хочешь, тебе не совсем все равно, что когда-то ты этого хотел, ведь причины того, что произошло, все равно никому никогда не понять. Мы ощущаем, что в нас жива память о чувстве, она у нас внутри, и чтобы ее рассмотреть, нужно заглянуть в себя. Не смейтесь над моей идеалистической тарабарщиной, я только хочу сказать, что очень любил жизнь и очень любил искусство. И вот теперь, когда я как-то слишком устал от жизни среди людей, эти прежние чувства, такие личные, волновавшие меня когда-то, представляются мне, как всякому коллекционеру, невероятно ценными. Я открываю сам себе сердце, как витрину, я перебираю одну за другой множество любовей, о которых другим никогда не узнать. К этой коллекции я теперь привязан куда сильнее, чем к другим, и говорю себе, прямо как Мазарини про свои книги[99], что бросить все это будет страшно досадно. Но вернемся к разговору с принцем, я расскажу о нем только одному человеку, и человеком этим будете вы». Слушать его мне мешал бесконечно тянувшийся разговор г-на де Шарлюса, который вернулся в зал для игры в карты. «А читать вы любите? Чем же вы занимаетесь?» – спрашивал он графа Арнюльфа, не знавшего даже имени Бальзака. Но из-за близорукости все расплывалось перед глазами у юноши, поэтому казалось, что он глядит вдаль, и в его зрачках словно отражались далекие таинственные звезды, что овевало этого статного греческого бога необыкновенной поэзией.
«Давайте пройдемся по саду», – сказал я Сванну, пока граф Арнюльф, пришепетывая, отчего казалось, что в развитии, во всяком случае умственном, он отстает, отвечал г-ну де Шарлюсу с добродушной и наивной основательностью: «Ну, у меня вообще гольф, теннис, мяч, потом еще бег, а главное, поло». Так Минерва, разделившись на разные ипостаси, в каком-то городе перестала быть богиней мудрости и преобразилась в чисто спортивное, конное божество по имени Афина Гиппия. Кроме того, юноша ездил в Санкт-Мориц кататься на лыжах, ведь Паллада Тритогенея поднимается на высокие горные пики и догоняет всадников[100]. «Ах вот как», – отозвался г-н де Шарлюс с надмирной улыбкой интеллектуала, который даже не пытается завуалировать издевку, но, впрочем, чувствует себя настолько выше других и так презирает умственные возможности весьма неглупых людей, что почти не отличает их от круглых дураков, лишь бы эти последние были ему приятны в другом отношении. Г-н де Шарлюс считал, что, беседуя с Арнюльфом, возносит его над другими, так что все должны признать превосходство юноши и позавидовать ему. «Нет, – возразил мне Сванн, – я слишком устал для прогулок, лучше сядем здесь в уголке, меня ноги не держат». Это было правдой, но, разговорившись, он слегка ожил. Дело в том, что самая непритворная усталость, особенно у людей нервных, зависит отчасти от их внимания и сохраняется, лишь пока человек помнит о своей усталости. Как только он испугается, что устал, он тут же чувствует усталость, а чтобы она прошла, достаточно о ней забыть. Сванн, конечно, был совсем не из тех неутомимых изнемогающих бодряков, поначалу осунувшихся, бледных, чуть стоящих на ногах, что в разговоре оживают, как цветок в воде, и способны часами черпать в собственных разглагольствованиях силы, которые, к сожалению, не передаются слушателям: те, по мере того как болтун взбадривается, все более сникают. Но Сванн принадлежал к крепкому еврейскому племени, с его жизненной энергией, которое сопротивляется смерти так, что в этом сопротивлении словно участвуют все его сородичи. Когда каждого из них настигает смертельный недуг, он в точности как все племя, когда его настигают гонения, бесконечно противостоит жестокой агонии, которая может длиться неправдоподобно долго, пока на виду не останутся только борода пророка да торчащий огромный нос, мучительно вдыхающий последние жалкие остатки воздуха, а там уж придет время ритуальных молитв и потянется размеренное шествие дальних родственников, выступающих, как фигуры на ассирийском фризе.
Мы сели, но прежде чем отойти от компании, которую составляли г-н де Шарлюс, двое юных Сюржи и их мать, Сванн, не удержавшись, впился в корсаж маркизы долгим взглядом знатока, зорким и похотливым. Он нацепил монокль, чтобы лучше видеть, и не прерывая нашей с ним беседы, все поглядывал в сторону этой дамы. «Вот вам мой разговор с принцем, слово в слово, – сказал он, когда мы уселись, – и если вы помните, что я вам недавно говорил, то поймете, почему я выбрал наперсником именно вас. Хотя тому есть еще одна причина, когда-нибудь вы ее узнаете. „Мой милый Сванн, – сказал мне принц Германтский, – надеюсь, вы простите мне, если с некоторых пор казалось, будто я вас избегаю. (Я-то ничего не заметил, поскольку сам болел и ото всех прятался.) Прежде всего, по поводу злополучного дела, разделившего страну надвое, я слышал мнения, противоположные моим собственным, и предвидел, что вы их тоже слышали. А мне было бы крайне тяжело, если бы вы их высказывали при мне. Я так нервничал, что, когда принцесса два года назад услышала, как ее кузен, великий герцог Гессенский, сказал, что Дрейфус невиновен, она не только резко ответила ему, но и не передала его слов мне, чтобы меня не огорчать. Примерно в то же время наследный принц Швеции приезжал в Париж и, услыхав, по-видимому, что императрица Евгения дрейфусарка, перепутал ее с принцессой (согласитесь, странная путаница между дамой такого ранга, как моя жена, и какой-то испанкой, далеко не столь высокородной, как многие думают, и замужем за простым Бонапартом) и сказал ей: «Принцесса, я вдвойне счастлив вас видеть, поскольку знаю, что в отношении дела Дрейфуса мы с вами единомышленники, и это меня не удивляет, ведь ваше высочество родом из Баварии». На что последовал ответ: «Сударь, теперь я французская принцесса и мыслю как все мои соотечественники». Так вот, мой милый Сванн, около полутора лет тому назад после разговора с генералом де Босерфейлем я заподозрил, что в ходе судебного разбирательства были допущены не то чтобы ошибки, но не вполне законные действия“».
Сванн не хотел, чтобы его рассказ слышали, и нам пришлось прерваться из-за г-на де Шарлюса, который, не обращая на нас внимания, проходил мимо, сопровождая г-жу де Сюржи, и остановился, пытаясь удержать ее подольше, не то ради ее сыновей, не то из свойственного всем Германтам стремления остановить текущее мгновенье, потому что, видя, как оно проходит, они погружались в тоскливое оцепенение. Кстати сказать, позже Сванн поведал мне нечто такое, что развеяло всю поэзию, осенявшую, как мне казалось, имя Сюржи-ле-Дюк. Маркиза де Сюржи-ле-Дюк обладала куда более высоким положением в свете, куда более блестящим родством, чем ее кузен, небогатый граф де Сюржи, живший в своем имении. Но происхождение слова, которым оканчивался титул, «ле Дюк», оказалось совершенно иным, чем я полагал, сопоставляя его в своем воображении с Бург-л’Аббе, Буа-ле-Руа и так далее. На самом деле один из графов де Сюржи в эпоху Реставрации женился на дочери богатейшего промышленника г-на Ледюка, иначе Ле Дюка, сына фабриканта химической продукции, самого богатого человека своего времени и вдобавок пэра Франции. Для ребенка, родившегося в этом браке, король Карл X учредил маркизат Сюржи-ле-Дюк (маркизат Сюржи уже имелся в семье). Добавление буржуазного имени Ле Дюк не помешало этой ветви породниться с знатнейшими семействами королевства – помогло огромное состояние. А нынешняя маркиза де Сюржи-ле-Дюк, с ее аристократическими корнями, могла бы занять в свете самое блестящее положение. Однако, поддавшись бесу противоречия[101], она презрела это положение, сбежала из дома своего супруга и стала вести самую что ни на есть скандальную жизнь. В двадцать лет, когда светское общество было у ее ног, она его презрела – но в тридцать почувствовала, что ей его чудовищно не хватает: десять лет никто с ней не здоровался, кроме нескольких верных подруг, и она принялась шаг за шагом прилежно отвоевывать то, что принадлежало ей от рождения (бывают иногда такие метания взад-вперед).
Она давно отринула своих аристократических родителей, и они ее тоже отринули, но теперь она уверяла, что будет счастлива с ними воссоединиться ради воспоминаний детства, которым можно будет предаться всем вместе. И, пытаясь таким образом оправдать свой снобизм, она была, быть может, правдивее, чем ей казалось. «Базен, это вся моя юность!» – говорила она в тот день, когда он к ней вернулся. И в этом действительно была частица правды. Но взять его в любовники было просчетом. Ведь на стороне герцогини Германтской оказались все ее подруги, и г-жа де Сюржи во второй раз заскользила вниз по наклонной плоскости, по которой с таким трудом начала было взбираться. «Ну что ж, – говорил тем временем г-н де Шарлюс, которому хотелось продлить беседу, – нижайший почтительнейший поклон вашему прекрасному портрету. Как он поживает? Что с ним стало?» – «Разве вы не знаете, – отвечала г-жа де Сюржи, – что его у меня больше нет: он не понравился моему мужу». – «Не понравился? Один из шедевров нашей эпохи, равный герцогине де Шатору кисти Натье[102], и ведь он дерзнул запечатлеть столь же величественную и смертоносную богиню! Ах, этот голубой воротничок! Сам Вермеер никогда не изображал ткань с бо́льшим искусством… но тише, а не то услышит Сванн и набросится на нас, чтобы отомстить за своего любимого дельфтского живописца». Маркиза обернулась, улыбнулась Сванну, протянула ему руку, и он встал, чтобы с ней поздороваться. Однако то ли прожитые годы лишили его моральной стойкости, поскольку чужое мнение было ему теперь безразлично, то ли физические силы ему изменили, а значит, ослабели и пружины, позволяющие скрыть вспыхнувшее вожделение, но едва Сванн, пожимая руку маркизы, увидел вблизи и сверху ее грудь, его внимательный, серьезный, сосредоточенный, чуть не встревоженный взгляд, почти не таясь, окунулся в глубины ее корсажа, а ноздри, опьяненные ароматом ее духов, затрепетали, как бабочка, приметившая цветок и готовая на него слететь. Потом он внезапно стряхнул с себя морок, а г-жа де Сюржи, и сама смутившись, подавила глубокий вздох – уж так иногда заразительно бывает вожделение. «Художник обиделся, – сказала она г-ну де Шарлюсу, – и забрал портрет. Говорят, он теперь у Дианы де Сент-Эверт». – «Никогда не поверю, – заметил барон, – что у шедевра может быть такой дурной вкус».
«Он говорит о ее портрете. Я бы не хуже Шарлюса поговорил с ней об этом портрете, – сказал мне Сванн, растягивая слова на манер повесы и провожая взглядом удалявшуюся пару. – И наверняка мне это доставило бы больше удовольствия, чем Шарлюсу», – добавил он. Я спросил, правда ли то, что рассказывают о г-не де Шарлюсе, солгав при этом дважды, ведь я никогда ничего такого не слышал, да к тому же еще с недавних пор прекрасно знал, что то, что я имею в виду, чистая правда. Сванн пожал плечами, словно я сморозил глупость. «Он превосходный друг, это правда. Но должен добавить, что чувства у него вполне платонические. Он сентиментальнее прочих, вот и все; с другой стороны, в отношениях с женщинами он никогда далеко не заходит, это и придает оттенок правдоподобия нелепым слухам, на которые вы намекаете. Пожалуй, Шарлюс и впрямь очень любит своих друзей, но уверяю вас, все это происходит только у него в голове и в сердце. Ну, сейчас нас, кажется, на минуту оставят в покое. Так вот, принц Германтский продолжал: „Признаться, мысль о том, что в ходе разбирательства проскользнуло нечто незаконное, крайне меня удручала, вы же знаете, как я преклоняюсь перед армией; я еще раз поговорил об этом с генералом, и, увы, у меня на этот счет не осталось ни малейших сомнений. Откровенно говоря, мне еще и в голову не приходило, что позорнейшее наказание постигло невиновного. Но я задумался о нарушении закона, принялся изучать все, чего раньше не хотел читать, и на сей раз меня стали мучить подозрения уже не в процедурных нарушениях, а в невиновности осужденного. Я решил, что не стану делиться этими мыслями с принцессой. Видит Бог, она теперь такая же француженка, как я. И все-таки с того дня, как мы поженились, я с таким размахом показывал ей нашу Францию во всей красе и ее армию, самое великолепное, на мой взгляд, что в ней есть, и теперь мне было бы слишком мучительно делиться с ней подозрениями, которые и касались-то, в сущности, лишь нескольких офицеров. Но я сам из семьи военных и не хотел верить, что офицеры могут ошибаться. Я снова переговорил с Босерфейлем, он признался, что в самом деле обнаружились преступные махинации, что список, возможно, был написан не Дрейфусом, и все же неопровержимое доказательство его вины существует. Это документы, представленные Анри[103]. А через несколько дней выяснилось, что это фальшивка. С этого момента по секрету от принцессы я принялся каждый день читать «Сьекль» и «Аврору»[104]; вскоре у меня не осталось ни малейших сомнений, я потерял сон. Я признался в моих моральных терзаниях нашему другу аббату Пуаре, с удивлением узнал, что он убежден в том же, и попросил его отслужить мессы за Дрейфуса, его несчастную жену и детей. В это же время, однажды утром, я шел к принцессе и увидел, как ее горничная прячет что-то, что было у нее в руке. Я со смехом спросил, что это она прячет, а она покраснела и ничего не сказала. Жене я безгранично доверял, но этот случай сильно обеспокоил и меня, да наверняка и принцессу, которой камеристка, безусловно, о нем рассказала: за обедом в этот день моя милая Мари почти со мной не разговаривала. В тот день я попросил аббата Пуаре отслужить завтра мессу за Дрейфуса“. Так, ладно…» – воскликнул Сванн вполголоса, прерывая свой рассказ.
Я поднял голову и увидел, что к нам подходит герцог Германтский. «Простите, что прерываю вас, дети мои. Милый мой, – обратился он ко мне, – я послан к вам Орианой. Мари и Жильбер просят нас с вами остаться у них на ужин в обществе всего пяти или шести друзей: принцессы Гессенской, госпожи де Линь, госпожи де Тарант и госпожи де Шеврез. К сожалению, мы остаться не можем, едем на один маленький бал». Я слушал – но каждый раз, когда нам нужно что-нибудь сделать в определенный момент, мы поручаем некоему персонажу, привычному к делам такого рода, следить за временем и вовремя нас предупредить. Этот внутренний слуга, как я велел ему несколько часов назад, напомнил мне, что сразу после театра ко мне приедет Альбертина. Мысли мои сейчас были от нее весьма далеки, тем не менее от ужина я отказался. И не то чтобы мне не нравилось у принцессы Германтской. Но наши удовольствия бывают разного сорта. Настоящее удовольствие – то, ради которого отказываешься от другого. Хотя это другое, если оно очевидно или даже только оно и очевидно, может возобладать над первым, настоящим, оно успокаивает или вводит в заблуждение завистников, сбивает с толку людское мнение. И все же мы готовы принести его в жертву настоящему ради капельки счастья или капельки страдания. Подчас нам еще не открылся третий разряд удовольствий, более суровых, но более важных, о которых самая мысль вызывает у нас только боль и уныние. А между тем позже мы их изведаем. Приведу самый простой пример: в мирное время какой-нибудь военный пожертвует светской жизнью ради любви, но как только объявят войну, он, совершенно даже не нуждаясь для этого в идее патриотизма, принесет любовь в жертву более сильной страсти воевать. И пускай Сванн говорил, что рад рассказать мне свою историю, я хорошо понимал, что время уже позднее, чувствует он себя ужасно, а потому наш разговор обернется для него таким переутомлением, о котором человек, знающий, что убивает себя ночными бдениями и излишествами, горько пожалеет, когда вернется домой; так сокрушаются транжиры, в очередной раз совершив безумную трату, но на другой день все равно не удержатся и швырнут деньги на ветер. Из-за болезни или в силу возраста мы постепенно слабеем, и в какой-то момент любое удовольствие, любое нарушение привычек и заведенного порядка оборачивается для нас досадой. Говорун продолжает разглагольствовать – из вежливости, от возбуждения, но знает, что пропустил время, когда бы ему еще удалось заснуть, и знает, как жестоко будет себя упрекать, когда на него нападут бессонница и переутомление. Причем даже мимолетное удовольствие – и то уже кончилось, дух и тело слишком оголены, чтобы радоваться тому, что собеседнику вашему кажется развлечением. Они как квартира в день отъезда или переезда, когда принимаешь гостей сидя на чемоданах и не сводя взгляда с часов, и все это сущее мучение. «Наконец-то мы одни, – сказал Сванн, – забыл, на чем мы остановились. Я вам, кажется, рассказывал, что принц попросил аббата Пуаре отслужить мессу за Дрейфуса. „Не могу, – возразил мне аббат (я говорю «мне», – заметил тут Сванн, – потому что так сказал принц, вы же понимаете?), – дело в том, что сегодня утром мне уже заказали отслужить за него мессу“. – „Как, – спросил я, – неужели, кроме меня, нашелся другой католик, убежденный в его невиновности?“ – „Надо думать, так и есть“. – „Но этот его сторонник, должно быть, позже меня уверовал в его невиновность“. – „Нет, он просил меня служить мессы за Дрейфуса, когда вы еще считали его виновным“. – „Наверняка это человек не нашего круга“. – „Как раз наоборот!“ – „Неужто среди нас в самом деле есть дрейфусары? Вы меня заинтриговали, я был бы рад поговорить с ним по душам, если я знаком с этой редкой птицей“. – „Вы знакомы“. – „И кто же это?“ – „Принцесса Германтская“. „Я-то опасался ранить национальное чувство моей дорогой жены, ее преданность Франции, а она боялась задеть мои религиозные убеждения, мое чувство патриотизма. Но думала она так же, как я, причем намного раньше, чем я. А то, что спрятала горничная, войдя в ее спальню, было газетой «Аврора», которую она покупала хозяйке каждый день. Дорогой Сванн, с этой минуты я думаю о том, с каким удовольствием буду вам рассказывать, насколько мои мысли на этот счет сродни вашим; простите, что не сделал этого раньше. Вспомните, как долго я таился от принцессы, – тогда вас не удивит, что думать, как вы, означало в то время еще больше отдалиться от вас, чем если бы я думал иначе. Заговорить на эту тему было для меня невыносимо больно. Чем больше я проникаюсь убеждением, что произошла ошибка, более того, что свершились преступления, тем мучительней кровоточит моя любовь к армии. Я полагал, что такие же убеждения, как мои, причиняли вам далеко не такую же боль, но на днях мне рассказали, что вы страстно порицали оскорбления, нанесенные армии, и негодовали, что дрейфусары присоединились к оскорбителям. И я решился; откровенно говоря, мне тяжело было признаться вам в том, что я думаю о некоторых офицерах, к счастью немногочисленных, но какое облегчение, что мне больше не приходится вас избегать, а главное, что вы понимаете: я только потому сперва питал мнение, противоположное вашему, что не сомневался в обоснованности судебного приговора. С той минуты, как во мне зародились сомнения, я только того и желал, чтобы ошибка была исправлена“. Признаюсь вам, эти слова принца Германтского глубоко меня тронули. Если бы вы знали его, как я, если бы представляли, сколь многое ему потребовалось преодолеть в себе, чтобы к этому прийти, вы бы им восхищались, и он в самом деле достоин восхищения. Впрочем, его убежденность меня не удивляет, он человек исключительно прямодушный». Сванн забыл, как днем говорил мне нечто противоположное, дескать, мнения о деле Дрейфуса складываются под влиянием атавизма. Исключения он делал разве что для интеллекта, который у Сен-Лу превозмог атавистическое начало и превратил его в дрейфусара. Но, как только что убедился Сванн, это продлилось недолго и Сен-Лу перешел в другой лагерь. А теперь решающую роль Сванн отводил не интеллекту, а прямодушию. На самом деле мы всегда задним числом обнаруживаем, что наши противники придерживаются своих убеждений по причинам, не зависящим от справедливости этих убеждений, а наших единомышленников объединяет с нами или интеллект (если их душевные качества не столь прекрасны, чтобы на них ссылаться), или прямодушие (если проницательностью они не отличаются).
Сванн теперь считал одинаково умными всех, кто придерживался его мнения, – старого своего друга принца Германтского и моего приятеля Блока, которого прежде он держал на расстоянии, а теперь пригласил на обед. Сванн очень заинтересовал Блока, когда сказал ему, что принц Германтский дрейфусар: «Нужно будет попросить его подписать наше письмо в поддержку Пикара, с его именем это произведет огромное впечатление». Но у Сванна пылкая убежденность иудея соединялась с дипломатичностью и умеренностью светского человека, с которыми он слишком свыкся, чтобы избавляться от них на склоне дней, и он не допустил, чтобы Блок послал принцу письмо на подпись, даже если это будет сделано без всякого вмешательства самого Сванна. «Он не может это сделать, нельзя просить невозможного, – твердил Сванн. – Это чудесный человек, он проделал огромный путь, чтобы к нам присоединиться. Он может принести большую пользу. Если он подпишет ваше письмо, он только скомпрометирует себя в глазах своего окружения, пострадает из-за нас, возможно, раскается в своей откровенности и в дальнейшем будет молчать». Мало того, Сванн и сам отказался подписаться. Он считал, что фамилия у него слишком еврейская и это произведет дурное впечатление. Кроме того, полностью одобряя все, что касалось пересмотра дела, он ни в коем случае не желал примыкать к антимилитаристской кампании. Теперь он, чего прежде никогда не делал, носил орден, полученный в семидесятом году, когда он был совсем юным солдатом национальной гвардии, и добавил к своему завещанию пункт, в котором просил, в противоположность прежним распоряжениям, чтобы ему были отданы воинские почести согласно его степени кавалера ордена Почетного легиона. Это желание собрало вокруг комбрейской церкви целый эскадрон таких кавалеров ордена, чью будущность когда-то оплакивала Франсуаза, думая о грядущей войне. Словом, Сванн отказался подписать письмо Блока, и теперь, хотя многие считали его пламенным дрейфусаром, мой приятель смотрел на него как на умеренного и зараженного национализмом ура-патриота.
Сванн ушел, не пожав мне руки, чтобы избежать прощания со всеми в этом зале, где у него было слишком много друзей, но перед уходом сказал: «Загляните к нам повидать вашу подружку Жильберту. Она очень повзрослела и изменилась, вы ее не узнаете. Как она обрадуется!» Я больше не любил Жильберту. Она была для меня словно покойница, которую я давно оплакал, потом пришло забвение, и если она воскреснет, то уже не сумеет вписаться в жизнь, где ей нет места. Мне больше не хотелось ее увидеть, не хотелось даже доказать ей, что я не жажду ее видеть – а ведь пока я ее любил, я каждый день мечтал ей это продемонстрировать, когда разлюблю.
Так что мне уже ни к чему было притворяться перед Жильбертой, что я от всего сердца мечтаю с ней повидаться и мешают мне только так называемые «непреодолимые обстоятельства», возникающие, по правде сказать, во всяком случае одно за другим, лишь когда мы и не стремимся их преодолевать, – а потому я с легким сердцем выслушал приглашение Сванна и на прощание взял с него слово, что он подробно объяснит дочери, какие препоны все это время мешали мне и до сих пор мешают ее навестить. «Впрочем, я сам ей напишу, как только вернусь домой, – добавил я. – Но скажите ей, что она многим рискует: через месяц или два я буду совершенно свободен и тогда пускай трепещет: я буду ходить к вам так же часто, как раньше».
Перед тем как расстаться со Сванном, я спросил о его здоровье. «Все не так плохо, – отвечал он. – да я вам уже и говорил, я так устал, что заранее смирился с тем, что мне предстоит. Только признаюсь вам, ужасно досадно умирать, пока не окончено дело Дрейфуса. У этих мерзавцев еще немало камней припрятано за пазухой. Не сомневаюсь, что в конце концов их ждет поражение, но ведь они очень могущественны, их повсюду поддерживают. Вот, кажется, дела уже идут на лад – и снова все рушится. Хотел бы я дожить до того, как Дрейфуса реабилитируют, а Пикар вновь будет полковником»[105].
Когда Сванн уехал, я вернулся в гостиную, где была та самая принцесса Германтская, с которой в один прекрасный день мне предстояло так подружиться, о чем я тогда понятия не имел. Ее страсть к г-ну де Шарлюсу открылась мне не сразу. Я только заметил, что с некоторого времени барон, не проявляя к принцессе Германтской ни тени той враждебности, что охватывала его по отношению к самым разным людям и никого не удивляла, и питая к ней ту же или даже более горячую приязнь, хмурился и сердился всякий раз, когда с ним о ней заговаривали. Он никогда не указывал ее имя в списке тех, в чьем обществе желал обедать.
Правда, еще раньше я слыхал, как один весьма злоязычный светский человек говорил, что принцесса очень изменилась, что она влюблена в г-на де Шарлюса, но такое злословие показалось мне возмутительным вздором. Я и раньше с удивлением замечал, что, когда, рассказывая что-нибудь о себе, упоминаю г-на де Шарлюса, внимание принцессы сразу обостряется, словно у больного, когда он, с понятной рассеянностью и равнодушием слушая то, что мы говорим о себе, вдруг улавливает название той самой болезни, от которой страдает, и это его радует, и в нем просыпается интерес. Если я произносил: «Г-н де Шарлюс как раз мне рассказывал…», принцесса собирала свое внимание в тугой узел. А однажды, когда я сказал при ней, что г-н де Шарлюс сильно увлекся одной дамой, в глазах у принцессы мгновенно промелькнула особая черточка, словно по зрачкам пробежала трещинка: так бывает, когда наши речи невольно расшевелили в собеседнике какую-то тайную мысль, которая не воплотится в слова, но поднимется из взбаламученных нами глубин на поверхность взгляда, на миг преобразившегося. Однако я понятия не имел, что́ в моих словах так взволновало принцессу.
Впрочем, очень скоро она начала говорить со мной о г-не де Шарлюсе почти без обиняков. Она упоминала слухи о бароне, которые изредка распускали в обществе – но только как нелепые и гадкие измышления. С другой стороны, она говорила: «Мне кажется, что женщина, которая полюбит столь бесконечно достойного человека, как Паламед, должна быть способна на такие возвышенные взгляды и на такую преданность, чтобы понимать и принимать его всецело, таким, каков он есть, чтобы уважать его свободу, его фантазии и только стараться устранять помехи на его пути и утолять его печали». Эти речи принцессы Германтской, при всей их расплывчатости, приоткрывали мне то, что ей хотелось представить прекраснее, чем оно было в действительности; барон тоже иногда проговаривался подобным образом. Я сам слышал, как он говорил людям, до того сомневавшимся, в самом ли деле сплетни о нем – клевета: «У меня в жизни было немало взлетов и падений, я знавал самых разных людей, от воров до королей, причем воры были мне слегка симпатичнее, я стремился к красоте во всех ее формах…» и так далее, и ему самому эти разглагольствования казались хитрыми, он воображал, будто опровергает слухи, о которых его собеседник на самом деле понятия не имел, и не то для собственного удовольствия, не то из педантизма, не то из стремления к правдоподобию норовил вложить в свои речи частицу правды, которая ему самому, в отличие от всех окружающих, казалась минимальной, но у одних слушателей от этих разговоров рассеивались последние сомнения, а у других, ранее ни о чем таком не думавших, возникали первые подозрения. Ведь когда в голове виновного таится сознание собственной вины – это самый опасный вид укрывательства. Он постоянно помнит, что виноват, и это мешает ему понять, что окружающим это и в голову не приходит, что они легко и просто поверят в его ложь; он не представляет себе, в какой пропорции к словам, которые ему самому кажутся невинными, следует подмешивать правду, чтобы слушатели не услышали в них признания. Впрочем, так или иначе, ему нет никакого смысла скрывать свой грех, потому что в высшем обществе любой порок встретит дружелюбное сочувствие и потворство: однажды целый замок был перестроен только для того, чтобы две сестры могли спать вместе, как только выяснилось, что одна из них любит другую не только сестринской любовью. Но любовь принцессы открылась мне внезапно благодаря одному особому случаю, о котором не стану здесь распространяться, потому что он принадлежит совсем другой истории, той, в которой г-н де Шарлюс не предотвратил смерти одной королевы, чтобы не опоздать к парикмахеру, который должен был завить ему волосы щипцами ради некоего кондуктора омнибуса, перед которым он невероятно робел. Однако, чтобы покончить с любовью принцессы, расскажем, какой пустяк раскрыл мне глаза. В тот день я был в карете наедине с ней. Проезжая мимо почты, она велела остановиться. Лакея она с собой не взяла. Она наполовину вытащила из муфты письмо и сделала такое движение, будто хочет выйти из кареты и опустить его в ящик. Я хотел ее удержать, она слегка оттолкнула меня – мы оба уже понимали, что ее первое движение изобличало ее в смущении, а мое свидетельствовало о бестактности: она явно пыталась сохранить свой секрет, я норовил его раскрыть. Она спохватилась первая. Сильно покраснев, она протянула мне письмо, я не посмел уклониться, но когда опускал его в ящик, невольно увидел, что оно адресовано г-ну де Шарлюсу.
Но вернемся к этому первому вечеру в гостях у принцессы Германтской; я собирался подойти к ней попрощаться, потому что ее кузен и кузина собирались отвезти меня домой и очень спешили, но герцог Германтский хотел все-таки проститься с братом. Г-жа де Сюржи успела тем не менее в дверях сказать герцогу, что г-н де Шарлюс обласкал ее и ее сыновей, и эта неоценимая любезность со стороны брата, любезность, к какой он вовсе был до сих пор не расположен, глубоко тронула Базена; в нем пробудились родственные чувства, которые никогда надолго не засыпали. Пока мы прощались с принцессой, он, не собираясь внятно благодарить за это г-на де Шарлюса, пожелал как-то выразить ему свою нежность: не то он и впрямь не в силах был сдержать свои чувства, не то хотел напомнить барону, что его брат всегда подметит и оценит подобные поступки – так, чтобы установить на будущее связь между благотворными воспоминаниями, дают сахар собаке, вставшей на задние лапы. «Вот так так, братец! – воскликнул герцог, останавливая г-на де Шарлюса и ласково беря его под руку, – прошел мимо старшего брата и даже головой не кивнул. Мы с тобой не видимся, Меме, и ты даже не представляешь, как мне тебя не хватает. Я тут рылся в старых письмах и набрел на мамины, она о тебе пишет с такой нежностью». – «Спасибо, Базен», – отвечал г-н де Шарлюс изменившимся голосом (о матери он не мог говорить без волнения). «Тебе бы следовало решиться и позволить мне поселить тебя в одном из особняков у нас в поместье», – продолжал герцог. «Как мило видеть двух братьев в таком душевном согласии, – заметила принцесса Ориане. – Немногих братьев связывает подобная дружба». – «Я приглашу вас одновременно с ним, – обратилась ко мне Ориана. – Вы ведь с ним ладите? Но о чем они так долго беседуют?» – добавила она озабоченным тоном, потому что ей плохо были слышны их слова. Она всегда слегка ревновала к удовольствию, которое приносили герцогу Германтскому разговоры с братом о прошлом, потому что жену от этих разговоров он мягко отстранял. Она чувствовала, что, когда они вот так радовались случаю побыть вместе, а она, не сдержав нетерпеливого любопытства, к ним присоединялась, ее присутствие не доставляло им удовольствия. Но нынче вечером к обычной ревности добавлялась другая; дело в том, что, пока г-жа де Сюржи, добиваясь, чтобы герцог Германтский поблагодарил г-на де Шарлюса, рассказывала ему о том, как милостиво этот последний с ней обошелся, преданные друзья герцога и его супруги сочли своим долгом предупредить герцогиню, что любовница ее мужа долго беседовала с глазу на глаз с его братом. И герцогиня Германтская пришла в смятение. «Помнишь, как нам было хорошо когда-то в Германте, – говорил тем временем г-ну де Шарлюсу герцог. – Если ты станешь наезжать туда летом, мы все это повторим. Помнишь старого папашу Курво?[106] „На что, по словам Паскаля, похож человек? На тро… тро…“» – «Сник!» – отвечал г-н де Шарлюс, словно отвечая старому учителю. «А почему он не простой тростник, а особенный? Потому что умеет мы… мы…» – «Слить!» – «Прекрасно, вы сдадите экзамен, да наверняка с отличием, и ее светлость герцогиня подарит вам китайский словарь». – «Разве такое забудешь, мой милый Меме! А старинная китайская ваза, которую тебе привез Эрве де Сен-Дени[107], до сих пор стоит у меня перед глазами. Ты грозил нам, что навсегда уедешь жить в Китай, до того ты был влюблен в эту страну; ты уже тогда любил шататься по свету. Да уж, ты у нас был не такой, как все, правду сказать, твои вкусы никогда не совпадали с общепринятыми…» Но едва эти слова сорвались у герцога с языка, как тут же он вспыхнул до корней волос, потому что знал пускай не о поведении брата, но по крайней мере о его репутации. Братья никогда об этом не говорили, и теперь герцогу было неловко, что у него вырвалось нечто вроде намека и тем более что он не скрыл своего замешательства. После минутного молчания он, желая загладить неловкость, продолжал: «Ты, быть может, был тогда влюблен в какую-нибудь китаянку, а уж потом тебе стали нравиться европеянки, да и ты им, судя по той даме, которая была так рада побеседовать с тобой сегодня вечером. Она от тебя в восторге». Герцог твердо намеревался не упоминать г-жу де Сюржи, но бестактность, вырвавшаяся у него, привела его мысли в такой беспорядок, что он ухватился за первое, что пришло ему в голову, хотя именно об этом не следовало упоминать в разговоре, который, впрочем, и завязался из-за нее. Но г-н де Шарлюс заметил, как покраснел его брат. И наподобие преступника, желающего не выказать смущения, когда при нем заходит речь о преступлении, которого он якобы не совершал, и упрямо подхватывающего опасный разговор, он ответил: «Я польщен, но хотелось бы вернуться к твоей предыдущей фразе, которая представляется мне бесконечно справедливой. Ты говорил, что я всегда был не такой, как все, – как это справедливо! Ты сказал, что я отличался особыми пристрастиями…» – «Да нет же!» – возразил герцог Германтский, который выразился не совсем так и, вероятно, не верил, что эти слова можно отнести к его брату. Да и по какому праву стал бы он терзать барона за его особенности, о которых никто не знал, во всяком случае, не знал наверняка, так что они ничем не вредили блестящему положению г-на де Шарлюса? Более того, герцог чувствовал, что положение брата способно сослужить службу его любовницам, и считал, что это обязывает его к некоторой снисходительности; если бы он сейчас узнал про какую-нибудь «особую» связь брата, то в надежде на его поддержку, к которой добавлялись священные воспоминания о прошлом, он бы прошел мимо закрыв глаза, а если надо, то и поддержал бы. «Ну-ну, Базен, всего доброго, Паламед, – сказала герцогиня, потеряв терпение от снедавших ее злости и любопытства. – Если вы решили здесь заночевать, лучше бы мы остались на ужин. Вы уже полчаса держите нас с Мари на ногах». Герцог на прощание картинно обнял брата, и мы втроем спустились по огромной лестнице особняка, принадлежавшего принцессе.
На верхних ступенях с обеих сторон толпились пары, ожидавшие, когда подъедут их кареты. Герцогиня стояла выпрямившись, в стороне от всех, мы ждали рядом; она уже завернулась в свое манто а-ля Тьеполо с воротником, схваченным рубиновым фермуаром; и мужчины, и женщины пожирали ее глазами, пытаясь подглядеть секрет ее элегантности и красоты. Г-жа де Галлардон ждала свою карету на той же ступеньке лестницы, что и герцогиня Германтская, но с другой стороны; она давно уже оставила всякую надежду залучить кузину в гости и теперь отвернулась, чтобы никто не подумал, будто она видит герцогиню, а главное, чтобы никто не заметил, что та с ней не поздоровалась. Г-жа де Галлардон была в весьма злобном настроении, потому что еще раньше сопровождавшие ее мужчины сочли своим долгом заговорить с ней об Ориане. «Мне ничуть не хочется ее видеть, – ответила она им тогда, – я ее, кстати, только что заметила, она начинает стареть и, похоже, никак с этим не смирится. Сам Базен это говорит. А как же, я ведь понимаю: она неумна, злющая как ведьма и не умеет себя вести, ясно, что, когда она подурнеет, у нее за душой ничего не останется».
Я надел пальто, за что герцог, сам боявшийся охлаждения, осудил меня, поскольку было жарко. Поколение аристократов, побывавших в руках у монсеньора Дюпанлу[108], изъясняется на столь скверном французском, что герцог выразил свою мысль так: «Лучше не надевать шляпу, пока не вышел из дому, по крайней мере в общем случае». Я так и вижу весь этот разъезд гостей, вижу – если только не по ошибке размещаю его на этой лестнице – как вышедший из рамы портрет принца Саганского, для которого это было, кажется, последним выходом в свет, обнажает голову, чтобы раскланяться с герцогиней, и при этом его цилиндр в руке, затянутой в белую перчатку, перекликающуюся с гарденией в бутоньерке, описывает такой широкий полукруг, что удивляешься, почему это не шляпа с пером во вкусе старого режима, недаром же в физиономии этого аристократа отразились лица нескольких его предков, принадлежавших той эпохе. Он задержался перед герцогиней лишь ненадолго, но из его поз мгновенно составилась целая живая картина в духе исторической живописи. Я видел его только мельком, потом он умер, но остался для меня частью истории, по крайней мере светской истории, и я порой удивляюсь при мысли, что знаком с его сестрой и племянником.
Пока мы спускались по лестнице, навстречу нам поднималась с усталым видом, который был ей к лицу, женщина на вид лет сорока, хотя на самом деле она была старше. Это была принцесса д’Орвилье, по слухам внебрачная дочь герцога Пармского; в ее нежном голосе проскальзывала отрывистость легчайшего австрийского акцента. Она шла, высокая, наклонившись вперед, в белом шелковом платье в цветочек, под которым вздымалась восхитительная, трепещущая, утомленная грудь, укрытая броней бриллиантов и сапфиров. Встряхивая головой, как королевская кобыла, которой мешает унизанный жемчугом недоуздок, невообразимо ценный и невыносимо неудобный, она бросала по сторонам нежные прелестные взгляды глаз, чья голубизна уже начинала блекнуть, но от этого делалась только еще ласковей, и одаряла большинство гостей приветливым кивком. «Вовремя же вы приехали, Полетт!» – заметила герцогиня. «Ах, мне так жаль! Но я просто физически не могла поспеть раньше», – ответила принцесса д’Орвилье; это и другие выражения она заимствовала у герцогини Германтской, но к ним добавлялась ее врожденная кротость и искренность, звучавшая в нежнейшем голосе благодаря энергичному отзвуку тевтонского акцента. Этот голос словно намекал на жизненные тяготы, о которых слишком долго было бы рассказывать, а вовсе не на светские праздники, приемы и обеды, даром что она как раз побывала этим вечером на нескольких таких сборищах. Но не светские обязательства были виной ее опозданию. Дело в том, что принц Германтский долгие годы запрещал жене принимать госпожу д’Орвилье, а когда запрет был снят, она, чтобы не подумали, будто она дорожит их приглашениями, стала в ответ просто завозить визитную карточку. Спустя еще два-три года такой стратегии она стала приезжать, но очень поздно, как будто после театра. Этим она давала понять, что ничуть не дорожит ни самим приемом, ни возможностью на нем показаться, а просто приехала с визитом к принцу и принцессе, из симпатии к ним, чтобы повидаться с ними, когда три четверти гостей уже разъедутся и она сможет полнее «насладиться обществом» хозяев. «Ориана докатилась до самого низа, – пробрюзжала г-жа де Галлардон. – Не понимаю, почему Базен терпит, чтобы она разговаривала с госпожой д’Орвилье. Господин де Галлардон мне бы такого не позволил». А я узнал в г-же д’Орвилье женщину, которая, стоя перед особняком Германтов, бросала на меня долгие томные взгляды, оборачивалась, останавливалась перед зеркальными витринами. Герцогиня Германтская меня представила, г-жа д’Орвилье обошлась со мной прелестно, ни слишком любезно, ни обиженно. Она окинула меня, как всех, нежным взглядом… Но с тех пор мне уже ни единого разу не довелось при встрече получать от нее авансы, какие как будто перепадали мне раньше. Бывают такие особые взгляды, в которых читается, что вас узнали, но женщина или мужчина определенного сорта бросают подобные взгляды на молодого человека лишь до того дня, когда с ним познакомятся и узнают, что он дружен с их знакомыми.
Доложили, что экипаж подан. Герцогиня Германтская подхватила свою красную юбку; казалось, она была готова спуститься и сесть в карету, но, возможно, ей стало совестно или захотелось проявить доброту, а главное, воспользоваться тем, что столь скучный поступок по необходимости будет очень кратким благодаря физической невозможности его затягивать, словом, она взглянула на г-жу де Галлардон, а потом, словно только что ее заметив, вместо того чтобы спускаться, вдохновенно преодолела всю длину ступеньки, подошла к восхищенной кузине и протянула ей руку. «Как когда-то», – вымолвила герцогиня и, предпочитая не углубляться в повесть о том, как ей жаль, что они не видятся, и какие неодолимые препятствия могут послужить ей оправданием, с испуганным видом повернулась к герцогу, который и вправду, спустившись вместе со мной к экипажу, рвал и метал, видя, что жена подошла к г-же де Галлардон и застопорила движение других экипажей. «А все-таки Ориана еще очень хороша! – сказала г-жа де Галлардон. – Меня смешат те, кто говорит, что мы с ней не ладим; мы можем годами не видеться по причинам, которые никого, кроме нас, не касаются, но у нас слишком много общих воспоминаний, чтобы когда-нибудь расстаться, и в глубине души она прекрасно знает, что любит меня больше, чем многих людей ниже ее по положению, окружающих ее постоянно». Г-жа де Галлардон была и впрямь как те безответно влюбленные, которые изо всех сил стараются показать, что обожаемая дама любит их больше, чем тех, кого нежит и лелеет. Говоря о герцогине, она, не обращая внимания, что сама себе противоречит, расточала ей похвалы и обиняками доказывала, что Ориана в душе всегда руководствуется правилами, обязательными для великосветской дамы: в тот самый миг, когда ее великолепнейший туалет начинает возбуждать зависть, а не только восхищение, она понимает, что должна преодолеть целую лестницу и тем обезоружить завистников. «Постарайтесь хотя бы не промочить туфли» (накрапывал дождик, начиналась гроза), – сказал герцог, до сих пор злившийся, что ему пришлось ждать.
На обратном пути из-за тесноты в карете красные туфельки оказались в опасной близости от моих ног, и герцогиня, опасаясь, как бы их не задеть, сказала герцогу: «Этому молодому человеку придется сказать мне, как на не помню какой карикатуре: „Мадам, лучше скажите мне сразу, что вы меня любите, только не наступайте мне на ноги“». Впрочем, мысли мои были весьма далеки от герцогини Германтской. С тех пор как Сен-Лу рассказал мне о высокородной девице, ходившей в дом свиданий, и о горничной баронессы Пютбюс, эти две особы, объединившись в моем уме, вобрали в себя все желания, которые возбуждали во мне что ни день красавицы обоих этих классов, – с одной стороны – вульгарные, великолепные, величественные горничные из знатных домов, исполненные гордыни, говорившие о герцогинях «мы», с другой – юные девы, которых я подчас даже не видел, когда они проносились мимо в карете или шествовали пешком, а только читал их имена в отчете о каком-нибудь бале и тут же влюблялся; я старательно искал их в справочниках замков, где они проводили лето (и частенько ошибался, набредая на похожую фамилию), и мечтал поселиться то на западных равнинах, то в северных дюнах, то в южных сосновых лесах. Но сколько я ни перебирал в уме самые восхитительные элементы женской прелести в попытках составить из них, согласно идеалу, что обрисовал мне Сен-Лу, легкомысленную деву и горничную баронессы Пютбюс, обеим моим легкодоступным красавицам не хватало того, что я не в силах был узнать, пока их не увижу, – индивидуальности. Месяцами я, остановив свой выбор на горничной, тщетно пытался себе вообразить горничную баронессы де Пютбюс. Зато, после того как меня так бесконечно долго терзала тревожная страсть то к одному, то к другому мимолетному созданию, причем зачастую я даже не знал, как их зовут, не говоря уж о том, что их было очень трудно разыскать и еще труднее с ними познакомиться, а завоевать и вовсе невозможно, какое облегчение я испытал, когда из всей этой рассеянной повсюду, мимолетной, анонимной красоты выделил два отборных образца, снабженных этикеткой со всеми данными о них, – теперь я хотя бы мог не сомневаться, что до этих двух девиц смогу добраться, когда захочу. Я оттягивал, словно работу, момент, когда доставлю себе это двойное удовольствие, но поскольку твердо знал, что получу его в любой момент, то это как будто было уже не очень нужно, как таблетки снотворного: достаточно иметь их в своем распоряжении, чтобы спокойно заснуть и без них. В целом свете я желал только двух женщин, и не важно, что я не мог себе вообразить их лица, зато Сен-Лу назвал мне их имена и поручился за их благосклонность. Правда, моему воображению он задал тяжкий труд, зато стремлениям моим обеспечил заметную передышку, длительный отдых.
«Прекрасно, – сказала мне герцогиня, – а чем я могу быть вам полезна, кроме ваших балов? Выбрали себе какой-нибудь салон, чтобы я вас туда ввела?» Я отвечал, что, боюсь, единственный салон, куда мне бы хотелось попасть, покажется ей не слишком-то изысканным. «Чей это салон?» – спросила она угрожающим, хриплым голосом, почти не разжимая губ. «Баронессы Пютбюс». На сей раз она изобразила настоящий гнев. «Ну нет, знаете, по-моему, вы надо мной издеваетесь. Не знаю даже, откуда мне известно имя этой крокодилицы. Это же самое отребье. Все равно как если бы вы просили меня представить вас моей галантерейщице. Хотя нет, она прелестная женщина. Вы глупец, мой милый. Так или иначе, слезно вас прошу быть вежливым с теми, кому я вас представила, завозить им визитные карты, навещать их и не толковать с ними о баронессе Пютбюс, они все равно ее не знают». Я спросил о г-же д’Орвилье, не отличается ли она некоторым легкомыслием. «Ничего подобного, вы что-то напутали, она скорее ханжа. Не правда ли, Базен?» – «Да, во всяком случае, по-моему, о ней никогда не было никаких толков», – откликнулся барон.
«Не хотите поехать с нами на бал? – спросил он. – Я вам одолжу венецианский плащ и знаю, что кое-кому это доставит чертовское удовольствие, прежде всего Ориане, об этом нечего и говорить, а еще принцессе Пармской. Она вас все время расхваливает, у нее только и разговоров что о вас. Учитывая ее годы, ваше счастье, что она безупречно целомудренна. Не то она бы непременно превратила вас в своего чичисбея, как говорили в моей молодости, это что-то вроде верного рыцаря».
Мне хотелось не на бал, а на свидание к Альбертине. Поэтому я отказался. Экипаж остановился, лакей попросил отпереть ворота, лошади приплясывали, пока ворота не распахнулись, и экипаж вкатился во двор. «До скорого свидания», – сказал мне герцог. «Я иногда жалею, что живу так близко от Мари, – добавила герцогиня. – Я очень ее люблю, но видеться с ней люблю немного меньше. Но никогда я не жалела так сильно, как нынче вечером, что от нас до них так близко, потому что из-за этого мы с вами провели так мало времени вместе». – «Полно вам рассуждать, Ориана». Герцогине хотелось, чтобы я заглянул к ним на минутку. Когда я объяснил, что не могу, потому что сейчас ко мне приедет в гости девушка, они с герцогом очень развеселились. «Вы удивительно выбираете время для приема гостей», – заметила герцогиня. «Надо поторопиться, дружок, – сказал жене герцог, – без четверти полночь, а нам еще костюмы надевать…» У дверей он наткнулся на двух суровых дам, карауливших у входа; желая не допустить позора, они не побоялись спуститься, опираясь на трости, со своей вершины. «Базен, мы непременно хотели вас предупредить, мы опасались, что вас увидят на балу: час назад бедный Аманьен умер». На мгновение герцог всполошился. Казалось, пресловутый бал рухнул в тот самый миг, когда эти проклятые горянки сообщили ему о смерти г-на д’Осмона. Но он мгновенно воспрянул и воскликнул, обнаруживая не только решимость не отказываться от предстоящего удовольствия, но и неспособность усвоить в точности обороты французского языка: «Умер! Не может быть, это преувеличение, преувеличение!» И, не обращая больше внимания на двух вооруженных альпенштоками родственниц, которым еще предстояло ночное восхождение, он бросился расспрашивать лакея: «Мой шлем привезли?» – «Да, ваша светлость». – «Там есть дырочка, чтобы дышать? Я не хочу задохнуться, черт побери!» – «Да, ваша светлость». – «О чтоб мне провалиться, нынче вечером все идет вкривь и вкось. Ориана, я забыл спросить у Бабаля про туфли-пулены, они для вас?» – «Не беда, дружок, нас ждет костюмер из Опера-Комик, он нам скажет. Но по-моему, они не гармонируют с вашими шпорами». – «Тогда пойдем и спросим костюмера, – сказал герцог. – Прощайте, мой милый, я бы вас зазвал посмотреть на нашу примерку, вы бы позабавились. Но мы заболтаемся, а время к полуночи, и лучше нам не опаздывать, чтобы не портить праздника».
Я и сам спешил как можно скорее расстаться с герцогом и герцогиней. «Федра» заканчивалась в половине двенадцатого. Если считать время на дорогу, Альбертина, вероятно, была уже у меня. Я пошел прямо к Франсуазе: «Мадмуазель Альбертина уже приехала?» – «Никто не приезжал». Господи, значит, никто и не приедет? Я нервничал и, чем меньше я был уверен, что Альбертина приедет, тем больше этого хотел. Франсуаза тоже огорчалась, но совсем по другой причине. Она только что усадила свою дочку за стол и собиралась ее вкусно накормить. Но тут она услышала, что я иду, поняла, что не успевает убрать тарелки и разложить нитки и иголки, как будто они не ужинают, а занимаются шитьем, и объяснила мне: «Она тут проглотила ложечку супа, и я ее заставила обглодать косточку», сводя дочкин ужин к нулю, словно накормить ее как следует было грехом. Даже за обедом или ужином, если я по ошибке заходил в кухню, Франсуаза притворялась, будто уже доела, и даже извинялась: «Я тут проглотила кусочек, отхлебнула глоточек». Но я быстро успокаивался при виде множества блюд на столе, которые застигнутая врасплох Франсуаза, словно злоумышленник (с которым у нее не было ничего общего), не успела убрать с глаз долой. Потом она сказала дочке: «Ну, иди ложись, ты сегодня довольно уже наработалась (ей хотелось, чтобы мы считали, что ее дочка не только нас не объедает и во всем себе отказывает, но еще и изнуряет себя работой на нас). Ты только место занимаешь на кухне и мешаешь молодому хозяину, а он ждет гостей. Иди-ка наверх», – заключила она, будто ей нужно было употребить власть, чтобы послать дочку спать, хотя та, видя, что ужин отменился, торчала на кухне только для виду и, задержись я еще на пять минут, ушла бы сама. Обернувшись ко мне, Франсуаза добавила на своем прекрасном народном французском языке: «Хозяин перемогается, а сам аж осунулся, до того спать хочет». А я был в восторге, что не придется болтать с дочерью Франсуазы.
Как я говорил, она родилась в деревне по соседству с той, где в свое время появилась на свет ее мать, но отличавшейся почвой, способом земледелия, говором, а главное, некоторыми особенностями жителей. К примеру, хозяйка мясной лавки и племянница Франсуазы не очень-то ладили друг с другом, но их роднило то, что когда они ходили с поручениями, то часами застревали «у сестры» или «у золовки» и не в состоянии были закруглить разговор, во время которого причина их выхода из дому совершенно испарялась, так что когда по возвращении у них спрашивали: «Ну что, господина маркиза де Норпуа можно ожидать в четверть седьмого?», они даже не хлопали себя по лбу со словами «Ох, забыла!», а объясняли: «Я и не поняла, что месье об этом просил, я думала, нужно просто передать ему привет». То, что им сказали час назад, «в одно ухо влетало, в другое вылетало», зато невозможно было выбить у них из головы того, что хоть раз сказала им сестра или золовка. Например, если хозяйка мясной лавки слыхала, что в семидесятом году на нас одновременно с пруссаками напали англичане, то сколько я ни пытался ее уверить, что это не так, каждые три недели лавочница в разговоре настаивала на своем: «Это все из-за войны, когда в семидесятом на нас напали англичане с пруссаками». – «Да я же вам сто раз говорил, вы ошибаетесь». Ее ответ подразумевал, что ничто не поколебало ее убежденности: «Как бы там ни было, сердиться на них нечего. С семидесятых немало воды утекло и т. д.» В другой раз она проповедовала новую войну с англичанами, я с ней не соглашался, и она отвечала: «Ясно, лучше бы вообще без войны, но раз уж она нужна, надо начинать сразу. Сестра мне объяснила намедни, что после войны, которую учинили нам англичане в семидесятом, нас разоряют торговые договоры. Когда англичан побьют, каждый их человек будет при въезде во Францию платить триста франков за вход, как мы сейчас платим, чтобы поехать в Англию».
Таков был – помимо изрядной честности и глухого упорства, требовавшего, чтобы в разговоре они не давали себя перебить и по двадцать раз начинали с того же места, на котором их прервали, что придавало их речам незыблемую основательность баховской фуги, – характер жителей этой деревушки в пятьсот человек народу, окруженной каштанами, ивами, картофельными и свекловичными полями.
Дочка Франсуазы, напротив, считала себя женщиной современной и отказавшейся ходить проторенными дорожками; она говорила на парижском арго и не забывала вставлять прилагающиеся к нему шутки. Франсуаза сказала, что я был в гостях у принцессы, и она тут же воскликнула: «У принцессы-лягушки, не иначе!» Видя, что я кого-то жду, она изрекла: «Кто заждался гостью, подавился костью!» Это была шуточка не самого лучшего пошиба. Но по-настоящему меня задело, когда она сказала мне, намекая на то, что Альбертина опаздывает: «Долговато прождете! А она и не придет. Уж эти нынешние потаскушки!»
Итак, ее говор отличался от материнского, но, что еще любопытнее, говор матери отличался от бабкиного, бытовавшего в Байо-ле-Пен[109], совсем близко от места, где родилась Франсуаза. Эти два наречия слегка отличались, словно два пейзажа. Мать Франсуазы родилась в деревне на склоне, сбегавшем в овраг и заросшем ивами. Как ни странно, очень далеко оттуда была во Франции местность, где говорили почти на том же наречии, что в Мезеглизе. Не успел я обнаружить это, как сразу испытал досаду. Однажды я застал Франсуазу за оживленной беседой с одной из горничных, которая была уроженкой той местности и говорила на тамошнем наречии. Собеседницы более или менее понимали друг друга, а я не понимал ни слова, они это знали, но не унимались, считая, что оправданием им служит радость, которую они испытывают оттого, что оказались землячками, хоть и родились далеко одна от другой, и продолжали болтать при мне на этом иностранном языке, словно не желая, чтобы их понимали посторонние. Эти живописные упражнения в лингвистической географии и в дружбе между прислугой происходили у них каждую неделю, не доставляя мне ни малейшего удовольствия.
Каждый раз, когда отворялись ворота, консьержка нажимала на выключатель, освещавший лестницу; все жильцы уже были дома; я поспешно ушел из кухни и уселся в передней, поглядывая на темную вертикальную полоску, сотканную из полумрака на лестнице, – я видел ее с краю остекленной входной двери, которую прикрывала слишком узкая занавеска. Если полоска внезапно окрасится золотистым светом, значит, Альбертина вошла в подъезд и через две минуты будет у меня; в этот час больше прийти некому. И я сидел, не в силах оторвать глаза от полоски, которая упрямо оставалась темной; я пригнулся всем корпусом, чтобы получше видеть и ничего не упустить, но сколько я ни смотрел, черная вертикальная линия вопреки моему страстному желанию не дарила мне опьяняющего ликования, какое обуяло бы меня, если бы по внезапному и знаменательному волшебству она превратилась в яркую золотую черту. Не слишком ли много беспокойства ради этой Альбертины, о которой я и трех минут не думал на вечере у Германтов! Но ожидание разбудило чувство, испытанное раньше, когда я дожидался других девушек, особенно Жильберту, если она запаздывала, и теперь, возможно, из-за того, что лишился простого физического удовольствия, я терпел жестокую душевную муку.
Надо было возвращаться к себе в комнату. Франсуаза пошла за мной. Она решила, что теперь, когда я вернулся с вечера, мне уже не нужна роза в бутоньерке, и явилась ее забрать. Это вызвало во мне раздражение, так как напомнило, что Альбертина, возможно, уже не придет, и что я словно признался в желании выглядеть элегантным ради нее; я резко отстранился и измял цветок, на что Франсуаза заметила: «Лучше бы вы не портили цветок, а дали мне его забрать», и раздражение мое еще возросло. Впрочем, любые ее слова выводили меня из себя. Когда ждешь, отсутствие желаемого причиняет такое страдание, что присутствие другого человека невыносимо.
Когда Франсуаза вышла из комнаты, мне подумалось, что, если уж я захотел выглядеть в глазах Альбертины поэлегантней, досадно, что столько раз в те вечера, когда я разрешал ей ко мне приехать, чтобы возобновить наши ласки, она видела меня небритым, с многодневной щетиной. Я чувствовал, что, покидая меня, она больше обо мне не думала. Чтобы немного украсить мою комнату на случай, если Альбертина все-таки придет, я впервые за многие годы выложил на столик у кровати украшенный бирюзой бювар, который в свое время заказал по совету Жильберты для брошюры Берготта; это была одна из моих красивейших вещиц; бювар очень долго лежал рядом, когда я спал, вместе с агатовым шариком. Меня удручало не просто то, что Альбертина все не приходила, но и то, что она сейчас где-то в другом месте, а я даже не знаю где, и ей, разумеется, нравится там гораздо больше, чем со мной; всего какой-нибудь час назад я говорил Сванну, что не способен на ревность, но если бы перерывы между нашими с ней свиданиями были не такими длинными, огорчение могло бы превратиться в тревожную потребность знать, где и с кем она проводит время. Я не смел отправить к Альбертине посыльного, было слишком поздно, но в надежде, что она, может быть, ужинает с друзьями в кафе и захочет мне позвонить, я повернул коммутатор и, отключив обычную в ночное время связь между телефонной станцией и швейцарской, переключил телефон на свою комнату. Установить аппарат в коридорчике, куда выходила комната Франсуазы, было бы проще и удобнее, но там от него не было бы никакой пользы. Благодаря прогрессу цивилизации в каждом человеке проявляются неожиданные достоинства или новые пороки, делающие его или еще милее друзьям или еще несноснее. Так, благодаря изобретению Эдисона у Франсуазы обнаружился еще один недостаток: она отказывалась пользоваться телефоном, как бы это ни было удобно, какая бы срочная надобность ни возникла. Когда ее пытались научить, она спасалась бегством, как другие бегут от прививки. Поэтому телефон поставили у меня в комнате, а чтобы он не мешал родителям, звонок заменили обыкновенным треском вертушки. Я не шевелился, боясь, что иначе не услышу. Я замер настолько, что впервые за многие месяцы услышал тиканье настенных часов. Франсуаза заглянула ко мне разложить все по местам. Она болтала со мной, но меня раздражал разговор, под его однообразное банальное журчание я переходил от страха к тревоге, от тревоги к полному разочарованию. Я говорил что-то неопределенно-благодушное, но чувствовал, что мое горестное выражение лица не соответствует моим же словам, и чтобы объяснить этот контраст между притворной невозмутимостью и печальной миной, объявил, что у меня приступ ревматизма; кроме того, я опасался, что из-за Франсуазы, хоть она и говорила вполголоса (не ради Альбертины: она была уверена, что так поздно моя подружка уже не появится), я могу пропустить спасительный звонок. Наконец Франсуаза ушла спать; я бесцеремонно спровадил ее, призывая не шуметь, чтобы звук ее шагов не заглушил телефона. И вновь принялся ждать и страдать; когда мы ждем, двойной путь от уха, улавливающего шумы, до мозга, который их сортирует и анализирует, и от мозга к сердцу, которому он передает результат, длится так недолго, что мы этого времени даже не замечаем и нам кажется, что мы слушаем прямо нашим сердцем.
Меня терзали непрестанные приступы все более мучительного и тщетного желания услышать телефонный звонок; когда я добрался уже до наивысшей точки тягостного взлета по спирали моей одинокой тоски, внезапно звонок вспорхнул из глубины многолюдного ночного Парижа прямо ко мне, и рядом с книжным шкафом я услыхал этот похожий на стрекот юлы, механический и божественно прекрасный звук, сродни взмаху шарфа или пастушьей свирели в «Тристане»[110]. Я рванулся, это была Альбертина. «Ничего, что я звоню так поздно?» – «Нет, ничуть… – сказал я, сдерживая свое ликование, ведь ее слова про позднее время означали наверняка извинение за то, что она приедет так поздно, а не то, что не приедет вообще. – Вы приедете?» – спросил я равнодушным тоном. «Нет… разве что я вам очень сильно нужна».
Часть меня была теперь заключена в Альбертине, и эта часть жаждала воссоединения со всем остальным. Мне нужен был ее приезд, но сперва я ей этого не сказал; телефонный разговор продолжался, и я решил, что еще успею в последний момент заставить ее приехать ко мне или разрешить мне примчаться к ней. «Да, я около дома, – сказала она, – и безумно далеко от вас; я невнимательно прочла вашу записку. Теперь она снова мне попалась, и я боюсь, вдруг вы меня ждете». Я чувствовал, что она лжет, и теперь уже в ярости понимал, что хочу не столько ее увидеть, сколько помучить – вот для чего мне нужно, чтобы она приехала. Мне хотелось сперва отвергнуть желаемое, а уж потом через несколько мгновений постараться это заполучить. Но где она? К ее голосу примешивались другие звуки: велосипедный клаксон, женское пение, дальний духовой оркестр слышались так же отчетливо, как милый голос, будто старались показать мне Альбертину, которая сейчас где-то совсем близко от меня, среди всего, что ее окружает подобно кому земли со всеми вросшими в него ростками и корешками. Я слышал те же звуки, что пронзали и ее слух, рассеивая ее внимание: детали истины, не имеющие отношения к происходящему, сами по себе бесполезные, но совершенно необходимые нам для постижения бесспорности чуда; скупые, прелестные в своей описательности черты какой-нибудь парижской улицы, пронзительные и беспощадные черты парижского вечера, помешавшие Альбертине после «Федры» ко мне приехать. «Предупреждаю сразу, я вас не зазываю к себе, уже поздно и вы были бы мне совершенно некстати… – сказал я ей, – я страшно хочу спать. И это не говоря обо всем прочем. Заметьте, что мое письмо невозможно было понять неправильно. Вы ответили, что мы обо всем договорились. Но если вы не так поняли, то как прикажете понимать ваш ответ?» – «Я сказала, что договорились, а потом как-то подзабыла, о чем именно договорились. Но вы сердитесь, это досадно. Жалею, что пошла на „Федру“. Знала бы я, что из этого выйдет столько неприятностей…» – добавила она, притворяясь, как все люди, знающие за собой вину, будто считает, что ее упрекают в чем-то другом. «„Федра“ тут ни при чем, я же сам попросил вас на нее сходить». – «Но вы же сердитесь, и как досадно, что сегодня уже слишком поздно, иначе я бы приехала, но чтобы вы меня простили, я приеду завтра или послезавтра». – «Ну нет, Альбертина, из-за вас я сегодня потерял целый вечер, уж будьте так добры, оставьте меня в покое хотя бы на ближайшие дни. Теперь я буду свободен только недели через две-три. Хотя знаете, если вам неприятно, что у нас вышло что-то вроде ссоры, да и вообще вы, в сущности, не так уж и провинились, тогда вот что: устал я или не устал, но раз уж я вас ждал до сих пор, а вы еще не дома, приезжайте-ка прямо сейчас, а я выпью кофе, чтобы взбодриться». – «А нельзя это отложить до завтра? Сейчас мне никак…» Судя по тому, как она юлила, приехать она не собиралась, и тут я почувствовал, как с желанием вновь увидеть бархатистое личико, еще в Бальбеке устремлявшее все мои дни к той минуте, когда над сентябрьским сиреневым морем я вновь увижу этот розовый цветок, мучительно пытается слиться нечто совсем другое. Этой ужасной потребности в другом человеке я научился в Комбре, когда мне так нужна была мама, что я хотел умереть, если она передавала через Франсуазу, что не сможет ко мне прийти. Этот напор прежнего чувства, сочетаясь и сливаясь воедино с другим, недавним чувством вожделения к лазоревой глади и телесно-розовому цветку на пляже, часто вступал с ним в химическую реакцию, и в результате – иной раз всего на несколько секунд – возникало новое вещество. Как бы то ни было, в тот вечер и еще долго после того два элемента оставались порознь. Но уже на последних словах, услышанных по телефону, я начал понимать, что жизнь Альбертины расположена (разумеется, не в материальном смысле) на таком расстоянии от меня, что мне всякий раз требуются утомительные изыскания, чтобы до нее добраться, да к тому же она, эта жизнь, устроена наподобие полевой фортификации и, как сказали бы в наши дни, надежно «закамуфлирована». К тому же, Альбертина относилась к категории таких особ (разве что немного выше по положению в обществе), с кем знакомишься на улице, решаешься написать новой знакомой, и консьержка обещает передать письмо, доставленное вашим рассыльным, как только она вернется домой, – а потом в один прекрасный день оказывается, что эта особа и есть консьержка. Она в самом деле живет там, где сказала, но не в квартире, а в швейцарской, а дом – небольшой дом свиданий, и консьержка – его содержательница; или же она дает вам адрес здания, где сообщники знают ее и не выдадут вам ее секрет, перешлют ей ваши письма, а сама она там не живет, разве что оставила кое-какие вещи. Такие жизни окопались за пятью или шестью оборонительными рубежами, и если хочешь увидеться с этой женщиной или узнать о ней, вечно оказывается, что вы постучались правее, или левее, или пропустили ее дверь, или не дошли до нее, и вы можете месяцами, годами оставаться в неведении. Я чувствовал, что никогда и ничего не узнаю про Альбертину, что никогда не разберусь в мешанине истинных и лживых подробностей и фактов. И это всегда будет так, разве что запереть ее в тюрьму до конца дней, но из тюрьмы можно сбежать. Тем вечером меня кольнуло при этой мысли только легкое беспокойство, но в нем уже словно трепетало предчувствие долгих страданий.
«Нет, нет, – возразил я, – я же вам сказал, ближайшие три недели я буду занят, завтра и в любой другой день». – «Ну… тогда мне придется бегом бежать… Досадно, я сейчас у подруги, и мы с ней…» Ей наверняка не верилось, что я приму ее предложение, оно, конечно, было неискренним, но я решил поймать ее на слове. «Какое мне дело до вашей подруги? Приходите или не приходите, дело ваше, я вас не приглашал, вы сами предлагали ко мне приехать». – «Не сердитесь, я прыгаю в фиакр и буду у вас через десять минут». Вот так из ночных парижских глубин, измеряя радиус действия далекого существа, уже пробился в мою комнату голос: сперва он посылал мне благую весть издали, а потом возникнет рядом и предстанет въяве – и это была та самая Альбертина, которую я когда-то узнал под бальбекским небом, когда официантов Гранд-отеля, накрывавших на стол, ослеплял свет заката, и окна были распахнуты настежь, и неуловимые вздохи вечера свободно влетали с пляжа, где прохаживались последние гуляющие, в необъятный ресторан, где еще не расселись первые обедающие, а в зеркале позади стойки проплывало красное отражение корпуса последнего парохода, идущего на Ривбель, и долго клубилось серое отражение дыма от него. Я уже больше не ломал себе голову, почему Альбертина так задержалась, и когда Франсуаза вошла в комнату и сказала: «Приехала мадмуазель Альбертина», я, из чистого притворства даже головы не повернув, отозвался: «С какой стати она явилась так поздно?» Но потом я взглянул на Франсуазу, как будто мне любопытно было услышать ее ответ, который должен был подтвердить мнимую искренность моего вопроса, и с яростью и восхищением обнаружил, что ей впору соперничать с самой Берма в искусстве исторгнуть речь из бездушной одежды, из черт лица: она велела высказаться и своей кофточке, и волосам, улегшимся так, чтобы самые седые, очевидные, как свидетельство о рождении, бросались в глаза раньше других, и шее, согнувшейся от усталости и покорности. Они жалели ее за то, что ей в ее-то годы пришлось среди ночи просыпаться, вылезать из постельного тепла, наскоро одеваться, рискуя подхватить воспаление легких. Не желая выглядеть так, будто извиняюсь за поздний визит Альбертины, я произнес: «Как бы то ни было, я очень рад, что она приехала, все к лучшему» – и не скрыл своего ликования. Но когда я услыхал ответ Франсуазы, ликование мое пошло на убыль. Франсуаза не проронила ни единой жалобы, и, кажется, даже старалась изо всех сил подавить неукротимый кашель, и только плотнее заворачивалась в шаль, как будто мерзла; для начала она передала мне все, что сказала Альбертине, – она не преминула даже спросить, как поживает тетушка Альбертины. «Я только говорю ей, наверно, месье боялся, что мадмуазель уже не придет, потому как время неподходящее, утро скоро. Но она, видно, очень веселилась там, где она была, потому как не только не сказала мне, как жаль, что она заставила месье ждать, а еще и заявила с таким видом, что, мол, плевать на все: „Лучше поздно, чем никогда!“» – и Франсуаза добавила слова, пронзившие мне сердце: «И выдала себя с головой. Небось хотела схитрить, да где там».
Удивляться не приходилось. Я уже говорил, что, когда Франсуазе давали поручения, она более или менее охотно докладывала, что сказала она сама, но редко повторяла нам то, что ей велели передать. А если в виде исключения пересказывала предназначенный для нас ответ наших друзей, то при всей его краткости всякий раз ухитрялась – выражением лица или интонацией, с которым эти слова якобы произносились, – придать ему обидный оттенок. В крайнем случае она соглашалась признать, что поставщик, к которому ее посылали, нанес ей публичное оскорбление – скорее всего, воображаемое, – но все это ради того, чтобы мы прочувствовали, что оскорбление, обращенное к ней, явившейся от нашего имени, рикошетом задевает и нас. Нам оставалось только уверять ее, что она не так поняла, что у нее мания преследования и неправда, будто все коммерсанты в заговоре против нее. Впрочем, до их чувств мне дела не было. Другое дело Альбертина. И, передавая мне ее ироническое замечание «Лучше поздно, чем никогда», Франсуаза тут же напомнила мне друзей, в чьем обществе Альбертина провела остаток вечера, – с ними ей было веселей, чем со мной. «Она смешная, одна ее плоская шляпка чего стоит, и глаза таращит, и вообще не от мира сего, да еще пальто, его бы в заштопку снести, оно же все побито молью. Смех да и только», – добавила Франсуаза, словно потешаясь над Альбертиной; она редко разделяла наши впечатления, но испытывала потребность сообщать нам свои. Я даже не желал показать, будто расслышал презрительную издевку, которую она постаралась вложить в свой смех, но, отвечая ударом на удар, возразил, даром что понятия не имел об упомянутой шляпке: «То, что вы называете „плоская шляпка“, на самом деле сплошное очарование…» – «Сплошная чепуха, вот это что», – возразила Франсуаза с презрением, на сей раз совершенно искренним. Тогда, голосом медленным и ласковым, чтобы в моем лицемерном ответе прозвучала не ярость, а стремление к истине, я, не мешкая, чтобы Альбертине не пришлось меня ждать, сказал Франсуазе жестокие слова: «Вы неподражаемы, – произнес я медоточивым голосом, – вы славная, у вас миллион достоинств, но с тех пор, как вы прибыли в Париж, вы не изменились, у вас столько же познаний в женских нарядах и такой же корявый выговор, как в первый день». Совершенно идиотский упрек, ведь правильное произношение французских слов, которым мы так гордимся, в сущности, есть не что иное, как корявый выговор галлов, вкривь и вкось лопотавших латинские и саксонские слова, и весь наш язык – сплошное искажение других языков. В ошибках Франсуазы мне бы имело смысл интересоваться живым лингвистическим гением, будущим и прошлым французского языка. Разве «заштопка» вместо «штопки» не так же увлекательна, как животные далеких времен, уцелевшие до наших дней, такие как кит или жираф, по которым мы видим стадии, через которые проходила жизнь животного царства? «И если вы не научились за столько лет, – добавил я, – то не научитесь никогда. Но утешьтесь, это вам не мешает быть очень славной женщиной, изумительно готовить заливную говядину и массу других блюд. Шляпка, которая вам показалась простенькой, – копия шляпки принцессы Германтской, стоившей пятьсот франков. Впрочем, я в скором времени собираюсь подарить мадмуазель Альбертине другую, еще лучше». Я знал, что больше всего на свете Франсуазу раздражает, когда я трачу деньги на людей, которых она не любит. В ответ она произнесла несколько слов, которые трудно было разобрать из-за внезапной одышки. Позже я узнал, что у нее больное сердце, и как же я раскаивался, что никогда не отказывал себе в жестоком и бессмысленном удовольствии огрызаться на ее слова! Кроме всего прочего, Франсуаза ненавидела Альбертину за то, что Альбертина была бедна и ничего не добавляла к тому, что представлялось Франсуазе моими преимуществами. Всякий раз, когда меня приглашали к маркизе де Вильпаризи, Франсуаза расцветала благосклонной улыбкой. Альбертина же ее возмущала тем, что никак не воздавала мне добром за добро. Дошло до того, что я изобретал какие-то подарки, якобы полученные от Альбертины, хотя Франсуаза не питала на их счет ни капли доверия. Особенно ее возмущало отсутствие взаимности в смысле угощения. Когда Альбертина принимала мамино предложение пообедать с нами, если до этого нас не приглашали к г-же Бонтан (а ее половину времени не бывало в Париже, потому что, когда ее мужу надоедало министерство, он соглашался на «должность» за границей), Франсуазе это казалось бестактностью, которую она клеймила в неявной форме, декламируя популярный в Комбре стишок:
Я притворился, будто мне нужно что-то написать. «Кому вы пишете?» – спросила Альбертина, входя в комнату. «Близкой подруге, Жильберте Сванн. Вы с ней незнакомы?» – «Нет». Я не желал спрашивать у Альбертины, как она провела вечер, чувствуя, что начну ее упрекать, а время позднее, и мы не успеем помириться настолько, чтобы перейти к поцелуям и ласкам. А я именно с них хотел начать. Я немного успокоился, но радости не испытывал. Ожидание настолько выбивает нас из колеи и путает нам все мысли, что, даже когда мы уже дождались человека, которого хотели видеть, нам никак не успокоиться: мы чувствуем растерянность, а вовсе не то счастье, которое предвкушали. Альбертина была здесь, а мои расстроенные нервы по-прежнему содрогались, продолжая ее ждать. «Я хочу как следует вас поцеловать, Альбертина». – «Сколько вам будет угодно», – отозвалась она великодушно. Я никогда не видел ее такой красивой. «Еще разок? Вы же знаете, мне очень, очень приятно». – «А мне еще в тысячу раз больше, – отвечала она. – Ах какой у вас красивый бювар!» – «Возьмите, я дарю его вам на память». – «До чего мило с вашей стороны…» Если бы, думая о любимой, мы попытались стать такими, как будто мы ее больше не любим, мы бы навсегда излечились от романтизма. Бювар Жильберты, ее агатовый шарик, – все это когда-то имело для меня ценность лишь благодаря моим переживаниям того времени, а теперь это были просто бювар, просто шарик.