Carole Martinez, Le cœur cousu
© éditions Gallimard, 2007
Книга издана при содействии Lester Literary Agency & Associates
© Александра Василькова, перевод, 2024
© “Фантом Пресс”, издание, 2024
Пролог
Меня зовут Соледад.
Я родилась в стране, где черствеют тела, с мертвыми руками, неспособными обнимать, с никчемными пальцами.
Моя мать, пока не нашла стену, чтобы, укрывшись за ней, разродиться, так наглоталась песка, что он проник в мою кровь.
Под моей кожей скрыты неиссякающие песочные часы.
Может быть, под солнцем моя нагота просвечивала бы насквозь и вы увидели бы, как проходит, пересыпается во мне песок.
Переход.
Весь этот песок когда-нибудь придется вернуть пустыне.
Едва я родилась, моя мать увидела, что меня ждет одиночество.
Я никогда не смогу ни отдавать, ни принимать.
Это было предсказано линиями на моих ладонях, моим упорным отказом дышать, впустить в себя зараженный воздух, желанием сопротивляться внешнему миру, который рыскал вокруг меня, будто щенок, стремясь прорваться внутрь через все отверстия.
Воздух вошел против моей воли, и я заорала.
До того дня моя мать шла, не замедляя хода, и ничто не могло ее остановить, ничто не могло сломить упрямства разыгранной женщины. Разыгранной и проигранной. Ничто – ни усталость, ни море, ни пески.
Никто и никогда не скажет нам, сколько длился наш переход, сколько ночей детям пришлось, следуя за матерью, спать на ходу!
Ей не было дела до того, что я расту, цепляясь за ее утробу, чтобы не выплеснуться вместе с водой по дороге. Я боролась за то, чтобы продолжать путь и не прерывать его.
Старая мавританка, которая остановила мою мать, потрогав ее живот, – та, что пробормотала непонятное “Ahabpsi!”, словно воздвигая стену, та, что ладонью и словом поставила заслон неукротимой воле этой женщины, выносившей девочку, но желавшей продолжать путь, идти и идти, хотя прошла уже больше, чем могла, и не в силах была идти дальше, та старая арабка, чьи рыжие от хны руки были сильнее пустыни, та, что стала для нас краем света, концом странствий и кровом, – эта неграмотная женщина прочитала и мое одиночество по моим ладошкам.
Ее взгляд мгновенно проник в утробу моей матери, и ее руки проникли туда за мной. Она извлекла меня из недр плоти, где я затаилась, из недр этой плоти, позабывшей обо мне, чтобы продолжать идти, и, высвободив меня, старуха поняла, что мои руки мне не пригодятся – я словно отказалась от них при рождении.
Эти женщины, не понимавшие одна другую, одинаково меня нарекли, каждая на своем языке. “Соледад”, – даже не взглянув на меня, сказала моя мать. А старуха эхом откликнулась: “Вахида”.
Ни та ни другая не умели читать.
Моя старшая сестра Анита долго отказывалась верить в то, что так явственно было написано на моих ладонях, записано в моем имени. И ждала. Ждала, что мужчина даст мне новое имя и что мои пальцы смягчатся.
Я помню время, когда юнцы из квартала Марабу слонялись вокруг нашего дома в надежде, что я пройду мимо. Иногда поодиночке, а иногда сбившись кучками с равнодушным видом подпирали стены в переулках, дожидаясь меня, и замолкали, когда я появлялась.
Я не была по-настоящему красивой, как моя сестра Клара, но, похоже, была наделена особой прелестью, пригвождавшей их к стенам.
Сестры смеялись, пересказывая мне их признания – юнцы умоляли замолвить за них словечко, – и сестры, уступая мольбам, с легкой насмешкой описывали нелепые симптомы их любви, лепет и влажные взгляды. И мы смеялись.
Но мне представлялись восставшие члены, которым вдруг делалось тесно в штанах, и мне было одновременно смешно и противно.
Выбор у меня оставался – у меня не было отца, который заставил бы меня выйти замуж. Власть надо мной могла проявить только Анита, старшая сестра.
Но она этого так и не сделала.
Она ждала, бесконечно откладывая свою первую брачную ночь, связанная обещанием, которое вот уже пятнадцать лет отдаляло мужа от ее ложа: “Сначала выдадим замуж всех четырех…”
Я не могла решить, кому из этих прилипал я достанусь, и однажды сбросила старую черную шаль, мамино наследство, пообещав себе взять в мужья того, кто ее подберет, кем бы он ни оказался.
Это было осенью.
Я глаз не сводила с темного пятна на охристой земле – замершей у моих ног лужицы черной ткани.
Они набросились на нее все разом.
Стоя неподвижно под полуденным солнцем, я ждала, что поднятая ими пыль уляжется и из клубка влюбленных высунется чья-то рука. Но когда туча пыли рассеялась, от моих поклонников остались лишь клочья волос, несколько зубов и длинные лоскуты черной ткани, потерянные в пылу сражения.
Площадь была пуста, а шаль разодрана.
И тогда я стала шарить в пыли красной пустыни, ища лоскут, на котором было вышито имя моей матери.
Фраскита Караско.
Мама умела писать только иглой. В ткань каждой вещи, выходившей из-под ее рук, было вписано слово любви.
Имя осталось невредимым. Спрятав его под юбкой, я пошла к старшей сестре Аните и нашла ее среди других женщин и мокрых простыней.
В сумрачной прачечной стояла дремотная жара.
Я немного помедлила за спиной у сестры, глядя, как двигаются по деревянной доске ее прекрасные руки сказительницы в цыпках от мыльной воды. Внезапно – должно быть, почувствовав мой взгляд, – она обернулась и улыбнулась мне, машинально вытирая тыльную сторону ладоней о повязанный вокруг талии белый передник в брызгах воды и света.
Другие прачки, склоненные над своими корытами, навострили уши, удары вальков заглохли, и даже щетки, которые с тихим шорохом скребли ткань, взбивая почти чистую пену, вынырнули из воды.
– Я никогда не выйду замуж, я разогнала своих поклонников, – призналась я.
– И как же ты это сделала? – со смехом спросила Анита.
– Сбросила шаль. Они подрались и разорвали ее.
– Эту твою ужасную траурную шаль! Они подарят тебе другую, повеселее. Если скинутся, денег точно наскребут. Или украдут шаль у чьей-нибудь сестры.
– Мой сын тоже за тобой волочился?! – завопила Мария, свернув шею мужской рубашке, и по толстым голым предплечьям прачки потекла млечная вода.
– Не знаю, я видела только пыль сражения.
Мое безразличие оскорбило женщин. Вальки снова застучали в такт, яростно лупя по простыням в воде, все быстрее и быстрее, до тех пор, пока уставшие руки не сбились с ритма.
– Вы только поглядите на нее! И эта тоже вся в портниху! – драла глотку Мануэла. – Анита, выдай ты уже замуж свою сестру! Она перестанет крутить задницей перед всяким, кто в штанах, когда в доме появится мужчина, который ее от этого отучит.
– Уж точно не твой муж, Анита, задаст этой потаскухе трепку, какой она заслуживает! – подхватила Мария. – Этот убогий до того не мужик, что за пятнадцать лет брака не сумел заделать тебе ребенка!
– Эта шлюха, эта безотцовщина, еще и привередничает! – прибавил чей-то третий голос.
Моя сестра от души веселилась. Ничто не могло затронуть радости, наполнявшей ее со дня свадьбы.
Женщины злились, обвиняя меня в том, что я околдовала их сыновей, их братьев, их отцов…
Аниту их ревность забавляла. Она знала, чьи мужья точно участвовали в битве.
– Приглядитесь к синякам, к отметинам на теле ваших мужчин! Они вернутся к ночи, стыдясь, что их так отделали, но прижимая к сердцу клочок черной ткани!
И тогда горбунья Мария встала напротив моей сестры, уперев руки в бока, и уставилась на нее со дна двух темных колодцев на лице. Где-то очень далеко, в самой глубине, пыталось блеснуть что-то угасшее.
– Ваша мать померла, и прекрасно! У вас остались платья, но когда-нибудь мы их сожжем, эти ваши заколдованные платья и шали, которые она вам оставила и которые наводят порчу! Мы сдерем их с вас, а если не сможем – сожжем вместе с вами! И на этот раз дьявол вас не защитит!
– Ты забыла про свадебное платье, которое моя мать сшила так, что не видно было твоего горба, и за которое ты даже не заплатила? – сказала моя сестра. – Если бы не это платье, у тебя не было бы сына. Потому что твой муж всего раз тебя и покрыл – в ночь после свадьбы, так ведь?
– Чертово платье съела моль в день, когда умерла эта ведьма, твоя мать. Съела! Мне пришлось бросить его в огонь, оно кишело личинками!
– Глупости! Бабьи суеверия! А у тебя, Мануэла, пузо в нос утыкалось, когда твой Хуан венчался с тобой в церкви. Если бы не моя мать, вы с мужем не смогли бы помешать людям судачить! Ты целых два месяца из дома не выходила, чтобы никто не заметил, как у тебя живот пухнет, и только благодаря моей матери все поверили, что ты еще девственница! Если бы не прекрасное свадебное платье, над которым она слепла, выкраивая его из тряпок, валявшихся у вас дома, не избежать бы тебе позора!
– Я тогда любила наряды и ни о чем не догадывалась. Но доброй христианке не сотворить такого из лоскутков. Я так плакала четыре года спустя, когда умер мой малыш. Вытащила платье, чтобы на него взглянуть… и на меня страх напал. Оно все расползлось! И поблекло – а ведь раньше можно было принять его за атласное! Остались только грязные тряпки, сметанные одна с другой!
И тут все женщины разорались.
Мне удалось среди плеска воды, раскатов голосов, ударов вальков и хлопанья простыней, среди истерических воплей, в которых испанский, пересыпанный арабскими и итальянскими словами, мешался с французским, шепотом повторить моей сестре те слова, что я неустанно твердила, пока шла к прачечной:
– Анита, я хочу остаться девушкой. Тебе больше не надо дожидаться свадьбы последней из твоих сестер. Рожай собственных детей! Мать нарекла меня именем одиночества, и я хочу оправдать его. Я освобождаю тебя от твоего обета, потому что никогда не выйду замуж.
Анита поняла, и с тех пор у меня больше не было поклонников.
В тот день моя молодость погибла, треск разорванной ткани стал ее предсмертным хрипом.
Это было осенью.
Признаки проявились сразу.
В тот же вечер я зачерствела. Мою кожу избороздили морщины и трещины. От прежнего моего лица ничего не осталось, и я поняла, что время больше меня не страшит.
Мое лицо за одну ночь взрыхлили тени грядущих лет. Мое тело ссохлось, как забытая на солнце старая бумага. Я уснула с гладкой и нежной кожей двадцатилетней девушки, а проснулась в теле старухи. Я превратилась в мать своих старших сестер, бабушку своих племянников и племянниц.
Это едва ли не трогательно – внезапно постаревшее, изможденное лицо, и тяжкий груз усталости, и запавшие глаза, следы битвы, которая была проиграна без вас, пока вы спали.
Утром я проснулась разбитая. И все же я узнала себя, узнала старушку, которая смотрела из зеркала и улыбалась мне.
Наверное, таким образом меня избавили от долгой агонии тканей, от мелких повседневных смертей, от патины, от тихого угасания света, от медлительной ласки времени.
Я оплакала свою погибшую красоту, я оплакала свои выцветшие глаза. В этом большом иссохшем теле еще оставалась вода. Слезы затекали во впадины. Все складки покраснели от соли и осени.
Привыкаешь жить, запертая в старушечьем теле.
Мне бы так хотелось, чтобы вокруг было больше деревьев!
Осень здесь обагряет что может.
Мир двигался дальше без меня. У меня на глазах родились и выросли дети старшей сестры, чей дом я все еще обременяю своим присутствием. Я улыбалась, живя уединенно посреди шумной толпы племянников, посреди прекрасной сутолоки, а кругом была пустыня.
Я терпеливо ждала, зная, что ждать больше нечего.
Я все еще боюсь одиночества, которое пришло ко мне вместе с жизнью, пустоты, которая подтачивает, разрушает меня изнутри, она разрастается, наступает, как пустыня, и в ней звучат мертвые голоса.
Моя мать превратила меня в свою живую могилу. Я заключаю ее в себе, как раньше она заключала в себе меня, и ничто никогда не расцветет в моей утробе, кроме ее иглы. Мне надо спуститься в яму, туда, где время спутывается, свивается, туда, где покоятся обрезанные нити.
Сегодня утром я наконец открыла шкатулку, которую до меня открывала каждая из моих сестер, и нашла в ней большую тетрадь, перо и чернила.
И я подождала еще, дождалась ночи, дождалась, пока дом станет пустым и черным. Дождалась, пока настанет наконец время писать.
Я села в темной кухне за большой деревянный стол, зажгла над ним масляную лампу. Она высветила остовы кастрюль и старые тряпки, постепенно разогрела запахи еды. Устроившись за столом, я раскрыла тетрадь, разгладила большие, чуть шершавые белые страницы, и слова пришли.
Этим вечером на меня нашло желание писать. И вот я сижу за столом, впереди у меня ночь письма, и я знаю, что испишу оставшееся мне время, что зачерню это большое бумажное солнце скрипящим пером. Чернила у меня появились, когда иссякли слезы. Мне больше нечего оплакивать. Не на что надеяться, кроме страниц тетради. Ничего не осталось от моей жизни, кроме этих бумажных ночей в пустой кухне.
Я сунула в тетрадь обрывок шали, которую накидывала на плечи в те времена, когда у меня были поклонники.
От вышитого имени исходит аромат моей матери.
Столько лет прошло, а запах ее все еще вплетен в ткань.
Только это и осталось у нее от перехода, этот рубец в благоухании: отпечаток полей, по которым она шла, ночных олив, апельсиновых деревьев в цвету и нарциссов, покрывающих гору сахарной белизной. Дыхание камней, сухой земли, соли и песка. Столько всего смешалось в моей матери… В детстве, когда она подпускала меня к себе, я тайно странствовала по синим прядям ее волос, пытаясь представить себе места, в них заключенные.
Аромат и блеск иглы в беспрерывно снующих пальцах – вот что от тебя осталось.
Этот запах пропитывал ткани, проходившие через твои руки. Твой запах сохранялся на теле новобрачных до утра.
Очень скоро пошли слухи, будто платья Фраскиты Караско, портнихи из предместья Марабу, действуют на мужчин как приворотное зелье.
Ты примешала свой запах к каждому медовому месяцу в наших краях. Сотни белых платьев, спадая, заполняли брачные покои дроздами, разбойниками, пещерами, лесами и волнами, выхваченными из нашего путешествия. В твои времена море билось о деревянные каркасы кроватей, а простыни под любовниками, которых носило по волнам, скручивались в узлы.
Мне кажется, все мы растем из ствола твоего тела, все мы – ветки, рожденные тобой одной. Иногда мне нравится думать, что твои длинные руки всего лишь поймали на лету несколько пушинок одуванчика, что мой отец был брошенным на ветер семенем, теплым дыханием в твоей горсти.
Мне надо написать тебя, чтобы ты исчезла, чтобы все могло раствориться в пустыне, чтобы мы могли наконец уснуть неподвижно и безмятежно, не боясь потерять из виду твой силуэт, растерзанный ветром, солнцем и камнями дороги.
Матушка, мне надо поднять из глубин погребенный мир, чтобы вплести в него твое имя, твое лицо, твое благоухание, чтобы потерять там иглу и забыть о желанном поцелуе, которого я так от тебя и не получила!
Мне надо тебя убить, чтобы я смогла умереть… наконец.
Моя наполненная светом тетрадь станет большим окном, в которое одно за другим выскользнут преследующие нас чудовища.
В пустыню!
Книга первая
Берег
Первая кровь
В патио старая Франсиска терла в деревянной лохани ночную сорочку дочери и ее простыню.
Моя мать, Фраскита Караско, еще совсем ребенок, ждала, стоя голышом среди ночи в разгаре лета и подтирая пеленкой струившуюся по ляжкам кровь.
Вокруг слов старухи плескалась красноватая вода.
– Теперь ты каждый месяц будешь кровить. А на Страстной неделе я тебя посвящу. Иди ложись, да не запачкай другую сорочку.
Фраскита в ночной тишине расстелила поверх соломенного тюфяка выданную матерью мешковину и улеглась.
Кровь текла, но было совсем не больно. Она и утром будет течь, когда Фраскита проснется? Или вся вытечет во сне, словно из треснувшего кувшина? Кажется, ляжки у нее уже побледнели… Лучше ей не спать, почувствовать, как она умирает…
На рассвете она встрепенулась – так, значит, она еще жива!
В раме окошка виднелись дома Сантавелы, стоявшие чуть ниже и уже подрумяненные робкой лаской вставшего только что солнца. Оно мало-помалу наберется уверенности, и вскоре придется дышать пореже, чтобы, затаившись за выбеленными камнями, до вечера продержаться на запасенной прохладе. И только тогда можно будет, не боясь лучей угасающего светила, смотреть, как оно напорется на лезвие горизонта и, широко разливая предсмертные краски, медленно скроется за большим ножом окровавленных гор. А потом с востока на запад поползет черный, местами побитый молью занавес ночи и, может быть, раскаленный воздух всколыхнется под влажным соленым дыханием. И тогда всей деревне приснится бескрайняя вода, синяя от всех небес, которые в нее смотрелись, – путники, изредка забредавшие в Сантавелу по извилистым дорогам, рассказывали о приливах, о ее ярости и ее красоте.
Фраскита – моя мать – смотрела на камни и высохшие деревья, кольцом охватившие ее мир, и думала, что жить хорошо даже здесь, а ее кровь продолжала течь, но она уже ни о чем не тревожилась, кроме того, как бы не запачкаться.
“Во время месячных не ешь винных ягод и ежевики, не то на лице останутся пятна”. “Помни, что на этой неделе нельзя есть мясо, если не хочешь, чтобы на подбородке выросли волосы!” Того не пей, к этому не прикасайся – советы не иссякали.
Конечно, это не смертельно, но раньше жить было проще.
За те восемь месяцев, что оставались до поста, Фраските ни разу, как она ни старалась, не удалось обмануть проницательности матери, та чуяла приближение крови еще до того, как просочится первая капля, и тотчас спешила с новыми запретами, собранными за три недели у всех деревенских старух.
Больше всего девочка опасалась первого вечера месячных. Мать неизменно являлась к ней в комнату среди ночи, набрасывала ей на плечи одеяло, вела на каменистое поле и там в любое время года мыла, бормоча загадочные молитвы.
А назавтра приходилось как ни в чем не бывало браться за повседневные дела: вставать на рассвете, чтобы подоить коз, разносить соседям молоко, печь хлеб, убирать, потом вести скот на холмы и находить, что ему пощипать среди всех этих камней. Самой же, разумеется, не есть ничего из лучшего, что таит в себе природа, поскольку все, обычно считавшееся полезным, вдруг становилось опасным, когда показывалась кровь.
В отличие от подружек, с которыми она болтала на холмах, – те всем подряд объявляли, что стали взрослыми, – Фраскита ненавидела свое новое состояние, находила в нем одни только неудобства и охотно оставалась бы ребенком.
Но никто никогда не упоминал о ночных молитвах или о посвящении в Страстную неделю. Фраскита не забыла слов матери в ночь первой крови и чувствовала, что рассказывать об этом не должна.
Кому она могла бы довериться?
Она была единственной дочерью. Всех родных со стороны матери вместе с половиной деревни унесла загадочная болезнь. Когда Франсиске было сорок пять и она уже свыклась с тем, что детей у нее никогда не будет, вдруг, против всех ожиданий, ее живот стал расти.
Мать и дочь казались неразлучными, будто спаянными этим чудом позднего рождения. Они долго ходили по дорогам бок о бок, в одном темпе. Сначала мать приноравливалась к детскому шагу, затем поступь делалась все стремительнее – до тех пор, пока мать не выдыхалась, и дочь приспособилась к пределам возможностей усталого тела той, что шла рядом. В детстве Фраскита не могла в одиночку выстоять под взглядом деревни, матери же необходимо было держать девочку при себе, чтобы не усомниться в ее существовании.
Их тела двигались так слаженно, что невозможно было различить, которое из двух задает темп другому.
Фраскита не проболталась о странностях матери, держала накопившиеся вопросы при себе.
С первого дня поста будущую посвященную кормили лишь пресными лепешками, молоком и фруктами. Из дома ее выпускали только к воскресной мессе. Оттого что, выходя за порог, она сжимала в правой руке крохотный крестик из оливкового дерева, а в ботинки мать насыпала ей острые камешки, она выглядела святой.
Ритуал и тайна делали свое дело, и Фраскита в конце концов втянулась в игру. Что с того, что ей больно ступать, что ставни в ее комнате закрыты, что мать заточила ее в темноте и тишине, – она стремилась к высшей цели, к этому посвящению, которое сделает ее женщиной. Цель была уже близка, и Фраскита молилась Богу и Пресвятой Деве с пылом, усиленным постом и одиночеством. В иные дни она даже не сомневалась, что Мария и Ее Сын где-то здесь, и тогда в экстазе, с блуждающим взглядом, падала на колени. В эти благословенные минуты ей казалось, что пустая комната внезапно наполняется их присутствием, Фраскита растворялась в молитвах, возносила их со всем пылом двенадцатилетней девочки, которую несколько недель морили голодом. Она вся уходила в выученные, произнесенные и преподнесенные слова, вся обращалась в уста, тянущиеся к непостижимому.
И сердце тогда билось в такт всему миру, внезапно заполнявшему ее темную каморку. Мир входил вереницей через щели в ставнях и трещины в стенах, вливался в замкнутое пространство ее комнаты, накапливался там, напирал на нее со всех сторон. Она чувствовала, как он бьется в ее грудной клетке и трепещет за ее веками. Сначала врывалось небо с ветрами и облаками, затем шествовали горы, нанизанные одна за другой, словно бусины продернутого под дверью ожерелья, следом за ними шло открытое море, и стены набухали, как промокашки. Все творение собиралось вокруг нее и в ней, девочка становилась небом, горами и морем. Она входила в мир, и мир входил в нее.
Но тут мать открывала дверь – и все исчезало.
Вечер Страстного вторника. Фраскита спит, измученная слишком долгим ожиданием. Мать, выпрямившись, стоит в темноте у постели дочери. Сыплет, что-то бормоча, крупную соль. В нос так и шибает чесноком. Костлявые руки шевелятся над юным, уже припухшим от сна лицом. Сновидения разбегаются. Белые пальцы скользят по лицу. И внезапно в сухой черноте ночи скрежещет голос.
Мертворожденный крик.
Не разбудить бы отца. Тишина.
Материнская пантомима ускоряется.
Фраските и страшно, и смешно. Она, не рассмеявшись, идет в темноте за матерью. Босиком, отяжелевшей в тишине поступью. Следом – легкие тени.
Обе, она и мать, выходят на дорогу, ведущую к кладбищу. Когда они оказываются среди могил, мать снова начинает молиться. Голос льется из нее как вода. Голос наполняет, переполняет рот, выплескивается, она им отплевывается.
Слышится женский крик, и полураздетая пара, сбежавшая сюда, в безмолвие мертвых, подальше от ушей живых, улепетывает со всех ног. Фраскита дрожит, стоя перед женщиной, которая незнакомым голосом на неизвестном языке обращается к своим предкам.
В пустых руках матери появляются две черные повязки.
– Теперь я завяжу нам глаза. Ты должна будешь запомнить все молитвы, какие услышишь. Они появились до первой книги, и мы тайно передаем их от матери к дочери. Это можно делать только на Страстной неделе. Тебе придется выучить их все, и ты в свой черед передашь их тем из своих дочерей, которые окажутся достойными. Молитвы нельзя записывать и нельзя проговаривать про себя. Их произносят вслух. В этом весь секрет. Некоторые из них ты будешь сопровождать действиями, которым я научу тебя позже.
Глаза завязаны.
Мать заставляет ее несколько раз повернуться кругом. Ориентиров не остается. Земля уходит из-под ног. Голова кружится. Глаза ищут, ищут свет. Хочется сбежать.
И тогда в ночи раздается голос. Это не голос матери. Он идет словно из недр земли – потусторонний голос, обволакивающий, шепчущий голос, одновременно близкий и далекий, одновременно ясный и глухой, одновременно вне Фраскиты и у нее под кожей. Она должна все повторить. Все запомнить. У нее всего четыре ночи на то, чтобы вобрать в себя тысячелетнее знание.
Фраскита в страхе повинуется. Она повторяет в темноте сказанное, и тяжелые слова с силой впечатываются, запечатлеваются в ней по мере того, как она их произносит.
В эту первую ночь моя мать выучила наизусть молитвы, изгоняющие солнце из головы, молитвы от порезов и от ожогов, от болезней глаз, от бородавок, от бессонницы… На каждую мелкую человеческую напасть была своя молитва.
На вторую ночь молитв было меньше, и ей показалось, что их труднее понимать, произносить и запоминать. Эти молитвы исцеляли от сглаза и оберегали от вольнодумцев, от белой дамы и от исчадий тьмы.
На третью ночь голос научил ее двум таким сложным, таким непроницаемым молитвам, что Фраскита не сумела даже уловить, к кому они обращены. Она старательно повторяла невнятные, почти непроизносимые звуки. Таинственная речь, наполнившая ее рот, была материальной и плотной, и Фраскита долго ее пережевывала. Ей казалось, что, по мере того как она выговаривает слова, странный вкус касается ее нёба, щекочет язык.
Эти заклинания заставляют про́клятых подниматься, будто тесто, и позволяют перебрасывать мосты между мирами, открывать решетки гробниц, выявлять завершенное.
Наконец в последнюю ночь этот идущий из тьмы, но уже привычный голос наделил ее даром.
Теперь ты умеешь с помощью святых исцелять мелкие телесные недомогания, ты умеешь освобождать души с помощью той, кого здесь называют Марией, но у нее много других имен, и ты научилась слышать жалобы и уроки умерших. Но запомни! Ты должна будешь бережливо распоряжаться своей силой – молитвы первой ночи можешь применять когда тебе заблагорассудится, но если не хочешь утратить те, что получила во вторую ночь, ты должна произносить их лишь тогда, когда чужак попросит тебя о помощи. Близким ты ее оказать не сможешь. Что же касается заклинаний третьей ночи, тех, которыми призывают духов, их можно использовать лишь один раз за столетие: как только ты произнесешь одно из них, ты тотчас его забудешь. Берегись – взывать к потустороннему небезопасно, мертвые не всегда благожелательны, и эти последние заклинания обладают собственной волей. Помни, что существуют живые слова, опаляющие умы, в которые вселяются. Я передаю тебе эту шкатулку. Откроешь ее через девять месяцев, день в день, не раньше. Если не устоишь перед искушением, потеряешь все, чему до сих пор научилась, как до тебя потеряла это твоя мать. Прощай.
Шкатулка
Еще совсем ребенком Фраскита уединялась с шитьем. Мать очень скоро заметила ее сноровку, то, как удивительно она владеет иглой, и смеялась, глядя, как девочка пришивает оторванную пуговицу или кропотливо подрубает край.
Фраскита набила руку, зашивая прохудившиеся штаны, и от штанов к штанам нитка ложилась все ровнее, стежки становились все более мелкими, движения – быстрыми, глаз – верным.
На время предшествовавшего инициации поста Фраскиту от шитья отлучили. Для нее это было тяжелым лишением, и потому сразу после Пасхи девочка с удвоенным пылом вернулась к работе.
До тех пор Фраскита, штопая, стремилась воспроизвести переплетение нитей ткани, воссоздать ее и так в этом преуспела, что работа становилась невидимой. Напрасно отец искал протертые места на коленях или в промежности своих штанов – они были как новые. Но после Страстной недели Фраските наскучило такое смирение, и она все чаще показывала свое искусство. Теперь простыни были усыпаны крохотными белыми цветочками, а на шрамах ткани, прикрывая соединенные края раны, замелькали еле заметные птички. Белым по белому, черным по черному – штопка дала ей возможность приобщиться к вышивке, и на материнских шалях появились розочки.
Только рукоделие и помогало Фраските устоять перед грозным искушением, перед шкатулкой, стоявшей в углу ее комнаты.
Тяжелый, черный, грубо сработанный куб ее ждал. Деревянную поверхность, покрытую патиной, так и тянуло погладить.
Углы шкатулки, конечно, обтерлись за века, но ни один жучок, ни один древоточец ни разу не позволил себе полакомиться ее темной плотью.
В первое время Фраскита садилась перед шкатулкой и часами ее разглядывала, пытаясь слиться с сумрачной материей, так в нее всматривалась, что вскоре знала каждый след от сучка. Она до того сосредоточивалась на этом предмете, что начинала кружиться голова.
Но шкатулка не поддавалась, шкатулка даже не приоткрывала свою тайну.
Теперь Фраскита могла выходить из своей комнаты когда ей заблагорассудится. Она бродила по окрестностям со своим маленьким стадом, а вернувшись домой, помогала матери по хозяйству, потом бралась за штопку и штопала усердно, стараясь забыть про шкатулку.
Поначалу Фраскита думала – ей ни за что не продержаться девять месяцев, не устоять перед неодолимым желанием открыть шкатулку. Не раз она уже готова была приподнять крышку, которую не охранял никакой замок. Но, подумав о матери, которая совершила эту ошибку до нее, отводила руку.
На десятое воскресенье после Пасхи Франсиска начала в кухне обучать ее действиям.
– Видишь ли, мелодию я знаю, а слова забыла. Я не могу прочитать эти молитвы, но каждая из тех, которым тебя научили, должна сопровождаться действиями, которые я тебе покажу. Сегодня мы займемся carne cortada[1]. Для того чтобы лечить порезы, достаточно произносить заклинания, повторяя действия, которые я сейчас при тебе совершу.
Взяв два крупных белых яйца, она разбила их о край чашки, перемешала белок с желтком и вылила все это в чугунок.
– Да сними же ты их с огня, пока не подгорели! – забеспокоилась Фраскита.
– Они и должны подгореть, а когда совсем почернеют, пропитай тряпку оливковым маслом и собери на нее то, что останется от яиц. Чтобы порез зажил быстрее, ты должна вот так нарисовать на нем три креста.
И тут Фраскита, пристально смотревшая на мать, заметила, как за последнее время поседели ее волосы, как увяла кожа на руках. Она обнаружила, что ее мать стала старухой.
– Мама, как ты потеряла дар?
– Я получила ту самую шкатулку, когда мне было столько лет, сколько тебе сейчас. И за три месяца до конца испытания открыла ее, решив, что никто никогда об этом не узнает. Шкатулка была пуста, а я тут же забыла все молитвы, которые мне передали.
– Но кто же научил меня, если ты их забыла? Значит, это не твой голос я слышала среди могил?
– Нет. Когда я открыла шкатулку, мне показалось, что я открываю собственный череп. Все слова, запертые в нем несколько месяцев назад, разом вылетели. Я тут же опустила крышку. В голове у меня оставалась всего одна молитва третьей ночи, ты слышала ее от меня на кладбище. Мы потеряли ее на сто лет.
– А кто посвятил тебя?
– Моя мать. Я хочу попросить тебя об услуге. Спрячь эту шкатулку в надежном месте!
– Куда мне ее отнести?
– Понятия не имею, но ее надо спрятать! Я очень боюсь самой себя, девочка моя. Ты должна унести подальше свой секрет, сделать его недоступным для твоей матери! И смотри, чтобы я тебя не выследила!
Той землей правил человек по имени Эредиа. Вся она, до последнего камешка, принадлежала ему. Никто не знал, когда и при каких обстоятельствах его семья завладела этим краем – в стороне от проторенных людьми дорог и от божественного света. Богу Эредиа оставил лишь далекие синие небеса. Белые скорлупки хижин на холмах Сантавелы были как в тисках зажаты между лазурью и камнями. Небо принадлежало Богу, камни – сеньору Эредиа, от которого зависела жизнь деревни. Случалось, люди уже не знали, к кому из них двоих обращать молитвы.
В тот же вечер Фраскита нехотя пошла в принадлежавшую этому сеньору оливковую рощу, чтобы зарыть там шкатулку.
Она впервые ночью вышла из дома одна и теперь не узнавала дорог, по которым ходила, сколько себя помнила. Самые обычные, знакомые предметы в темноте как-то странно выпирали. Она спотыкалась о каждый камень, запиналась о ступеньки, размахивая руками в ухабистой тьме. Деревня была непривычной, Фраскита удивлялась размерам домов и очертаниям деревьев. Все словно растворялось, медленно таяло в ночи: листья сливались между собой, окна казались дырами в бесформенной груде фасадов, линии расплывались, исчезали в полумраке, земля поглощала камни, а небо поглощало землю. Мир был заполнен неясными темными пятнами, будто изрыт провалами. Лохмотья забрызганного огоньками неба, разодранного пилой гор, свисали до самой земли. Стеной стояли смоковницы, иные, уже усыпанные шарами крупных незрелых плодов, словно смотрели, как она проходит в тени деревьев.
В правой руке Фраскита держала отцовскую лопату, в левой – плетеную корзину. Очень страшно было идти по узкой тропинке, наполовину съеденной ночью, точно выгрызавшей из нее куски. Встала огромная луна. Облила размытым белым светом оливы, которые потрескивали, будто пальцами щелкали.
Фраскита удивилась, какой шумной оказалась ночь. Остановившись у самого большого дерева, какое нашла, она вырыла под ним довольно глубокую яму, опустила туда шкатулку, засыпала яму и хорошенько примяла руками сухую землю. Фраскита начинала приручать ночь. Она внимательно посмотрела на оливу, которой доверила свое сокровище, чтобы запомнить ее. Ствол, раздвоенный у основания, соединялся выше, как если бы два дерева несколько лет росли рядом, а потом сплелись.
Поглощенная созерцанием древесной четы, она понемногу забыла о страхе, но вдруг мужской голос у нее за спиной произнес какое-то число, и она едва успела спрятаться за тем самым стволом, который разглядывала. Тень двигалась прямо к ней.
У тени было лицо прекрасного юноши.
Остановившись перед двойной оливой на том самом месте, где Фраскита только что зарыла свою шкатулку, он прокричал во весь голос: “Сто девяносто восемь!”
Фраскита проводила взглядом широко шагавшего красавца с тонкими чертами лица, так ее напугавшего. Он встал навытяжку перед следующим деревом, оглушительно выкрикнул: “Сто девяносто девять!” – и двинулся дальше, считая оливы. Едва он скрылся из виду, девочка подхватила лопату с корзиной и пустилась наутек.
И ни разу не обернулась, пока не добежала до деревни.
Поравнявшись с первыми домами, она встретилась взглядом с блестящими глазами какого-то беса, обернувшегося котом, чтобы не давать покоя полевкам, и замерла на месте. Желтые глаза мерцали между небом и землей. Зверь несколько мгновений смотрел на нее, будто взглядом прикалывал, как бабочку, к ночному пейзажу, потом отвел глаза, плавно соскользнул с дерева и растворился в темноте. Фраскита опомнилась, хотя так и не смогла до конца убедить себя, что это всего-навсего соседский кот, и побежала дальше. Тяжело дыша, толкнула дверь, ощупью пробралась через комнату и упала на постель.
Шли дни, шли недели. Натерпевшись страха во время ночной вылазки, Фраскита и не думала возвращаться к двойной оливе, под которой зарыла свое сокровище.
Зато ее мать постоянно находила всевозможные предлоги, чтобы перевернуть все вверх дном в их маленьком домике или сдвинуть с места какой-нибудь старый камень в патио. Любопытство не давало ей покоя. Желание проникнуть в тайну шкатулки так разгорелось в ней, что она едва не утратила разум.
– Надеюсь, ты не потеряла то, что было тебе доверено, а спрятала в надежном месте. Одному Богу известно, что может случиться, если кто-то найдет эту шкатулку и раньше нас ее откроет. Она все еще в доме? – в конце концов спросила мать у Фраскиты.
– Нет, в доме ее давно уже нет. Мы сходим за ней через три месяца туда, где она спрятана, и можешь не беспокоиться, никто раньше нас ее не откроет!
– Ты схоронила ее во дворе?
– Не во дворе и не в деревне. Она далеко, без моей помощи тебе ни за что до нее не добраться.
– Так скажи мне, куда ты ее отнесла! Я знаю место, где ее можно спрятать так, что никто никогда у нас ее не заберет.
– Ей хорошо и там, где она теперь.
– Как ты можешь настолько не доверять своей старушке-матери?
– Мама, пойми, того, что появится в шкатулке, когда придет названный тем голосом срок, в ней еще нет. Если ты откроешь ее сегодня, она будет так же пуста, как сорок лет назад, когда ты совершила ту же ошибку. Обещанный мне дар растет там в темноте. Дай ему столько времени, сколько требуется!
Мать ударилась в слезы и рассыпалась в извинениях, но не прошло и трех дней, как она снова принялась расспрашивать.
За вопросами последовали приказы, затем посыпались удары.
Фраскита целый месяц терпела побои. Она держалась стойко – ни кнутом, ни пряником ничего от нее было не добиться, она не уступала, оставалась такой же безмолвной и непроницаемой, как сама шкатулка. Она сама превратилась в запертый ларец, и тщетно мать день за днем пыталась взломать крышку. И даже отцу, который не лез в бабские дела, несколько раз пришлось вмешаться, не то мать убила бы ее.
Тридцать дней мать лютовала, затем ее поведение полностью изменилось. Она замолчала и целыми днями накручивала на палец длинную седую прядь. Она перестала есть, перестала причесываться, перестала выходить из дома, она чахла и угасала.
Эта вторая стадия продолжалась столько же, сколько первая.
Наконец в одно прекрасное утро заметно исхудавшую женщину будто что-то вытолкнуло из дома. Она бродила по дорогам вокруг деревни, вполголоса разговаривая сама с собой, и рыла ямы где придется.
И тогда к Фраските пришел священник.
Он был человеком городским, глухим ко всем этим бабьим поверьям. Терпеть не мог шабашей, суеверий и ведьмовства, которым занимались, при всей своей набожности, иные из его прихожанок.
Странным он был священником, не склонным наказывать. И он не верил в дьявола.
“Если моя молитва бесплодна, значит, я плохо поел за обедом, значит, в церкви холодно, и я никогда не обвиню в своих человеческих упущениях никакого чертенка с копытами. Петр отрекся от Христа, потому что боялся. Дьявол здесь ни при чем! Если дьявол и существует, то только в головах у людей”. Он часто это повторял.
Он никогда не читал с кафедры строк, где говорится об одержимых, и ни в одной своей проповеди не упоминал нечистого, больше всего опасаясь, как бы не началась эпидемия одержимости. И пусть его паства ни слова не понимала на латыни, незачем было подливать масла в огонь. Чтобы не будить лиха, лучше вообще о нем не говорить.
Пастырь долго боролся с темными вековыми поверьями, трогавшими души, о которых он пекся, но ему не удалось наставить своих овечек на истинный путь. Он всего лишь заставил их умолкнуть – ему перестали рассказывать про сглаз и про окровавленные цыплячьи головы, которыми трясли у постели больного ребенка. С ним ни о чем таком больше не говорили, опасаясь рассердить умного человека.
Выслушав исповеди Фраскиты и ее матери на следующий день после Пасхи, он глубоко вздохнул, и обе отделались двумя-тремя часами коленопреклоненных молитв в маленькой церкви. Но, увидев, как истощенная старушка день за днем голыми руками – свою лопату муж у нее отобрал – роет ямы, он догадался, что внезапное помешательство связано с нелепой историей, о которой они говорили на исповеди за несколько месяцев до того, и отправился к Фраските.
– Фраскита, что ищет твоя мать? – спросил он.
– Шкатулку. – Девочка не пыталась увильнуть от ответа.
– А что лежит в этой шкатулке? – продолжал расспрашивать падре.
– Этого мы не знаем.
– Так что же, твоя мама не знает, что ищет так рьяно? Больно смотреть, как она целыми днями ворочает камни и скребет землю. У старухи все руки ободраны.
– Да, вот именно, она ищет нечто не известное ей и даже еще не существующее.
– Так что же, и пресловутой шкатулки, о которой она неотступно думает, тоже не существует?
– Шкатулка-то существует, но пока что она пуста. Ну, то есть, я так думаю.
– Ничего не понимаю, но ты сейчас же принесешь эту шкатулку и отдашь ее матери, пока она не умерла от изнеможения среди камней.
– Нет.
– Именем Бога велю тебе это сделать.
Фраскита поглядела на него и медленно покачала головой.
– Ты упряма, дочь моя. Разве ты не видишь, что опасность угрожает не только твоей матери? Я знаю здешних людей, нам не придется долго ждать, чтобы другая женщина принялась, в свой черед, рыть повсюду ямы, а потом мужчины перестанут называть твою маму la fada, полоумная, и придумают для нее какую-нибудь серьезную причину копать. Они решат, что она видела во сне клад или еще что-нибудь такое, и некому станет работать в оливковой роще, и лопаты будут перекапывать этот холм до тех пор, пока он не рассыплется.
– Ждать осталось уже недолго. Через двадцать дней мы сможем открыть шкатулку, и тогда мама успокоится.
– Да уже через неделю будет поздно! Люди с воображением выдумают какую-нибудь нелепицу, и через семь дней мы ничем не сможем помочь тем, кто займется этими беспредметными поисками. Берегись, Фраскита, ты слишком упряма!
И рассерженный священник вышел, больше ничего не сказав.
Он угадал – назавтра землю рыла не только мать Фраскиты. С каждым днем копающих становилось все больше, и сколько бы девочка ни твердила им всем, что в шкатулке, которую они ищут, ничего нет, ее не слышали. Лопаты вгрызались в твердую, насквозь промерзшую землю.
Напрасно Эредиа старался остановить толпу мужчин, женщин и детей, которые перерывали его владения в поисках предполагаемого сокровища. Его власть, как и власть его сыновей, была бессильна против этой мечты, бессильны оказались даже их собаки. Умы охватила лихорадка, а оливки гнили, потому что никто их не собирал.
Некоторые закопались так глубоко, что оказались в ловушке и провели не один день в яме, которую сами и вырыли, прежде чем их нашли и вызволили из каменной темницы.
Случались осыпи, драки, обморожения. Женщины и дети перетаскали тысячи корзин, наполненных землей, пылью и камнями.
После недели таких трудов шагу нельзя было ступить, без того чтобы не подвернуть ногу или не провалиться в яму. Однако никто ничего не нашел, кроме нескольких разбитых кувшинов, нескольких древних костей и великолепной бронзовой маски. Эта древняя маска изображала юношу пугающей красоты, его глаза были яростно искорежены. Античный шедевр был деревенским ни к чему, и его переплавили. Тот, кто его нашел, сделал из бронзы украшения для жены и дочери. Прекрасный юноша превратился в женские побрякушки.
Вот тогда люди начали задумываться, что же они так искали больше недели. И осознали, что понятия не имели об этом, и сказали, что у женщины, молча продолжавшей рыть землю тут и там, взгляд определенно странный.
Деревня постепенно образумилась и прислушалась к советам священника. И мужчины и женщины вернулись к работе, одна только мать Фраскиты продолжала упорствовать.
Наконец срок, назначенный голосом, подошел к концу.
Фраскита дождалась черной ночи, чтобы повести мать в белую, заиндевевшую рощу Эредиа.
Она без особого труда нашла двойную оливу. Земля была беспорядочно изрыта лопатами, и еще не засыпанные кратеры придавали пейзажу сходство с лунным.
Фраските не удалось разыскать отцовскую лопату, и она терпеливо копала камнем. Вскоре она добралась до крышки шкатулки и смогла высвободить ее из холодной земляной оболочки.
Мать широко улыбалась, она радовалась совсем по-детски, и ее окруженные морщинами глаза блестели, как два черных шарика.
– Открывай, открывай же!
Фраскита онемевшими пальцами приподняла крышку.
Шкатулка была заполнена катушками с нитками всех оттенков, сотни булавок были воткнуты в одну из тех подушечек, какие портнихи носят на запястье вместо украшений. Еще там были ножницы с тонкой резьбой в красном бархатном футляре, закрепленном на крышке узкими кожаными ремешками, простенький наперсток и аккуратно размещенные на широкой синей ленте иглы разных размеров.
– Всего лишь шкатулка для рукоделия, – прошептала мать. – Всего-навсего!
– Да ты посмотри, какие цвета! Каким блеклым кажется наш мир рядом с этими нитками! Все у нас запыленное, а краски выцвели от солнца. Какое чудо! Эти катушки сияют даже в полутьме! Наверное, есть где-то страны с чистыми красками, пестрые страны, такие же веселые, как то, что лежит в этой шкатулке.
– Я целыми днями рыла землю в поисках обычной шкатулки для рукоделия!
Мать стянула с головы шерстяную косынку, спутанные серебряные волосы рассыпались по темной шали. И тогда она рассмеялась открытым, освобождающим смехом, она смеялась долго и сияла в ночи, будто еще одна луна. Она смеялась, и дочь вторила ее смеху, и обе катались по земле, не боясь испортить одежду.
Наконец Франсиска поднялась и села рядом с оливой. Ее глаза утратили нездоровый блеск, зрачок уже не заполнял радужку, веки не трепетали, будто ноздри испуганного животного. Ее взгляд сделался спокойным, он больше не был замутнен вожделением. Фраскита узнала мягкий, приглушенный серый цвет материнских глаз и почувствовала, что та вновь стала свободной.
– Уже поздно. Пойдем домой.
Бабочка
И тогда для моей матери настало время цветных ниток.
Они ворвались в ее жизнь, и она увидела мир по-другому.
До того в ее повседневной жизни только и было цветного, что олеандр, страстоцвет, мякоть смоквы, апельсины и лимоны, охристая земля оливковой рощи, небесная синева, сумерки, орарь священника, платье Мадонны, картинки с изображениями святых, пыльная зелень местных деревьев и несколько неуловимых бабочек – вот и все, она подсчитала. А в этой шкатулке было так много катушек, так много оттенков, что казалось – не может для каждого найтись название. Многие цвета были ей совсем незнакомы – вот как у этой нитки, до того блестящей, будто свили волокна света. Она дивилась, как неуловимо синий переходит в зеленый, оранжевый – в красный, а розовый – в фиолетовый.
Синий-то, конечно, синий, но какой синий? Полуденная синева летнего неба, приглушенная синева того же неба несколько часов спустя, темная синева ночи, перед тем как она превратится в черноту, мягкая, выцветшая синева платья Мадонны и все эти незнакомые оттенки синего, каких не бывает на свете, смешанные, более или менее разбавленные зеленым или красным.
Чего от нее ждали? Что она должна была сделать с этой новой палитрой, которую ночью подарил ей голос?
Забросать красками приглушенную зимнюю деревню. Вышить прямо на мерзлой земле яркие цветы. Наполнить пустое небо пестрыми птицами. Раскрасить дома, подрумянить оливковые щеки матери и ее обветренные губы. Ей не хватит на все это ниток, да и жизни не хватит.
И она стала смотреть, что найдется в доме.
На столе не было скатерти, на окнах не было занавесок, на полу не было ковра, и салфеток у них не было, и ничего не было. Не было ткани, на которой можно вышивать.
Были простыни, да и тех мало.
– Простыни должны оставаться белыми, – сказала мать.
Две шали и две мантильи.
– Все это должно оставаться черным, – сказала мать.
Нательное белье.
– Белое опрятнее, – сказала мать.
– А мои юбки, мои блузки? – спросила Фраскита.
Две смены одежды на все про все, она носила их попеременно.
Она вообразила, что ей это позволят, что можно переступить через обычаи всего края? Здесь не принято носить цветное! Говорят, в других местах, в других деревнях девушки по праздникам наряжаются, но только не в Сантавеле! У наших женщин нет ни лент, ни прочих украшений!
– Потому что никто им этого не привозит и не продает, – объяснила Фраскита. – А если я буду одеваться в цветное только дома?
Тогда у нее останется всего одна блузка на выход, которая сносится вдвое быстрее.
– Я буду реже выходить из дома!
А на все то время, пока будет вышивать, она что, голая останется? Будет сидеть голая в своей комнате, с иглой в руке?
– В рубашке!
Еще куда ни шло – черные и белые цветы и птицы, коими она в последнее время заменяла штопку. Эти выдумки можно было разглядеть, только очень внимательно присмотревшись, так что отец пока не заметил сказочного бестиария, поселившегося на его штанах. Но что за прихоть эта ее жажда красок! Прекрасно без них обходились!
– Только не я!
Мать заплакала.
– Дай мне старый мешок! – Фраскита не унималась.
Мать нашла для нее истрепанный мешок. Он совсем расползался, юная швея сумела выкроить из него только полоску шириной в несколько сантиметров.
В углу комнаты висела на ниточке паучиха, ткала свою паутину.
– Я скоро выучусь прясть и ткать.
А пока упрямица разглядывала лежавший у нее на коленях лоскут мешковины и обдумывала, что можно с ним сделать.
Она долго на него смотрела.
Как раз тогда в эти края и приехала племянница сеньора Эредиа. С тех пор, как умерла его жена, здесь не видели нарядных женщин.
В следующее воскресенье она пришла к мессе.
Народу собралось больше, чем обычно, особенно мужчин.
Весна в том году была ранняя, она так и ворвалась в церковь.
Жаждущая красок Фраскита подстерегала платье племянницы.
И вот тусклые серые ткани расступились, пропуская белоснежный шелк. Белый цвет сразил швею. Платье углубилось в тень нефа.
К белому моя мать вернется позже.
Платье легло широкими складками на дерево первой скамьи.
Чтобы понять белое, надо овладеть красками, всеми красками.
Внезапно что-то затрепетало в обтянутых тонким кружевом пальцах, и тут же развернулось алое крыло. Крыло быстро билось и казалось огромным в крохотной руке. Эта вещь, беспрестанно встряхиваясь, раскрываясь и опадая, как горло индюка, заворожила Фраскиту. Она так увлеклась, стараясь рассмотреть вышивку на красной ткани, что не слышала ни слова из проповеди.
Веер! Она сделает веер!
В тот же день она достала свой лоскут мешковины и принялась за работу. Из осторожности она, придумывая новые стежки и осваивая цвет, сначала использовала обрезок ткани. И, пока нитка порхала в воздухе, на острие иголки напоролась неизвестно откуда взявшаяся бабочка.
Случается, мы прерываем прогулку и даже забываем, куда шли, остановившись у обочины дороги и засмотревшись на какую-нибудь мелочь, полностью уйдя в созерцание. Частица пейзажа. Пятнышко на странице. Взгляд цепляется за пустяк, который внезапно рассеивает нас, разрушает, а затем понемногу восстанавливает. И тогда мы продолжаем прогулку, а время течет дальше. Но что-то произошло. Бабочка задела нас, мы дрогнули, а она улетела и, может быть, унесла с собой крохотную частицу нас, наш долгий взгляд, упавший на ее развернутые крылья. И мы, одновременно отяжелевшие и ставшие более легкими, идем дальше своим путем.
Солнечный луч пронизал природные витражи ее крыльев, согревая оранжевые тона, насыщая индиго. Фраскита долго изучала на просвет узор в виде глазков. Она осторожно распяла насекомое на крышке своей рабочей шкатулки, стараясь не повредить тонкий слой красок на крыльях.
Когда она была ребенком, мать объяснила ей волшебство полета:
– Если ты поймаешь бабочку за крылья, пыльца, что позволяет ей летать, останется у тебя на пальцах, а она больше взлететь не сможет.
Может быть, когда-нибудь она наберет достаточно пыльцы, для того чтобы покрыть ею собственные крылья, те, которые она соткет для себя, и взлетит с этих гор. Но сколько бабочек ей придется убить и приколоть к рабочей шкатулке?
Веер – это уже крылышко. Та же игла, что прервала движение насекомого, оборвала его полет, теперь старалась воспроизвести то, что она сразила. Девочка выбрала оттенки ниток и несколько недель трудилась, в точности повторяя узоры на крыльях своей бабочки.
Закончив крыло, она прикрепила его к палочкам из светлого дерева. Потом взмахнула веером, и в потоке воздуха и красок то, что было всего лишь фантазией, мелькнувшей мыслью, снова завладело ею. Взлететь.
И тогда она решила сделать второе крыло, в точности такое же, как первое, создав таким образом целую бабочку – бабочку из ткани. Второй веер она вышила быстрее. Развернув оба крыла, сшила их вместе, открыла окно в своей комнате и стала ждать. Она ждала, что огромная бабочка из ткани, лежавшая на полу ее комнаты, взмахнет разноцветными крыльями и улетит. Для этого она присыпала свое творение летательным порошком. Бабочка, послужившая ей моделью, ее стараниями обратилась в прах, и останки должны были оживить копию.
Несколько дней подряд окно, выходившее на каменистое поле, оставалось открытым. Фраскита простодушно надеялась. Ее создание отправится туда, куда сама она не может!
Мать ни разу не заговорила с Фраскитой о той великолепной вещи, которую фантазия ее дочери распростерла на полу. Франсиска заявила, что цвет – позор, который нельзя выставлять напоказ, и не могла взять свои слова обратно. Однако вышивка была так прекрасна, что она не вытерпела и, когда Фраскиты не было дома, показала ее нескольким соседкам. Они восхищались, но молча. Особенно одна старая дева, согнутая и корявая, седая старая дева с кожей морщинистой, будто кора старого ствола. Она снова и снова просила показать ей вышивку. Мать не могла отказать ей в этой милости, и соседка, стоило Фраските выйти за порог, спешила в дом Караско.
Однажды, когда швея вернулась от воскресной мессы, комната оказалась пустой.
Первое творение Фраскиты летело над горами.
Нагая Мадонна
Наблюдая за кружевницей – так она прозвала паучиху, которая поселилась в ее комнате, – Фраскита задумалась, сможет ли сама когда-нибудь вырабатывать собственную ткань.
Вся красота – в этих ограниченных нитями пустых промежутках! Пронизывать и скрывать. Протыкать мир. Какая роскошь – видеть насквозь! Прозрачность… Тонкая ткань обрамляет кусочек мира и выявляет его красоту, окутывая дымкой… Показать красоту живого существа, прикрыв его кружевом…
Она почувствовала, сколько всего ей еще надо будет понять и чем овладеть: цвет, белое, ткани, прозрачность. Время шло…
Приближалась Страстная неделя. Вскоре народу явят Мужа Скорбей, вскоре на деревенских улочках снова увидят голубую Мадонну Страстей Христовых, вскоре она, поднявшись на свой цветочный пьедестал, поплывет над маленькой толпой жителей Сантавелы. Ее изумительное бледно-голубое платье заставит плакать деревенских, провожающих ее на долгом пути к месту крестных мук Сына, плакать от любви и нежности.
Каждый год одна и та же группа из шести женщин, никого и близко не подпуская, обихаживала голубую Мадонну. Эти женщины пользовались в деревне большим влиянием, им нравилось окружать свою работу плотной завесой тайны. Когда одна из них умирала, оставшиеся выбирали замену, и без споров при этом не обходилось.
Мадонна показывалась лишь два раза в год – на Успение и на Страстной неделе. На все остальное время огромная статуя святой бесследно исчезала. За пять дней до вербного воскресенья священник должен был отдать ключи от церкви шести женщинам, которые завладевали ею на все время праздников. Начинались приготовления, и никому уже не позволялось входить в примыкающую к нефу комнату. Хозяйками маленькой прохладной церкви становились шесть женщин, прислуживающих Мадонне. Марию принаряжали к празднику. Деревенские выстаивали мессу и в определенные часы приходили молиться, но никто не смел войти без предупреждения, чтобы не застать Мадонну нагой.
К Страстной неделе усердно готовились не только эти шесть женщин, но и носильщики Мадонны, costaleros, – десять самых сильных мужчин Сантавелы снова начали репетировать вместе с кающимися грешниками из своего братства. Каждую ночь в час, когда деревня засыпала, они собирались в сапожной мастерской, а потом шли по улицам, стараясь плавно поднимать и нести paso, постамент для Мадонны. Накрытые плотным покрывалом costaleros вслепую шли мелкими шажками, разворачивая paso в узких переулках и держа прямо на лестницах с неровными ступенями, повинуясь стуку колотушки и голосам тех, кто видел препятствия, каждую весну и каждое лето заново вспоминая рокот барабанов, размеряющий их долгий путь.
На другом конце Сантавелы у плотника по имени Луис собирались два десятка мужчин разного возраста из братства Мужа Скорбей. Это братство веками служило деревянному распятию. Весь год оно возвышалось позади алтаря, а на Страстной неделе и его тоже выносили наружу. Требовались немалая смелость и большой опыт, чтобы удерживать крест, когда он покачивался над головами в тесных улочках, поминутно грозя обрушиться на носильщиков и на тех, кто с криками толпился вокруг. Готовясь к празднику, и эти мужчины, обычно слывшие любителями драть глотку, тоже несколько ночей перед шествиями шагали в повседневной одежде по улочкам с огромным, грубо сколоченным пустым крестом того же веса и размера, как тот, который они понесут всем напоказ на Страстной неделе.
Два братства с незапамятных времен неведомо почему враждовали и соперничали. Люди из братства Пресвятой Девы презирали носильщиков Христова креста, те отвечали им взаимностью. Весь год между двумя кланами то и дело вспыхивали ссоры, а в дни подготовки к Пасхе – особенно, тогда любой пустяк становился поводом для раздоров.
Чтобы стычек было поменьше, деревня обязала предводителей обеих групп каждое утро встречаться и договариваться о маршрутах вечерних репетиционных шествий. Теперь можно было спать спокойно: эти мужчины уже не рисковали передраться, столкнувшись на каком-нибудь перекрестке. И по ночам тишину улочек Сантавелы нарушали лишь медленные шаги и шумное дыхание носильщиков. Так было каждую ночь – или почти каждую…
В деревне поклонялись Христу и его страданиям, но каждому ближе была голубая Мадонна. То, что она появлялась так ненадолго, придавало ей в глазах верующих особую ценность. Пресвятая Дева, кроткая и страдающая, плакала стеклянными слезами среди цветов под своим расшитым балдахином, и оттого, что постамент чуть покачивался, казалось, будто она сама идет мелкими шажками над головами женщин, и те нашептывали ей нежные слова, слова любви, а мужчины, которых обычно не увидеть было на воскресной мессе, внезапно проникались редким благочестием и восхваляли ее красоту. Сантавелу трогали ее материнская скорбь, ее девичье лицо и вся эта окутывающая ее голубизна.
Больше всего на свете Фраските хотелось когда-нибудь присоединиться к шести прислужницам голубой Мадонны, но она не знала, как подступиться к этим замкнувшимся в набожном безмолвии женщинам. На рассвете и в сумерках они молча шли вереницей, сияющие, облаченные в белое до первого дня шествий, овеянные святостью и словно отделенные, отрезанные от прозаического мира своей близостью к небесному телу Мадонны. Все время приготовлений и праздников эти несколько женщин спали вместе в древнем пещерном жилье, расположенном чуть поодаль от деревни. Крестьянки поочередно приносили им еду.
Должно быть, Фраскита пыталась повлиять на судьбу, устроив так, чтобы ее вместе с рабочей шкатулкой заперли на ночь в маленькой пустой церкви.
Вот тогда она и увидела наготу Пресвятой Девы и долго плакала.
Чего же, собственно, она ждала? Она ожидала увидеть что-то нежное, трогательное, нечто среднее между телом девственницы и телом матери. Швея знала лишь собственную наготу – свою тонкую кожу, какая бывает лишь у совсем юных девушек, свои едва наметившиеся груди, которые она каждый вечер массировала кончиками пальцев, чтобы быстрее росли, густые темные волосы, постепенно захватывающие подмышки и лобок.
Нагота Пресвятой Девы не могла не ослеплять.
Родителей Фраскиты позвали к соседям на посиделки, и девочка, воспользовавшись этим, улизнула из дома. Она проскользнула в церковь до того, как шесть служительниц Мадонны оттуда вышли, спряталась за алтарем и, охваченная волнением, ждала. К тому времени, как она осмелилась выбраться из своего укрытия, церковь давно опустела. Взяв оставленную женщинами догорающую свечу, девочка вошла в комнату, где те трудились уже два дня, зажгла от этой свечи несколько других, и вскоре стало достаточно светло для того, чтобы она смогла Ее созерцать.
За окном была непроглядная темень. Фраскита, опустив глаза, со страхом и нетерпением приблизилась к пьедесталу Мадонны, опустилась на колени и, не переставая молиться, медленно подняла голову к Ней.
И тут послышался мерный шаг носильщиков paso. Они спускались из верхней части деревни и собирались свернуть в улочку, огибавшую церковь справа.
Фраскита сбилась, опустила голову, ничего не успев увидеть, и снова сосредоточилась на молитве, чтобы ее поступок был как можно более чистым и прекрасным. Ничто не должно было испортить этот чудесный момент близости, она подготовилась, она тщательно отрепетировала движения у себя в комнате и каждый раз во время репетиции испытывала обморочный восторг, поднимая глаза на воображаемую Деву.
Но тут с левого бока церкви послышалось тяжелое дыхание – дыхание носильщиков Мужа Скорбей. Обе процессии должны были вот-вот сойтись на узкой тропинке, которая вилась до кладбища. Фраскита ждала их встречи. Все стихло, и в наступившей тишине кто-то проворчал:
– Христос отстает от расписания, он должен был раньше пройти позади церкви.
Луис тотчас откликнулся ему в тон:
– Ничего подобного, ты просил нас замедлить шаги на выходе с площади с источником, чтобы вы могли спокойно спуститься по ступенькам Сантисимы. Это вы пришли слишком рано. Вы, наверное, наспех преклоняли колени, раз уже оказались здесь.
– Ну давай, продолжай задирать нас, только, пожалуйста, держись подальше, потому что от тебя винищем несет! Вы небось снова напились, перед тем как тронуться в путь. Каждый год из-за вас репетиции разлаживаются. А теперь, когда мы сошлись лицом к лицу, Сын должен уступить дорогу Матери!
– Вот как? С чего бы это? Потому что так угодно господину башмачнику? Всем известно, что Сын прибывает на кладбище раньше Матери. Верно, парни?
– Так и двигались бы побыстрее! А теперь слишком поздно, они сошлись лицом к лицу, и Мадонна должна пройти!
Тон понемногу повышался, раздался еще один голос:
– И где же она, ваша Мадонна? Разуй глаза! Носилки у вас пустые, а раз Мадонны там нет, то пропустите крест! Ну-ка, уйдите уже с дороги! Нам есть чем заняться, а люди скоро из окон начнут выглядывать из-за вашей дурости.
– Мы чисты, Мадонна в наших сердцах.
– Ага, а крест у нас на плечах, так что дайте пройти!
– Если не отойдете, мы сами прорвемся!
Внезапно и крест, и paso полетели на землю, и Фраскита услышала, как мужчины дерутся.
Эта сцена повторялась каждый год, несмотря на все меры предосторожности, и братства так жестоко бились между собой накануне Страстной недели, что злые языки этим и объясняли, отчего ни один из кающихся грешников во время праздников не показывал лица и из-под ниспадавшей с paso ткани видны были лишь эспадрильи costaleros. И в самом деле, по традиции служители Мадонны, несущие свечи и книгу правил, скрывались под высокими остроконечными красными колпаками с отверстиями для глаз, а служители Христа носили черные капюшоны с длинными концами, опускавшимися за спиной на широкую белую тунику. С открытыми лицами выступали только сопровождавшие шествия музыканты с барабанами и духовыми инструментами и шесть прислужниц Мадонны, теперь одетые в черное, с высокими гребнями в волосах.
Фраскита, наморщив лоб, изо всех сил пыталась сосредоточиться, чтобы не слышать шума.
Драчуны наконец выдохлись и, еле волоча ноги, двинулись дальше каждый своим путем. Последние проклятия растворились в ночи, и снова воцарилось спокойствие.
И тогда, возобновив молитву, девочка подняла взгляд.
Тела не было! У Мадонны не было тела!
Пресвятая Дева лишена была плоти, только прекрасное белое лицо, а ниже под голубым платьем скрывалась пустая оболочка.
Плечи, торс, нижняя часть тела были всего-навсего грубым, убогим каркасом из деревяшек и железок.
Фраскита долго стояла перед неподвижным скелетом этой нелепой Мадонны, перед этим насаженным на штырь лицом, перед железным каркасом и белыми руками, соединенными с телом стальной проволокой.
Значит, вот какой секрет так тщательно охраняли шесть женщин – голубая Мадонна была всего лишь платьем и фарфоровой маской. Ее тайна сводилась к пустоте, к отсутствию – а все думали, будто от нагого тела девственницы, матери и святой исходит неодолимая сила. Для жителей Сантавелы голубая Мадонна была не просто изображением, эта Мадонна была плотью, спасенной от распада могуществом божественной и сыновней любви. Нетленное тело каждый год сходило с небесного престола ради того, чтобы воодушевить живых, чтобы им достало сил поклоняться безликому Отцу.
Сын таким могуществом не обладал – его тело из дерева, хлеба и вина претерпевало множество превращений и множество бед.
Но с тем, что у Мадонны не было даже сердца, что ей нечем было любить своих чад, Фраскита смириться не могла.
“Под ее одеждами цвета неба ничего нет. Христос – из хлеба, а Пресвятая Дева – железная!” – негодовала удрученная открытием девочка.
Запертая в церкви с нагой Девой Фраскита всю долгую бессонную ночь молилась, отгоняя сомнения, и обдумывала, как поступить с такой нелепостью. С первыми лучами солнца женщины открыли дверь, и девочка улизнула, никем не замеченная.
Она решила исправить ошибку, подарить Мадонне сердце.
Ей удалось выкроить из своего лоскута мешковины подушечку в форме сердца, после она, выбрав самые шелковистые нитки, мельчайшими стежками принялась за вышивку. Она долго заполняла фон ярко-красным, а потом вытатуировала иглой в центре этого кровавого сердца сияющий крест – той блестящей нитью, названия которой она не знала.
Она вышивала с молитвой до кануна вербного воскресенья, когда Пресвятая Дева должна была впервые в этом году показаться верующим, и снова провела ночь в запертой церкви.
Но на этот раз кое-кто увидел, как она вошла, и отметил, что она не вышла.
Падре улыбнулся, думая о любопытной девочке, пожелал ей, чтобы больше никто ее там не застал, и отправился на боковую, потому что неделя предстояла долгая.
Празднества вызывали у него двойственное чувство. Душа его радовалась, когда он видел все эти приготовления, ему нравились праздничный блеск, сияние свечей в ночи, барабаны на улицах, удвоенный пыл прихожан, расширенные глаза детей и молитвы, хором возносимые к небу. Нравилось даже слушать, как толпа восторженно кричит Деве “¡Guapa![2]¡guapa! ¡guapa!” Однако его пугали безрассудные обеты иных прихожан, ползущих на коленях по каменистым дорогам следом за скорбной процессией, он страдал, когда они бичевали себя до крови, полосуя нанесенные накануне раны. Гноящиеся спины и колени, пронзенные ладони и крики боли – все это казалось ему напрасным. Он опасался столкновений между братствами и охватывающей деревню истерии. Эти несколько дней тянулись для него дольше всех других дней в году. Еще больше, чем о душах, он пекся о телах, готовых к любой жестокости и любому насилию, и постоянно был настороже.
Страстная неделя и на этот раз проходила как обычно – с привычными безумствами, молитвами, надеждами и общей истерией. Христа повели на смерть, сухое дерево креста под пятничным солнцем трещало так сильно, что прихожане в страхе разбежались. В субботу, объявленную днем молчания, никто, даже самый отъявленный безбожник, не произнес ни слова. А в воскресенье Христос и Пресвятая Дева снова появились на улицах, и их радостно и шумно встретили. Воскрешение сопровождалось таким ликованием, будто возродилась к жизни вся мертвая деревня Сантавела. Сама природа будто оживала, в последний раз встряхнувшись под порывом ветра, чтобы сбросить с себя ошметки зимы.
С наступлением темноты голубая Мадонна и ее Сын, обойдя окрестные земли, вернулись в церковь. Их проводили до дверей, крест снова занял свое место позади алтаря, и священник со вздохом отдал ключи шести женщинам, которым назавтра предстояло раздеть Пресвятую Деву и подготовить ее к возвращению на небеса.
В понедельник на рассвете деревенские женщины вошли в неф.
Восемь часов спустя по всей деревне, из конца в конец, поднялся шум.
Свершилось чудо.
На паперти, куда несколько минут назад, призывая падре и возвещая о чуде, выбежала одна из шести женщин, которым поручена была забота о голубой Мадонне, теснилась толпа.
В эту Страстную неделю у Мадонны выросло сердце – сердце из крови и света!
Но поскольку никто не имел права видеть наготу Пресвятой Девы, никому не позволено было взглянуть и на это сердце. Самому падре пришлось долго упрашивать стражниц впустить его в церковь.
Его провели в комнату, где возвышался остов святой, и он уже с порога увидел собственными глазами, как трепещет в самой середине куклы из соломы и металла великолепное красное с золотом сердце, словно подвешенное в пустоте.
Отец Пабло не склонен был верить в чудеса, но и он, увидев это, на мгновение лишился дара речи. Он медленно и почтительно, будто опасаясь развеять мираж, приблизился к Мадонне и, подойдя на расстояние вытянутой руки, разглядел вышитое сердце, привязанное к остову множеством цветных ниток и вздрагивающее от легчайшего дуновения.
Лицо Мадонны словно озарилось новой радостью, стало почти живым в огненных отсветах того, что трепетало в ее груди.
Окружавшие ее женщины громко молились, и сердечко будто бы билось, вторя им.
И тогда падре вспомнил про Фраскиту и, чуть покачнувшись, смог оторваться от созерцания ожившей Девы. Ни слова не сказав женщинам, которые молились, распростершись на холодном камне, он вышел наружу, молча оглядел толпу деревенских, стоявших на коленях вокруг церкви с непокрытыми головами под палящим солнцем, и направился к Фраските.
Они бок о бок шли по тропинке, ведущей к оливковой роще Эредиа, и наконец священник нарушил молчание.
– Фраскита, я видел, как ты вечером накануне вербного воскресенья вошла в церковь, но не видел, чтобы ты оттуда выходила, – мягко произнес он.
Уличенная Фраскита покраснела и, немного помедлив, шепотом призналась:
– Я провела там ночь.
– Ты видела Пресвятую Деву нагой?
Большие черные глаза девочки смотрели на священника так простодушно, что она вдруг показалась ему совсем ребенком. Он хотел проникнуть в тайну, узнать, где Фраскита взяла это сердце.
– Да, я видела Пресвятую Деву нагой, но не в ту ночь. В тот раз женщины уже одели ее. Это была не первая ночь, которую я провела рядом с ней.
И тогда священник кротко и ласково спросил:
– Имеешь ли ты какое-то отношение к тому, что привязано внутри ее тела?
– Вы про сердце? Правда, красивое? Как вы думаете, ей приятно, что я его сшила для нее?
– Ты сшила это сердце?
– Да, и я не понимаю, почему никто не сделал этого до меня. Она была такая пустая. Это люди вырвали у нее сердце?
Сраженный наивностью и талантом Фраскиты падре на мгновение лишился дара речи, но потом, поддавшись панике, рассердился:
– А что вся деревня сейчас кричит о свершившемся чуде – это ты понимаешь?
Девочка молча опустила глаза, священник увидел, что она вот-вот расплачется, и все же продолжил:
– Эти несчастные женщины почти в беспамятстве лежат, распростершись вокруг твоей вышивки. Ты уже во второй раз доводишь деревню до помешательства. Как тебе удается обманывать людей?
– Я никого не хотела обмануть. – Фраскита разрыдалась. – Я всего лишь хотела сделать ей подарок.
Священник опомнился. Отдышавшись, он прошелся по тропинке и вернулся.
– Ты поставила меня в затруднительное положение. Не знаю, что сказать.
В его памяти ослепительно вспыхнуло вышитое сердце, и он, взглянув на заплаканную девочку, погладил ее по голове и обнял.
– Ты сделала Пресвятой Деве роскошный подарок, разве можно отказать ей в таком чуде?
Фраскита разрыдалась еще сильнее, и священник стал тихонько ее баюкать, стараясь успокоить. Когда плач затих, он решился задать последний вопрос:
– Где ты взяла золотую нить?
И, поскольку девочка его не поняла, он пояснил:
– Откуда взялась нитка, которая так ярко блестит?
– Из моей шкатулки для рукоделия, той, что искала моя мама, помните?
– Помню ли я об этом? Да я до сих пор как выйду пройтись и помолиться, так непременно подверну ногу, угодив в одну из этих проклятых ям. Ну так вот, малышка, мы ничего им не скажем, пусть думают что хотят, но пообещай мне держать язык за зубами и никогда не хвастаться своим умением работать иглой!
Фраскита, улыбнувшись, пообещала, и падре удалился, уверенный, что маленькая швея никому не расскажет о том, что сделала.
Вообще-то в этой истории и впрямь было нечто чудесное, и деревенские жители не так уж и ошиблись, поверив в чудо. Доброму священнику захотелось в последний раз взглянуть на сердечко Мадонны, но женщины захлопнули дверь у него перед носом.
Каким блаженством было на мгновение слепо поверить в чудеса!
Но это ослепление не могло продержаться долго под натиском его разума. Вера священника была другого свойства. Порой она его покидала, и он должен был молиться, чтобы вновь ее обрести. Божьи знаки не так просты, их не так легко разгадать! Это всего лишь ребяческая выходка, прихоть талантливой девочки с необыкновенно чуткой душой. Может быть, отдать ей в починку свой старый потрепанный орарь? Наверное, Фраскита сумеет вернуть ему утраченный блеск, совершит еще одно маленькое чудо.
В конце концов падре решил в следующий раз, как пойдет в город, принести ей несколько червячков, вырабатывающих блестящую нить, которую называли шелком.
Он на всю жизнь запомнил это вышитое сердце, воспоминание о нем являлось в тоскливые минуты. Когда душу терзало сомнение, перед глазами представали прозрачное тело Мадонны, пронизанное цветными нитями, и подаренное ей сердце, и священника успокаивала несомненная красота этой картины.
Подвенечное платье
Вскоре моя мать стала считаться девушкой на выданье.
Когда ей рассказали про сына колесника, ей было, наверное, лет шестнадцать.
После смерти отца парень унаследовал мастерскую. Хороший работник и заботливый сын, редко выходит из дома. Из хорошего сына часто и муж получается хороший!
Ей назвали его имя – Хосе Караско.
Ей тайком указали на него в церкви: красивое круглое лицо, опаленное огнем кузнечного горна.
И пошли поговорить с его матерью, обреченной до собственной смерти носить траур по мужу.
Дом семьи Караско был большим и сумрачным, после смерти хозяина двери и окна в нем затворили. Скоро десять лет, как внутрь не впускали ветер.
Мать и дочь проложили себе путь в застоявшемся, сгустившемся от давнего горя воздухе, уселись в полумраке за кухонный стол, и понемногу обеим удалось позабыть о запертом в доме десятилетнем зловонии воспоминаний и пригоревшего сала.
Хосе к ним не вышел, но они поговорили… вернее, говорила мать Фраскиты, вдова Караско все больше помалкивала, довольствуясь отдельными звуками, а девушка смирно держалась в сторонке – собственная свадьба ее не занимала.
Но когда гостьи вышли из дома и по глазам резанул дневной свет, Фраскита услышала, как грохочет молот.
Его удары неслись из мастерской, примыкавшей к дому Караско. Воображение Фраскиты дорисовало к молоту руку, а к руке – мужчину, и что-то произошло.
С этой минуты тело торопило ее под венец.
Переговоры затягивались: конечно, у красавицы за душой ни гроша, но она – единственная дочь, и после смерти родителей то немногое, что у них было, достанется ей. А пока что приданое, по мнению старухи Караско, было очень уж скудным.
В церкви Фраскита, хотя Хосе сидел далеко позади нее, чувствовала его дыхание у себя на затылке. До помолвки их взгляды раз десять встречались – всегда в ту минуту, когда она, с полным ртом размякшего тела Христова, возвращалась на свое место и вновь опускалась на колени.
Однажды мать заметила, как они переглядываются, и в то воскресенье дочь, едва войдя в дом, получила оплеуху.
– Твои глаза не должны видеть никого, кроме падре! – кричала Франсиска.
– Почему? – спросила будущая невеста.
– Потому что он носит юбки, – ответила мать и заплакала. – Стоит только кому-нибудь увидеть, что ты вытворяешь, тебя назовут пропащей, станут болтать, будто ты отдаешься за деньги, раздвигаешь ноги, если заплатят, и никто не захочет взять тебя в жены. Вспомни большую Лусию, которую заваливают под каждым кустом, не спрашивая, хочет она того или нет, и все потому, что во время мессы она повернулась к своему нареченному. И ты думаешь, этот красавчик ее простил? Он при случае с ней переспит, а женился-то на другой.
Фраските хотелось, чтобы мать побольше рассказала ей про красотку Лусию, чью жизнь сломала деревня, и про то, что она делает в кустах с мужчинами, и про первую брачную ночь, но она знала, что мать ни на один вопрос не ответит.
Поскольку замужние женщины на холмы уже не ходили и некому было отделить правду от вымысла в небылицах пастушек, а с пропащими девушками никто больше не разговаривал, мужской член в представлении молоденьких девушек принимал самые разные виды.
Об этом говорили много, и Фраскита часто слушала разговоры, сидя в уголке на пятках.
“У меня между ног есть какая-то неизвестная штука, которую я смогу найти только с помощью мужа, – в конце концов заключила она. – Как бы там ни было, достаточно присмотреться к животным”.
Когда дул южный ветер, удары молота врывались в ее комнату, били по ней. И тогда ей представлялось обещанное большое мужское тело. Она чувствовала, как его раскаленные руки скручивают сырое дерево, гнут, заставляют подчиниться, превращают в кольцо, в безупречное колесо, которое не сломать никакому камню. Сначала она металась, оказавшись во власти этих твердых ладоней, затем покорялась им, и ее влажная плоть раскрывалась.
Ей надо было чем-то себя занять, чтобы не исчезнуть, чтобы желание не поглотило ее полностью. Тогда-то ей и дали старое подвенечное платье, которое надевали в день своей свадьбы ее тетки по отцу.
Однажды безветренным утром – в такие утра, даже напрягая слух и затаив дыхание, Фраските не удавалось услышать, как Хосе работает в кузнице, – ее, затерявшуюся в тишине патио и пытавшуюся воссоздать внутри себя биение, которое она уже не отличала от ударов собственного сердца, навестила кузина.
Через руку у нее было перекинуто сложенное платье.
Фраскита наденет его последней.
В это куцее платье все женщины ее семьи втискивали свое тело, перед тем как оно переставало им принадлежать.
Конечно, платье так давно служило символом непорочности, что вылиняло и ткань износилась… Но ничего другого Фраските предложить не могли. Теперь это ее платье. Торопиться некуда, день свадьбы еще не назначен. Хосе готов на ней жениться, старуха Караско продолжает упираться, но только для того, чтобы чуть подольше удержать его под башмаком и вытянуть все, что можно, у родителей девушки. Она и так выдоила их досуха, придется ей уже решиться. Фраскита покинет семью в этом платье.
Все это высказав, кузина – с тем налетом торжественности, что делает вещи значительными, – развернула блеклое платьице и приложила его к долгому телу девушки. Слишком короткая юбка с годами замялась жесткими складками. Гостье вдруг захотелось поскорее отделаться от линялой тряпки, и она со вздохом сунула ее Фраските: “Вот, управляйся как знаешь, я уверена, ты будешь выглядеть великолепно!”
Будущая новобрачная, от души поблагодарив кузину, немедленно утащила это тряпье к себе в комнату, и через стенку было слышно, как она радостно вопит.
– Она заранее так радуется замужеству? – удивилась гостья. – А ведь Караско – люди неласковые. Он, спору нет, парень работящий, но я сроду не видела, чтобы он улыбался. А от этой старой карги, его матушки, меня в дрожь бросает! Вечно она хочет всем распоряжаться, я не уверена, что ваша бедная малютка сумеет занять свое место в этой семейке, – во всяком случае, не раньше, чем помрет старуха. А эта ведьма, похоже, не собирается расставаться с жизнью!
– Они люди зажиточные и согласны взять нашу дочку, – смущенно ответила мать.
– Дело ваше, но мне все это совсем не нравится, Фраскита слишком юная и нежная, она беззащитна перед старой грымзой.
– Мы тоже стареем, и отцу будет спокойнее, когда она выйдет замуж. – Франсиска подвела черту под неприятным разговором.
Проводив гостью, она тотчас пошла к дочери. Молодая швея разложила платье у себя в каморке и разглаживала складки рукой, будто ласкала тело любимого.
– Ты такая радостная, – заметила мать.
– Потому что я скоро выйду замуж в самом прекрасном платье на свете.
– Мы не оставили тебе выбора, потому что у нас его не было. Но мы можем подождать, если хочешь, отложим свадьбу.
– Ой, нет, мне так не терпится! Я чувствую, что готова принадлежать Хосе, готова родить ему детей!
– Что ж, ты меня успокоила. – Франсиска вздохнула и вышла из комнаты.
Фраскита не торопилась. Она долго разглядывала заношенное платье, в котором венчались позабытые всеми прабабки. Так много молодых женщин его отпускали, подшивали, расставляли, чтобы в него вместились их девственные формы.
Через несколько дней она решилась начать, решилась взяться за ткань, пожелтевшую за проведенные в сундуке годы. Фраскита вынесла платье из дома. Она замачивала его в отварах трав и в соленой воде. Расстилала на солнце, оставляла на всю ночь под звездами, заливала и пропитывала лунным светом и росой и в конце концов получила мягчайшую ткань и целыми днями вышивала.
Никто так и не узнал, что именно она сделала. Одни сказали, что она, преступив библейские запреты и законы природы, соединила то, что разделил Всевышний, другие – что она вырастила шелковичных червей, привезенных для нее падре из Гренады вместе с растением, которым они питаются.
Фраскита отделилась от матери, как падает с дерева созревший плод. Она в одиночестве бродила по дорогам в поисках чего-то прекрасного, что могли таить окрестности деревни. И находила это в самых неожиданных местах, и забирала, чтобы вплести в свое платье.
Она пыталась извлекать волокно из всего, что попадалось под руку. Если бы ей пришлось ждать свадьбы дольше, она весь мир пропустила бы через свои пальцы. Она бы размотала, размочила и выжала все, добывая то, что можно прясть. Все превратилось бы в нить – и озаренный весенним светом пейзаж с его холмами, и крылья бабочек, и все живущие среди камней цветы, и сами камни, и оливковая роща Эредиа; сам Господь крутился бы, насаженный на острие ее веретена.
Все перешло бы в ее платье: тропинки и города, которых она никогда не видела, и далекое море; все овцы Испании; все книги, все слова и читающие их люди; кошки и ослы – ничто не устояло бы перед ее одержимостью.
Ничто не казалось ей слишком грубым, слишком странным, слишком низким, в ее глазах все было достойным, чтобы обратиться в нити. Она рвала крапиву и огромные листья смоковниц, ломала ветки олив, удерживала под гнетом на дне чана с водой до тех пор, пока не отделятся волокна, а потом мокрыми выбивала о камень, чтобы смягчить. Она испробовала все соединения, ткала полотно, смешивая волокна и добавляя к шелковым нитям, которые ловко добывала из своих коконов, нити попроще, чтобы шелк ярче сиял. Ей удавалось извлекать из материи больше, чем в ней было. В любой час ее можно было застать с веретеном в руках, она создавала странную пряжу, более или менее прочную, блестящую или матовую, потоньше и потолще, а ее комната тем временем превращалась в питомник бабочек, полнилась взмахами крыльев и наполнялась листьями белой шелковицы – Фраскита не могла решиться ошпаривать все коконы до того, как из них вылетят бабочки. Она вымачивала, а потом отправляла в духовку все растения, какие могли дать ей окрестности. И в конце концов создала волокна, от которых при сушке шел такой запах, что булочник больше не разрешал ей использовать хлебную печь.
Поглощенные своими делами родители едва замечали, что за чудеса она творила. Они позволяли ей вволю вымачивать, сушить, колотить, прясть, ткать, кроить, шить и вышивать. Они ни о чем ее не спрашивали и ни в чем ей не отказывали, хотя им поднадоели и бабочки, и ткани, которые вечно хлопали на ветру за домом. Они решили, что отныне она совершенно свободна во всем, что касается шитья и одежды.
В конце концов Фраскита освоила ретичелло и мерёжки, научилась плести сеточки и кружева, она прорезала и заполняла отверстия, целыми днями работала, наслаивая ткани одну на другую, показывая в прорезях под полосами белого шитья иную белизну атл[3] асной подкладки.
Фраскита превратила застиранное бесформенное платье в роскошный белый цветок. Вырезы и вставки, тончайшие вышивки и изящные аппликации преобразили старую тряпицу, за век навидавшуюся свадеб и брачных ночей.
Платье было готово, а родители все еще не назначили дату венчания.
Ждать вскоре стало невтерпеж, и Фраскита решилась задать вопрос отцу, к которому никогда не обращалась напрямую.
– Тебе не пристало меня расспрашивать! Боже правый! – возмутился степенный крестьянин, как всегда сопровождая имя Божие торжественным жестом. – А выйдешь замуж – и мужа не вздумай расспрашивать. Ты не должна с ним говорить, пока он сам не захочет, и смотреть на него, пока он сам на тебя не посмотрит.
Но вопрос, похоже, даром не пропал – через несколько дней мать дала Фраските пять кусков полотна и велела сшить из них простыни с подзорами.
Наконец-то ее свадьба состоится! Последние оставшиеся недели девичества она провела, вышивая скудное приданое своими грезами.
В день венчания Фраскита до рассвета отправилась за белыми цветами и ограбила розарий семьи Эредиа. Там ей повстречалась большая Лусия с распущенными волосами и в платье с блестками – она отплясывала, подыгрывая себе на аккордеоне. Фраскита тепло поздоровалась с доступной красоткой, немало ее этим удивив, и убежала, сверкая голыми икрами, подхватив подол, отяжелевший от сотен еще сонных цветов, которые, вернувшись домой, она приколет к своему корсажу.
Матери не позволено было помочь ей одеться, и та сидела в зале на скамье в ожидании платья дочери, не сомневаясь, что оно окажется прекрасным, уверенная, что снова увидит чудо. Глаза ее сверкали, раскаленный взгляд зашипел бы, упав в холодную воду. Но все ее тело было спокойным, лишь взгляд метался, да трепетал красный петух, вышитый на веере, который дочь подарила ей по случаю свадьбы.
Фраскита ни разу не примеряла платье. Она готовилась к свадьбе в одиночестве. Облачившись в платье, будто в новую кожу, она посмотрелась в осколок зеркала, в котором видны были лишь крохи ее. Но каждый кусочек, который в нем открывался, казался ей лучше прежних. Вплетя в темные волосы белые и золотистые шелковые нити, она подняла их и уложила, затем прикрепила к воткнутому в прическу высокому гребню роскошную фату из белоснежного кружева, тонкого, словно паутина. На текучей живой фате, каскадом льющейся на пол, играли тени и свет. Зеркало вместило каждый завиток, каждую подробность этого шедевра. Фраскита впервые увидела свой глубокий взгляд, чернеющий среди всей этой белизны, увидела свой красивый рот и даже поймала незнакомую прелестную улыбку. Поначалу она испугалась этой чужой женщины, идущей на ее свадьбу, не сразу с ней освоилась. Фраскита несколько раз прошлась по комнате и приняла себя.
Мать не удивилась, когда она открыла дверь своей комнаты, но все же обнять ее не посмела, опасаясь помять платье. Стараясь пригасить горящий взгляд, чтобы не повредить роскошное белое творение, она неспешно рассматривала каждый цветок и каждый стежок, не позволяя себе перебегать от фаты к вышивкам у выреза, но тщательно изучая каждую складочку.
Наконец Фраскита прошла через патио и остановилась на пороге. Свита женщин, ожидавших ее, чтобы проводить до маленькой церкви, окаменела. Слышно было только, как ветер шуршит покрывалами. Фраскита затмила сиянием голубую Деву.
Деревня тотчас почуяла, что эта женщина обретает себя среди завитков белой ткани. Поняла по ее походке, по тому, как она покачивалась, озаренная светом, по свободе и особенной четкости ее движений, что эта плоть полностью себя осознает. И возмутилась, глядя, как она идет, раздвигая свои границы, слыша, как она возвещает о себе, словно барабанный рокот бьется о стены.
Великолепным было полное соответствие платья телу этой юной женщины, внезапно заполнившей пустоту, в которой до того она сжималась.
Одними только взглядами не истребить было это новое, вышедшее на свет существо. Поначалу Фраскита не теряла уверенности, ее будто не задевали ни кружившие около нее взгляды, ни движение толпы, инстинктивно собравшейся, скучившейся, сплотившейся перед ней. Она рассекла толпу, не замедляя шага. Огромная людская масса, разрезанная надвое, молча отползала в стороны, затем, злобно шумя, вновь соединялась у нее за спиной.
Толпа, словно волна, катила следом за ней, словно струя яростно бурлила за кормой.
Она прошла через деревню, поднимаясь и спускаясь по каменным лестницам, загоняя тени в дома, когда платье не могло раскинуться во всю ширь на узких улочках. Ткань растекалась по стенам, разрушая плотины. Камни набухали, будто промокашка.
Это была безудержно хлынувшая на улицы вода. И под лаской белоснежной мягкой ткани солнце дрожало между длинных голых ляжек.
В тени сверкнули несколько блесток. Красотка Лусия не пропускала ни одной свадьбы, она была здесь, только она и радовалась, на все это глядя, ничто от нее не ускользало.
Родителей, шедших следом за невестой к маленькой церкви, постепенно поглотила волна.
О них нещадно злословили.
Искали выход, способ прекратить это позорище, ломали головы, строя предположения, кривились от ярости. Обезображенные, перекошенные лица. Дрожащие от бешенства руки и ноги. Толпа корчилась, ворочалась в пыли, выплевывала желчь, переполнявшую рты. Смотреть было тошно на этот чудовищный шлейф, тянувшийся за невестой. У девушки мурашки бежали по коже под платьем.
Набросились на свекровь:
– Ты же говорила, что твой сын, женясь на Фраските, ничего не получит? Да разве может быть такое платье у бесприданницы? Плохо вы торговались. Вам достается нищая принцесса, все деньги семьи потрачены на тряпки. Ее отец, должно быть, годами втихаря торговал вином Эредиа, чтобы справить ей такой наряд.
Драли глотки, прячась в тени, говорили о красоте ткани, которую вскоре изомнут, судачили, порицали семью за нескромность.
А потом все это вдруг выплеснулось из подворотен на солнечный свет, в лицо невесте.
Никто не желал верить, что невеста сама сотворила это чудо иглой, еще немного – и свадьба была бы загублена.
И тогда Фраскита сдалась.
До тех пор она не оборачивалась, движение ткани ее пьянило, роскошь шелка на время затмила все прочее, но тут она поняла, что вся красота этого уголка мира влилась в ее платье. Поняла, что лишила свою деревню рассыпанных по ней мелких красот, собрав их на своем платье. Равновесие мира нарушилось. Все кругом было безобразным – унылая и голая деревня, серые склоны холма, на щеках у женщин не играл румянец, глаза ни у кого не блестели, солнце светило на нее одну.
И даже падре, ждавший в полумраке нефа, глядел на нее сурово: уж не украла ли она у него кусок ораря, который он ей доверил?
Фраскита услышала, как вдова Караско требует приданого побольше, и поняла, что старик отец вот-вот ввяжется в драку у входа в церковь.
И тогда она подставила себя под взгляды, позволила им разрушить ее красоту и понемногу ссутулилась, потускнела, облупилась.
Вся ушла в свои стиснутые кулачки. Беспорядочное биение сердца скрылось в этом ларчике из пальцев. Она так сильно сжала кулаки, что сначала ей показалось – она никогда больше не сможет их разжать. Никогда больше не будет ни пальцев, ни рук, ни иглы, ни кольца. Ее руки, спрятавшись в складках платья, окончательно закрылись, выжидая, пока в них укроется все, что дрожало внутри.
Красотка Лусия ушла, никто больше не улыбался в тени.
В тот день Фраскита поняла, что своим мастерством себя не украсит, и розы, приколотые к корсажу, одна за другой увяли. Силуэт платья от этого сильно пострадал.
Отцветшая невеста стала уже не так красива, и семьи примирились, теперь можно было войти в церковь, молиться, пить и танцевать.
Моя мать и не пыталась оборвать поникшие головки с пожухшими лепестками, пусть себе уродуют ее приунывший шедевр.
В тот раз никто не узнал, что под каждым поблекшим цветком скрывалась роскошная вышитая роза.
Весь день новобрачную овевал запах умерших цветов, а когда где-то пробило полночь, платье увяло.
– Смотрите! Новобрачная завяла, как цветок! – завопил какой-то ребенок.
Все повернулись к новобрачной, быстро забытой посреди этого праздника, и на тело моей матери обрушился громовой, великолепный, мощный и дружный смех, какого деревня до тех пор не знала.
Не осталось никакого следа за кормой и никакой родниковой воды, ничего не осталось, кроме оглушительного рева грязной волны.
Она сбила с ног мою мать.
Молодую чету со смехом отвели в брачный покой и, пошатываясь, ушли допивать вино и догуливать ночь.
Смех догорал много лет. Изредка вспыхивал, как тлеющий пожар. Его сразу узнавали, он мог в любую минуту зародиться в глотке старухи, и та беспричинно обнажала расшатанные зубы. И всегда его подхватывали глотки по соседству. Этим смехом заражались, он передавался, как передаются болезни, и лица лопались, раскрывались, будто гранаты. В воздухе всегда оставалось несколько зернышек, готовых прорасти у кого-нибудь во рту. Время от времени деревню сотрясали взрывы хохота, люди до колик смеялись над женщиной, которая венчалась в белом платье и увяла в день своей свадьбы.
Об этом сложили песню.
Медовый месяц
Моя мать посмотрела на тяжелое белое платье, упавшее к ее ногам, и присела на корточки, чтобы собрать расплескавшуюся ткань.
По ту сторону ширмы ждал разморенный в ночном комнатном тепле мужчина.
Ее знобило за слабым заслоном из дерева и ткани. Ее дрожь передалась нарисованным цветам.
Она встрепенулась, услышав долетевшую из темноты мелодию аккордеона – свадебный подарок пропащей девки.
Наконец она вышла в сорочке. Ее сосредоточенное лицо обрамляли густые и мягкие черные волосы. Лежащий на кровати мужчина поманил ее к себе.
И разом, не медля, ни слова не сказав, в нее вошел.
Грубое полотно, на котором она, мечтая об этой первой ночи, вышила их инициалы, раздражало голые ягодицы, кожа горела от того, что терлась о простыню под навалившимся и быстро толкавшимся в нее мужчиной. Он яростно в нее вцепился, грубо раздвигал ляжки и так тискал груди, что она прикусила язык, чтобы не закричать. Он стал ей более чужим, чем был до помолвки, когда смотрел на нее во время мессы, а она стыдилась отвечать на его взгляды, чувствуя, как тяжело они липнут к ее губам, грудям и бедрам.
Теперь он входил в нее, уже на нее не глядя.
Все закончилось быстро. Скрип затих. Он рухнул на нее и вышел, отделился от взрезанного им посередине тела.
Моя мать неподвижно лежала с раскинутыми ногами, беззащитная, в задранной до плеч сорочке, и ждала, не произойдет ли что-нибудь еще. Она прислушивалась к каждому нервному волоконцу, исследовала саднящую кожу, выискивая наслаждение, которое ее тело, отдаваясь, надеялось получить в обмен. Пока длился праздник, ее муж был оживленным и словоохотливым, теперь же он молча лежал рядом с ней, и его кожа нигде не соприкасалась с ее телом. Тяжелая масса волос моей матери, рассыпавшаяся под ними обоими, укрывала треть кровати синеватым сумраком.
Она не осмеливалась высвободить свои длинные шелковистые пряди.
Аккордеон умолк.
Придется научиться получать удовольствие от любовных действий мужа, она, неискушенная в этих играх, не вправе была ждать большего от этой первой ночи, подумала Фраскита и, мягко оттолкнув уснувшего мужчину, собрала волосы и заплела их, как делала каждый вечер. В конце концов, он сделал ее женщиной, об этом свидетельствует тонкая струйка крови, ползущая у нее между ног.
Она вылила в фаянсовый таз кувшин прохладной воды, вслушиваясь в ее журчание в тишине первой брачной ночи, и вымылась бережнее, чем обычно.
Назавтра ее муж встал на рассвете, даже не взглянув на нее. Фраскита осталась одна.
Она знала, что для этой кровати она чужая. Всё здесь к ней присматривалось, мебель и все предметы ее разглядывали. Она подобралась в постели, отыскивая след своего тела, но на испачканной простыне нашла лишь вмятину от большого тела мужа и след других ночей и других, совсем уже чужих утех. Ямка, в которую она втиснулась, была ей не по мерке. Слишком маленькая и неправильная. Первая брачная ночь весит слишком мало, чтобы оставить на вещах свой отпечаток. Предметы сопротивлялись ее присутствию, отказывались приспосабливаться к ее формам. Фраскита поняла, что ее саму со временем вылепит эта продавленная кровать.
Хосе уже был в мастерской. Удары молота отмеряли местное время. Теперь ветер был ни при чем – когда моя мать делала первые шаги в логове Караско, весь дом вздрагивал под рукой колесника.
Свекровь ждала ее. Без единого слова она указала где что, на два больших шкафа с постельным бельем, запас свечей, стол, за которым ели и на котором некогда лежало тело покойного свекра Фраскиты, на стул, где она сможет сесть, когда выдастся минутка, сесть и штопать, – ее стул, ее место.
Рядом с молчащей старухой то, что плакало в первое утро, понемногу затихло, и обе женщины взялись за работу.
Вдова Караско почти не разговаривала.
Невнятное бурчание, проглоченные слова, разодранные, выпотрошенные слова, которые она долго жевала, а потом выплевывала, как комок табака. Черные, обслюнявленные, наполовину переваренные. Старуха говорила, будто плевалась. Она мучила язык, выкручивала его, как старую тряпку, пристраивая в беззубом рту. К каждой фразе она добавляла струйку грязной слизи, смешивая звуки в чудовищную кашу, и при этом никогда ничего не повторяла. Фраскита повиновалась обломкам слов, признавала власть бесформенного языка. Невестка обязана была ловить эти ошметки речи.
Старуха плевалась ими с ненавистью.
Немногословный сын мгновенно выполнял материнские требования. Он покорялся пустому рту, стальным губам, тонким, как сточившиеся за годы лезвия, атрофированному языку. Сын не упрямился, не задавал вопросов, никогда не отказывал.
Тело старухи Караско было таким же, как ее бурчание – разрушенным, кривым и сухим.
Она по-прежнему одевалась в черное, но с дверей и окон дома траур сняли. Солнечный свет снова вошел в этот дом, подчеркивая следы, оставленные десятью годами полумрака.
И женщины побелили известкой померкшие стены большой комнаты.
В полдень, когда солнце светило вовсю, лучи вливались в дом через его открытые поры, окна и двери. Заново выкрашенные стены округлили комнату, ее углы затерялись в сиянии известки, и Фраскиту поглотил дом, чью утробу она белила, пока ее собственную утробу незримо выстилала молочная белизна моей старшей сестры Аниты.
Дом, наконец обновленный, опять закрылся, чтобы уберечься от жары, Фраскита снова услышала, как звенит дерево под ударами колесника.
Она поставила свой стул – несколько квадратных сантиметров древесины, которые уступила ей семья Караско, – у самого большого окна в белоснежном зале и села, положив на колени единственную незаконченную простыню из своего приданого.
И открыла свою рабочую шкатулку. От разноцветных катушек на белый экран стен легли радужные отсветы.
Ниток было так много, оттенки их были такими яркими и разнообразными, что простая деревянная шкатулка на мгновение показалась старухе ларцом с драгоценностями. Фраскита развернула простыню, вытянув длинные руки, и два полотняных крыла, всколыхнув жаркий воздух, опали на пол.
Как ни странно, Караско не подошла к невестке. Сидя на другом конце комнаты, она молча смотрела, как та вышивает.
Фраскита работала старательно, ее пальцы касались грубого полотна почтительно и бережно, такое обхождение швеи приберегают для шелка, атласа и парчи. Ее руки ласкали шершавую льняную ткань, как поглаживают кожу. Затем нитка крупно вилась в насыщенном воздухе позднего лета, по белым стенам бежали цветные линии, иголка, блеснув на солнце, ныряла в толщу ткани, оставив за собой крохотный след – мелкий стежок, и малюсенькое пятнышко постепенно росло, заполняя бледное полотно.
Когда невестка вышивала, старуха Караско съеживалась, чтобы ни тень руки, ни тень иглы ни разу не наткнулись на ее иссохшую тень.
Моя мать, вооруженная всего лишь иголкой, заставила крепость сдаться.
Старуха, изумленная этим чудом, не раз – тайком и безмолвно – дарила Фраските лоскутки. Других подарков вдова Караско никогда и никому не делала, а невестка, против всех ожиданий, стала ее единственной гордостью.
Швея, не поднимавшая глаз от работы, не заметила радости на лице старухи, когда на полотне появилась дорожка, пересекающая вышитые синей нитью сумерки, и не увидела улыбки, обнажившей пустой рот, эту страшную беззубую дыру.
Соприкасаясь с красотой, вдова Караско смягчалась с каждым днем. Наверное, не будь для этого слишком поздно, она и разговаривать заново бы научилась.
Но взгляд Фраскиты, чьи глаза всегда устремлены были на дверь, на окно или на тусклую поверхность ткани, которую она неутомимо покрывала вышивкой, стал обращаться внутрь, когда растущий в ее животе ребенок начал шевелиться. И она, забросив работу, умилявшую старуху своим великолепием, целыми днями вслушивалась в эту тайну внутри своего тела, пыталась уловить ее мысли. С первого же движения ребенка она заговорила с ним, используя голос, как иглу, вышивающую ее изнутри.
Повивальные бабки
Врача в деревне не было. Повитухи обихаживали и младенцев, и покойников.
В Сантавеле были две повивальные бабки, которые открывали двери мира.
Они обмывали новорожденных и трупы.
Случалось, что пеленка становилась саваном, что, явившись к постели роженицы, они тотчас закрывали дверь, едва отворившуюся в жизнь, что новорожденного купали в первый и в последний раз или что ребенок, рождаясь, отправлял свою мать на тот свет. Но обе считались лучшими повитухами, какие были в деревне за несколько веков.
У каждой имелись свои секреты. Немолодая, сухопарая акушерка Мария действовала быстро, но уверенно. До родов она несколько раз посещала беременных женщин. Она следила за созреванием животов – так следят за тем, как наливаются плоды на ветках, – и умела, прикасаясь к ним, перевернуть неправильно лежащего ребенка или распознать того, кто проживет недолго, так мало, что ради спасения матери надо оставить его по ту сторону, захлопнуть дверь у него перед носом.
Таких женщин она отправляла к Бланке.
– Мария велела мне идти к вам, похоже, он не жилец, – плакала женщина.
– Не плачь, он вернется. Через три месяца ты снова затяжелеешь, – отвечала толстая цыганка и поила женщину горьким зельем, которое не даст ей уйти вместе с малышом.
Когда Мария видела, что ребенок вскоре станет слишком крупным для того, чтобы выйти, протиснуться через женский таз, Бланка своими травами приближала роды. Двум этим теткам были известны размеры тел всех девушек в деревне.
Лишь немногие, боясь сглаза, предпочитали рожать без помощи. Они закрывались дома, а потом, держа младенца за ножку, звали мужа, чтобы принес чем перерезать пуповину.
Но, как часто случается, когда две фигуры занимают одну и ту же клетку на шахматной доске, деревенская молва каждой из них назначила цвет. Мария слыла святой, а Бланке, при всем уважении к ней, отвели роль черной фигуры – роль ведьмы.
Мария была здешняя, ее посылали в город за перевалом, чтобы она изучила там акушерскую науку, а Бланка была всего-навсего одинокой цыганкой, которую годы назад скитания привели в деревню. Мало-помалу ее признали, но она осталась и навсегда останется чужой.
Мария на первое место ставила гигиену, Бланка – магию. Одна была представительницей будущего и науки, другая – прошлого с его темными, полузабытыми силами. Если смотреть из сегодняшнего дня, они находились на противоположных концах времени. Эти две женщины, при всем взаимном уважении, никогда между собой не разговаривали. Во время родов присутствовала только одна из них. Однако, если дело оборачивалось неладно, одна посылала за другой. И тогда повитухи, не перемолвившись ни словом, действовали слаженно, и очень редко случалось, чтобы они не спасли мать, поскольку для обеих, в отличие от большинства их предшественниц, жизнь женщины была важнее жизни ребенка, – должно быть, их слаженность на этом безмолвном соглашении и держалась.
В дом Караско пришла Мария.
Она заботливо приготовила постель, привычно складывая вчетверо длинными мускулистыми руками изношенные, но чисто выстиранные простыни, расстилая одну поверх другой и тщательно разравнивая. Затем помогла Фраските устроиться и начала массировать ей живот, увещевая кричать во время схваток.
– Не стесняйся, голубушка! Ори громче, чем орала твоя соседка месяц назад, ори так, чтобы вся деревня тебя слышала. Чем больше будет от тебя шума, тем быстрее выйдет младенец и тем он будет здоровее, – наставляла она.
Фраскита послушалась, отдала себя в руки этой жилистой женщины, знавшей свое дело и действовавшей так уверенно. Пока Мария мяла ей живот, а соседки утирали пот с ее багрового лица, она вопила как резаная свинья.
После нескольких часов мучений, когда Фраскита почти потеряла голос, повитуха сказала, что пора.
– Малыш не хочет выходить, придется выгнать его оттуда!
Взяв простыню, она скрутила ее, как веревку, и подозвала двух женщин:
– Идите сюда! Вы обе крепкие, так помогайте! Беритесь за концы простыни и становитесь с двух сторон от кровати. По моему сигналу натягивайте простыню и, двигая ее сверху вниз, изо всех сил давите Фраските на живот. А ты, детка, как почувствуешь, что схватка на подходе, подай мне знак, вдохни, задержи дыхание и тужься. Поняла? Теперь кричать уже не надо, да и голос у тебя пропал, надо только тужиться! Ну!
Фраскита десять минут тужилась как могла, потом сдалась:
– Я больше не могу, у меня не получается, с меня хватит!
Мария посмотрела на нее властно, но без удивления.
– И как же ты хочешь это бросить, дурища? Ты должна вытолкнуть малыша из своего тела, никто не может сделать это за тебя! Ну, давай, еще разок-другой – и будешь тетешкать чудесного младенца! Вот увидишь, какое это счастье…
Фраскита опомнилась и так натужилась, что на лице полопались все мелкие сосуды и кожу усеяли крохотные красные пятнышки.
Наконец ребенок показался, и зрители с воплями разбежались. Мария ухватилась за головку, повернула ее, будто хотела открутить, велела Фраските сделать последнее усилие и высвободила тельце, вынесенное волной. Перерезала серебряный шнур, еще соединявший лилового ребенка с матерью, утопавшей в белых и алых простынях.
– Вот крикунья, эта за словом в карман не полезет! – приговаривала повитуха. – Я окунаю в водку льняную нить, перерезаю пуповину и завязываю двойным узлом. Надежно пришвартовываю ее по эту сторону ворот, чтобы она здесь и осталась! Она чистенькая, это добрый знак! Как ты ее назовешь?
– Ана, как матушку Караско! – ответила Фраскита.
– Хорошо. Ну вот, Анита, я окунаю тебя в лохань с горячей водой, чтобы смыть то, что ты принесла с собой оттуда. Вот и готово! Это еще не все, но поскольку здесь никого не осталось, чтобы мне помочь, то придется заниматься вами обеими одновременно. Потому что это еще не все, голубушка, надо дождаться, пока выйдет послед, и запеленать ребенка. Эти крошки выходят из теплого местечка и легко простужаются! А мы ведь не зря так старались, верно? Вот, подержи-ка ее у себя под одеялом, пока я с тобой разберусь. Ну глянь, разве она не красавица?
Повитуха снова захлопотала в изножье кровати, велела Фраските еще потужиться, и послед шумно плюхнулся в подставленное ведро.
– Вы только посмотрите на этих кумушек! И вот так всегда! Во время родов трещат, забивают мне голову своей болтовней, а как доходит до дела, так ни одной рядом не останется. Едва ребенок покажется – все разбегаются. Они его боятся, от него еще пахнет неведомым, понимаешь ли, он приходит с той стороны. Женский живот – всего лишь прихожая!
Продолжая говорить, она внимательно осматривала плаценту – так гадают по внутренностям животных. Потом снова забрала малышку у матери и, запеленав ее и уложив в деревянную колыбельку, подала Фраските рюмку водки, уселась на стул и сама несколько раз изрядно хлебнула из горлышка.
– Эй, трусихи, возвращайтесь и позовите отца! Пусть придет, надо похоронить послед! – прокричала она.
– Что ты там увидела? – спросила моя мать, показав на ведро.
– А что, по-твоему, я могу там увидеть? Будущее твоего ребенка? Дату его смерти? Вздор! Ничего я там не вижу, кроме хорошего, совершенно целого последа! Все на месте, ни одного недостающего кусочка, и это означает, что ты удачно отделалась, голубушка моя. Кровотечения из-за малышки Аниты у тебя не будет.
Мария, сидевшая на стуле, задрав до колен юбки и большой передник, который надевала по такому случаю, явно устала. Она больше шести часов безотлучно была при моей матери, и это далось ей нелегко. И все же, собравшись с силами, она встала и потянула к себе запачканные простыни:
– Простынями я сама займусь, а то каждый раз, как я их оставляю, из этого такое раздувают. Никому не доверяют их стирать, такие здесь дурацкие суеверия. Кстати, я не видела у твоей постели ни твоей матери, ни старухи Караско. Куда они обе запропастились?
– Караско уже не может подниматься наверх, она дряхлеет, а моя мама не хочет мешать, ты же знаешь, она такая впечатлительная, – сонно пробормотала Фраскита.
Мария сняла передник, увязала его в узел вместе с простынями и, в последний раз с довольным видом взглянув на девочку, широко раскрывшую еще невидящие голубые глаза, прибавила:
– Завтра приду искупать ее, проколоть ей уши и приложить к груди. А ты пока не вставай с постели.
Фраските было спокойно рядом с ее спящей девочкой, она не тревожилась, видя, до чего та крохотная, нежная и хрупкая. Она смотрела на свой перетянутый Марией живот и думала, что вступила в свою женскую жизнь. Лучшее и худшее – два межевых столба брака. Фраскита не узнала рядом с мужем ни того ни другого. Она слушала удары молота, мерно, как часы, бьющего по дереву и по железу. Худшего не случится, ее дети будут расти под стук молота, и сотни колес, выкатившись из рук Хосе, побегут по всем дорогам края.
Смерть старухи
И вот Мария вернулась в дом Караско, где еще пахло молоком.
На этот раз она закрыла ставни, занавесила зеркало, эту ловушку для душ, остановила часы… Она пришла убирать покойника.
Старуха Караско ушла мелкими, неслышными шажками. Это немощное и тираническое тело, столько лет занимавшее так много места, постепенно исчезало.
Однажды утром ее нашли – голышку, вытянувшуюся на большом деревянном кухонном столе. Почти ребенок, хилый ребенок с высохшим, костлявым телом, человеческая былинка, завернутая в вышивку Фраскиты. Она заботливо подтянула сумерки синих нитей к самому подбородку – жалкая попытка спрятаться. Так забиваются под одеяло страшным грозовым вечером.
Караско захотела уйти, укрывшись тонким заслоном красок, в полотняных доспехах, под защитой красоты. Низ ее изможденного лица раздирала безгубая улыбка.
Сколько ей могло быть лет? Этого не знал никто, и никто не потрудился спросить ее об этом или заглянуть в архивы священника. Хосе было тридцать пять, она казалась втрое старше.
Она родилась кривобокой и нелюбимой. Отец перед самой смертью в конце концов сумел от нее отделаться, пристроил ее своему подмастерью. Караско женился на ней, чтобы расплатиться с долгами, и получил все разом: мастерскую, дом и мебель. Как будто оно было прицеплено к крохотной корявой женщине. Ни любви, ни желания, но и без них родился ребенок – Хосе.
Муж клюнул на наживку, не подозревая скрытого в ней прочного крючка, сначала бился, а потом, растеряв силы, покорился воле жены, этого железного создания. И тогда он нашел убежище в своей мастерской, и так же, следом за ним, это сделал его сын. Старуха никогда туда не входила, она лишь указывала им на ее дверь, если они медлили приступать к работе.
Караско верховодила в доме, безжалостно ломая людей, до того дня, когда ее невестка уселась на стул у окна и принялась вышивать. И тогда железо треснуло, показалась скрытая за ним плоть, выступили красные от ржавчины слезы, и старая женщина выбрала кротость тишины, покой и смерть. Ее тело постепенно таяло, и к моменту рождения Аниты она была уже настолько тонкой, настолько легкой, настолько прозрачной, что моя мать могла брать ее на руки и ухаживать за ней, как за больным ребенком.
Несколько месяцев Фраскита согревала в объятиях обеих – крикливую, вертлявую, полную сил, хорошенькую, упитанную малышку и старуху с таким же беззубым, как у девочки, ртом, которая не плакала, не двигалась и ни о чем не просила.
Вскоре молодая женщина стала кормить свекровь, притягивая ее старое лицо к своей груди, – ничего другого она придумать не могла, – и старуха, должно быть впавшая в детство, тихонько сосала пресное молоко. Девочка день ото дня становилась все прожорливее, а старуха день ото дня слабела. Ей довольно было самой малости, чтобы насытиться, она умирала.
Так было до того утра, когда ее нашли мертвой, лежащей на кухонном столе. Она, уже не встававшая со своего кресла, сумела дотащиться и вскарабкаться туда, где ее семья традиционно выставляла напоказ останки своих усопших.
Старуха уступила место девочке, теперь молоко Фраскиты доставалось ей одной.
Мария обмыла жалкое тело, чтобы избавить его от всего связанного с этим миром, и выплеснула воду за порог, тем самым указывая выход душе.
Моя мать, одетая в черное, с белым младенцем на руках, встречала всех жителей деревни, в последний раз пришедших к Караско. Но ни один из них не взглянул на старую мертвую оболочку, и никто, уходя, не говорил о покойнице. Все смотрели на служившую саваном простыню с тончайшей вышивкой и потом несколько дней лишь о ней и толковали.
Фраскита вновь пообещала себе покончить с шитьем, когда могилу старухи осквернили, саван украли, а желтое тело, которое было его сердцевиной, бросили валяться на земле.
Болезнь Хосе
Пока мать умирала, Хосе почти все время проводил в мастерской – казалось, за ее пределами его ничто не интересовало.
Он ни на час не терял из виду свой дом, страдал, если участие в процессии или сломанная ось заставляли его отойти на несколько шагов от него, и никогда не смотрел ни на небо, ни на горизонт, целыми днями мастеря колеса и телеги, которым предстояло катиться по дорогам.
Ко всеобщему удивлению, колесник не прервал работу ради того, чтобы отдать матери последний долг, не был ни на похоронах, ни даже на заупокойных мессах. Он словно и не заметил ни смерти старухи, ни появления на свет дочери, ни в чем не отступил от своих привычек, продолжая повиноваться смолкшему голосу вдовы Караско, по-прежнему слыша бессвязные фразы, которыми она так часто, так больно его жалила, что ранки все еще не затянулись.
И все же после рождения Аниты у него мало-помалу вошло в привычку под вечер прерывать работу и, усевшись на скамью в курятнике за домом, смотреть, как суетится во дворике пернатый народец. Дав себе эти несколько минут передышки, он вставал и снова брался за дело.
Фраскита целый год носила траур, и муж ни разу не отметил, что она в черном. Но однажды утром, выходя из кухни и собираясь пойти в мастерскую, он внезапно осознал, что голос матери умолк. Тишина его ошеломила. Распоряжений не было, и отныне ничто не принуждало его вставать из-за стола и браться за работу. Фраскита увидела, как он замер на месте. Она стряпала обед рядом с остановившимся человеком, тот ничего не ел ни в полдень, ни вечером и в ту ночь не спал рядом с ней.
На следующее утро она не застала его в кухне, но и мастерская была пустой и тихой. В конце концов Фраскита нашла мужа за домом, он сидел на старой скамейке, погрузившись в созерцание птичьего двора.
Моей матери не нравилось, когда пугали ее птиц, но это не помешало Хосе покинуть семью и ремесло и переселиться в курятник.
Теперь Хосе лишь несколько раз в день вставал со своей скамьи и обходил огороженное стенами пространство за домом.
Бессильны были и просьбы моей матери, и ее приказания, и угрозы, и даже советы священника, навестившего его в этом невероятном убежище. Казалось, никакие слова до него уже не доходят.
Моя мать трижды в день приносила ему поесть, мыла его в лохани, одевала потеплее или полегче в зависимости от времени года и убирала экскременты, которые он оставлял в углу двора. Она построила над ним маленький деревянный навес, защищавший его от дождя и от солнца.
Поначалу Фраскита старалась скрывать от деревни внезапное помешательство мужа, успокаивала встревоженных заказчиков, уговаривала потерпеть. Она даже родителям своим не сказала, что их зять выжил из ума.
Но любопытным соседкам тишина в мастерской не давала покоя, и они выискивали малейшую возможность проникнуть в тайну. Все они под разными предлогами перебывали в доме Караско и, не подавая виду, вели свое маленькое расследование. Вскоре они поняли, что им здесь не рады и что во двор их не пустят.
Языки развязались, предположения посыпались самые удивительные: одни утверждали, будто Хосе покинул деревню, другие – что ведьма-жена, та, что венчалась в белом платье и увяла в день свадьбы, в припадке ярости обезглавила его ударом топора. В конце концов женщины убедили мужей, что дело неладно, и отправили в дом Караско небольшую делегацию.
Несколько мужчин, очень официально потребовав, чтобы им дали переговорить с Хосе, разумеется, не ждали, что предполагаемая убийца отведет их в курятник. Фраскита оставила их среди всполошившихся кур. Не добившись ответа от словно бы бесчувственного тела, они извинились за причиненное беспокойство и ушли пристыженные. С тех пор о колеснике в деревне не заговаривали, и никто больше не купил у моей матери ни одного яйца.
За те два года, что Хосе прожил среди пернатых, он совершил удивительное путешествие по ступеням птичьего общества.
Напуганные его появлением куры поначалу жались к петухам в полной неразберихе перьев, помета и пыли. Но вскоре молчаливый верзила перестал вызывать у них беспокойство, огромный петух, повелитель курятника, стал подбираться все ближе к новому предмету, торчавшему посреди двора как чурбан, а там и все остальные последовали его примеру. Даже самая слабая курочка, глядя на других, осмелилась клевать подметки Хосе. Тот сидел истуканом, их не отгонял, и вскоре эти вольности стали привычными, так что матери, пытавшейся спасти его башмаки, приходилось время от времени самой гонять кур.
На птичьем дворе петухи господствуют над курами, но и у самцов, и у самок существует предельно строгая иерархия, прямая лестница от самого сильного до самого слабого. Курица с нижней ступеньки подчиняется всем остальным членам общества, а петух, которого возраст, сила и стать вознесли на самый верх, обладает всей полнотой власти над своими подданными.
Меньше чем за месяц усердного посещения мира пернатых моему отцу удалось в него втереться и, хоть у него не было ни единого перышка, стать одним из членов куриного общества. Затем он скатывался со ступеньки на ступеньку до тех пор, пока не сравнялся с самой слабой курицей. Покинув человеческий статус, он превратился не в петуха, а в убогую курочку. Моей матери приходилось стоять рядом с ним, пока он клевал свой корм, не то его миску разграбили бы всем курятником.
Это впечатляющее падение на уровне птичьего двора продолжалось больше полутора лет. Хосе так долго терпел унижения от домашней птицы, что Фраскита в конце концов отчаялась и уже не верила, что когда-нибудь разум к нему вернется. Понемногу глаза у него словно бы округлились, а голова выдвинулась вперед. Он прижимал согнутые руки к телу и все время подергивал плечами.
Моя мать бессильно наблюдала за его метаморфозой.
Она уже не старалась поддерживать дом на плаву, перестала вышивать, не виделась с родителями, не выходила из дома, но она говорила.
Говорила с безмолвным мужем, сидящим среди кур, подробно рассказывала ему о своей повседневной жизни, об успехах Аниты, болтала о пустяках. Прежде не смевшая и двух слов ему сказать, теперь она не стеснялась говорить обо всем, рассказывать о чем угодно – о своем посвящении, о том, как ей нравится вышивать, о том, какие чувства испытывает к тканям, к ниткам, к вещам, которые надо латать и штопать. И про шкатулку она ему рассказала и даже призналась, что ее влекло к нему до того, как они поженились.
Говорила Фраскита и с дочерью, с самого первого дня. Моя старшая сестра Анита еще до рождения купалась в словах. Среди прочего Фраскита рассказала ей и свою историю. Она вышивала рассказы по канве самых обычных вещей и была неистощима на эти истории.
Анита, будто захлебнувшись в потоке речи швеи, не произносила ни слова, но, в отличие от бабушки Франсиски, которую начинала беспокоить немота бойкой и смышленой малышки, Фраскита не придавала этому значения. Она так хорошо понимала дочку, что обходилась и без слов, жест, взгляд, улыбка – и все ясно.
Примерно тогда же под ее окнами снова заиграл аккордеон.
Вдова Караско умела вести дом, и ее невестке хватило денег на все то время, что муж провел на птичьем дворе. Но большую Лусию, чьи дела пошли в гору, финансовое положение Фраскиты заботило.
Деревенские парни не смели даром валять по кустам красивую шлюху с тех пор, как она подобрала бродячего пса, до того свирепого, что всякий, пытавшийся уйти, не заплатив, рисковал остаться без штанов.
До Лусии долетали разговоры о прекрасной невесте, увядшей в день свадьбы, и она, зная, что больше никто на помощь Фраските не придет, нашла способ дать ей немного денег – принялась есть яйца.
Она покупала их дюжинами, и Фраскита с каждым днем все сильнее удивлялась такой прожорливости. Но ни одна из них ни о чем другую не спрашивала.
Встречаясь каждый день, они обменивались лишь несколькими необходимыми словами: здоровались, одна спрашивала, сколько надо яиц, другая – сколько с нее причитается, и на этом все.
Однако они не сразу расходились, подолгу стояли молча и вздыхали.
Швея с нетерпением ждала этих встреч, размерявших ее жизнь, и не могла уснуть, если вечером аккордеон был занят где-то еще и не приходил ее убаюкать.
Однажды, кормя мужа, моя мать почувствовала, как по его хребту пробежала дрожь. Хосе уже не смотрел в одну точку, что-то в нем пробуждалось, он начал размахивать руками, отгоняя кур. Первой жертвой стала часто донимавшая его маленькая рыжая курочка, которую обижали другие. Когда он пнул ее, она подскочила и с кудахтаньем пустилась улепетывать. Больше она к нему не подходила, только косилась издали.
Он взобрался на первую ступеньку.
За полгода он поднялся на самый верх, обгоняя каждую курицу и задирая каждого петуха, от самого слабого до самого сильного. Одолев первые ступеньки, он без особого труда подчинил себе всех пернатых. Только с хозяином курятника ему пришлось попотеть, человек и птица изрядно друг друга пощипали. Фраскита лечила обоих противников – и пестрого красавца-петуха, ошеломленного тем, что его свергли с престола, и молчуна, возглавившего теперь куриное общество и, наверное, все еще считавшего себя птицей.
Теперь ни один самец не мог безнаказанно топтать курицу – человек-петух на него налетал, заставляя наглеца поплатиться за оскорбление величества.
Моя мать, все более пристально наблюдавшая за воинскими подвигами мужа, встревожилась, заметив, что ни одно подложенное под наседку яйцо не наклевывается. Увидев, что ни один цыпленок не вылупился, она не стала стряпать из собранных яиц, а в ярости их перебила.
Возмущенная новым поведением мужа, она теперь кормила его нехотя, мыла грубо и, хотя два года перед тем упорно старалась его разговорить, ни слова больше ему не сказала.
И вот когда она уже собиралась свернуть шеи всем своим курам, муж снова на нее поглядел.
Он сидел голышом, опустив ноги в таз, и, пока она терла ему живот, член и ляжки, внезапно отвлекся от куриных перышек и засмотрелся на длинные темные волосы жены. Моя мать тотчас заметила пробудившийся у мужа интерес, подняла глаза на его пышущее вожделением лицо, но, увидев, как он по-птичьи дергает головой, со всех ног бросилась в дом.
Голый муж погнался за ней, настиг на лестнице, схватил, и его член долго тыкался в юбки, неуклюже пробираясь к ней. И пока человек-петух стонал у нее за спиной, она не кричала, помня о спящей Аните.
Внезапно Хосе из нее вышел, резко встряхнулся и пригладил несуществующие перья. Несколько раз запрокинул голову, выбрасывая вперед подбородок, и замер, уставившись круглыми глазами на тело жены, ждавшей с задранными юбками, чтобы существо, только что ее изнасиловавшее, вернулось в свой курятник. Он еще какое-то время подергивался, удивленно разглядывая роскошные круглые ягодицы, обрамленные тканью, и постепенно его тело успокоилось. Он потянулся к ней, осторожно погладил по белой коже, и Фраскита вскрикнула от неожиданности, почувствовав нежное прикосновение пальцев Хосе. Тогда он отдернул руку, будто обжегся, и, запинаясь, пробормотал, что хочет одеться.
Фраскита вскочила. Даже не оглянувшись, она убежала в спальню и, схватив в охапку штаны, рубаху и куртку, вернулась в кухню, где изрядно смущенный своей наготой Хосе замер в человеческой позе.
Он оделся, налил себе большой стакан вина, улыбнулся жене и пошел в мастерскую.
Девять месяцев спустя Мария под вопли Фраскиты расстилала свежие белые простыни.
Анхела
Мастерская гудела под ударами колесника, кровать скрипела, Фраскита голосила, зрительницы-соседки ее подбадривали, а куры мирно кудахтали во дворе.
Все в этой непременной разноголосице родов шло как надо.
Внезапно Мария, побледнев, отправляет самую младшую из соседок за Бланкой, та убегает, кумушки, проводив ее любопытными взглядами, перешептываются, но повитуха резким жестом велит им замолчать, чтобы ничто не дошло до ушей вопящей Фраскиты.
– Отлично, детка, поднатужься в последний раз! Ребенок уже на подходе, я вижу головку! – говорит Мария.
Услышав это, соседки, подхваченные тем ветром паники, что сопровождает всякого новорожденного, всей толпой кидаются к двери и натыкаются на массивное тело Бланки. Тут они пугаются еще сильнее и, отпихнув толстуху, вырываются наружу, а младенец уже горланит у них за спиной.
Негромко выругавшись, Бланка приближается к по-утиному крякающему липкому комочку в руках у Марии.
И тут до Фраскиты доходит, что в комнате появился кто-то еще. Обе повитухи заслоняют от нее младенца.
У изножья кровати порхают несколько перышек.
Молодая мать выбилась из сил и сорвала голос, она еще не может заговорить, расспросить.
Повивальные бабки, склонившись над младенцем, перерезают пуповину.
– У тебя снова девочка! – не поворачиваясь к постели, бросает Мария.
В дверь стучат соседки: лохань с горячей водой приготовлена!
Бланка идет за ней к порогу, бормоча молитвы на языке, напоминающем Фраските тот, что использовали для воскрешения мертвых, те слова, которые она заучила, но еще ни разу не произнесла, дремлющие в ней страшные слова.
– Почему ты позвала Бланку? Что происходит? Дайте же мне моего ребенка! – с трудом произносит она.
– Я боялась, что дело обернется плохо, и Бланка пришла на подмогу. Ты получишь малышку, как только мы ее искупаем.
Обе женщины хлопочут у лохани в облаке белого пуха.
– Это что же… перья? – шепчет моя мать.
Бланка оборачивается к ней с широченной улыбкой простой и сильной женщины.
– Не волнуйся, не ощипываем же мы твоего ребенка! Я, представь себе, как раз ощипывала птицу, когда за мной послали, пришлось мне бросить дело на половине. Несколько перышек пристали к моему платью. Но ты не беспокойся, я не оставлю твою комнату в таком виде. Мы все приберем перед уходом!
Мария занимается последом, изучает его со всех сторон, а Бланка купает малышку, которую все еще упорно скрывают от матери.
– Да покажите же мне мою дочку!
– Сейчас, дай только запеленать! – невозмутимо отвечает цыганка.
Дочитав последнюю молитву, она наконец отдает Фраските ребенка, крупного краснолицего младенца, и та радостно его принимает.
– Когда ребенок крупный, лучше иметь под рукой двух таких женщин, как мы. А имя ты для нее уже выбрала? – спрашивает Мария, свернув запятнанные простыни.
– Нет. Я думала, у меня будет мальчик.
– Тогда назовем ее Анхелой, – хохотнув, предлагает Бланка, пока Мария поспешно собирает с пола белый пух и кое-как заталкивает его в подол.
Повитухи с довольным видом переглядываются и прибавляют:
– Завтра снова придем, приложим ее к груди.
Усталые повитухи, прихватив грязные простыни, вышли из комнаты. Немного посидели рядышком на скамье в кухне. Потом Бланка вытащила из-под юбок свою неизменную серебряную фляжку, наполнила водкой несколько маленьких стопочек, и они молча осушили их залпом одну за другой.
Стоя вокруг стола, соседки наблюдали за ними, дожидаясь знака.
– Скажите отцу, что он может войти и что у него еще одна писюха, – наконец проворчала Бланка, утерев рот тыльной стороной ладони. – Послед можно зарыть, он там, в ведре!
Вернувшись в комнату, соседки заметили кое-где прилипшие к полу мокрые окровавленные перышки, и тотчас побежал слух, что кумушки помыли и ощипали малышку и назвали ее Анхелой до того, как явить миру и матери.
– Это все куры виноваты! Хосе слишком тесно общался с проклятыми тварями. Уж поверьте мне, то, что противно природе, даром не проходит! Вот увидите, в день, когда бедняжка закудахчет, этим кумушкам придется во всем признаться.
– Да еще Анхелой назвали! Кого старухи хотят обмануть? Ангелы по курятникам не шляются!
К счастью, Фраскита ни разу не услышала пересудов и не увидела ни одного перышка на теле второй своей дочери.
Бланка так привязалась к этому ребенку с грубоватыми чертами лица, что завела привычку проводить в доме Караско по нескольку часов в день. Она брала Анхелу на колени, пристраивала между своими огромными грудями и вовсю раскачивала. Малышка таращила слишком круглые глаза и улыбалась, прижимаясь к полному и мягкому телу старухи.
В ночь после этого второго рождения аккордеон, молчавший девять месяцев, вернулся и сыграл под окнами Фраскиты короткую мелодию.
Значит, Лусия ее не забыла!
Тихонько, стараясь не разбудить девочку, молодая мать взяла ее на руки и подошла к окну, чтобы показать спящего ребенка подруге.
Педро эль Рохо
После своего возвращения из курятника Хосе без работы не сидел. В Сантавеле ему не было равных, а до Питры, ближайшей деревни, куда во время долгого отсутствия колесника Эредиа отправлял чинить свои экипажи, надо было идти пару дней. Как только в мастерской снова раздались удары молота, в нее устремились заказчики.
Десятки кое-как подправленных колес и кособокие телеги катились по улицам Сантавелы к дому стосковавшегося по работе Караско.
Все вернулось на свои места: пел по утрам большой петух, опять ставший господином и повелителем курятника, снова зачастили с визитами соседки, а Лусия наконец смогла приготовить себе что-то, кроме опостылевших омлетов. Конечно, Фраскита не сразу помирилась со своими курами, но, чтобы ускорить дело, нескольких она ощипала и, успокоившись, некоторое время наслаждалась простым счастьем, которого не знала раньше. Анита по-прежнему не говорила, она высказывалась при помощи тела, рук и глаз, а родители нарадоваться не могли, глядя на ее изобретательные и остроумные пантомимы.
С рождением Анхелы шаткое равновесие нарушилось.
Услышав, что Фраскита опять родила ему девочку, и закопав послед, Хосе снова уселся среди кур. Старый петух, узнавший его, несмотря на его ужасно человеческие повадки и новую одежду, исподтишка на него покосился, для виду поклевывая зерно, и приготовился к худшему.
Соседки поглядели из окна в комнате роженицы на мужчину, сидевшего к ним спиной на своей скамье, посудачили и кинулись с этим к Фраските.
Сколько времени ее муженек пробудет среди кур на этот раз? Несколько часов, месяц, год? А может, это вообще никогда не закончится? И как ей выживать одной с двумя детьми?
Едва кумушки ушли, она, несмотря на запрет Бланки, встала, чтобы взглянуть на безрадостно привычную картину – Хосе среди кур. Засмотревшись на него, она забыла про Анхелу, и та попискивала, должно быть пытаясь напомнить, что прошло немало времени.
Так вот в чем дело!
У Хосе появилась еще одна девочка, а он-то ждал мальчика! Он бы исцелился, если бы она родила ему сына, но для этого еще надо, чтобы он встал с этой мерзкой скамьи!
Фраските не пришлось долго ждать, на этот раз Хосе отсутствовал всего несколько минут, потом опомнился и пришел взглянуть на малышку и на жену.
Назавтра же Фраскита попросила совета у Бланки. Толстуха пристально на нее посмотрела и сказала:
– Я не помогаю женщинам выбирать пол ребенка, это нарушает порядок в мире.
– Так ты мне не поможешь?
– Нет.
– Значит, найду кого-нибудь еще!
– Кого же? Никто здесь на это не способен. Из твоего живота выходят девочки, и с этим ничего не поделаешь. На одной почве растут розовые гортензии, на другой – голубые.
– Да, мне уже рассказывали об этих странных цветах, а еще мне рассказали, что достаточно воткнуть в землю несколько гвоздей, чтобы розовое стало голубым, – заупрямилась Фраскита.
– Поступай как знаешь, все равно ничего у тебя не получится. Только остерегайся народных средств, от них ты можешь заболеть или родить горбунью!
Фраскита не послушалась: отбросив сдержанность и робость, она обошла всех деревенских кумушек.
Ей советовали спать на животе, свернувшись калачиком или задрав ноги кверху, бодрствовать каждую третью ночь, есть соленое, сладкое, черствое и тухлое, десять раз обойти церковь, думая о том, какое имя даст будущему сыну, найти круглый камень и держать его во рту, когда муж возьмет ее, пить крапивный отвар, разговаривать только с теми женщинами, которые рожают сыновей, опоясаться образками Христа, омочить ступни в свиной крови, несколько недель не подпускать к себе Хосе…