1
Посмотрев на часы, я ускорил шаг.
Да, конечно, у меня не было особого желания присутствовать на этом импровизированном митинге, но работа есть работа – и отправили меня.
Не далее как неделю назад я застукал шефа в крайне компрометирующей ситуации, и, так как по глупости своей и упрямству не даю ему об этом забыть, он отыгрывается на мне, с тихой злобой посылая куда только можно и давая самые бесперспективные задачи, которые можно только давать репортёру моего уровня.
Ранее я был вестником интриг, глашатаем скандалов и летописцем громких политических убийств, которые волновали всю страну, а теперь я вынужден отправляться в провинцию, дабы присутствовать на каком-то заштатном собрании возмущенных и дать отчёт в том, какие настроения царили на митинге и какое по итогу значение это будет иметь для страны, хотя на последний вопрос я и так могу ответить – ровным счетом никакого.
Так, по крайней мере я думал, имея на руках те данные, которыми обладал, и абсолютно не подозревая, как повернутся события и какие на самом деле последствия повлечет за собой эта встреча.
Оглядываясь назад, я не могу оправдать себя, даже мое неведение мне кажется непростительным, ведь интуиция и многолетний опыт должны были подсказать мне, что этот случай – особенный, а не очередная ссылка, чтобы шеф мог самоутвердиться за мой счёт, что эта командировка будет чрезвычайно важной как для меня лично, так и для всех граждан страны, но, как бы мне ни хотелось, быть может, добавить несколько художественного вымысла и гордо признаться, что уже тогда я разглядел далёкое будущее и предвидел, чем всё закончится, любовь к правде во мне слишком сильна, чтобы игнорировать реальность и обстоятельства, в которых мне довелось познакомиться с Леонардом, в таких условиях и в такое время, которые я никогда не забуду и которые никогда не мог предвидеть, равно как и не мог предсказать само существование этого человека, которое больше, чем что либо, доказывает существование дьявола на этом свете.
Итак, я, утомлённый ночным перелётом и парой жалких часов сна в самолёте, пробирался сквозь в толпу, ища незанятое место.
На сцене выступал какой-то народный герой, судя по вниманию и овациям, которыми его одаряли присутствующие, хотя за спинами мне было его не видно, а голос я не узнавал.
Но тем не менее, я наконец нашел свободное место возле хорошо одетого гражданина в шляпе и уселся, достав блокнот и с какой-то профессиональной грустью оглядев собравшихся (до чего докатился!), и уткнулся в него, не зная, что писать.
Если бы я дал себе волю, я мог бы сказать многое об этих людях.
Беда только в том, что никто бы не захотел это читать, рискуя узнать в нелицеприятных портретах самих себя, со всеми пороками и не имеющей себе равных греховностью и безнадежностью жизни.
Я был скован рамками журналистики, и это огорчало меня больше всего, ибо желание высказаться было сильнее, чем когда-либо.
Выступающий что-то орал про законы, сельское хозяйство и деспотизм, собравшиеся яростно поддерживали его рёвом и в целом это напоминало всё скорее дикую природу или какой-то ритуал первобытных людей, которые совсем скоро возьмут меня или ещё какого-нибудь столичного франта, и распнут его или сожгут на костре, принеся в жертву богу или даже нескольким божествам сразу, но покамест до этого не дошло.
Невесёлая была картина, в общем.
– Хочется умереть или убить кого-то, не правда ли? – Не поворачивая головы, обратился ко мне мой сосед.
Я посмотрел на него, но он был беспристрастен и неподвижен – прищурив глаза, он смотрел на сцену метающими молнии глазами, и создавалось такое впечатление, что если бы он не сдерживал свою ярость и дал бы ей волю, то за мгновение ока весь этот митинг стал бы свидетелем бойни.
Кроме его глаз, бывших, несомненно, самой примечательной чертой, описывать в его внешности особо было нечего.
Он был молод, хорошо выбрит и одет, черты лица были правильные и острые, рот неизбежно кривился в ухмылке, в которой сложно было разглядеть человеколюбивые черты, а само его лицо с застывшим на нём каменным и ледяным выражением производило впечатление жестокого человека, не привыкшего лгать или чего-то бояться.
С первого взгляда я угадал в нем военного.
– Да, зрелище не из приятных. – Осторожно ответил я. Он усмехнулся.
– И только то?
Я кивнул и он впервые посмотрел мне в глаза. Казалось, через них можно заглянуть к нему в душу и увидеть там только одно – бурю и шторм, несущие смерть.
– А в своих репортажах в независимые газеты вы не так лояльны к людям, Инерс. – Помолчав, сказал он.
– Вы меня знаете? – Спросил я.
– Конечно, – Он закурил. – Я как-то видел вас на одной ассамблее. Вы выступали с каким-то докладом, кажется, о геополитике. Ваши взгляды на войну были несколько… – он опять взглянул на меня с холодной усмешкой, – устаревшими и враждебными.
– Но позвольте… – Начал я.
– Не позволю.
Я помолчал.
– Ну если уж на митинге нельзя высказываться и меня не желают слушать, то где ж ещё мне говорить? – В пустоту спросил я.
– Говорите у себя в квартире, – посоветовал он. – И не перебьет никто, и не возразит, а то, что никто не услышит – даже к лучшему. Для вас. Меньше причин для беспокойства будет, что на вас донесут.
– А почему на меня должны доносить? И вообще какое у этих подлых абстрактных доносчиков есть на это право? Или по вашему наши права и конституция – ничего не значат?
Он пожал плечами.
– Может, и значат, или должны. Но не для меня и не для тех, кто управляет страной. Такие как вы, как они, – он кивнул в сторону разбушевавшейся толпы, – для них лишь мусор, мошки на лобовом стекле, нежелательный фактор, с которым невольно временами приходится считаться, но чаще всего его можно игнорировать, причем довольно просто, и жить, не задумываясь о нем. Они попирают вас ногами и вы радуетесь, как щенята, когда на вас всё-таки обращают внимания, ведь вас приучили, что с вами обращаются, как с отребьем, и любая подачка приводит эту массу в восторг, ведь это означает, что вышестоящий услышал их, что он слышит их, а значит, сделает всё, что в его силах, чтобы облегчить их тяжёлую жизнь. Только оттого, что он бросил им косточку в воскресенье, жизнь не наладится, и точно так же 6 дней в неделю он будет нещадно бить их иллюзии до тех пор, пока не подкрепит их новой приманкой. И так играя на его предсказуемых чувствах, укрепляет свою власть, как завещал нам и Цезарь, и кто только можно. История знает много примеров, и наша история не исключение.
– Безрадостную вы однако нарисовали картину, – заметил я.
– Это не я нарисовал, – ответил он. – Я всего лишь описал то, что вижу. Это наша реальность, в которой мы живём. На нас плюют с настолько высокой колокольни, что мы даже не видим ее верх, не можем прикоснуться к нему, но когда до нас долетает что угодно с него, даже плевок, мы радуемся даже ему, и цепляясь за него, лелеем надежду если не взобраться наверх, то наладить жизнь здесь, снизу – но надежды эти, конечно, беспочвенные. А народ наш, столь инертный и беспомощный, что не способен ни на что, кроме рабства или вымирания.
Инициатива – это не про него. Наша страна погрязла в лени и косности, в осознании своего бессилия и нежелании что-либо изменить. Это наш крест, по всей видимости, исторический.
– Но даже этот бродяга, что сейчас на сцене, несёт лютую пургу. – Помолчав, внезапно сказал он, и прежде чем я успел что-то сказать, вдруг сорвал пальто и шляпу – под ними оказалась парадная форма лейтенанта – и исчез в толпе.
Спустя миг я увидел, как он взбирается на сцену – добраться до неё ему не составило труда, ибо народ незримо и безвольно расступался перед ним, как будто это и правда его национальная черта, хоть неосознанная, и любая сила, даже самая незначительная, способна подчинить его волю, если только назовет себя и продемонстрирует.
Мой же знакомый, как я уже говорил, обладал каким-то гипнотическим даром, и его глаза зачаровывали с первого мгновения установившегося контакта.
Но это все лирика, и остановился я на том, что молодой военный в один прыжок покорил сцену и одним жёстким ударом отправил выступающего на ней в нокаут, и он, упав, затерялся в толпе.
Последняя же заревела и ринулась было на нарушителя действа, чтобы, как видно, и правда принести кому-то в жертву, но нахлынувшие было первые ряды внезапно были остановлены и чуть даже не обращены в бегство, таким смертельно ненавистным взглядом он их смерил насквозь.
Сзади напирали, но люди боялись подходить ближе, лейтенант окидывал и парализовывал взглядом толпу, и постепенно гомон начал спадать.
Он усмехнулся и закурил, прекрасно отдавая себе отчёт в том, какой эффект это произведёт на людей.
Он полностью завладел толпой, и поверх нее своим взором разыскал и взглянул на меня, как бы в подтверждение своих слов о силе, хоть и подчёркивая театральность и комичность этого своего выступления ироническим оттенком своего взгляда.
Но, через мгновение он обратился к толпе.
Сквозь шум и гам прежде я не мог по достоинству оценить его голос, теперь же, в установившейся тишине я был поражён его глубиной и поставленностью, он зачаровывал так же, как и глаза его обладателя, и давали ему двойную силу и контроль над толпой.
Он говорил о властях, которые предают и обманывают нас каждый день, о войне, которую мы ведём ради иллюзорных целей и карьерных амбиций людей, которых не знаем, и которая не принесла нам ничего, кроме дефицита товаров и многочисленных жертв, он поведал нам истории с фронта и продемонстрировал шрамы на своей атлетической спине, доставшиеся ему от осколочного ранения, говорил о нашей судьбе и предназначении в масштабах всей истории человечества и в который раз заявил, что народ виноват один и только один в тех лишениях, что несёт прямо сейчас, точно так же в одиночку. И хотя не было врага народа и толпы более отъявленного и последовательного, чем Леонард, они рукоплескали ему даже с большей яростью и самоотдачей, чем предыдущему оратору, который зализывал раны за сценой и о котором благополучно забыли.
Я был загипнотизирован его речью так же, как остальные и, признаться, не сохранил её записи – так как просто не был в сознании настолько, чтобы вести её – я был где-то не здесь, далеко, в небе – я парил над реальностью, вознесенный туда речами оратора и уже пребывающий в счастливом будущем, где каждому достается по заслугам и каждый обеспечен деньгами и возможностями.
Это поистине была фантастическая минута – тысячи людей пребывали в мечтах и фантазиях, погруженные туда все одновременно усилиями одного выступающего, который, не понижая голоса, продолжал говорить.
Наконец, на какой-то торжественной ноте он вскинул вверх руку и что-то воскликнул – и восторженная толпа чуть не задохнулась от оваций и аплодисментов.
Такой бурной вакханалии я давно не видел за свою жизнь – люди буквально посходили с ума, они прыгали, танцевали, пели – из их рта шла пена, но они были в невероятном восторге и экстазе от представленного нарисованного им будущего.
Лейтенант же спокойно спустился со сцены, забрал свою пальто и шляпу, и, неспешно кивнув мне, скрылся в толпе.
2
После того дня я очень долго не видел Леонарда и даже не слышал о нём – сдав отчёт, быть может, несколько более задумчиво, чем обычно, и пропустив мимо ушей кое-какие колкости начальника, я, вернувшись домой, решил разузнать что-нибудь о столь необычном моем новом знакомом.
С этой просьбой я обратился к своему старому другу, который после института решил пойти в армию и делать карьеру среди пушек и дисциплины, а не свободы духа и пера, и он спустя несколько дней сообщил мне, что так интересующая меня загадочная персона провела много лет в колониях, где получила много наград и дослужилась, собственно, до лейтенанта, но потом случилась ссора с начальством (как многозначительно глядя на меня намекнул мой информатор), и его отправили в отставку.
О прошлом же Леонарда было абсолютно ничего неизвестно, равно как и откуда он взялся в принципе, кто его родители и где он учился, хотя уровень его красноречия предполагает образование не ниже университетского, но кто знает, на что способен человек с потенциалом и страстью к чтению, даже если его познание нового не систематическое.
Размышляя об этой захватившей мой разум фигуре, я провёл несколько дней почти не работая, вызывая лишь дополнительное недовольство своего шефа, но я не мог сосредоточиться ни на чем другом – фигура встреченного мной лейтенанта была слишком гипнотизирующий и исключительной, чтобы можно было так просто забыть её.
Его выходка на митинге впечатлила не только меня – и ещё много дней газеты столицы обсуждали кто этот таинственный и талантливый оратор, что так резко и агрессивно ворвался в политическую жизнь страны.
Все задавались вопросами о нем – и оставляли их без ответа.
Он исчез так же, как и появился, и много месяцев ещё о нем не было ни слуха, ни духа, и даже самые откровенные сплетники со временем забыли этого нашумевшего выскочку, а очевидцы события вспоминали об этом не иначе как с насмешкой, оправдываясь, что они уже тогда раскусили его примитивную натуру и она их не застала врасплох, и когда разговор в барах периодически заходил об этом инциденте, его старались замять, как нечто слишком пошлое и давно отжившее, ибо никто понятие не имел, как и где появится лейтенант снова и какие последствия будут его действия иметь для страны.
Наша война с Герасом тем временем шла неудачно – и хоть наши сводки старались создать впечатление успехов и были невероятно оригинальны в своей усердности, то, что на фронте подвижек нет – было ясно всем и каждому, последнему кучеру или ребенку.
Наша верхушка рвала и метала с пеной у рта, но не могла совладать с обороной маленького, но героического Гераса, который стоял насмерть в своей битве за историческую правду, вину и за свою жизнь.
И по мере того, как война затягивалась, все больше росло недовольство властями, всё больше людей поговаривало, что войну надо кончать, так как это уже приводит к огромным проблемам в сфере экономики и товарооборота – и с каждым месяцем ситуация ухудшалась, а люди больше голодали и злились.
Повсюду слышались крики о том, что правительство зарвалось, на каждой улице можно было встретить ораторов, которые выступали перед небольшой толпой и скандировали "долой власть!".
Обстановка накалялась.
Из-за какого-то неудачного репортажа наша газета попала под жернова репрессий, и начальника её, живодёра и мясника, больше никто не видел.
Была введена цензура даже более жёсткая, чем была раньше, и писать не о скачках или искусстве стало почти невозможно – всё прилежно просматривали с высунутым языком и вырезали правительственные ищейки.
Каждый человек видел в другом врага, и в целом атмосфера была натянута, как струна – казалось, что даже под небом нечем дышать, ибо все пропитано недоверием, недовольством, подлостью и ярой злобой.
Непонятно, во что превращалась наша страна – всегда такая чистая и благородная, честная перед богом и известная своими славными традициями.
Её, казалось, не узнать.
Однажды, весенним ясным утром, я вышел из дома – так как в нем находиться было положительно невозможно – и направился пропустить стаканчик.
В городе было ничуть не лучше, чем в своей спальне, так же душно и впридачу отовсюду на тебя смотрели злобные глаза, налитые кровью, и каждый выход на улицу был подобен посещению клетки с волками, которые не кидаются тебя растерзать только потому, что помимо своей злобы в них живёт одна лишь трусость, и, подтачивая исподтишка твёрдый характер, являющийся нашей национальной чертой и врожденное добро в человеке, они беснуются в нём между собой, превращая носителя своего в нечто среднее между животным и дьяволом, по своей алчности и жестокости.
Я зашёл в знакомый бар и заказал какой-то напиток – в последние месяцы они все были на один вкус – бесцветная жижа без вкуса и запаха, которую подают и пьют скорее по привычке и чтобы убить время, нежели из симпатии к ней самой.
Я сидел в углу и потягивал эту дрянь, пытаясь не сойти с ума или не заснуть от стоящей в заведении духоты, как краем глаза заметил, что ко мне направляется человек в надвинутой на глаза шляпе, и, не дав мне заговорить, он её снял.
Это был Леонард, улыбающийся своей холодной улыбкой, с его искрящимися глазами и пронизывающим взглядом, та самая противоречивая и столь известная фигура, что наделала такой шум и переполошила всю страну, и так же негаданно (хоть и последний раз) канула в безвестность.
Он стоял передо мной – высокий, в пальто и держа шляпу в руках, не обращая внимания на царившую испепеляющую жару и общее сонное состояние всех присутствующих, он протянул мне руку и я, после некоторого замешательства, пожал её.
Не спрашивая разрешения, он сел рядом и достал свою флягу, поставив её на стол.
– Дело дрянь, не так ли? – Обратился он ко мне с некоторой усмешкой во взгляде. Я, внимательно (насколько мне позволяла моя усталость) глядя на него и очень медленно соображая, всё же сумел из себя выдавить:
– Да, бывало и лучше.
Он прозорливо глядел на меня.
– Народ беснуется. А?
Вы бы написали об этом статейку. Людям всегда интересно читать о злоключениях, если они чужие. Посмотрим, что будет, если они усмотрят в вашем обзоре насмешку, найдут вашу контору и вздёрнут вас, как будто это вы виноваты в их положении просто потому, что осмелились заявить о его бедственности. Ведь это мышление пролетариата, поверхностное, ограниченное – докапываться не до сути вещей, а до обложки, представителя, глашатая, если вам угодно – то есть сугубо до того, что они видят, что находится перед лицом, ибо заглянуть вглубь предмета они неспособны, и потому, ввиду их недалёкости, страдают всегда неповинные, всего лишь выполняющие волю тех, кто действительно ответственен за теперешнее положение – полицейские, юристы – кто угодно оказывается крайним, исключительно кроме тех, кто действительно – виновен.
Последнее слово он подчеркнул, сделав паузу перед ним, и затем с улыбкой воззрился на меня.
Видимо, его забавляло моё состояние, и царившая в этом баре инертная сонливость.
Он видел в ней метафору, государство в миниатюре.
Все сидят на своих местах, кто-то на более роскошных, кто-то на относительно простых – пьют то, что им подаёт бармен и, пока их всё устраивает, они не устраивают бунты, желая расправиться с ним.
Они спокойно платят за свою выпивку и подтягивают её дальше, но если вдруг хозяин бара решит, что за всё надо брать втридорога – то, конечно, люди просто пойдут в другой бар, но если их запереть, и заставить пить дорого или невкусно, лишая возможности сделать выбор?
Тогда люди взбунтуются, и ради возможности снова пить вкусно и дёшево и пребывать в своих иллюзиях довольными, а ещё ради выражения своих эмоций – чтобы дать им выход – они повесят бармена над его же стойкой, даже не задумываясь о том, что истинный виновник тут – хозяин.
Леонард посмотрел на меня и ухмыльнулся.
– Вы даже не представляете, на что способен Человек. Никто не представляет.
Вы видите этих посредственностей, ищущих избавление в вине, если только можно называть это вином? Вы сможете назвать мне более жалких представителей нашего вида?
Я попробовал было возражать, но он, так же резко как и всегда, оборвал меня на полуслове.
– Посмотрите на них. Они жалкие. Безвольные и бессильные. Это овцы, которым нужна всего лишь сильная рука – ведь только тогда они смогут приносить пользу, только тогда смогут выжить.
Овцы без пастуха пропадут, эта свобода, которую так жаждут многие овцы, или любые другие копытные, на ваш вкус – эта свобода их убьет, потому что они просто напросто к ней не готовы. – Он обвёл взглядом зал.
– Порядок должен быть во всем, – продолжал он. – И если его нет изначально, по каким-то причинам – на вроде того, что есть у муравьев или пчел – то его нужно навести, и именно для этого время от времени человечество разрождается Личностью, которая, даже если ее не принимают люди в силу своей ограниченности, обладает настолько серьезным влиянием, что роль свою выполняет все равно.
Леонард помолчал.
– Но всё-таки, – Он отхлебнул из своей фляги, предложил мне, но я отказался, и он продолжал, – чаще всего эти люди доводят свое дело до конца, и неважно, плохая у них роль или хорошая – они ее сыграют, потому что Это их цель, которую они не выбирали, это судьба, над которой они не властны.
Их устами говорит сама жизнь, и конкретно сейчас она говорит – что пришло время перемен.
Он встал и его голос вдруг загрохотал, отдаваясь от стен и проясняя пространство – от сонливости очнулся вдруг не только я, но и добрая половина улицы – в дверном проёме уже забились люди, силящиеся увидеть, что там творится, в баре же царила гробовая тишина, один лишь Леонард декламировал своим раскатистым голосом, покоряя всех присутствующих:
– Людям давно уже пора проснуться. Их обманывают, третируют, их используют во благо всесильной верхушке, которую не интересуют абсолютно больше ничьи интересы, кроме их собственных. Вы, жалкий инертный народ, сколько же вы можете спать и позволять так к себе относиться?
Сколько можно терпеть, вы, ответьте мне! Задайте себе вопрос, почему с вами так обращаются, почему они столько времени незаконно плюют на ваши интересы, в то время как должны их представлять – задумайтесь, кто виноват в том, что вы ничего не добились и все растеряли, что только имели – в этом виноват не бог, и не ваше начальство – в этом виноваты одни только власти.
Последнее слово он пророкотал так, что какая-то частица здравомыслия во мне подивилась только как в его ладном, но не могучем теле умещается такая сила голоса, но в этот момент я, сам не отдавая отчёта в этом, агрессивно заревел вместе со всеми, поддерживая яростный клич толпы.
В баре воцарилась дьявольщина – все топали ногами, орали, били посуду, затеялась драка – и только виновник этого хаоса стоял, улыбаясь и возвышаясь над всеми, как будто статуя пророка, освещённая лучами величия, он был воистину прекрасен в эту минуту, но вдруг сломалась старая деревянная дверь и все, кто стоял за ней, попадали внутрь, сбив с ног в том числе и меня.
Заявилась полиция, зло раздавая удары направо и налево, они пытались разобраться в причине происшествия и царящего беспорядка – но когда я поднялся, то заметил, что пророка и след простыл.
Его не было в баре, и вообще никто не видел, как он ушел.
На какой-то безумный момент мне показалось, что это все мне привиделось, но полиция, надевшая на меня наручники и уводящая прочь, ясно давала понять, что это не сон.
3
Меня бросили в одиночную камеру и оставили в ней до утра.
Я все никак не мог опомниться, осознать то, что произошло, связать воедино бедственное положение, в котором очутилась страна в целом и я в частности, страшную духоту улиц и лишения народа, для свидетельств которого достаточно даже сейчас всего лишь выглянуть через зарешеченное окно – где сотрудники участка избавляются от трупа бродяги – а также гипнотическое воздействие встреченного мной человека, не поддающегося описанию и какому-либо разумному слову для выражения всей той духовной и физической силы, что, казалось, в нем содержится и клокочет внутри, не вырываясь наружу.
И лишь глаза его не врали, были искренними с самими собой и перед богом – откровенно являя взору других всю энергию его натуры и силу воли, исключительную в своей целеустремленности.
Мысли путались в моей голове, я не мог никак сконцентрироваться на настоящем и что-либо предпринять или даже обдумать – все события этого дня наложились на впечатления от последних недель тягот и перемешались с моими личными ощущениями, затянув меня в бессознательный водоворот из образов и явлений, в которых я не отдавал себе отчёт.
Очнулся я от забытья всё в той же камере, разбитый и обессиленный, не зная, сколько времени я уже тут провёл, когда последний раз ел и какая судьба меня ожидает.
Я попытался встать, но ноги подвели меня – я упал на кушетку, ударившись головой об изголовье и снова погрузившись в беспамятство – спасительное по причине не только трагичности моего физическое состояния, но и крайне беспокойного и лихорадочного смятения, царившего у меня на душе.
Когда я пришел в себя, всё ещё наполовину пребывая в царстве грёз ввиду крайней и вызывающей опасения слабости, надо мной корпел местный врач – человек честный и добродушный, хоть и осунувшийся на вид – должно быть, его тоже не щадила сложившаяся ситуация, а может, ему доставалось даже больше, чем нам – то есть всем остальным.
Страданий он во всяком случае точно повидал немало, но нельзя и утверждать, что он не знал, на что шёл, хотя это и не отменяет того факта, что сейчас тяжело и ему.
Он с радостью увидел, что я очнулся, и, приложив палец к губам, улыбнулся.
– Не говорите ничего, вы слишком устали. – Тихо и заботливо сказал он, кладя компресс мне на лоб. – Вы пролежали здесь десять дней, и все это время вас нещадно била лихорадка, но сегодня вам лучше, и дай бог, самое страшное уже позади.
Я хотел что-то сказать, но он остановил меня, мягко положив мне руку на плечо, и после некоторой задумчивой и рассеянной паузы, болезненно встрепенулся, как бы вспомнив, где он находится, и снова обратив встревоженный взгляд на меня, продолжал:
– Вы находитесь в крайне неприятном положении, мой друг. Вас будут судить за подстрекательство к мятежу, просто потому, что вы попали не в то место не в то время, насколько я могу судить по тому, что знаю о вас…
Он смерил меня испытующим взглядом.
– И хоть я знаю, как это звучит, но постарайтесь не волноваться – в конце концов, мы ничего с вами не можем сделать. Остаётся только надеяться и уповать на случай, ведь он привёл вас в этот бар, так почему бы ему и не спасти вас из того положения, в которое вы по его вине угодили?
Врач улыбнулся.
– Я буду заходить к вам каждый день, и вам станет лучше. А там, почём знать, может и война закончится. Нам же нужно только надеяться, хотя бы ради нас самих, и поддерживать эту надежду в себе, иначе… Зачем тогда жить?
Он встал, собрал свои вещи и, попрощавшись, ушёл.
Я попробовал было встать, но добился лишь того, что свалился с кушетки и остался лежать на полу – обессиленный, истощавший и до смерти уставший.
Через некоторое время – я затрудняюсь сказать, какое – дверь камеры открылась и грубые руки подняли меня, посадив на кровать, с которой я не замедлил свалиться.
Меня подняли ещё раз, только более раздражённо и попробовали накормить – и хотя большая часть еды всё-таки оказалась где угодно, но только не в моём желудке, видимо, мой тюремщик был удовлетворён и, хлопнув дверью, ушёл, оставив меня одного.
Через окно светило солнце, вычерчивая причудливые узоры на рельефной шероховатой стене камеры, периодически я слышал какие-то шаги или звуки, но меня не покидало ощущение, что мир за окном как будто вымер, весь, и я остался один не только в камере, но и на всём белом свете.
И с такими мыслями, хоть я и не осознавал их (как и самого себя) я погрузился во тьму.
То было только начало моего заключения и злоключения, и я даже представить не мог тогда, сколько оно продлится и как и с чьей помощью оно завершится.
Ясно было лишь одно – это только начало мучений.
4
С тех пор, как я попал в тюрьму, прошло два месяца.
Ежедневные посещения доктора пошли мне на пользу, и постепенно лихорадка оставила меня – врач объяснил, что она была спровоцирована не только порчей желудка дешёвыми эрзацами (хотя возможности достать другой пищи люди моего положения практически не имели), но и общим изнурением сил.
Это был нервный срыв.
Тюрьма же, как это ни странно, как-то даже способствовала моему выздоровлению – ведь хотя я и предоставлен здесь своим собственным мыслям, и кормят здесь ещё хуже, чем на свободе (я порядочно похудел и осунулся, однако температура спала и я чувствую себя несколько более свежим), тем не менее здесь нет нативных раздражителей и прочих вещей, что так настойчиво врываются в вашу жизнь, когда ты живёшь в крупном городе, и расстраивают вам нервы и психику, так что для разума, если не для тела, и моего нестабильного душевного равновесия, нынешнее заключение стало даже в некотором роде лекарством, терапией, которая к тому же сочетается с обыкновенным для человека стремлением жить и возможностью жить, если какие-либо условия, мешавшие этому, устранены.
В общем, даже в своём теперешнем положении я видел плюсы, ибо эта передышка оказалась мне гораздо нужнее, чем я думал раньше.
И только сейчас, когда я могу целыми днями лежать, ни о чем не думая (ибо даже на грубой койке лежать лучше, чем в самой мягкой могиле), и периодически вкушать всякие до нелепости мелкие порции далеко не самого вкусного в моей жизни фрикасе (тем более что он и не так уж сильно отличается от того, что едят свободные люди, хотя им нужно ещё и работать, а откуда брать энергию на работу и семью, когда единственное, что составляет твой рацион, это бледное и не калорийное жидкое мясо?), я по настоящему понял, как устал за последние годы.
И нельзя сказать, что причина, корень моего истощения была в работе, самой по себе – она объективно была не самая сложная, и её не сравнить с теми лишениями, что испытывают граждане нашей страны, добывая уголь в бездонных шахтах или теряя кровь и сознание на передовой – но тут, как и всегда, свое влияние оказывают и другие факторы, и нет ничего такого, что случалось бы само, без учёта взаимодействия с другими вещами, ведь только вместе они дают ту реакцию и последствия, с которыми мы имеем дело и с которыми считаемся.
Некий прогрессивный детерменизм, в специфических условиях нашего века.
И далее – врач тоже не стеснял себя в выражениях и откровенно ругал меня за мой образ жизни – можно назвать и личную предрасположенность ко всякого рода стрессам, и темперамент, который заставлял меня по возможности не общаться с другими людьми лишний раз, дабы не нарушать спокойствия тишины, вследствие чего я вёл малоподвижный образ жизни, моя привычка равнодушно относиться к своему здоровью, а также в целом неблагополучное социальное и экономическое положение в стране, из-за чего ситуация накалилась до предела и напряжение между людьми можно было ножом резать, а черпать силы совершенно неоткуда, так как неурожаи и война сгубили все возможности хоть мало мальски утолять голод населения нашей страны – и всё это приводило к тому, что брожение в обществе, свидетелем которого был я не раз, начинает давать свои первые результаты – и в больницы уже давно поступают жертвы внутреннего кризиса, с душевными болезнями или ножевыми и пулевыми ранениями.
Так что, подытоживая все вышесказанное, действительно не ошибкой будет сказать, что перспектива оказаться в тюрьме была на самом деле не такой уж и мрачной.
Кому-то повезло меньше, и он стал жертвой разъярённых бандитов или правительственных войск, потерявших контроль над собой, а кто-то потерял управление над своим собственным душевным благополучием, не справившись с навалившимися отовсюду напастями.
Новостей я, как следует предположить по тому, что я упоминал об отсутствии раздражителей, не получал – и разве что очень редко, обрывками слышал разговоры охранников о том, что происходит снаружи.
Окно же мое почти не давало никаких сведений – ибо там если и происходило что-то, то не сильно отличавшееся от того беспорядка, который был в полном разгаре когда меня арестовали.
Хорошо, думал я, что не становится хуже.
Плохо то, что казалось бы, куда уж хуже.
Но я даже на свободе не имел возможности повлиять на происходящее, а в тюрьме же имел еще меньше, так что я старался хотя бы не волноваться по поводу вещей, которые не могу изменить.
Я пробовал найти успокоение в книгах, составлявших потрёпанные остатки тюремной библиотеки, и пытался снова приобщиться к сфере культуры, возродить в себе духовное начало и старался не забывать, что я человек, и что сила, породившая порох, свинец и бронемашины, произвела на свет также Моцарта, Шопена, Гайдна и Баха.
Но я не мог представлять их одновременно, рядом друг с другом – это не укладывалось в моей голове, и я, пытаясь познать наш грешный путь со всеми его особенностями, взлётами и падениями, только терялся среди плавающих перед глазами образов, сменяющих друг друга всё быстрее и быстрее, пока на меня вновь не находило безумие.
Тогда вновь вызывали доктора, и по прошествии нескольких дней мне снова становилось лучше, пока в очередной раз мои мысли неконтролируемым образом не прибивало к берегу крамолы и они не отправлялись бродить по опасным пустырям, где им грозила участь затеряться и остаться навсегда в плену у неизвестности, неопределенности и сомнений.
Когда же я приходил в себя, несколько дней я чувствовал себя просветлённым, освежавшим – способствовала этому пришедшая весна, которая нагнала даже в уголки моей камеры лёгкий бриз, напомнивший мне о том, что природа ещё не полностью уничтожена и способна быть не столько компасом для руководства нашем действиями, сколько образцом, примером, напоминанием того, насколько красив и многообразен наш мир, и сколько должно было совпасть случайностей, чтобы появилось хоть самое маленькое дерево, простейшее существо или икринка – но тем не менее, это произошло и больше ни в одной вселенной нет того, что имеем счастье видеть мы, что довелось нам созерцать и осознавать, хоть мы и сами являемся результатом деятельности безмолвной планеты, и наше существование даже не мимолётно, а даже меньше того – и всё равно этот миг освещён отовсюду – как могучим солнцем с неба, так и отзывчивой и яркой палитрой красок на Земле – так крепко взаимосвязанных друг с другом, единственных в своем роде.
Прислушиваясь, я заметил, что и за окном – если так и правда можно назвать вырубленное отверстие в стене – настает тишина и спокойствие, будто умиротворение природы каким-то чудом повлияло и на нас – и вместо того, чтобы жить сцепившимся злобным ненавистным клубком, мы мирно вернулись в лоно семьи, чтобы трудолюбиво заниматься своим делом и никому не мешать, пока наши соседи будут точно так же, пребывая в полной гармонии с природой и сами с собой, заниматься своим.
Но это было хорошо, слишком хорошо, чтобы быть правдой, и я не поверил этому, однако, дождавшись смены одного надзирателя, наименее озлобленного из всех, я спросил, в чем причина такой перемены.
– Знамо в чём. Ведутся переговоры о мире.
Подняв палец для важности, проговорил он.
Затем без лишних церемоний забрал миску и удалился.
Я разлёгся на кровати, глядя в окно, по решеткам которого полз какой-то жук, чей панцирь ярко переливался на закатном солнце.
О таком я и мечтать не мог.
Война идёт настолько давно, что никто уже и не помнит, когда и отчего она началась.
И слово Мир, такое волшебное и эфемерное, казалось мне настолько же непостижимым, как слепому – возможность обрести зрение, или хромому – ходить.
Без поддержки, костылей – идти свободной, гордой и уверенной походкой – идти в будущее, которое столь же лучезарно, как и этот закат и рассвет, что последует за ним.
В этот момент меня неприятно кольнули настигшие мысли о предстоящем суде, который все откладывался по причине внутренней нестабильности, но я так не хотел портить этот убывающий день, озарённый надеждой, приземлёнными думами, что отогнал их от себя как можно дальше.
И лёг спать.
Проснувшись, я сразу вспомнил, с какими мыслями заснул накануне, и с нетерпением ждал охранника, чтобы спросить его о новостях, однако он не пришел в назначенное время, не пришёл и позже.
Изнывая от голода (информационного в том числе), я еле дождался, пока про нас вспомнят, и когда дверь открылась, я уже был на взводе – я сразу спросил про последние новости, и, швырнув миску мне в лицо, охранник объявил: Мира не будет. Можешь расслабиться.
И вышел за дверь.
5
И все рухнуло. Рухнула моя хрупкая система мироздания, сделавшая робкую попытку измениться под давлением обстоятельств, претерпела неудачу попытка стать лучше, найти себя и свой путь, стремление обрести покой в духовности, вся моя теперь такая жалкая рефлексия, чья цель была помочь преодолеть заключение, пошла прахом, и я не добился ничего и не сдвинулся с мертвой точки, совершенно, вернувшись туда, откуда и начал.
Я снова ощутил упадок сил, в изнеможении опустившись на кровать.
Казалось бы, я узнал светлые новости только вчера, чего мне так разочаровываться, но помимо постепенного осознания того, что на мир я подспудно надеялся долго, намного дольше того времени, в котором смею себе признаться, за прошедший вечер и ночь, наполненную самым безмятежным сном за много лет, эта идея успела сформировать столь крепкий остов надежды на будущее счастье и ожидание беспечности, которые соединились с моей бесконечной усталостью и жаждой отдохнуть от войны, которая шла уже, по ощущениям, столетия, что когда и эта иллюзия рухнула, словно стены Иерихона, меня придавила тяжесть не столько того, что я, будучи человеком впечатлительным, успел выдумать и уже свершить в своей голове, сколько закономерный и естественный результат неподвластных моему разуму мыслей, идущих от неудовлетворённости настоящим – а эта мрачная тюрьма, сравнимая лишь с чистилищем, и общая гротескность происходящего наполняли это дополнительным зловещим смыслом и придавали особенную окраску.
В конце концов я второй раз на своей памяти не выдержал столь яростной и безжалостной атаки впечатлений и событий на организм и испытал нервный срыв, впав в беспамятство.
Я рвал свою одежду, рвал книги, выкрикивал фразы из них и периодически приходящие мне на ум аксиомы, которые раньше считал для себя определяющими и непогрешимыми – теперь они казались мне смешными и ничтожными.
Мне казалось ничтожным все.
Я спорил сам с собой, доводя этим себя до исступления, с пеной у рта я носился по камере, бился головой о стены и, хватаясь за решётки своего окна, громко хохотал и вопил, вспоминая свою жизнь и принципы, которых считал нужным придерживаться раньше – столь это было жалким, абсурдным, примитивным.
Как мало я знал, какие ограниченные у меня были взгляды!
Я прохаживался по каждому этапу своей жизни и высмеивал его, время от времени не сумев сдержаться, выкрикивая что-нибудь особенно нелепое, понося свои увлечения и убеждения, и те чрезвычайно мелкие в своей значительности аргументы, которые я приводил.
Вспоминал споры и дискуссии, которые вёл на просторах газет и в хорошо освещённых гостиных и залах – запах пера, любимой еды; дом, в котором вырос; людей, которые составляли мою жизнь – как же это всё казалось далеко, как это было мелко и ничтожно!
Все наши заботы, вся наша деятельность, направленная на достижения кратковременных целей, непостижимых в своей незначительности, наши неправильные приоритеты, неверные ценности, наши причины для тревоги и счастья – какое это всё в конце концов имеет значение в масштабах хотя бы нашей солнечной системы, не говоря уж обо всей вселенной?
Последние слова я выкрикнул, обращаясь к улице за окном, и, наконец, потеряв контроль над собой, начал биться о решётки головой, яростно крича, пока не свалился без чувств.
Последнее, что я услышал, были выстрелы в городе.
Последнее, что я увидел, было лицо Леонарда.
6
Сквозь тучи может солнце просиять,
Тебя зажечь лучом полдневным снова.
Час славы может стать твоим опять,
Грядущий день – сравняться с днем былого!
Джордж Байрон
Леонард стоял, опираясь на танк, в чёрном берете и полном обмундировании, он курил сигару и выглядел среди своих людей чрезвычайно уверенно и спокойно (если он вообще когда-то выглядел неспокойно), несмотря на то, что вокруг гремели выстрели и то и дело падали люди и больше не поднимались.
У меня создалось ощущение, будто стреляют сразу со всех сторон, и я не понимал, кто это делает и зачем, ведь линия фронта очень далеко.
Разве что – мелькнула догадка – это свои стреляют по своим…
Но что за бред, абсурд…
Гражданская война, у нас?
Не может быть…
Поток мыслей был прерван доктором, который напряжённо всматривался в меня и чем-то отирал мне лоб.
На тряпке была кровь.
Врач и сам был ранен – по виску у него сочилась струйка крови, но он не обращал на это внимания.
Увидев, что мне стало легче, его лицо несколько прояснилось, однако грусть и задумчивость обречённости не сходили с него, как печать Танатоса, а сыпавшаяся с потолка штукатурка и пыль очерчивали его лицо, как дешёвый грим в плохоньком театре, но, казалось, что его внешний вид волнует его меньше всего.
Я спросил его, что происходит – спросил с трудом и хрипло (я сорвал голос, по всей видимости), но он не ответил и просто молча покачал головой.
И я снова впал в небытие.
Лёжа во тьме и бессилии, я ощущал лишь, как мои мысли меланхолично находили друг друга, словно бактерии под микроскопом, проникали в других и пожирали третьих – без какой-либо конкретики или глубины, жизнь в них теплилась лишь самая примитивная, и на большее я не был способен, настолько меня измотали мои собственные душевные терзания и приглянулась в то же время в этом мутном бреду и затмении эта аллюзия, но всё же, из-за непроглядного мрака Морфея, до меня доносились какие-то отрывочные звуки – видимо, сражение продолжалось, правда, я не мог понять точнее, что именно происходит в нашем городе и почему доктор был так опечален.
Я не мог предположить даже самое худшее – настолько мои мысли были далеки от того, чтобы не только хоть мало мальски развиваться, но и захватить моё внимание, столь уставшее и рассеянное по всему пространству моего воображения.
Я лишь осознавал, что я ещё жив.
И, какой-то частью своего существования, я осознал, что видел Леонарда.
И произнёс его имя.
Когда я очнулся, доктор всё ещё обеспокоенно сидел надо мной.
Выстрелы раздавались всё реже – похоже, накал сражения всё же, кто бы ни победил, сходил на нет.
Доктор устремил свой усталый сосредоточенный взгляд на меня и спросил, забыв даже померить температуру или о том, что мне не положено волноваться – хотя я его за это не виню – знаю ли я Леонарда.
Я ещё не вполне пришёл в себя и потому переспросил, и врач ответил, что я произнёс это имя во сне, и тогда я наконец прозрел.
– Я видел его, – слабо сказал я доктору, – видел. На площади, перед тюрьмой.
Он кивнул.
– Пришёл наводить порядок. Как и в других городах. Как и обещал.
Я всё ещё не понимал, и он уточнил:
– Мне неизвестно, откуда вы знаете Леонарда, ведь он начал свою, – тут он сморщился, – "карьеру" уже после того, как вы попали в тюрьму. Или же…
Он вопросительно посмотрел на меня, и я попытался кивнуть. Его лоб до известной меры разгладился.
– Тогда понятно. Одни несчастья он приносит, вот уж связались не с тем.
– Я не связывался. – Попытался возразить я. Доктор не спорил
– Может быть. Должно быть, он сам навязался вам – так же, как и стране. И так же, как и стране, он не принёс вам ничего путного – кроме как боли и страданий, даже если заслуженных, то явно не таких и не в такой форме.
– Что происходит, доктор? Что делает Леонард?
Врач усмехнулся.
– Наводит порядок. Как ему это видится.
Он горько развел руками. Показал на свое лицо.
– Вот его порядок, на деле. Пошёл против своих, брат против брата! И когда на фронте такая беда!
Далее доктор смешался от переполнявших его чувств и замолчал, закрыв лицо руками.
Я тоже молчал.
Я хотел выразить врачу свое понимание, сочувствие, благодарность за его доброту и заботливость, поинтересоваться состоянием его родных и его собственным, но поза этого человека как будто отвергала все попытки проникнуть ему в душу, показывала бесплодность их и вкупе с его бескорыстной натурой делала его в моем восприятии каким-то неприступным, даже безличным, бесполым – неким ангелом хранителем, чья жизненная цель состоит лишь в том, чтобы помогать другим, забывая о себе, хоть я и знал в глубине души, что это всего навсего человек, и к тому же очень уставший, но не мог относиться к нему, как к равному – хоть и ответственному за спасение моей жизни.
Для меня он был существом из другого мира.
И потому, когда существо отняло руки от своего лица и показало ясные, заплаканные голубые глаза, мне было трудно заставить что-то сказать, но я нашёл в себе силы спросить его.
Да, все мертвы.
Леонард их убил.
Не лично, разумеется, но ответственность в первую очередь лежит на военачальниках, а не на их солдатах.
– Единственное, что он с собой принёс – это безнадёжность и разрушения.
Помолчав, сказал доктор.
– И смерть.
Он глотнул из бутылки, принесённой с собой.
Выстрелы раздавались всё реже.
Внезапно доктор посмотрел на меня.
Пристально, испытующе – чем сразу поверг меня в нервозность.
Через некоторое время он сказал, видимо, сочтя меня достаточно сильным, чтобы выслушать новость:
– В вашем деле есть подвижки. Суд назначен на следующее воскресенье. Не спрашивайте, почему.
Я попросил доктора дать мне бутылку и он не возражал.
Казалось, мы оба истощили все свои запасы нервов и эмоций, и нас ничем нельзя было уже удивить.
Странное мы представляли собой зрелище – грязные, окровавленные мужчины, пьющие в открытой камере с рушащимся потолком посреди разваливающейся в братоубийстве страны.
Воскресенье так воскресенье.
А виски то, хорош…
Я посмотрел на доктора.
– 1870 года. – ответил он. – Выдержанное.
7
Как часто с этой крутизны,
Где птицы жадные кричат,
Под гул крутящейся волны
Смотреть я буду на закат.
Роберт Бёрнс
Дни сменялись ночами, за солнцем приходила луна.
Тишина, установившаяся было на улице, вновь наполнялась звуками – или же я своим отчаянием обречённого довёл до предела свои органы восприятия мира и чувственность, в безнадежной попытке вобрать в себя весь свет, тепло, счастье и звуки внешнего мира – мира, который был и моим.
Я подставлял лицо солнцу, когда оно на несколько минут в одно и то же время заглядывало в мою камеру, если только не было скрыто тучами, слушал пение птиц, смотрел за их небесными безмятежными играми сквозь зарешеченное окно, как прикованный пёс смотрит на опьянённых своей свободой дворовых собак, вольных пойти куда им только вздумается – весь мир у их ног, или лап, и всё, что следует сделать – это распахнуть дверь и протянуть руку.
Кто-то боится свободы, для него такое незаполненное, открытое пространство смерти подобно, воплощению худшего кошмара – навроде избытка кислорода в организме, ведь это пространство нужно заполнить, а отсутствие воображения и наработанная привычка лишь бездумно выполнять приказы или следовать общественным формулам счастья и мечты, гонясь за тем, за чем и другие – ради самой гонки, ибо итог её непостижим в своём отсутствии смысла для большинства – привело к тому, что многие из числа нашего поколения не могут чувствовать себя в безопасности, наедине с самими собой и своими мыслями, у них нет души, идей, желаний – всё, что у них было, было чужое.
А так как любая, даже самая хорошая копия, будет бездушной, без сердца и смысла – то если она будет у всех, люди разучатся думать, мечтать, ведь перед глазами будет как постоянный пример маячить доказательство того, что всё придумано за нас, и зачем исследовать лабиринты и потёмки нашей души и человеческого потенциала, если можно слепо следовать точным и надёжным формулам, которые сделают тебя если не счастливым, то полноправным членом общества?
Мне швырнули миску в камеру даже грубее обычного.
Это компенсация, отдушина для охранника – ведь перед смертью мне полагается порядочный завтрак, хотя вряд ли мне его предоставят, учитывая продовольственный дефицит в нашей стране.
Почему я думаю, что меня казнят всего лишь за присутствие на митинге?
Все в этом уверены.
Охранники, по крайней мере, так точно, а они составляют единственное общество, с которым я могу поддерживать контакт.
Почему они так считают, они не распространяются, но я и сам был на множестве процессов и видел, хоть и опосредованно, через людей кнута и пряника (или только кнута) и скверного образования, что происходит в стране – с такими как я, не церемонятся.
А если ещё взглянуть на это дело с практичной точки зрения – я просто напросто лишний рот.
И это самое главное.
Разбираться же в деталях никто не будет, и потому нечего рассчитывать на правосудие, на справедливость.
Я удивлен вообще, что будет суд, и охранники удивлены со мной.
К чему эта видимость законности, к чему все эти формальности?
Не проще ли пристрелить меня на задворках тюрьмы и там же похоронить, коли так всё плохо?
Но охранники пожимают плечами.
Мне в конце концов даже стало интересно, что будет на этом самом суде, пройдет ли он за несколько минут, в ходе которых лишь зачитают мое обвинение, вынесут скоропостижный приговор и уведут, пока не зашёл следующий кандидат на проверку добросовестности правосудия нашего режима, или же всё будет чин по чину, хотя не знаю, кто в нынешних обстоятельствах способен отвечать за такое – за такую идею.
Но, так или иначе, совсем скоро мое любопытство будет удовлетворено.
В субботу меня спросили, что бы я хотел на завтрак.
Да, перед судом.
И даже если это была шутка, что возможно, учитывая мрачное чувство юмора моих церберов, я отнёсся к ней серьезно, так как приговор, казалось, действительно не составляло труда предугадать, ибо кому я нужен на свободе?
Кому нужна справедливость, зачем разбираться со мной и тысячами моих соратников по несчастью, если можно просто одним росчерком пера приписать нас к изменникам и раз и навсегда забыть про нас, построив лицом к стене, предварительно порядочно накормив нас, для видимого ублажения собственной мелкой зачаточной морали?
Я выбрал пирожное и шампанское – отпраздновать соединение с богами, которых наше правительство так отвергает – объяснил я.
Меня молча выслушали и ушли.
Тюрьма закалила меня.
А может, просто измотала до предела, убив мою способность чувствовать, я ощущал себя привыкшим, готовым ко всему – этот в некотором роде воспитанный обстоятельствами стоицизм мне казался самым естественным, что со мной могло бы быть – таким же естественным, как мои глаза или же голос – будто мы неотделимы и незаметно сосуществовали всегда – даже если я не знал об этом.
В ночь перед судом я спал так крепко, как не спал никогда, на моей памяти.
Хоть из неё почти всё и вылетело, остались только размытые образы, самые яркие из всех.
Я спал без сновидений.
Наутро меня разбудил ворчливый охранник, который кинул на пол мою еду и, смерив меня взглядом из под кустистых бровей (в котором читалось осуждение), вышел за дверь.
Я сначала не мог поверить своим глазам – на подносе и правда лежало пирожное, и шампанское было – яркое и красивое.
Я не видел таких красок уже очень давно, и тем более не видел еды столь настоящей и искренней, какой мне казалась эта – в лучах рассветного солнца, она казалась неземной, походила скорее на пищу богов, чем на обыкновенные продукты, которые в другой стране не вызовут ничего, кроме беглого равнодушного взгляда – мне же, в Карниворе, в тюрьме, после стольких месяцев пайков и эрзацев, карточек и ненавистных граммовок, нынешний завтрак показался не то что роскошью, но стал чуть ли не самым запоминающимся и светлым воспоминанием за всю мою жизнь.
И хоть шампанское плохо сочеталось с кремом и ягодами (всё-таки, я не думал, что его действительно принесут и хотел лишь выразить в своём ответе горькую иронию), оно, тем не менее, было отменным.
Позже я узнал, что за эту трапезу я должен благодарить доктора – именно он отдал охранникам три выдержанных бутылки коньяка, чтобы они пронесли мне эту еду.
Также перед судом мне даже предоставили душ – в котором я не был несколько месяцев – и бритву, и я обнаружил, насколько зарос, и хотя вид мой тем не менее был немного безумен, глаза мои не оставляли сомнений в моем нынешнем состоянии покоя и благоразумия.
И, наконец, меня проводили в здание суда.
Впервые выйдя на улицу, я, сначала ослепнув от солнечного света, не мог понять, где нахожусь – настолько эта улица утратила свои привычные очертания, настолько сильно война прошлась по ней, уничтожив почти все – тюрьма уцелела чудом, остатки остальных же домов представляли собой разваливающиеся скелеты, наполненные сломанной мебелью, и периодически мы видели в них убитых с горя или фактически, оплакивающих свою участь и участь своих родных.
Я скоро должен был к ним присоединиться.
Машины у нас не было, поэтому мы шли пешком.
Единственный грузовик тюрьмы реквизировал Леонард, как я понял из болтовни конвоиров.
Когда мы подходили к зданию суда, я уже знал, как пройдет слушание.
Тут не было крыши – и всё же, внутри заседала комиссия, где-то раскопанный (буквально, наверное) судья, а в уголке подметала и пыталась избавиться от нескончаемого мусора какая-то усердная безразличная ко всему старушка.
Меня проводили к моему месту, где я с интересом присматривался к своим палачам и пытался угадать их настроение по выражению лиц, а также узнать хоть какие-то новости о том, что происходит в стране.
– Встать, суд идёт. – вяло, не поднимаясь, произнёс судья и так же слабо ударил молотком.
Какой же фанатик формальностей, подумалось мне и я усмехнулся.
Невероятно.
– Подсудимый Инерс, бывший журналист и корреспондент газеты Вести Карниворы, обвиняемый в… – тут судья, по всей видимости, делающий всю работу один, и без того начавший негромко, и вовсе перестал быть слышим и лишь что-то бормотал себе под нос, а потом, судя по всему, вообще погрузился в сон.
Мои конвоиры смешались, а другие члены комиссии переглянулись несколько раз, и в конце концов, самый смелый из них растолкал председателя.
Тот, через несколько минут, оклемавшись, некоторое время продолжал, разлепив глаза, но затем они у него снова закрылись.
Его попытались снова разбудить, но он отмахнулся от них, и лишь каким-то отчаянным жестом человека, который хочет, чтобы его оставили в покое, схватил молоточек и ударил им по столу.
– Виновен. – промямлил судья и снова погрузился в сон, в этот раз уже крепкий и незабвенный.
Члены комиссии вздохнули, развели руками и подписали всё, что надо.
– Завтра казнить. – Сказал самый смелый из них моему кивнувшему конвоиру и устало растянулся на стуле.
И наша скорбная процессия потянулась обратно.
Вечером меня навестил доктор, но беседа не клеилась, так как он почти всё время был где-то не здесь – и рассеянно отвечая на мои вопросы, он лишь кивал время от времени, бывший ещё более задумчивый, чем обычно, но внезапно он как будто очнулся и вперил в меня свой взгляд.
– Вы не должны умирать, – чётко и проникновенно заговорил он, пронизывая меня своими глазами. – Вы должны жить, должны и дальше быть вестником правды, пусть даже вас никто и не будет слышать, но в дальнейшем, впоследствии – ваше имя будут помнить, называть, вы войдёте в историю, и будете примером для узников совести, принципиальных и смелых, честных людей, – Здесь я попробовал его перебить, напомнив, что я сижу не за свои убеждения, однако он нетерпеливым жестом прервал меня и продолжал, – Вы будете факелом, маяком во тьме, единственным, кто не боится сказать правду, и единственный, кто имеет такую возможность и достаточную силу пера и мастерство обращения со словом, чтобы если не показать нашей стране, какую они совершили ошибку, то хотя бы сделать так, чтобы они задумались, или посадить хоть одно зерно сомнения в их души, и, быть может, когда оно прорастет, наши граждане станут хоть немного сознательнее, и поймут, наконец, как они были глупы и слепы, и вы сможете утешить себя, придать своей жизни смысл, – лихорадочно говорил доктор, – я искренне верю, что это ваше предназначение в нашем больном, сломанном, ирреальном мире. Что бы вы ни делали, обещайте мне, что выживете, что будете делать всё, чтобы пролить свет на зверства этих дикарей и бесов, обещайте мне это ради моей дочери!
Казалось, он помешался. Но тем важнее было дать ему то, что он просит, хотя снизошедший на меня фатализм и снимал с меня ответственность за мои решения, я не хотел подводить врача, хотел отплатить ему за его доброту, почтить память его семьи, поэтому, даже несмотря на то, что завтра мне предстояла казнь и на горизонте упрямо маячила смерть, уже ставшая мне скорее другом, чем врагом, и я не собирался препятствовать своему попаданию на небо, я от всей души заверил его, что я исполню его поручение, если бог дарует мне возможность для этого.
Он, казалось, был удовлетворен и возбуждение прошло, хотя струйки пота, стекавшие по его лицу, всё ещё не испарились. Он схватил меня за руки.
– Бог даст. Будьте уверены, бог даст.
И, озарённый какой-то навязчивой идеей, так же лихорадочно, как и говорил, он вскочил и скрылся быстрее, чем я успел с ним попрощаться.
Я подошёл к окну.
На небосклон всходила луна.
Это последняя луна в моей жизни, думал я.
Завтра всё кончится, и ничего страшного или плохого в этом нет.
Так закончится мой странный путь, несколько смущающий своим скомканным финалом, но, тем не менее, если посмотреть на это более абстрактно, то…
Не могу не признать себя удовлетворённым.
Пусть будет так, как оно будет.
А там посмотрим.
И, провожаемый такими мыслями я лёг спать.
Спалось мне хорошо, но внезапно сон прервали, даже раньше, чем надо было, и хотя я готов был умереть, выспаться я тоже хотел и потому пришлось гасить мне в душе свое недовольство, в согласии со своим новым философским мировоззрением, но когда охранник открыл дверь, он не швырнул в меня миской и даже не повёл меня на расстрел.
Он остался стоять в дверях и смотреть на меня озадаченным взглядом, настолько, что во мне даже проснулся интерес, пусть и слабый, чем, мол, обязан.
Он закашлялся и произнёс: Вы свободны, сэр.
И подал мне мою одежду.
– Вас оправдали. Сверху.
И, всё ещё не понимая ничего и совсем смешавшись, он, козырнув, вышел.
8
А сверху купол – жилище ангелов,
Где солнечный свет в стёклах множится.
Здесь быть и гробнице моей
Из базальта прочного; окончу путь свой
Роберт Браунинг
Я вышел на улицу, одевшись в свой старый костюм.
Я решительно ничего не понимал, так же, как и охранник, но ничему уже не удивлялся, и единственное, что меня неприятно покалывало, помимо того, что я не знаю, почему внезапно ленивый судья передумал, так это то, что мой путь не окончен, и неизвестность пугала меня, потому что впереди меня могло подстерегать что угодно, и я предпочел бы видеть там смерть, и знать, когда она наступит, нежели пустые пока годы жизни, не зная, чем их наполнить, и боясь больших и длительных страданий, чем мне мог причинить расстрел, навеки освободив меня от ответственности принимать решения.
Но ответ на первый вопрос, я получил, едва выйдя из тюрьмы.
На улице меня ждал доктор, весь сгорая от нетерпения, и как только я показался на свет, он просиял и даже обнял меня, хотя я был несколько растерян подобным проявлением чувств, он весь лучился, как объяснил потом, тем, что спас меня.
Но когда я попытался узнать, каким образом он вытащил меня из застенка, его лицо омрачилось и он замолчал, но я уже знал и без того.
– Вы заключили сделку с дьяволом.
Он кивнул.
– Чтобы с его же позволения его уничтожить.
– Вы переоцениваете мою способность бороться с демонами, доктор.
Он окинул меня испытующим взглядом.
– Даже если так, даже если я заблуждаюсь… Какой у нас есть ещё выбор? Ведь даже самое крохотное выступление против зла есть то, что и должен делать человек, предпринимать, видя несправедливость, пытаться положить этому конец, это ведь и есть сила, направленное во благо, и преступно, имея силу, не использовать её во благо другим, её не имеющим.
– Но право… Почему вы так уверены, что я ею обладаю?
Он пожал плечами.
– Я в вас верю. И опять-таки, – он посмотрел на меня, – какой у нас выбор?
К нам подъехала машина.
– Она отвезёт вас к Леонарду. – сказал доктор. – Помните, что вы обещали мне, и помните, что я сказал вам.
– Поехали со мной. – попытался предложить я, но врач остановил меня движением руки.
– Я благословляю вас и прощаю за связь с дьяволом, так же как прощаю себя. Но сам в этом участвовать не могу. Моя роль в этой истории окончена, и единственное, что мне остаётся, это уйти, и не быть вашим якорем и слабостью, если только в этот раз я не переоцениваю себя.
Вы не должны быть ни в чем ограничены, и не должны ни за кого бояться. Вы справитесь и выдержите эту схватку. Удачи вам. Не вспоминайте обо мне.
Доктор дал знак водителю, и машина тронулась, в то время как он остался одиноко стоять на обочине, в клубах пыли, потяренно глядя нам вслед.
А машина тем временем покоряла холмы за холмами, и мы мчались на невероятной скорости, минуя заброшенные деревни и разрушенные города.
– Куда мы едем? – спросил я у водителя.
– В новую столицу. Пророк перенёс её. – Ответил он мне, не отрываясь от дороги.
Пророк.
Неплохо.
Сделать такую карьерную лестницу от лейтенанта до человека, определяющего, в каком городе будет находиться столица и по щелчку пальцев освобождающего смертников из лап Морригана, и всего за несколько месяцев!
– Какие последние новости?, – спросил я. – как идут дела на фронте и что, черт возьми, происходит в стране?
Он глянул на меня, но видимо, сообразил, что я в тюрьме стал далеко не самым информированным человеком, и в двух словах объяснил.
Война идёт плохо, и инициатива уже у Гераса.
Народ были крайне недоволен властями, сложившейся обстановкой на фронте и внутри страны, и, как некое воплощение их самых сокровенных чаяний, как посланец богов, из ниоткуда возник Леонард, то есть, пророк.
Люди пошли за ним, словно мухи на мёд, и ему не составило никакого труда поднять вооруженное восстание, и, пользуясь своей популярностью и тяжёлой ситуацией на фронте, обратить оружие против соотечественников.
Правительство почти не оказало сопротивления – не могло.
Их солдаты тысячами бросали оружие и переходили на сторону Леонарда, и эта война была выиграна ещё до ее начала.
Таким образом, всего за 50 дней никому не известный дотоле лейтенант стал главой страны, который прямо сейчас возвращается с фронта, отдав приказания и ликвидировав кризис.
Чего чего, а такого я не ждал.
И он, как будто прочего мало, ещё и помнит меня.
И сразу промелькнула мысль, а попробует ли он меня подкупить?
Причем на одной чаше весов будет работа на него, а на другой…
Видимо, смерть?
Хотя я не знаю с какой целью вызволять человека из заключения чтобы убить его при других обстоятельствах.
Но видимо, он действительно будет рад, если один из крупнейших репортёров страны будет работать на него.
Вот только он не будет, и в то же время мне все равно предстоит встреча с Леонардом.
Я раздумывал над этими поворотами судьбы, когда водитель затормозил у какой-то деревеньки и пошёл за бензином.
За время его отсутствия к машине подбежали крестьянские дети и облепили её, и хотя со мной они не разговаривали, шалили они так, же как всегда.
Война их не затронула, или почти не затронула.
Они залезли на место водителя и я им дал свой портсигар, найденный в своей куртке и пропущенный охранником – импортный и серебряный, я его привёз из Индии, и ребятишки восхищённо вертели его в руках, а когда я им показал, как разжигать огонь, даже почувствовал себя Прометеем, что просвещает простодушных, но любопытных скифов.
Внезапно их окликнула девушка – молодая и миловидная, они сбежались гурьбой к ней, робко оставив портсигар на сиденье.
Я показал его ей, намекая на то, что играл с ребятишками, и она улыбнулась мне, проводила детей в дом а затем вернулась и предложила мне стакан молока.
Я от всей души поблагодарил её, так как из-за быстро следующих друг за другом событий позабыл о голоде и жажде, и только сейчас понял, насколько я устал и проголодался.
Она была похожа на добрую нереиду – и я уж не знаю, почему у меня возникла такая ассоциация, но, примеряя это слово к ней, и подивившись тому, насколько оно к ней подошло, я так и стал её называть, а она лишь улыбалась в ответ.