© Ирина Львова (наследник), перевод, 2024
© А. А. Долин, перевод стихотворений, 2024
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство Иностранка®
Предисловие
I
Кто и когда написал «Повесть о доме Тайра»? Кто автор этого сочинения, до сих пор популярного в японском народе? Первые сведения о создателях «Повести» сообщает поэт и прозаик японского Средневековья монах Кэнко (1283–1350) в своей знаменитой книге «Записки от скуки»: «В царствование императора Го-Тобы жил на свете Юкинага, прежний правитель края Синано, известный своей ученостью… Сей монах Юкинага создал „Повесть о доме Тайра“ и обучил слепца по имени Сёбуцу рассказывать эту повесть. А Сёбуцу, уроженец восточных провинций, расспрашивал воинов-самураев о ратных делах и о них самих и помог Юкинаге все это описать. От рождения обладал Сёбуцу исполнительским даром; нынешние певцы-сказители все ему подражают».
Итак, один человек, «известный ученостью», создал «Повесть», а затем «обучил» другого… Знакомая, традиционная версия! В Японии у каждого прославленного сочинения обязательно должен был быть автор, в крайнем случае допускалось содружество двух таких авторов. Именно так, согласно традиции, появилось в 712 году, на заре японской истории, древнейшее произведение японской литературы «Записи о древних делах» (яп. Кодзики). Только по сравнению с «Повестью» творцы «Записей» как бы поменялись местами: сперва, как сказано в предисловии, слепой певец выучил наизусть мифы и легенды, бытовавшие в народе, а уж потом некий ученый муж оформил и записал их в назидание потомкам… Однако современная филологическая наука, не отрицая важной, благотворной роли людей, превращавших устные сказы в произведения литературы, убедительно доказывает иное, фольклорное происхождение эпических памятников Японии.
Из книги монаха Кэнко, умершего в 1350 году, явствует: уже в первой половине XIV века «Повесть о доме Тайра» существовала как законченное, сложившееся произведение. Следовательно, возникла она в XIII веке, по свежим следам событий, всколыхнувших всю Японию в конце XII столетия и ставших важным рубежом в ее исторической судьбе. «Повесть» дошла до наших дней во множестве списков, варьирующих один и тот же сюжет – борьбу двух военно-феодальных домов Тайра и Минамото. По свидетельству японских филологов, ни одно произведение средневековой литературы не имеет столько разночтений и вариантов, как «Повесть о доме Тайра», начиная от самых ранних, коротких списков и кончая пространными, длинными, бытовавшими даже под отдельными самостоятельными заголовками, такими, например, как «Повесть о расцвете и гибели домов Тайра и Минамото». Наличие столь большого количества вариантов уже само по себе говорит о фольклорном происхождении «Повести», отдельные части которой возникали стихийно, а затем вставлялись или, напротив, изымались из письменных текстов.
Став произведением литературы, «Повесть» обрела новую, качественно отличную жизнь: произошла своего рода дефольклоризация эпоса.
Что же касается певцов-сказителей, о которых говорится в книге монаха Кэнко, то такие певцы существовали в Японии еще в древние времена. Были они и в Средние века. Сведения о странствующих сказителях, профессиональных исполнителях различных баллад и сказов, встречаются уже в источниках X века. Чаще всего бывали они слепыми. В народе их прозвали «монахами с лютней» (яп. бива-хоси), потому что голова у них была обрита, как у буддийских монахов, а свои сказы они распевали под аккомпанемент лютни, отдаленно напоминающей нашу домбру. Такую лютню, струны которой издают низкий, глубокий звук, завезли в Японию из Китая, куда, в свою очередь, лютня попала из Ирана, с которым в те отдаленные времена шла оживленная торговля по знаменитому Шелковому пути. Средневековая японская живопись запечатлела этих «слепых бандуристов» средневековой Японии и на уличных перекрестках, и во дворцах знати. Несомненно, что они-то и были первыми создателями «Повести», а уж потом ученые люди превратили их сказы в произведение литературы.
Слепой сказитель Сёбуцу и «прославленный ученостью» Юкинага, о которых говорит Кэнко в «Записках от скуки», воспринимаются как обобщенные образы типичных фигур той эпохи. Ясно, что наставником слепого уличного певца мог быть лишь тот, кто был во всеоружии знаний своего времени, человек литературный, начитанный. В конечном итоге не так уж существенно, был ли то именно Юкинага или в процессе записи сказов к ним приложили руку несколько человек: совершенно очевидно, что они, ученые люди, обогатили содержание «Повести» достижениями японской литературы, уже имевшей к XIII столетию многовековую историю. Больше того, именно они привнесли в «Повесть» богатство чужеземной культуры Индии и в особенности Китая, язык и литература которого в свое время сыграли для Японии ту же роль, что язык и литература Рима и Греции для средневековой Европы. Трудам и таланту этих людей «Повесть» обязана многими художественными достоинствами.
И все же одной лишь эрудиции ученых людей было бы недостаточно, чтобы превратить «Повесть» в столь популярное – если не в самое популярное – произведение из всего, что создано многообразной японской литературой эпохи Средневековья. Секрет всенародного признания «Повести» кроется, на наш взгляд, в том, что она ярко передает думы и чувства людей своего времени, рассказывает не только о том, что делали эти люди, но и о том, что они чувствовали, чем жили, как страдали и радовались, что любили, а что ненавидели, иными словами, приоткрывает нам духовный мир тех, кто жил в эпоху, столь отдаленную от нашего времени. Недаром выдающийся японский филолог Итиноскэ Такаги (1888–1973) назвал одну из своих фундаментальных работ, посвященную литературе эпохи феодализма, «Повесть о доме Тайра. Окно в Средние века». Лирический – в широком смысле этого понятия – характер повествования давно уже отмечен филологами как одна из наиболее своеобразных особенностей японской литературы начиная с момента ее возникновения. В большой степени присущ он и «Повести о доме Тайра», составляя ее притягательную черту. Этот лирический характер повествования позволяет нам увидеть происходящие в «Повести» события глазами живших тогда людей, заглянуть в их своеобразный духовный мир. Но прежде чем говорить, из чего складывался этот духовный мир, необходимо хотя бы в самых коротких словах сказать, что представляла собой Япония в том далеком XII столетии, в обстановке которого разворачиваются события «Повести».
II
Это было феодальное государство, где власть от века принадлежала родовой потомственной аристократии в лице ее верховного представителя – императора, считавшегося прямым потомком богини Солнца, Аматэрасу. Хотя закон, установленный еще в VII веке, гласил, что земля, единственный источник экономического богатства и политической власти в те времена, является собственностью государства, а «добрый народ» (как, в духе конфуцианской терминологии, официально именовались те, кто обрабатывал эту землю) лишь периодически получает в пользование от государства земельные наделы в соответствии с численностью своих семейств, однако к XII веку дело фактически обстояло совсем иначе. «Нет земли под небесами, неподвластной государю!» – гласила древняя китайская песня, хорошо известная и в Японии. Но в полном противоречии с такой декларацией львиная доля японской земли в XII веке уже превратилась в частную феодальную собственность, принадлежавшую крупным и мелким владельцам вместе с прикрепленным к этой земле «добрым народом».
Это были привилегированные наделы аристократии, кормовые пожалования монастырям и, наконец, вновь осваиваемые земли на малозаселенном северо-востоке острова Хонсю, где японцы постепенно вытеснили в кровопролитной борьбе коренных жителей – айнов. К XII веку дело дошло до того, что в Центральной Японии, в так называемых Пяти Ближних землях, почти не осталось государственной земли, и, вместо того чтобы платить подати государству, сиречь – императорскому дому, крестьяне, работавшие на земле, принадлежавшей феодалу или монастырю, платили теперь подать своим непосредственным господам. Те же, в свою очередь, нередко вовсе отказывались подчиняться центральной власти, откровенно бунтовали против нее с оружием в руках. Неудивительно поэтому, что борьба за овладение землей велась непрерывно с нарастающей силой, то затихая, то вновь усиливаясь, на протяжении всей так называемой эпохи Хэйан, как именуются в японской истории четыре столетия, с IX по XII век.
Название «Хэйан» дано этому периоду по названию столицы, основанной в 794 году (современный г. Киото). Слово «Хэйан» в переводе означает «мир и покой». Звучит парадоксально, если вспомнить почти непрерывную цепь кровопролитных сражений, происходивших в эту эпоху! Правда, поначалу эти сражения велись на периферии страны, в отдаленных от столицы районах, и, главное, центральной власти в столице до поры до времени удавалось, хоть и не без труда, усмирять эти бунты.
В самой столице расстановка политических сил тоже была достаточно сложной. Старинный аристократический род Фудзивара, соперничавший в мощи с императорским домом и также претендовавший на божественное происхождение, давно уже обладал такой громадной земельной собственностью, что это позволило ему, формально не посягая на прерогативы верховной власти, диктовать свою волю императорам. По своему усмотрению возводя на престол малолетних принцев, Фудзивара присвоили себе наследственную привилегию – должность регентов, а при совершеннолетнем императоре – канцлеров. Этот ключевой пост давал дому Фудзивара возможность долгое время быть фактическим диктатором страны.
Императорский дом пытался сопротивляться. С этой целью еще в конце X века был учрежден институт курандо, нечто вроде личного секретариата при императоре, позволившего императорскому двору действовать в обход государственного аппарата, целиком подчиненного Фудзивара. Институт курандо был, в сущности, уже первым шагом на пути к двоевластию. Но еще более причудливые формы организации политической власти возникли в XI веке, когда была создана так называемая система «инсэй» – «монастырского правления». Суть ее заключалась в том, что, стремясь освободиться от диктата всесильных Фудзивара, император добровольно отрекался от трона в пользу наследника, как правило – ребенка, зачастую не достигшего даже десятилетнего возраста, а сам, приняв монашеский сан, как бы удалялся от мира (резиденция такого экс-императора образно именовалась Приютом отшельника). Однако на деле этот император-отшельник имел свой двор, отдельный от императорского двора, свой штат придворных, свою дворцовую стражу и прочие атрибуты власти. Отсюда, из Приюта отшельника, он пытался по-своему управлять государством. Отношения между двором царствующего императора-ребенка, при котором Фудзивара по-прежнему исполняли должность регента, и Приютом отшельника, двором императора-монаха, фактически носили антагонистический характер. Борьба шла за ключевые должности в общегосударственном и провинциальном административном аппарате, за отторжение земель, за превращение их в личную собственность и т. д. Немалую роль играли и династические распри.
Система «инсэй» оказалась эффективным орудием в руках императорского дома, позволив ему постепенно ослабить засилье рода Фудзивара; в XII веке, в особенности начиная с его середины, власть дома Фудзивара окончательно ослабела. Это не означало, однако, что победа осталась за императорским домом. К этому времени на исторической сцене появился новый грозный противник.
До сих пор борьба шла внутри аристократии, будь то императорский дом Сумэраги или старинный род Фудзивара: теперь господству и тех и других в равной степени положил конец новый протагонист – воинское сословие, самураи. Но прежде чем окончательно вырвать власть из рук старинной родовой аристократии, самурайству в лице его наиболее могущественных представителей, феодальных домов Тайра и Минамото, предстояло решить спор между собой. Решающая схватка развернулась в 80-х годах XII века, хотя соперничество между этими двумя домами началось еще несколько десятилетий назад. Но теперь борьба уже не носила характера локальных стычек, отдельных восстаний и бунтов в различных районах страны, как то случалось в предыдущие годы. Теперь война охватила всю Японию, вовлекла обширные слои населения, в ее итоге коренным образом изменилось политическое устройство страны, начался новый этап ее истории – эпоха развитого феодализма. Трагические события этой борьбы надолго запечатлелись в народной памяти. Они-то и составляют содержание «Повести о доме Тайра».
III
Слово «самурай» происходит от старинного глагола «самурау» – служить, охранять. Самурай – человек, основным занятием которого является несение воинской службы, нечто вроде старого русского понятия «служивый». Самурайские дружины, эти отряды профессиональных воинов, сформировались исподволь, по мере роста земельной собственности, которую владельцам надо было защищать – в первую очередь от крестьян, то и дело восстававших против невыносимо тяжкого феодального гнета, но также и от соседей, таких же феодалов-землевладельцев, стремившихся расширить свои владения путем насильственного захвата чужой земли. Защита требовалась и от многочисленных разбойничьих шаек, буквально наводнивших страну в эту эпоху «покоя и мира» (в основном это были крестьяне, бежавшие, несмотря на угрозу жестоких наказаний, от своих господ); дерзость этих отчаявшихся, голодных людей доходила до того, что они грабили амбары и склады прямо в столице, принадлежавшие даже самому императорскому двору.
Отряды вооруженных монахов-воинов имелись и при крупных монастырях. Дом Фудзивара содержал своих самураев, императорский двор – своих, императоры-иноки в своем Приюте отшельника тоже, разумеется, не обходились без самурайской дружины. До поры до времени эти воины-самураи, занимая одну из самых низких ступеней на социальной лестнице эпохи Хэйан, были, казалось, послушными слугами своих нанимателей. Они считались простолюдинами, аристократия относилась к ним с презрением. Но к середине XII века положение коренным образом изменилось. Возникли сильные феодальные дома, владевшие не только обширными землями, но – и это главное – военной силой.
Между тем аристократия никакой своей армии не имела. Пышные наименования военачальников дворцовой стражи, присвоенные отпрыскам аристократических семейств нередко еще в детские годы, носили чисто декоративный, церемониальный характер. Больше того, вековая традиция предписывала аристократу с презрением относиться к военному делу, оно считалось уделом грубых мужланов-неучей, аристократам же подобало заниматься науками, литературой, искусством… Таким образом, аристократии во главе с императорским домом нечего было противопоставить военному и политическому напору сословия самураев, кроме интриг. Однако интриги, даже самые изощренные, – плохое оружие против меча. С середины XII столетия фактически диктатором Японии становится феодальный дом Тайра, завладевший к этому времени, как о том говорится в «Повести», большей частью всей японской земли. Двадцать с лишним лет продолжалось самоуправное владычество феодальных князей Тайра, а затем наступил конец – весной 1185 года, 24 марта, в решающем морском сражении в Симоносэкском проливе дом Тайра окончательно пал под натиском более мощных самурайских дружин, воевавших под знаменами Минамото, другого могущественного феодального дома.
Минамото пришли с востока, то есть из восточных провинций главного японского острова Хонсю. Они-то и оказались в конечном итоге победителями в долгой кровавой борьбе за власть. «Повесть» часто именует их «восточными дикарями», в многочисленных эпизодах рисует их жестокость и грубость, высмеивает невежество. Тем не менее они предстают перед нами как носители вновь формирующейся морали, морали воинского сословия. Этические категории, определявшие поведение воина-самурая, были важнейшей составной частью его мировоззрения. Переплетаясь с буддийскими и конфуцианскими идеями, эти новые этические категории стали неотъемлемой частью духовного мира воинов-самураев, главных героев «Повести».
IV
Этика самураев, кодекс самурайской чести, бусидо… Все эти понятия, известные ныне далеко за пределами Японии, приобрели в нашем XXI веке, увы, печальную славу. Кто не знает, что идеологическим оружием японского империализма был именно этот пресловутый кодекс, что мораль самураев вколачивалась в головы японцев на протяжении долгих лет существования милитаристского японского государства, служила оправданием его многочисленных преступлений против соседних с Японией народов Азии. Кодекс самурайской чести (бусидо), в его законченном виде сложившийся в XVI–XVII веках, продолжал оставаться на вооружении у идеологов милитаристской Японии вплоть до ее капитуляции в 1945 году во Второй мировой войне. Как известно, в наши дни снова находятся охотники воскресить эти средневековые догмы.
В XII веке все, разумеется, обстояло совсем иначе. Борьба за землю, за власть над этой землей диктовала рождение новых, специфических моральных устоев. В ту далекую пору заповеди самурайской морали в общем не отличались от нормативов рыцарской чести в феодальной Европе. Храбрость восхвалялась, трусость порицалась. Верность считалась добродетелью, измена – пороком. «Повесть о доме Тайра» рисует множество конкретных примеров этих традиционных положений рыцарства, о какой бы стране ни шла речь.
Идея верности, вассального долга, усиленно культивируемая в последующие века как один из краеугольных камней самурайской морали, присутствует и в «Повести» в качестве важного компонента кодекса самурайской чести. «Повесть» с недвусмысленной прямотой высказывается о подлинной основе этой вассальной верности – таковой является расчет на материальное вознаграждение от господина. «Что толку, что ты срубишь мне голову? – говорит своему противнику поверженный в схватке самурай. – Все равно награда тебе выйдет только в том случае, если твой господин снова будет благоденствовать в прежнем довольстве!» «Владетельные господа могут прославиться подвигами своих вассалов, – говорят друг другу накануне сражения братья Кавара. – А таким худородным, как мы, приходится добывать славу своими руками!..» В ответ на вопрос полководца Ёсицунэ, что представляют собой рядовые самураи, взятые в плен после удачной битвы, его вассал отвечает: «Им все равно, какому господину служить. Кто будет властвовать над страной, тому они и будут верны!» – после чего Ёсицунэ без малейшего колебания включает бывших пленников в свое войско, очевидно не усматривая в подобных мотивах ничего необычного.
Та же причина – надежда на материальное вознаграждение – определяла стремление самурая вступить в бой первым и при этом обязательно на глазах у своих соратников; конечно, здесь присутствовало и гипертрофированное честолюбие, и желание похвастать воинской доблестью, но главное было в другом – нужны были свидетели, которые, в случае смерти воина, подтвердили бы исполнение долга, чтобы вознаграждение досталось семье убитого, его вдове и детям.
Интересно и ценно, что «Повесть о доме Тайра», рисуя множество конкретных ситуаций, в которых оказываются ее герои, не просто иллюстрирует отдельные положения самурайской морали, но и отчетливо демонстрирует авторское отношение к этим нравственным нормам и, что особенно примечательно, далеко не всегда оценивает их положительно. Это авторское отношение зачастую не совпадает с идеалами кодекса самурайской чести. Известно, что презрение к смерти, готовность отдать жизнь за своего господина как высшее проявление вассальной верности, более того – решимость покончить с собой в случае гибели господина считается едва ли не самой главной категорией в своде доблестей самурая. Она-то и привела к возникновению обычая харакири, заимствованного, как о том говорится в исследованиях некоторых ученых, от айнов, с которыми воинам северо-восточных провинций на протяжении долгого времени приходилось не только сражаться, но и общаться. В последующие века, пожалуй, никакая другая из заповедей кодекса самурайской чести не прославлялась, возвеличивалась и пропагандировалась так усердно, как именно эта готовность к смерти. В XX веке не только у японских, но и у некоторых западных «теоретиков» возникла даже целая концепция, поэтизирующая самоубийство чуть ли не как специфическую особенность японской нации, как нечто возвышенное, прекрасное. «Повесть о доме Тайра» тоже рисует сцены самоубийства (правда, харакири здесь отнюдь не единственный способ свести счеты с жизнью), но только как акт отчаяния, совершаемый в безвыходном положении: самураи XII века хорошо знали, что плен равнозначен смерти, только более мучительной… Примечательно, однако, что «Повесть» не только не прославляет смерть, но, напротив, неоднократно в прямых высказываниях утверждает самоценность жизни как высшего блага, дарованного человеку. «Что ни говорите, а жизнь дороже всего!» – говорит Нарицунэ Фудзивара, один из ссыльных на острове Демонов. «Только сейчас я понял, как драгоценна жизнь, как она дорога, когда дело идет о собственной жизни!» – восклицает князь Томомори Тайра, чудом спасшийся от преследования врагов. «Известно, что жизнь дороже всего на свете, – рассуждает другой самурай. – Для всех людей, и благородных, и низкорожденных, жизнь в равной степени драгоценна. Говорят, что люди предпочитают уйти от мира, постричься в монахи, лишь бы сохранить жизнь!» И совсем уж неожиданно в устах феодального воина, в полном противоречии со всеми устоями самурайской морали, звучит наставление, которое дает своей жене князь Корэмори, уезжая на битву: «Если ты узнаешь, что я убит, не смей и думать о том, чтобы удалиться от мира, принять постриг… Снова выходи замуж, спасись сама и воспитай наших деток… Не может быть, чтоб на свете не нашлось доброго человека; он тебя пожалеет!» Все эти высказывания вложены в уста положительных героев «Повести», которым выражено сочувствие, душевное благородство которых всячески подчеркнуто. Бросается в глаза, что авторское отношение к категориям самурайской морали, как оно показано в «Повести», выглядит по меньшей мере неоднозначно.
Еще в большей степени нетрадиционна оценка категории мужества. Храбрость и мужество, присущие самураю, прямым своим следствием предполагают беспощадность к врагу. Вот эту-то беспощадность, проще сказать жестокость, «Повесть» решительно осуждает. Порицание жестокости как следствия выполнения самурайского долга особенно зримо выступает в знаменитом эпизоде гибели юного Ацумори Тайра. Старый закаленный воин Кумагай, вынужденный убить Ацумори, сам называет свой поступок безжалостным («Какое безжалостное убийство я совершил!»), а затем прямо говорит, что «столь жестокое убийство» ему пришлось совершить только потому, что он родился в самурайской семье; непосредственно вслед за этим убийством Кумагай навсегда порывает с самурайским сословием, уходит в монахи, чтобы замолить грех, тяжким бременем лежащий у него на душе. История Кумагая и Ацумори выразительно показывает отрицательное отношение к некоторым устоям самурайской морали, нередко вынуждающим человека поступать против собственной воли и совести, совершать акты бессмысленной жестокости.
В равной степени осуждается в «Повести» и коварство, неразрывно связанное с той же жестокостью, – вероломное нападение на безоружного. Не случайно эпизод, в котором самурай убивает доверчивого юношу-рыбака, указавшего ему брод, со временем лег в основу прекрасной пьесы средневекового театра Но, где к самураю-убийце является дух матери убитого юноши и горько упрекает его в жестоком и коварном поступке.
Отношение к самурайской морали, как оно представлено в «Повести», весьма дифференцировано: отвага, мужество, честность, способность сострадать человеку в беде восхваляются, жестокость, вероломство, коварство прямо и недвусмысленно отвергаются. Жизнь человеческая почитается высшей ценностью. Самоубийство трактуется как мужественный поступок в безвыходной ситуации, и не более того. Впрочем, примириться с неизбежной смертью активно помогала религия, буддийское вероучение. Даже если не считать религию главным формирующим фактором идеологии самурайства, все же нельзя отрицать, что она занимала в духовной жизни самураев важное место. Буддизм по-своему, но достаточно стройно объяснял мучительные противоречия жизни, служил напутствием и, конечно же, утешением в предвидении ежеминутно грозившей смерти.
V
Буддизм проник в Японию из Китая через Корейский полуостров вместе с корейскими переселенцами в начале VI века, когда завершался процесс формирования японского феодального государства, и постепенно завоевал позиции ведущей религии, потеснив доморощенных японских богов, детищ уходящего в прошлое родового строя. Поначалу распространение буддизма проходило отнюдь не мирно, при дворе оно сопровождалось ожесточенной, даже кровопролитной борьбой, носившей отчетливо выраженный политический характер. В конечном итоге победа осталась за буддизмом. Феодальное государство оценило преимущества новой религии, в особенности учений буддийских сект Хоссо и Кэгон с их культом верховного божества Вайрочана (Лучезарного; яп. Русяна, Бирусяна), которого к тому же было легко идентифицировать с главным божеством исконного японского культа, с богиней Солнца, Озаряющей Небо Аматэрасу. В VIII–IX веках буддизм уже совершал победоносное шествие по Японии: оформились его ведущие секты – Сингон и Тэндай, возникли величественные храмы – храм Тодайдзи в г. Наре, с его самой большой в мире металлической статуей будды Вайрочана; близ Нары возник монастырь Кофукудзи, на горе Хиэй – монастырь Энрякудзи, на горе Коя, в краю Кии, появился монастырь секты Сингон. Буддизм искусно приспособился к местным условиям, объявив японских божеств бодхисатвами и создав таким образом модус вивенди для двух религий, исконной – синто и новой – буддизма. Понадобилось сравнительно немного времени, чтобы буддизм приобрел классические черты религии эпохи феодализма – стал крупным держателем земель, активно вмешивался в политику, содержал вооруженные отряды монахов-воинов, не уступавших в жестокости и воинственности военным формированиям западноевропейских монашеских орденов. «Повесть о доме Тайра» запечатлела образы этих монахов-воинов, их бесстрашие и свирепость, вполне равные воинским качествам светских рыцарей. «Повесть» выразительно свидетельствует о тесной связи буддийского клира с императорским домом и его аристократическим окружением, рисует интриги, систему подкупов, корыстолюбие и прочие черты, характерные для средневековой церкви, в какой бы части света она ни находилась.
Разумеется, роль новой, пришедшей из-за моря религии не сводилась только к негативным аспектам. Буддизм принес с собой в Японию плоды культуры высоких цивилизаций древности – Индии и Китая. Расцвела архитектура, возникли величественные храмы, с которыми не шли в сравнение примитивные капища японских богов, появились живопись и скульптура, изображавшие бесчисленный пантеон буддийских божеств, возник сложный торжественный церемониал. Все это вызвало к жизни новую, высокую для своего времени технику: совершенствовались ткацкое, гончарное, кузнечное ремесла, изучались науки – математика, астрономия, медицина и, конечно, основа основ всякой культуры – грамота. Письменность, неразрывно связанная с Китаем, с его языком, этой «латынью Дальнего Востока», была известна в Японии с давних времен, однако несомненно, что буддизм в значительной степени способствовал ее распространению и приспособил ее для нужд японского языка. Наконец, нельзя не отметить появление в этот период в рядах буддийского духовенства выдающихся деятелей культуры, таких, например, как монахи Кобо-дайси (774–835) и Дэнгё-дайси (767–822), основатели буддийских сект Сингон и Тэндай, обоих можно с полным основанием назвать одними из первых просветителей Японии.
Но как бы ни велики были плоды материальной культуры, которые дал Японии буддизм, едва ли не большее значение имело его влияние на духовную жизнь средневекового японского общества. Буддийское мировоззрение стало ведущей формой идеологии средневековой Японии.
Как и всякая религия, буддизм учил, что земная жизнь человека всего лишь краткий этап на пути к вожделенной цели – вечной жизни в блаженной обители небытия, нирване. Эта идея подкреплялась несколькими главными догматами буддизма: идеей недолговечности, эфемерности всего сущего, учением о непрерывном круговращении жизни и смерти, законом причины и следствия, кармой. Согласно буддизму, живые существа в нашем мире совершают непрерывную цепь перерождений; от поведения самого человека зависит, в каком из миров предстоит ему вновь возродиться к жизни после кончины: праведник может попасть на небо, грешнику угрожает ад или новое появление на свет в образе какой-нибудь бессловесной твари, может быть, даже насекомого… Конечная цель – вырваться из этой цепи перерождений в сферу абстрактной духовности, полного недеяния, в Ничто; таков, согласно буддизму, единственный путь избавления от страдания, неизбежно сопряженного со всякой жизнью.
Впрочем, предоставляя лишь немногим избранным ученым-буддистам постигать философские доктрины буддизма с их идеей абстрактного духа, существующего вне материального мира, всем остальным буддийская церковь предлагала вполне конкретное описание рая с его сложной иерархией и целой галереей богов, божеств, небожителей, детально рисовала устройство ада с его шестью сферами, где обитают черти, вооруженные орудиями пытки. Красочный пантеон буддийских божеств численно, пожалуй, даже превосходит пантеон католических и православных святых, вобрав в себя сонм богов индуизма, доморощенных японских богов, а также некоторых божеств китайского происхождения. У каждого из них свои функции: богиня Каннон – милосердная заступница всех страждущих, Якуси – целитель недужных, Дзидзо – покровитель и защитник детей, Мариси – защитница воинов; самураи почитали ее наряду с Хатиманом, чисто японским божеством, также объявленным бодхисатвой и тоже покровителем воинов…
Как и всякая религия в Средние века, буддизм служил государству, тесно слился с правящим классом. Его высшие иерархи назначались из числа принцев крови. Его ритуалы были полны мистики, суеверий, процветали всяческие заклинания, изгнание злых духов, откровенное шаманство, гадание, проклятия в адрес бунтовщиков – «врагов трона» и т. п., – короче, буддизм располагал полным набором средневековых религиозных атрибутов. «Повесть о доме Тайра» буквально пестрит эпизодами, рисующими религиозные акты такого рода. Житийные повествования, рассказы о чудесах, творимых верой, занимают среди этих эпизодов большое место.
Однако в переломные, критические моменты Средневековья каждой церкви приходилось сталкиваться с появлением ересей. Возникновение ересей – явление сложное, обусловленное целым рядом причин, неоднозначных в разные времена и в разных странах. Тем не менее они с удивительной закономерностью возникали как на Западе, так и на Востоке. Пришлось столкнуться с еретическими учениями и ведущей религии японского Средневековья – буддизму. В XII–XIII веках оппозиционным учением, противостоявшим традиционным сектам Сингон и Тэндай, стало учение Дзёдо и Дзёдо-синсю, учение Чистой земли, как именовался рай, где верховным божеством был будда Амида (санскр. Амитабха). Вероучение Дзёдо, носившее отчетливо демократический характер, зародилось еще в X веке и отмечено появлением известных проповедников. Многих из них можно считать выразителями чаяний самых широких народных масс. Пропагандисты амидаизма упрекали традиционные буддийские секты в забвении истинной сути учения Будды, разоблачали корыстолюбие и высокомерие высокопоставленных буддийских иерархов, не останавливались перед упреками в адрес светских правителей государства. Все это сочеталось с подчеркнутой простотой концепций амидаизма, что делало его особенно привлекательным в глазах самых широких слоев населения. Религия Дзёдо, Чистой земли, обещала всем людям рай не в награду за строительство храмов и пагод, не за богатые дары, подносимые церкви; для этого достаточно было просто верить в будду Амиду и как можно чаще взывать к нему, произнося его имя, а это делало амидаизм доступным даже для неграмотного и, главное, для неимущего человека. Неудивительно поэтому, что такие представители вероучения Дзёдо, как монахи Гэнку (он же Хонэн, 1133–1212) или Синран (1174–1268), а несколько позже Нитирэн (1222–1282), заступники простого народа, смело обличавшие несправедливость власть имущих, подвергались гонениям: их преследовали, ссылали в отдаленные, необжитые районы страны, случалось, даже грозили смертной казнью, хотя закон запрещал казнить лиц духовного звания.
«Повесть о доме Тайра» написана целиком с позиций амидаизма. Среди героев «Повести» мы видим реальные исторические фигуры адептов этого вероучения – идеализированный образ монаха Хонэна, окончившего свои дни в ссылке; гиперболизированный в духе эпической традиции образ монаха Монгаку (1120–?), неукротимого воителя за справедливость, отчего и пришлось ему тоже умереть в ссылке. Об умонастроениях этого бунтаря выразительно говорит стихотворение танка, авторство которого традиция единогласно приписывает Монгаку:
В «Повести» с глубоким пиететом излагаются поучения Хонэна, с восхищением, иногда даже с теплым юмором описаны удивительные приключения Монгаку, уделено много места описанию подвигов веры этих монахов, а также подробному изложению догматов исповедуемого ими вероучения Дзёдо. Именно эту разновидность буддизма исповедуют все положительные персонажи «Повести», мужчины и женщины, будь то знатные князья или простолюдины-слуги, бывшая императрица или простая девушка, танцовщица и певица. Симпатии создателей «Повести» целиком принадлежат амидаизму, что лишний раз свидетельствует о народном характере всего эпоса в целом.
Ревностными приверженцами буддизма показаны в «Повести» все главные действующие лица, воины-самураи, в особенности те из них, которым симпатизирует рассказчик. Это и не могло быть иначе: положительный герой средневекового книжного эпоса должен был быть богобоязненным и благочестивым. Перед смертью он обращает помыслы к Будде, умирает, как подобает благочестивому буддисту. В эпизодах такого рода особенно явственно чувствуется позднейшая «редакторская рука», украсившая повествование религиозным флером. Исследователь японской средневековой литературы профессор Итиноскэ Такаги отмечает, что в действительности самураи вряд ли были настолько верующими, как их рисует эпос. Так, например, в ряде списков «Повести» вовсе отсутствует сцена последней молитвы Таданори, которую тот считает своим долгом произнести перед смертью, уже после того, как противник отрубил ему правую руку по самое плечо. Не может быть сомнений, что религиозный колорит, пронизывающий многие эпизоды «Повести», был добавлен в процессе ее оформления в письменный памятник в соответствии с традиционными категориями средневекового мышления.
VI
К числу культурных ценностей, пришедших в Японию из-за моря, относится и собственно китайская политическая мысль, морально-этические концепции и, разумеется, богатая художественная традиция – поэзия, проза. Все это нашло свое отражение в «Повести». Следует подчеркнуть, однако, что в отличие от буддизма весь этот многообразный комплекс культурных достижений Древнего Китая был достоянием не столько самих героев эпоса, сколько тех, кто впоследствии превратил этот эпос в литературный памятник, иными словами, был привнесен в «Повесть» в процессе ее дефольклоризации.
Китайская политическая мысль и морально-этическое учение, как они представлены в «Повести», целиком восходят к конфуцианству в его ханьской и танской интерпретации. Здесь не место излагать в деталях историю ознакомления японцев с конфуцианством: начало этого знакомства, зафиксированное в исторических документах, относится уже к самому начальному этапу существования японского государства, к VI–VII векам, а судя по некоторым данным, возможно, даже к еще более раннему времени. Конфуцианские политические доктрины подчинения низшего высшему, подданного – государю как гармоническое следование велениям Неба соответствовали идеалам молодого японского феодального государства, а политическое устройство соседнего Китая, в особенности при династии Тан (618–907), стало образцом для подражания. Японские посольства, систематически посещавшие Китай, привозили оттуда не только достижения материальной культуры, но в первую очередь – и это хотелось бы особенно подчеркнуть – плоды культуры духовной, книги. Для изучения этих книг в начале VIII века было создано учебное заведение «Высшая школа», имевшее статут правительственного учреждения. В программу обучения входило изучение канонических конфуцианских книг, китайской истории, китайской словесности и математики, причем наибольшее значение придавалось изучению словесности. Студентами были юноши из аристократических семейств в возрасте от четырнадцати до семнадцати лет. Знатные семьи (род Фудзивара, например) тоже создавали свои «колледжи» («Школа поощрения наук», яп. Кангакуин). Сходные учебные заведения, но меньшего масштаба, с числом студентов, не превышающим двадцати человек, имелись и в провинциях. Таким образом, изучение «китайской науки», как было принято называть всю сумму дисциплин китайского происхождения, не выходило за узкоклассовые пределы, было достоянием исключительно аристократии.
Назначением «Высшей школы» была подготовка чиновников для правительственного аппарата, и в этом японцы действительно преуспели. Уже в VIII веке государство располагало кадрами людей, свободно владевших «китайской наукой», умевших читать, писать и даже слагать стихи на китайском языке. В некоторых аристократических семействах профессия ученого даже стала наследственной (род Оэ, род Киёхара). Не только вся государственная документация, но даже личная переписка и дневники аристократов велись на китайском языке, мужчины-аристократы избегали писать по-японски даже после создания в IX веке японской фонетической азбуки, придворные дамы тоже умели при случае щегольнуть цитатой из какого-нибудь знаменитого китайского сочинения. Но широкие массы еще долгое время оставались чуждыми «китайской науке», в том числе и морально-этическим конфуцианским доктринам. Только по мере вступления Японии в период развитого феодализма, то есть примерно с XII–XIII веков, начинается постепенное внедрение конфуцианских идей в народ. Не случайно поэтому, что создатели книжного эпоса не упустили возможность обильно «начинить» широко популярную в средневековом обществе «Повесть о доме Тайра» конфуцианскими идеями, часто в виде прямых цитат из наиболее знаменитых китайских книг.
Было бы неправильно, однако, считать, будто, уснащая «Повесть» заимствованиями из классической китайской литературы, создатели книжного эпоса единственной своей целью ставили распространение конфуцианских идей. «Китайская наука» средневековой Японии состояла не только из канонических конфуцианских книг, она включала в себя также произведения и светских авторов – выдающихся китайских историографов, великих поэтов древности и Танской эпохи, чьи творения вошли в сокровищницу мировой культуры. До сих пор все это было достоянием только аристократии, но в XII–XIII веках, когда к активному участию в жизни пришли значительно более широкие социальные слои, они тоже захотели приобщиться к тому, что составляло культурный багаж эпохи. «Повесть о доме Тайра» стремилась удовлетворить эту настойчивую потребность. Для этого в популярной, доступной пониманию каждого форме к месту (а порой и не совсем к месту!) здесь пересказаны известные сюжеты классической китайской литературы – история народного мстителя Цзин Кэ, поднявшего меч на жестокого циньского императора, страдания полководца Су У в плену у гуннов, коварные проделки капризной Бао Сы, из-за которой погибло царство, и многое другое, чем так богата классическая литература Китая. Но разумеется, не забыты и собственно конфуцианские идеалы.
Живым рупором конфуцианских политических доктрин и морально-этического учения выступает в «Повести» князь Сигэмори, старший сын Киёмори, главы дома Тайра. Этот князь – олицетворенное воплощение идеала благородного мужа, о котором толкует конфуцианство. Он верный вассал, почтительный сын, великодушный отец, гуманный, справедливый министр, строго соблюдающий все правила этикета в общении с людьми как высшими, так и низшими; не забыто описание его одежды (как известно, конфуцианцы придавали большое значение внешним формам поведения). Перед нами не портрет живого человека, а иконописное изображение идеального мужа, обращенное к нам в одном-единственном ракурсе, соответствующем нормативам средневековых представлений о характеристике человека.
VII
О принципах изображения личности в средневековой литературе существует немало работ ученых, в том числе ряд основополагающих исследований академика Д. С. Лихачева. Отсылая читателя к его трудам, все же позволим себе привести хотя бы одну цитату: «Человек был в центре внимания искусства феодализма, но человек не сам по себе, а в качестве представителя определенной среды, определенной ступени в лестнице феодальных отношений. Каждое действующее лицо в летописи изображается только с той его стороны, с которой оно характерно как представитель определенной социальной категории. Князь оценивается по его „княжеским“ качествам, монах – „монашеским“, горожанин – как подданный или вассал. Личность князя подчиняет себе события, интерес к князю поглощает интерес к событиям народной жизни». И далее: «Принадлежность к определенной ступени феодальной лестницы ясно ощутима в характеристиках действующих лиц летописей и эпопей. Для каждой ступени выработались свои нормы поведения, свой идеал и свой трафарет изображения. В светской области наиболее отчетливо определился княжеский идеал. Герои летописи – по преимуществу князья, ибо их действия, с точки зрения летописца, представляют суть исторического процесса».
Типологическая общность принципов изображения личности в средневековых литературах разных стран очевидна для каждого, кто даст себе труд ознакомиться с содержанием «Повести о доме Тайра», проследить судьбы ее разнообразных героев – не только императоров и князей, но и монахов, и самураев, а также женщин самого разного социального положения, от знатных дам до «дев веселья». Вместе с тем было бы странно, если бы эти принципы всегда совпадали во всех деталях. Своеобразие каждого памятника, проистекающее из конкретных «сферических» условий, в которых этот памятник создавался, в значительной степени определяется тем культурно-историческим наследием, черты которого этот памятник неизбежно несет в себе. Так обстоит дело и с «Повестью», созданной уже после того, как литература Японии знала блестящий расцвет так называемой хэйанской прозы – новеллы, повести и даже романа с их неожиданным для Средневековья тонким психологизмом и лиризмом. Эта проза не могла пройти бесследно и для создателей «Повести»; естественно поэтому, что в ней заметна попытка, правда еще довольно неуверенная и робкая, нарисовать портрет более сложной личности, отразить даже некоторые противоречивые черты человеческого характера. Так, даже сам князь Киёмори, глава дома Тайра, жестокий деспот и главный виновник всех бед, обрушившихся на его потомков после его кончины, человек, портрет которого написан, казалось бы, в соответствии со средневековым литературным этикетом (по образному выражению академика Д. С. Лихачева, лишь «одной темной краской»), неожиданно проявляет милосердие по отношению к пленному самураю, зарубившему многих его вассалов (свиток четвертый, гл. «Нобуцура»), или, вопреки закону, щадит жизнь ребенка, сына врага («Уж кто его знает отчего?» – как бы в недоумении добавляет при этом создатель эпоса). Второй сын Киёмори, князь Мунэмори, малодушен, труслив, пренебрегает интересами своих вассалов, то есть сочетает в себе черты, наихудшие с точки зрения средневекового рыцаря. Но в конце «Повести» этот же Мунэмори показан нежным, заботливым отцом, полным любви к своим юным сыновьям, вместе с ним обреченным на казнь. И эпос, как будто начисто отказавшись от темных красок, которыми до сих пор рисовал нам образ князя Мунэмори, с глубоким состраданием описывает его горестные переживания. Опыт литературы предыдущих веков оказал значительное влияние на японский феодальный эпос. Старая литература обогатила его не только разработанной образностью, не только расцветила многочисленными поэтическими узорами, но и позволила наметить характеры, несколько более многогранные, чем можно было бы ожидать от произведения, созданного в эпоху Средневековья. В этом одна из примечательных национально-своеобразных особенностей эпопеи.
VIII
«Книги имеют свою судьбу» – гласит известная латинская поговорка. «Повесть о доме Тайра» удивительно точно подтверждает справедливость этого изречения. На протяжении долгих веков продолжала она жить в Японии в устной передаче слепых сказителей. Только теперь они уже не импровизировали, а, напротив, с завидным усердием заучивали наизусть уже готовые тексты. Возник как бы самостоятельный жанр монодического спектакля – исполнение «Повести» под аккомпанемент лютни (яп. Хэйкэ-бива), появились целые школы исполнителей, существовавшие по правилам цеховой феодальной организации, в японском языке родился даже специальный термин для обозначения исполнителя «Повести», достигшего высшей ступени в этом цехе сказителей, – кэнгё (мастер). Несколько таких мастеров еще и поныне существуют в Японии. С возникновением средневекового театра Но, а впоследствии, в XVII веке, кукольного театра Дзёрури и театра живых актеров Кабуки, эпизоды, заимствованные из «Повести», превратились в самые популярные, любимые зрителями пьесы, что неудивительно, принимая во внимание поистине щедрую насыщенность драматическим действием, столь характерную для «Повести о доме Тайра». Популярность ее не увядает и в наши дни. Кинематограф находит здесь неисчерпаемый источник для все новых и новых интерпретаций, драматургия создает новые произведения, где знакомый сюжет освещается с позиций современного человека. Одной из лучших премьер 1979 года была признана пьеса ведущего современного драматурга Дзюндзи Киносита, написанная по мотивам все той же «Повести».
На наш взгляд, секрет этой неувядающей популярности кроется в глубоко народном характере «Повести», решительно доминирующем над всеми наслоениями средневековой феодальной идеологии. Дело вовсе не в том, что время от времени в «Повести» встречаются фразы типа «война – это бедствие для народа и разорение для страны» или слова сочувствия народу, заботы о его благосостоянии, вложенные, как правило, в уста императоров и князей. Сентенции такого рода испокон веков характерны для конфуцианской литературы, всегда именовавшей простой народ кормильцем и главной основой государства и призывавшей мудрых правителей лелеять землепашцев, словно родных детей… Истинная народность эпоса проявляется прежде всего в последовательном духе гуманности, в сочувствии ко всем страдающим, без вины виноватым, несправедливо обиженным. Недаром любимым народным героем японской средневековой литературы стал Ёсицунэ, воплощающий в себе лучшие, благородные черты воина: храбрость, талант полководца, честность, преданность и доброе сердце (это последнее свойство особенно подчеркнуто в эпосе) – и тем не менее, а вернее сказать, именно в силу этого павший жертвой злобы и зависти своего старшего брата, властителя Камакуры Ёритомо.
Народность эпоса сказывается в безоговорочном осуждении победителей во главе с Ёритомо, пятнающих себя неоправданно жестокими преступлениями. Побежденные благородны, победители коварны и жестоки. Таким показан в эпосе первый сёгун Японии, князь Ёритомо, воплощение лицемерия, злобы, жестокости и мелочной подозрительности, таково и его окружение. Эпос не щадит даже императоров: государь-монах Го-Сиракава – интриган, покорная игрушка в руках воюющих самураев, император Го-Тоба – пустой юнец, проводящий время в забавах и развлечениях. Кровавая война, несущая бесконечные невзгоды всем людям, изображена в эпосе без малейшего сочувствия любой из сражающихся сторон. И Тайра, и Минамото в равной степени жгут дома простолюдинов, чтобы осветить поле битвы… «Отцы потеряли сыновей, жены – мужей, и так было повсюду», – с глубокой скорбью заключают авторы эпоса. Скорбным апофеозом звучит исполненный поэзии эпилог, посвященный судьбе прежней императрицы Кэнрэймонъин, этой подлинной mater dolorosa японской литературы. В образе этой женщины запечатлены женские судьбы той далекой эпохи, когда безутешным женщинам, потерявшим всех своих близких, лишенным опоры в жизни, оставалось только до конца своих дней оплакивать погибших сыновей и мужей.
Неудивительно, что «Повесть о доме Тайра» вплоть до нашего времени будит живой отклик в сердцах японцев.
IX
Разностильность «Повести о доме Тайра» привлекала внимание японских филологов с первых же шагов современной японской филологической науки еще на рубеже XX века. В самом деле, в «Повести» наряду с просторечиями используется высокая лексика буддийской молитвы, встречаются сугубо китаизированные пассажи и тут же отрывки, восходящие к хэйанской прозе, написанные в чисто японском стиле (яп. вабун); изящные стихи танка соседствуют с бранными словами, которыми обмениваются самураи перед началом битвы, сухой язык исторической хроники сменяется патетическими сердечными излияниями, деловой стиль документальной записи – лирическими описаниями пейзажа… Было время, когда такой разнобой считался недостатком, ныне мы усматриваем в этой кажущейся пестроте характерные приметы средневековой литературы и – да простит нас читатель! – не можем удержаться от того, чтобы еще раз не процитировать академика Д. С. Лихачева:
«…Легко заметить различия в языке одного и того же писателя: философствуя и размышляя о бренности человеческого существования, он прибегает к церковнославянизмам, рассказывая о бытовых делах – к народнорусизмам. Литературный язык отнюдь не один. В этом нетрудно убедиться, перечитав „Поучение“ Мономаха: язык этого произведения „трехслоен“ – в нем есть и церковнославянская стихия, и деловая, и народно-поэтическая… Если бы мы судили об авторстве этого произведения только по стилю, то могло бы случиться, что мы приписали бы его трем авторам. Но дело в том, что каждая манера, каждый из стилей литературного языка и даже каждый из языков… употреблен им со средневековой точки зрения вполне уместно, в зависимости от того, касается ли Мономах церковных сюжетов (в широком смысле), или своих походов, или душевного состояния своей молодой снохи». «Этот средневековый этикет в употреблении соответствующего языка или стиля наблюдался не только на Руси, – пишет далее академик Лихачев. – Он еще значительнее в средневековых литературах многих других народов».
«Повесть о доме Тайра» – наглядный пример такого дифференцированного использования разных стилистических «слоев» языка. Словесные формулы, то и дело разбросанные по тексту («Один равен тысяче!» – для описания воинской доблести, восклицание «Ближние да увидят, дальние да услышат!» – перед началом поединка, формула «…припадая к земле, взывая к небу…» – для выражения крайней степени горя), восходят к фольклорным истокам «Повести», в то время как цитаты из стихов Бо Цзюйи или из исторических трудов Сыма Цяня сразу переносят нас в атмосферу высокой литературы.
«Повесть» сыграла важную роль в дальнейшем развитии японской литературы. Прежде всего она написана в основном языком, близким к живому разговорному языку своего времени, в лексический состав которого уже прочно вошли к тому времени многие китайские заимствования. Что касается чисто стилистических фигур, то здесь впервые в японской литературе встречается прямой диалог, не сопровождаемый авторскими ремарками типа «…сказал он», «…спросил он». Наконец, здесь перед нами новый своеобразный жанр, впоследствии широко распространенный в японской литературе и получивший специальное наименование «митиюки» (странствие) – лирическое описание путешествия на фоне сменяющих друг друга картин природы, в духе национальной традиции всегда гармонирующих с душевным настроением человека.
Важную роль играет в «Повести» поэзия, выполняющая функцию как бы музыкального лирического аккомпанемента прозе. В «Повести» представлены почти все разнообразные поэтические жанры, существовавшие к тому времени в японской литературе, и, что особенно примечательно, вновь возродились к жизни после многовекового перерыва длинные стихи неограниченного размера, широко бытовавшие в древности в народной поэзии. Такие длинные стихи еще встречались в знаменитой поэтической антологии VIII века «Манъёсю», но затем надолго исчезли из японской литературы, уступив место кратким стихотворениям танка. Богатая поэтическая традиция предыдущих веков, как фольклорная, так и авторская, привела к тому, что образное мышление героев «Повести» во многом определяется устойчивыми поэтическими клише. Все это усиливало эмоциональное воздействие «Повести», прямо и непосредственно апеллировало к сердцам слушателей (не забудем, что «Повесть» предназначалась в первую очередь для устного исполнения, в особенности – ее наиболее знаменитые лирические отрывки, такие, например, как главы заключительной части).
Передать все это стилистическое богатство средствами современного русского языка – задача сверхтрудная, и переводчики полностью отдают себе в этом отчет. Окидывая мысленным взглядом проделанную работу, нам остается лишь повторить известную поговорку: «Feci, quod potui, faciant meliora potentes».
Перевод (сокращенный) сделан с издания: «Большая серия японской классической литературы», т. 32 и 33, «Повесть о доме Тайра» под ред. И. Такаги, М. Нисио, С. Хисамацу, И. Асоо, С. Токиэда, издательство «Иванами-сётэн», Токио, 1973, а также с издания: «Повесть о доме Тайра» под ред. Хатиро Сасаки, издательство «Мэйдзи-сёин», Токио, 1964.
В основу комментариев положен в первую очередь фундаментальный научный комментарий профессора Хатиро Сасаки, ныне покойного, опубликованный в вышеупомянутом издании, а также труды ученых: перевод и комментарии к «Историческим запискам» Сыма Цяня, выполненный Р. В. Вяткиным и В. С. Таскиным, переводы стихов Бо Цзюйи, созданные Л. З. Эйдлиным, и ряд других работ востоковедов.
Переводчик считает своим долгом выразить глубокую благодарность господину Масааки Кадзихаре, доценту университета Васэда в Токио, за ценные советы и разъяснения, без которых было бы невозможно осуществление данного перевода, а также господину Юдзиро Иванами, главе издательства «Иванами-сётэн», за разнообразные ценные материалы, во многом облегчившие работу над переводом.
Особо хотелось бы поблагодарить за дружеские советы и помощь ученых – доктора филологических паук П. А. Воронину, кандидатов филологических наук Д. Н. Воскресенского и Л. Е. Померанцеву и в особенности доктора филологических наук В. Л. Рифтина, взявшего на себя немалый труд просмотреть и исправить обширную китайскую часть комментариев.
Только благодаря доброжелательному участию и активному содействию столь многих людей как в России, так и в Японии стало возможным появление русского перевода «Повести о доме Тайра».
Ирина Львова
Повесть о доме Тайра
Свиток первый
1
Храм Гион[1]
Да, истина сия неоднократно подтверждалась во времена минувшие, в чужих пределах; вспомним судьбы Чжао Гао[2] из царства Цинь, или Ван Мана[3] в Ханьском государстве, или Чжоу И[4] из царства Лян, или танского Лушаня…[5] Никто из них не следовал праведным путем премудрых государей, живших в древности, не пекся о народном благе, помышляя лишь об утехах праздных; внимал пустым наветам, не заботясь о роковых опасностях – о смутах, грозящих государству; и к скорой гибели привел их сей пагубный путь.
А в пору не очень давнюю у нас, в родной стране, был Масакадо[6] в годы Сёхё[7], был Сумитомо[8] в годы Тэнгё, был Ёситика[9] в годы Кова, был Нобуёри[10] в годы Хэйдзи и множество великое других… Каждый на свой лад гордыней отличался и жестокостью. Но в пору совсем недавнюю всех превзошел князь Киёмори Тайра, Правитель-инок из усадьбы Рокухара[11], – о его деяньях, о его правлении молва идет такая, что поистине не описать словами и даже представить себе трудно.
Этот князь, потомок рода старинного, был старшим сыном и наследником асона[12] Тадамори Тайра, главы Сыскного ведомства[13], и доводился внуком Масамори, правителю земли Сануки[14]. А Масамори вел свой род от принца Кадзурахары, пятого по счету родного сына государя Камму, и был потомком принца в девятом поколении. Имя Тайра впервые получил Такамоти, внук сего принца, при назначении на должность правителя земли Кадзуса. Служба прервала связи Тайра с царствующим домом, и Такамоти стал простым вассалом. Шесть поколений Тайра, от Куники, сына Такамоти, и вплоть до Масамори, исполняли должность правителей в различных землях, однако высокой чести являться ко двору никто из них не удостоился.
2
Тайные козни
Еще в бытность правителем земли Бидзэн, Тадамори, во исполнение монаршей воли государя-инока Тобы[15], воздвиг храм Токутёдзю – храм Долголетия – длиной в тридцать три кэн[16] и поместил там тысячу и одно изваяние Будды. Храм сей освятили в тринадцатый день третьей луны 1-го года Тэнсё. В награду государь-инок обещал Тадамори пожаловать землю, где должность правителя оставалась свободной, и в самом деле даровал ему край Тадзима, где в ту пору должность эта как раз пустовала. Но так велика была радость государя, что сверх того он пожаловал Тадамори право являться ко двору. Так впервые удостоился Тадамори этого почетного права, хотя было ему в ту пору уже тридцать шесть лет. И все же придворные завидовали его успеху и сговорились напасть на него во время праздника Изобилия[17], который, как обычно, предстояло отметить во дворце в день Дракона – двадцать третий день одиннадцатой луны того же года. Тадамори проведал об этом замысле. «Я не ученый царедворец, – подумал он. – Мой род – род храбрых воинов, и было бы обидно подвергнуться унижению. Я покрыл бы позором не только себя, но и всех моих родичей! Недаром говорится: „Храни честь и тем послужишь государю!“» – и с этой мыслью он заранее принял меры предосторожности. Отправляясь во дворец, спрятал он под парадной одеждой короткий, но широкий меч; когда же все приглашенные собрались, он медленно вытащил меч и, приложив его к щеке, застыл неподвижно; в свете тускло горевших светильников, как лед, сверкало лезвие меча, прижатое к черной его бороде. Все, бывшие при этом, уставились на Тадамори, невольно вздрогнув от страха.
Вдобавок вассал его Иэсада, внук Садамицу и сын Иэфусы, тоже родом из Тайра, усевшись во дворе, перед покоем, где справляли праздник, тоже держал меч наготове. Иэсада был в бледно-голубом охотничьем платье, но под одежду надел желтовато-зеленый панцирь, а на боку у него висел большой длинный меч. Главный дворецкий, да и все другие придворные сочли это неслыханным нарушением приличия.
– Что это за человек в простом охотничьем платье там, за водостоком, у сигнальной веревки?[18] Какая дерзость! Тотчас же гоните его отсюда! – приказал главный дворецкий.
Слуги стали гнать Иэсаду, но тот ответил:
– Дошло до меня, что нынче вечером хотят напасть на моего господина, которому еще предки мои служили верой и правдой, вот я и пришел, чтобы доглядеть, что тут затевают. А посему удалиться мне никак невозможно! – так упорствовал Иэсада и даже с места не двинулся.
Грозный вид Тадамори, решимость его вассала поразили, ошеломили придворных; никто не осмелился поднять на них руку.
Вскоре, по желанию государя-инока, Тадамори исполнил пляску; прочие гости подпевали и били в ладоши, как вдруг, изменив слова припева, запели: «Окривели, окосели все сосуды из Исэ…»
Хотя род Тайра и вел свое начало от самого императора Камму – с благоговением упомянем достославное имя! – однако, долгое время мало кто из них жил в столице, все довольствовались службой в провинции и давно уже осели на земле Исэ. Вот и содержал сей припев намек на гончарные изделия, коими славилась тамошняя земля. Вдобавок Тадамори был косоглаз, оттого и пели они о скособочившихся сосудах…
Пляски еще не кончились, но оскорбленный Тадамори решил покинуть дворец, даже не попрощавшись. Прежде чем уйти, он на виду у всех отдал меч дворецкому, после чего удалился.
– Ну как? Что там было? – спросил ожидавший его Иэсада.
Тадамори очень хотелось поведать обо всем, что произошло во дворце, но он знал: если рассказать Иэсаде всю правду, тот способен тут же вломиться в зал с обнаженным мечом, и потому ограничился словами: «Все было хорошо».
Когда празднество закончилось, все придворные и чиновники в один голос доложили государю:
– Приходить во дворец с оружием, приводить вассалов – противно правилам этикета; во времена минувшие такое случалось лишь с высочайшего соизволения. А этот Тадамори сам явился на праздничный пир с мечом за поясом да еще привел во внутренний двор Запретных покоев[19] воина в простом охотничьем платье! И сделал сие под предлогом, что это, мол, потомственный вассал его предков! Неслыханная дерзость! Он виновен вдвойне и за это подлежит наказанию. Надо немедля вычеркнуть его имя из числа лиц, допущенных ко двору, и отнять должность!
Государь-инок, весьма озадаченный, тотчас же призвал Тадамори. Тот сказал:
– Что до моего вассала, который находился во дворе Запретных покоев, то я тут вовсе ни при чем. Но если мой вассал, сведав, что против меня умышляют недоброе, сам пришел, дабы уберечь от позора своего господина, не сказав мне о том заранее ни слова, – я бессилен был помешать ему. Если это считается преступлением, я призову его и отдам на ваш суд. Что же касается меча, то я тогда же отдал его на сохранение дворецкому. Прикажите принести этот меч и осмотрите; тогда и решите, виновен я или нет! – так почтительно доложил Тадамори.
– Слова твои справедливы! – молвил государь-инок, приказал принести меч, осмотрел его, и все увидали, что в настоящие черные лакированные ножны вложен деревянный меч, оклеенный серебряной фольгой.
– Чтобы избежать позора, он притворился, будто вооружен настоящим мечом, но, предвидя, что это вызовет порицание, заранее изготовил сей меч из дерева – вот дальновидность и хитроумие, достойные настоящего самурая! А что до вассала, ожидавшего своего господина во дворе, так это целиком в обычае военных семейств! – сказал государь.
Так Тадамори не только не понес наказания, но, напротив, удостоился похвалы государя.
3
Морской судак
Все сыновья Тадамори служили в дворцовой страже[20], все удостоились права являться ко двору, и никто уже не гнушался общаться с ними. В те годы случилось как-то раз Тадамори приехать в столицу из земли Бидзэн, и государь-инок Тоба изволил осведомиться, какой показалась ему бухта Акаси?[21]
Тадамори ответил:
Такой ответ очень понравился государю, и стихотворение поместили в «Собрание Золотых Листьев»[22].
Был еще такой случай.
При дворе государя служила дама, возлюбленная Тадамори; он часто ее навещал. Однажды, уходя, он забыл в комнате дамы веер с изображением луны. Подруги дамы стали подсмеиваться над ней, говоря:
– Откуда он взошел, этот месяц? Непонятно, из какого захолустья он появился?
И возлюбленная Тадамори ответила:
Так сказала она в ответ, и за это Тадамори полюбил ее еще больше. Она родила ему сына Таданори, впоследствии правителя земли Сацума. Недаром говорится: «Сходные души льнут друг к другу»; Тадамори любил поэзию, и дама эта тоже славилась искусством слагать стихи.
И вот постепенно стал Тадамори главою Сыскного ведомства, а затем, в 3-м году Нимпё, в пятнадцатый день первой луны, скончался пятидесяти восьми лет от роду. Князь Киёмори был его старшим сыном и потому унаследовал главенство в семействе Тайра.
Когда в седьмую луну 1-го года Хогэн вспыхнул мятеж Ёринаги[23], Киёмори, в ту пору всего лишь правитель земли Аки, принял сторону государя Го-Сиракавы и проявил немалую доблесть, за что получил в награду должность правителя земли Харима, а в 3-м году тех же лет Хогэн был пожалован придворным званием второго ранга[24] и назначен помощником правителя Дадзайфу[25]. Затем, в конце 1-го года Хэйдзи, снова вспыхнул мятеж, поднятый Нобуёри, и Киёмори опять сражался на стороне государя и покарал изменников смертью. А так как усердие, проявленное повторно, всегда заслуживает особо щедрой награды, на следующий год Киёмори опять повысили в ранге. Он стал советником – сайсё[26], главою Сыскного ведомства, получил титул тюнагона, а затем и дайнагона и, наконец, был произведен в министры, после чего, минуя должности Правого и Левого министров[27], возвысился до самого почетного сана, стал Главным министром[28] и получил младшую степень высшего придворного ранга. И хотя Киёмори никогда не служил в дворцовой страже, высочайшим указом было ему даровано право иметь при выездах свиту. А вскоре новый указ позволил ему ездить в карете, запряженной волом, или в повозке, которую тянет челядь, так что теперь он мог уже прямо в карете въезжать в Запретные ворота дворца, точь-в-точь как если бы то был сам регент или канцлер[29].
«Главный министр – наставник императора, пример всему государству, – гласит закон. – Он правит страной, наставляет на путь, гармонически сочетает Инь и Ян[30] и властвует над ними – такова эта высокая и важная должность. А посему, если нет достойного человека, пусть эта должность остается свободной». Оттого эта должность и называется «местом достойного» или «местом свободным», ибо закон запрещает назначать на нее человека, добродетелью не украшенного. Но князь Киёмори сжимал в деснице всю Поднебесную средь четырех морей[31], стало быть, рассуждать было не о чем.
Говорили, будто дом Тайра так процветает по чудесной воле бога Кумано[32]. Как-то раз, еще в бытность свою правителем земли Аки, Киёмори отправился морем из Исэ в Кумано на богомолье, как вдруг огромный морской судак сам прыгнул к нему в ладью.
– Это знамение посылает сам бог Кумано, – сказал монах, сопровождавший Киёмори. – Немедленно съешьте этого судака!
– В древности в лодку чжоуского князя У-вана прыгнула белая рыба…[33] – отвечал Киёмори. – Да, это счастливое предзнаменование!
И хотя случилось это по дороге на богомолье, когда надлежит с особой строгостью соблюдать все Десять заветов[34], поститься и всячески остерегаться малейшей скверны, Киёмори повелел приготовить этого судака и дал отведать по куску всем своим родичам и вассалам. Кто знает, может быть, и впрямь по этой причине счастье с тех пор во всем ему улыбалось, и он возвысился до высшего сана, стал Главным министром. Сыновья и внуки его тоже продвигались в званиях быстрее, чем дракон взвивается в небеса. Так удостоился Киёмори почестей, каких не знавал никто из девяти поколений его предков. Поистине несказанная благодать!
4
Кабуро
Случилось так, что в 3-м году Нинъан, в одиннадцатый день одиннадцатого месяца, князь Киёмори, пятидесяти лет от роду, внезапно занемог и, дабы не расстаться с жизнью, поспешно принял духовный сан. В монашестве взял он имя Дзёкай – Океан Чистоты. Поступок сей и впрямь, как видно, был угоден богам – мгновенно исцелился он от тяжкого недуга и прожил столько лет, сколько было уготовано ему свыше. Как гнутся под порывами ветра деревья и травы, так покорно склонялись перед ним люди; как земля впитывает струи дождя, так все вокруг смиренно повиновалось его приказам.
Самые знатные вельможи, самые храбрые витязи не могли соперничать с многочисленными отпрысками семейства новоявленного инока Киёмори, владельца усадьбы в Рокухаре. А князь Токитада, шурин Правителя-инока[35], так прямо и говорил: «Тот не человек, кто не из нашего рода!» Немудрено, что все старались любым способом породниться с домом Тайра. Во всем, что ни возьми, будь то покрой одежды или обычай по-особому носить шапку, стоило только заикнуться, что так принято в Рокухаре, как все спешили сделать так же.
Но так уж повелось в нашем мире, что, какой бы добродетельный государь, какой бы мудрый регент или канцлер ни стоял у кормила власти, всегда найдутся никчемные людишки, обойденные судьбой неудачники, – в укромном месте, где никто их не слышит, осуждают и бранят они власти предержащие: однако в те годы, когда процветал весь род Правителя-инока, не было ни единого человека, который решился бы поносить семейство Тайра.
А все оттого, что Правитель-инок собрал триста отроков четырнадцати-пятнадцати лет и взял их к себе на службу; подрезали им волосы в кружок, сделали прическу кабуро и одели в одинаковые красные куртки. День и ночь бродили они по улицам, выискивая в городе крамолу. И стоило хоть одному из них услышать, что кто-то дурно отзывается о доме Тайра, тотчас созывал он своих дружков, гурьбой врывались они в жилище неосторожного, всю утварь, все имущество разоряли и отбирали, а хозяина вязали и тащили в Рокухару. Вот почему, как бы плохо ни относились люди к многочисленным отпрыскам дома Тайра, как бы ни судили о них в душе, никто не осмеливался сказать о том вслух.
При одном лишь слове «кабуро!» и верховая лошадь, и запряженная волами повозка спешили свернуть в переулок. И в Запретные дворцовые ворота входили и выходили кабуро без спроса, никто не смел спросить у них имя: столичные чиновники отводили глаза, притворяясь, будто не видят[36].
5
Расцвет и слава
Вершины славы достиг не только сам князь Киёмори – весь род его благоденствовал. Старший сын и наследник, князь Сигэмори, – Средний министр и начальник Левой дворцовой стражи, второй сын Мунэмори – тюнагон и начальник Правой стражи, третий сын Томомори – военачальник третьего ранга, внук-наследник Корэмори – военачальник четвертого ранга; всего же в роду Тайра высших сановников насчитывалось шестнадцать человек, удостоенных права являться ко двору – свыше тридцати, а если добавить к ним правителей различных земель, чиновников и других высоких должностных лиц – набралось бы, пожалуй, больше шестидесяти. Казалось, будто на свете и впрямь нет достойных называться людьми, кроме отпрысков дома Тайра.
С тех пор как в давние времена, в 5-м году Дзинги, при блаженном императоре Сёму, при дворе впервые учредили звания военачальников внутренней стражи (а в 4-м году Дайдо назвали эту стражу дворцовой), не бывало, чтобы родные братья одновременно возглавляли Левую и Правую стражи. Если и случалось подобное – считаные разы за долгие годы, – так бывало это только с отпрысками знатного рода правителей-регентов Фудзивара; но чтобы из других семейств братья одновременно носили столь высокое звание – ни о чем подобном не слыхивали. Ныне же потомкам человека, с которым вельможи в прошлом даже знаться гнушались, высочайшим указом даровано было право являться ко двору в одеждах запретных цветов[37] и сшитых не по уставу: они наряжались в шелка и атлас, в узорчатую парчу; родные братья, совмещая звания военачальника и министра, возглавили Левую и Правую стражи. Пусть приблизился конец света[38], все же это было уж слишком!
Кроме того, было у Киёмори восемь дочерей. Всех удачно выдали замуж. Старшую предназначали в супруги Сигэнори, Тюнагону с улицы Сакуры, но дело свелось только к помолвке, когда невесте исполнилось восемь лет; после смуты годов Хэйдзи помолвку расторгли и выдали девушку замуж за Левого министра Канэмасу. От этого брака родилось множество сыновей.
А Сигэнори прозвали Тюнагоном с улицы Сакуры[39] оттого, что он, больше других любя все прекрасное, насадил в городе большой сад и поселился в красивом доме, построенном среди этого сада. Каждую весну люди приходили сюда любоваться цветами и назвали это место улицей Сакуры. Известно, что цветы сакуры осыпаются на седьмой день, но молва гласит, будто Сигэнори так горевал об их недолгом цветении, что вознес молитвы великой богине Аматэрасу[40] и с тех пор сакура у него цвела три полных недели. Да, в старину не то что ныне – государи правили мудро, оттого и боги являли свою благодать людям, а деревья сакуры обладали душой чувствительной, оттого и цвели в три раза дольше обычного!
Вторая дочь Киёмори стала императрицей. У нее родился сын, его вскоре объявили наследником, а после его вступления на престол государыне-матери пожаловали титул Кэнрэймонъин[41]. Родная дочь князя Киёмори, Мать страны – что может быть почетнее!
Третья дочь стала супругой регента Мотодзанэ[42]. Ее назначили в воспитательницы к младенцу-императору Такакуре и дали высокое придворное звание. Звали ее госпожа Сиракава, при дворе она считалась очень влиятельной и важной особой. Следующую дочь выдали за канцлера Мотомити[43]. Еще одну – за дайнагона Такафусу, младшую – за Нобутаку, главу Ведомства построек. И еще была у Киёмори дочь от старшей жрицы светлой богини в Ицукусиме[44], что в краю Аки; эта дочь служила государю-иноку Го-Сиракаве и находилась на положении чуть ли не законной супруги младшего ранга[45]. А еще одну дочь родила ему Токива, прислужница вдовствующей государыни Кудзёин; эта дочь состояла в свите Левого министра Канэмасы и носила прозвище Госпожа с Галереи.
Страна наша Япония делится на шестьдесят шесть земель; из них под властью членов семейства Тайра находилось уже свыше тридцати, так что владели они больше чем половиной страны. А сколько было у них, кроме того, личных поместий, сколько полей, и заливных, и сухих, так и не счесть! Нарядные люди толпились в залах; казалось, Рокухара, усадьба Тайра, расцвела яркими цветами, кони и кареты гостей рядами стояли у ворот, и было там оживленно и многолюдно, как на городском торжище. Золото из Янчжоу[46], драгоценная яшма из Цзинчжоу, атлас из Уцзюня, парча из Шуцзяна – все сокровища были здесь на подбор, ни в чем не было недостатка. Широкий помост для плясок и песен, вазы для состязания в метании стрел[47], водоемы, где рыба превращалась в дракона…[48] Пожалуй, ни в одном дворце любого из государей, будь то царствующий владыка или император, уже покинувший трон, не сыщешь подобной роскоши!
6
Гио
Всю Поднебесную средь четырех морей сжимал Правитель-инок в своей деснице; люди бранили его, порицали его поступки, но Правитель-инок, не внимая людской хуле, знай творил дела, одно чуднее другого. К примеру, жили в ту пору в столице сестры Гио и Гинё, прославленные певицы и танцовщицы сирабёси, дочери Тодзи, тоже артистки. К Гио, старшей сестре, Правитель-инок воспылал необычайной страстью; немудрено, что и младшую Гинё все почитали и всячески ублажали. Для их матери Тодзи Правитель-инок приказал выстроить дом; каждый месяц доставляли туда сто коку риса и сто канъов[49] денег. Семья жила в богатстве, веселии и довольстве.
Искусство сирабёси зародилось у нас давно, еще в царствование императора Тобы, когда две танцовщицы – Сима-но Сэндзай и Вака-но Маэ – начали петь и плясать на людях. Сперва они выходили в белом мужском кафтане, в высокой придворной шапке, опоясавшись мечом с разукрашенной серебром рукоятью. Представление называлось «Мужская пляска». Постепенно, однако, от шапки и меча отказались, остался только белый кафтан. Оттого и назвали эти выступления сирабёси – пляска в белом.
Столичные танцовщицы сгорали от зависти и ревности, прослышав о счастье Гио. «Подумать только, как повезло этой Гио! – говорили завистницы. – А ведь она такая же дева веселья, как и мы! Любая была бы рада оказаться на ее месте! Наверное, счастье сопутствует ей оттого, что ее имя начинается словом „Ги“ – „божество“[50]. Не взять ли и нам такое же счастливое имя?» И находились девушки, менявшие свое имя на Гиити, Гини, Гифуку или Гитоку. «При чем тут имя? – возражали ревнивицы. – Разве имя может принести счастье? Счастье зависит от судьбы. Знать, так уж ей на роду написано…» – и даже не пытались называть себя по-другому.
Миновало три года, и вот в столице появилась новая замечательная танцовщица, родом из края Кага; звали ее Хотокэ. По слухам, лет ей было шестнадцать. Вся столица – и благородные, и простолюдины – сходили по ней с ума. «С древних времен и до наших дней немало плясуний было на свете, – твердили люди, – но столь совершенного искусства видеть еще не доводилось!»
И сказала Хотокэ:
– Я известна на всю страну, но в усадьбу Правителя-инока меня не звали еще ни разу… Какая обида! Что, если я поеду туда без приглашения? Никто не осудит меня за такой поступок, он в обычае дев веселья!
И в один прекрасный день она отправилась в усадьбу Тайра, на Восьмую Западную дорогу.
– Пожаловала госпожа Хотокэ, прославленная в столице! – доложили Правителю-иноку.
– Но ведь скоморохи должны являться только по зову! – молвил Правитель-инок. – Слыханное ли дело, прийти так бесцеремонно, без приглашения? Кто бы она ни была, хоть богиня, хоть сам Хотокэ[51], ей нечего делать в доме, где живет Гио. Пусть тотчас же убирается восвояси!
Услышав столь грубую отповедь, Хотокэ собралась было уходить, но Гио за нее заступилась.
– Девы веселья приходят без приглашения, таков их обычай, – обратилась она к Правителю-иноку. – К тому же она еще так молода и неопытна! Право, мне жаль ее – бедняжка едва отважилась прийти к вам в усадьбу, а вы так жестоко гоните ее прочь! Как ей, должно быть, больно и стыдно! Я не могу не сострадать ей – ведь в прошлом я и сама подвизалась на этом поприще! Пусть неугодно вам слушать ее песни или смотреть пляски, но окажите милость – хотя бы только примите ее, а после можете отпустить! Во всяком случае, верните ее, прошу вас!
– Ну, ежели ты так просишь за нее, – ответил Правитель-инок, – так и быть, я выйду к ней, прежде чем отправить обратно! – И он приказал воротить Хотокэ.
Услышав грубый отказ, госпожа Хотокэ уже уселась в карету, собираясь уехать, но, когда ее позвали обратно, вернулась. Правитель-инок соизволил к ней выйти.
– Я не принял бы тебя, если б не Гио, – сказал он. – Уж не знаю почему, но она так за тебя просила, что пришлось согласиться. Ну а коль скоро я согласился, так и быть, послушаем твое пение. Спой же нам какую-нибудь песенку имаё![52]
– Слушаюсь, – отвечала Хотокэ и запела:
Так, повторив песню снова и снова, спела она три раза кряду. Ее искусство привело в восторг всех присутствующих. Правителю-иноку тоже понравилось ее пение.
– Ты, я вижу, мастерица петь песни! – сказал он. – Наверное, и в плясках искусна. Эй, позвать сюда музыкантов!
Музыканты явились. Хотокэ велела им бить в барабанчик, и начался танец.
Всем была хороша Хотокэ – и лицом, и осанкой, и прекрасными длинными волосами; у нее был чудесный голос, а движения гибкие, плавные. Могла ли не понравиться ее пляска?! Она плясала так превосходно, что словами не скажешь! И дрогнуло сердце Правителя-инока, и воспылало новой страстью – к Хотокэ.
Но она отвечала ему:
– Что это значит? Недавно вы хотели прогнать меня как дерзкую незваную гостью и только благодаря госпоже Гио возвратили уже с порога. Что скажет госпожа Гио, если я останусь в вашей усадьбе, что подумает она обо мне? Мне стыдно при мысли об этом! Отпустите меня, позвольте мне удалиться!
– Этому не бывать! – отвечал Правитель-инок. – Тебя смущает присутствие Гио? Если так, ее-то мы отпустим!
– Что вы, как можно! – воскликнула Хотокэ. – Она будет страдать, даже если вы оставите при себе нас обеих, а вы хотите вовсе ее прогнать! Я сгораю от стыда, как подумаю, что почувствует госпожа Гио, узнав о вашем решении! Лучше я приду как-нибудь в другой раз, если вы вспомните обо мне. А сегодня, прошу вас, позвольте мне удалиться!
– Полно, и не подумаю! – ответил Правитель-инок. – Пусть Гио убирается прочь отсюда, да поживее! – приказал он и дважды и трижды посылал людей к Гио напомнить о своем приказании.
Гио давно уже в душе приготовилась к тому, что рано или поздно Правитель-инок к ней охладеет, но все же не ожидала, что это случится так сразу! Один за другим являлись к ней посланцы, передавая приказ немедленно покинуть усадьбу, и она уже собралась уходить, но решила прежде привести в порядок свои покои, стряхнуть пыль, все вычистить и убрать, дабы не оставить после себя ничего нечистого, что могло бы оскорбить взор.
…Разлука всегда печальна, даже для тех, кто лишь короткий миг укрывался вместе под сенью одного дерева[54] или вместе утолил жажду, зачерпнув воду из одного потока… Как же горько было Гио покидать дом, с которым она сроднилась, где прожила целых три года! Слезы против воли катились из ее глаз. Однако что пользы медлить? Все равно, рано ли, поздно ли, – всему приходит конец… «Вот и все!» – подумала Гио, но перед уходом ей, как видно, захотелось оставить что-нибудь, что напоминало бы о ней, когда ее здесь не станет; и, размешав тушь слезами, она, плача, написала на бумажной раздвижной стенке стихотворение:
Потом она села в карету, вернулась домой и, упав ничком за створками перегородки, залилась слезами, не в силах вымолвить слова.
– Что с тобой, что случилось? – приступали к ней с расспросами мать и сестра, но она не отвечала им; только от сопровождавшей ее служанки узнали они, в чем дело.
Ни риса, ни денег, которые до тех пор они ежемесячно получали, им больше не присылали – теперь процветала семья Хотокэ.
А в столице тем временем и благородные, и низкорожденные толковали между собой: «Гио вернулась домой, Правитель-инок прогнал ее. Надо навестить ее, надо с ней поразвлечься!» Многие писали ей любовные письма, а иные слали к ней посланцев. Но теперь Гио уж вовсе не хотелось ни с кем встречаться и веселиться, она не принимала писем и тем паче не выходила к посланцам. Такие заигрывания причиняли еще горшую муку, и целыми днями она только и делала, что заливалась слезами.
Меж тем год миновал. С наступлением новой весны Правитель-инок прислал к Гио человека, велев сказать: «Здравствуй, Гио! Госпожа Хотокэ печалится и скучает. Приходи, спой песни, покажи пляски, развесели Хотокэ!» Ни слова не промолвила в ответ Гио. И опять повелел Правитель-инок передать ей: «Отчего не даешь ответа? Если не хочешь идти в усадьбу, так прямо и говори. А уж как тогда поступить – моя забота!»
Услышав эти слова, Тодзи, мать Гио, закручинилась, охваченная тревогой; она не находила себе места от страха при мысли, что их всех теперь ожидает. Со слезами принялась она упрашивать дочь:
– Послушай, Гио, как хочешь, а тебе надлежит ответить! Это лучше, чем навлечь на себя гнев князя!
– Если б я согласилась пойти в усадьбу, я так бы и ответила сразу. Но я не хочу туда идти и потому не знаю, что мне сказать! Он грозит, что, мол, знает, как поступить, если я и на сей раз ослушаюсь его приказания… Это означает, что меня, наверное, прогонят прочь из столицы или вовсе жизни лишат, одно из двух, не иначе… Но я не стану горевать, если мне придется покинуть столицу. И даже если отнимут жизнь – и о жизни не пожалею! Мне, постылой, слишком тяжело снова его увидеть!
И опять принялась уговаривать ее старая Тодзи:
– Нельзя перечить воле Правителя-инока, раз живешь в нашем мире. Союз женщины и мужчины предопределен еще в прежних рождениях; он бывает и прочным, и мимолетным, испокон веков так ведется… Иные клянутся навеки быть вместе, а глядишь – уже и расстались; другие думают: «Эта связь ненадолго!» – а неразлучны до самой смерти… В нашем мире ничто так не зыбко, изменчиво и не прочно, как союз, соединяющий женщину и мужчину! А ты была любима целых три года – столь долгое чувство надо считать редкой удачей! Если ты не явишься по его приказанию, дело вряд ли дойдет до казни; пожалуй, он всего-навсего прогонит нас из столицы… Что ж, вы обе молоды, вы сумеете прожить где угодно, хоть в расщелине скалы, в лесной чаще… Но ведь вашу слабую мать-старуху тоже прогонят заодно с вами. Скитаться, жить в непривычном месте – мне и думать об этом страшно! Дай же мне дожить свой век и закрыть глаза здесь, в столице! Тем исполнишь ты дочерний свой долг, пока я жива, да и после моей смерти! – так говорила старая Тодзи.
И как ни горько то было Гио, но, не смея ослушаться материнского наставления, она отправилась в усадьбу Правителя-инока – словами не передать, как мучительно сжималось при этом ее сердце! Чтобы не было так тоскливо, взяла она с собой младшую сестру Гинё и еще двух танцовщиц. Вчетвером они уселись в карету и отправились на Восьмую Западную дорогу.
Когда они прибыли в Рокухару, их не пустили в покои, где принимали раньше, а провели в помещение, что находилось далеко от главных покоев, и оставили там дожидаться.
– Что это значит? – сказала Гио. – Разве я в чем-нибудь провинилась? Я не только отвергнута – даже покои мне отводят самые низкие… О, как больно! Как быть, что делать?.. – И слезы неудержимо закапали из глаз, заструились по складкам рукава, которым Гио закрывала лицо, чтобы скрыть от людей свои душевные муки.
Увидев, как обошлись с Гио, госпожа Хотокэ преисполнилась жалости.
– Как же так? – сказала она. – Отчего ее не проводят туда, где обычно принимают гостей? Позовите ее сюда! Или позвольте мне выйти к ней, я ее встречу!
– Нет, это не годится! – сказал Правитель-инок.
И Хотокэ, не властная ослушаться его воли, так и не вышла.
– Здравствуй, Гио! – спустя некоторое время сказал Правитель-инок, ничуть не догадываясь о том, что творится у той на душе. – В последние дни Хотокэ что-то грустит. Спой же ей песню!
И Гио решила, что, раз уж она пришла, нужно исполнять приказание. Сдержав слезы, она запела:
Так пропела она сквозь слезы два раза кряду, И все, кто был в покоях, – знатные отпрыски рода Тайра, придворные, вассалы и самураи – все были до слез растроганы ее пением. Правитель-инок тоже остался весьма доволен.
– Прекрасная песня! – сказал он. – Хотелось бы поглядеть и на твою пляску, да сегодня мне недосуг. Отныне приходи к нам почаще, без приглашения, пой песни, пляши и развлекай Хотокэ!
Ни слова не промолвила в ответ Гио и удалилась, сдерживая рыдания.
– О горе, я решилась поехать туда, дабы не ослушаться материнского приказания, но я не в силах еще раз пережить подобную муку! А ведь пока я живу в столице, мне придется снова пройти через это горькое испытание! Лучше утопиться, вот теперь мое единственное желание! – сказала она, и тогда ее сестра Гинё воскликнула:
– Если старшая сестрица утопится, я умру с нею вместе!
Услышав эти слова, мать их Тодзи, вне себя от горя, опять принялась со слезами уговаривать Гио:
– Поистине ты права, у тебя и впрямь есть причина горевать и роптать. Могла ли я думать, что все это так обернется! Теперь я горько жалею, что советовала тебе поехать в усадьбу! Но ты слышишь, младшая сестра говорит, что тоже утопится, если ты лишишь себя жизни… Если не будет на свете обеих моих дочерей, зачем тогда жить немощной старой матери? Я тоже хочу умереть вместе с вами! Стало быть, ты обрекаешь на смерть родную мать, а это самый тяжелый грех – ведь час мой еще не пробил!.. Помни, здешний мир – лишь временный наш приют; не так уж страшен земной позор! Куда страшнее уготовить себе вечный мрак в беспредельной грядущей жизни – сердце сжимается при мысли об этом! Какие бы горести ни выпали на нашу долю в сей жизни, это не должно нас заботить; но блуждать по скорбной стезе страдания в том, вечном, мире – вот чего нам должно страшиться!
– Твоя правда, я совершила бы смертный грех, покончив с собою! – осушив слезы, отвечала матери Гио. – А раз так, отбросим мысли о смерти! Но если я останусь в столице, мне опять придется изведать горькую муку. Давайте же удалимся прочь из столицы!
И на двадцать первом году от роду Гио постриглась в монахини и поселилась в хижине, сплетенной из сучьев, в глухом горном селении, далеко в местности Сага, вознося там молитвы Будде.
Ее сестра Гинё тоже сказала:
– Ведь я поклялась умереть вместе с сестрицей, если она покончит с собою. Теперь же, когда она удалилась от мира, я и подавно с ней не расстанусь.
Девятнадцати лет от роду облеклась она в черную ризу схимницы и, уйдя от мира вместе с сестрою, молилась о будущей жизни. Печально и прекрасно то было!
Тогда промолвила мать их Тодзи:
– Если мир так устроен, что юные девушки уходят в монахини, зачем же их престарелой и слабой матери беречь свои седины?
И сорока пяти лет от роду она приняла постриг, обрила голову и вместе с обеими дочерьми всеми силами предалась Будде, молясь о грядущей жизни.
С наступлением ночи, заперев бамбуковую калитку, мать и дочери возносили молитву Будде при свете тусклой лампады, как вдруг кто-то тихо постучал в дверь.
Монахини испугались.
– О горе, не иначе как злой дух Мара[56] хочет помешать нашим смиренным молитвам! Кто навестит нас глубокой ночью в этой хижине, сплетенной из веток, в глухом горном селении, куда и днем-то никогда никто не заходит? Эту тоненькую дверцу легко сломать, даже если мы ее не откроем… Ничего другого не остается, как отворить дверь и впустить пришельца. Пусть он не пощадит нас, пусть лишит жизни – что ж, умрем, непрерывно взывая к будде Амиде, на которого мы возлагаем все упования, крепко веря в его священный обет![57] Если же, услышав наши молитвы, явился за нами святой посланник, он возьмет нас с собой в Чистую землю… Скрепимся же духом и усерднее возгласим святые молитвы! – Так, ободряя друг друга, они отворили дверь, и что же? – то был не демон, в дверях стояла Хотокэ!
– Кого я вижу! Предо мной госпожа Хотокэ! Сон это или явь? – воскликнула Гио.
И Хотокэ, утерев слезы, ответила:
– Если я расскажу вам все без утайки, боюсь, вы не поверите мне, подумаете, будто я лгу, будто все это я только сейчас придумала: но и молчать я не в силах, ибо не хочу, чтобы вы считали, будто мне неведомы долг и чувство! Поведаю же обо всем по порядку… Все началось с моего непрошеного прихода в усадьбу князя, когда меня чуть было не прогнали и возвратили лишь потому, что вы замолвили за меня словечко А я, вместо благодарности, осталась в усадьбе, – увы, беззащитная женщина, я осталась там против собственной воли! О, как я страдала! Потом, когда вас снова призвали и вы пели нам песни, стыд и раскаяние с новой силой жгли мою душу, а уж радости или веселья я не ведала и подавно. «Когда-нибудь и меня ждет такая же участь!» – думала я. Мне вспоминалась надпись, оставленная вами на бумажной перегородке, слова, что вы начертали: «…не дольше осенних морозов продержится летняя зелень!» «Истинно так!» – думала я. Но с тех пор вы куда-то исчезли, и я не знала, где вас искать. Когда же мне рассказали, что, приняв постриг, вы поселились все вместе в глухом, далеком селении, меня охватила беспредельная зависть! Я непрерывно молила Правителя-инока отпустить меня, но он по-прежнему был глух к моим просьбам. И тут глубокие раздумья нахлынули на меня. Я думала: весь блеск, вся слава в этом суетном мире – лишь краткий миг, мимолетное сновидение! К чему все радости, к чему успех и богатство?.. В кои-то веки мне выпало счастье родиться на свет человеком, приобщиться к учению Будды, а ведь это редкостная удача! Погрузившись в пучину смерти, нелегко, ох нелегко будет снова сподобиться такого же счастья, как бы долго ни продолжалось круговращение жизни и смерти, сколько бы раз ни довелось умирать и снова рождаться![58] Молодость быстротечна, на нее нельзя полагаться! В нашем мире все непрочно, все зыбко – мы не знаем, кто раньше сойдет в могилу, юноша или старец… Здесь все мимолетно – не успеешь перевести дыхание, а уж вот он – наступает твой смертный час… Век наш короче жизни мотылька-однодневки, быстротечнее блеска молнии в небе! Горе тому, кто, опьяненный недолгой радостью жизни, не помышляет о том, что ждет его после смерти!.. Вот с какой мыслью нынче утром я тайно покинула княжескую усадьбу и пришла к вам уже в новом обличье! – С этими словами Хотокэ сбросила с головы покрывало, и Гио увидела, что Хотокэ уже постриглась. – Я пришла к вам, приняв постриг! Простите же мне мое прежнее прегрешение! Если сжалитесь надо мной, станем вместе молиться и вместе возродимся к новой жизни в едином венчике лотоса![59] Но если все-таки не лежит ко мне ваше сердце, я тотчас же уйду отсюда, побреду куда глаза глядят, вдаль, упаду где-нибудь у подножья сосны, на циновку из мха, на древесные корни и стану взывать к Будде, сколько достанет сил, пока не сбудется заветное мое желание – пока не наступит смерть! – так в слезах изливала она свое сердце, полное скорби.
– Поистине мне и во сне не снилось, что на ум вам могли прийти подобные мысли! – сдержав слезы, ответила ей Гио. – Страдание – удел всех живых существ, обитающих в этом мире: мне надлежало смириться, понять, что таков уж мой горький жребий, а я то и дело роптала, гневалась и во всех своих бедах винила одну лишь вас! А ведь гнев – тяжкий грех, гнев в душе не позволит сподобиться возрождения к вечной жизни в обители рая… Так невольно причиняла я вред самой себе и в этой, и в будущей жизни. Но теперь, когда вы пришли сюда в монашеском одеянии, сам собой отпускается грех, в который я впала, и, стало быть, я могу теперь всей душой уповать на возрождение в раю. О великая радость! Когда с матерью и сестрой мы удалились от мира, люди считали наш поступок редкостным, небывалым, да мне и самой так казалось. Но ведь я приняла постриг оттого, что роптала на злую судьбу, гневалась на весь мир, – что же удивительного, что в моем горестном положении я предпочла принять схиму! По сравнению с вашим решением мой поступок просто ничтожен – вам-то никто не причинял ни обиды, ни огорчения! Чтобы женщина, которой едва минуло семнадцать, настолько прониклась отвращением к греховному и так глубоко, всем сердцем пожелала возродиться в вечной жизни в Чистой обители рая – вот настоящее диво, вот подлинно благородная, истинно верующая душа! Ваш пример будет мне великим уроком, послужит благостным умудреньем! – И они поселились все вместе в одной хижине, утром и вечером украшали алтарь Будды цветами, возжигали курения и с умиротворенной душой, не волнуемой более земными страстями, молились о рае; и со временем осуществилось заветное желание всех четырех, и они возродились к вечной жизни в Чистой обители рая – одни раньше, другие позже…
В поминальном списке храма Долгого Поучения, Тёкодо, воздвигнутого государем Го-Сиракавой, всех четырех записали вместе: «Блаженные Гио, Гинё, Хотокэ и Тодзи». Поистине печальна и прекрасна их повесть!
7
Дважды императрица
В прежние годы и вплоть до недавних времен воины Тайра и Минамото вместе служили трону, вместе усмиряли ослушников, нарушавших закон и не почитавших власть государя. Оттого покой и порядок царили в мире. Но в смуту Хогэн пал в бою Тамэёси[60], а в смуту Хэйдзи – Ёситомо[61]. После их гибели всех отпрысков рода Минамото убили либо сослали в ссылку; отныне процветали одни лишь Тайра, все прочие и головы-то поднять не смели. Казалось, теперь навсегда наступит спокойствие в государстве. Однако после кончины государя-монаха Тобы по-прежнему то и дело вспыхивали вооруженные распри, а казни, ссылки, лишение сана, отнятие должности, что ни день, творились как самое обычное дело, и не было покоя в стране, и народ трепетал от страха. В особенности же с наступлением годов Эйряку и Охо усилились раздоры между двором прежнего императора Го-Сиракавы и царствующим владыкой императором Нидзё – из-за этих раздоров все царедворцы, и высших и низших рангов, дрожали от страха, пребывая в постоянной тревоге, как будто стояли у края пучины[62], как будто ступали по тонкому льду… Прежний государь и нынешний император отец и сын – казалось бы, какая вражда может их разделять? А между тем то и дело творились дела, одно чуднее другого, – а все оттого, что приблизился конец света и помыслы людские обратились только к дурному… Что бы ни сказал государь-отец, император во всем ему перечил; тогда-то и случилось событие, поразившее всех, кто видел все это или слышал о нем, и вызвавшее всеобщее осуждение.
У почившего императора Коноэ осталась супруга, вдовствующая императрица[63], дочь Правого министра Кинъёси. После кончины государя покинула она двор, поселилась в усадьбе Коноэ-Кавара и, как подобает вдове, жила уединенно и скромно. В годы Эйряку исполнилось ей, верно, двадцать два или двадцать три года – возраст, когда расцвет уже почти миновал. Однако она слыла первой красавицей в государстве, и вот император Нидзё, помышлявший только о любовных утехах, для коих его новоявленный Гао Лиши[64] разыскивал красавиц по всей стране, послал ей любовное письмо. Но вдова и не подумала отвечать. Тогда государь, уже не скрывая своих намерений, послал в дом Правого министра высочайший указ, повелевавший вдовствующей императрице вступить во дворец как его законной супруге. Поступок неслыханный, из ряда вон выходящий! Сановники собрались на совет, и каждый высказал свое мнение.
– Если обратиться к сходным примерам в чуждых пределах, то в Тайском государстве императрица У Цзэтянь[65], после кончины супруга, императора Тайцзуна[66], снова вышла замуж за своего пасынка, императора Гаоцзуна[67]. Но то случилось в чужой стране и потому дело особое… В нашем же государстве со времен императора Дзимму[68] сменилось на троне свыше семидесяти владык, однако ни разу не бывало, чтобы женщина дважды становилась императрицей! – так единогласно рассудило собрание.
Прежний государь Го-Сиракава тоже усовещивал сына, говоря, что недоброе дело он задумал, но император ответил:
– У Сына Неба нет отца и нет матери![69] В прежней жизни я соблюдал Десять заветов и в награду за это стал повелителем десяти тысяч колесниц[70]. Отчего же столь пустячному делу не свершиться по моей воле?! – И вскоре высочайшим указом назначил день свадьбы. Тут уж и государь-отец был бессилен что-либо изменить.
С той поры как вдовствующая императрица узнала об этом, она только и делала, что заливалась слезами. «Если бы в ту осень, во 2-м году Кюдзю, когда скончался мой супруг-император, я вместе с ним растаяла бы росинкою в поле или, приняв постриг, удалилась от мира, мне не пришлось бы переживать сейчас подобное горе!» – сокрушалась она. Министр, ее отец, стараясь утешить дочь, говорил:
– Только безумец перечит власти! Высочайший указ уже издан, значит рассуждать поздно. Надо поскорее отправиться во дворец. Кто знает, может быть, счастье нам улыбнется, ты родишь сына, станешь Матерью страны и меня, недостойного, будут почитать как государева деда. Это будет лучшее исполнение дочернего долга и великая подмога мне, старику! – так говорил он, она же в ответ не проронила ни слова.
В эти дни, рассеянно водя кистью по бумаге, сложила она стихотворение:
Неизвестно, как прослышали люди об этих стихах, но их передавали из уст в уста, и все жалели бедную женщину.
Вскоре наступил день отъезда во дворец. Министр-отец и другие придворные провожали невесту согласно церемониалу, с особой пышностью разукрасив карету, но она не спешила ехать, ибо свадьба эта была ей вовсе не по душе. Только когда стемнело и наступила глубокая ночь, позволила она усадить себя в карету.
Так вступила она в императорские чертоги, поселилась во дворце Прекрасных Пейзажей и преданно служила государю, советуя ему посвятить все помыслы управлению страной.
В тех покоях, во дворце Сисиндэн[71], Небесном Чертоге, есть раздвижные перегородки, на которых нарисованы мудрецы и святые[72]. На одних, как живые, изображены И Инь, Ди Улунь, Юн Шинань, Тайгун Ван, Жань Лисяньпэн, Ли Цзы и Сыма; на других – длиннорукие и длинноногие страшилища-люди и китайские кони на полном скаку, а в зале Демонов – полководец Ли, как живой[73]. Прекрасные картины! Недаром сам Оно-но Тофу[74], правитель земли Овари, семь раз переписывал на них надпись! И еще есть там, говорят, во дворце Прохлады и Чистоты, раздвижная перегородка, на которой в давние годы Канаока из Косэ[75] написал предрассветную луну над далекой горной вершиной. Как-то раз покойный император Коноэ, еще в детские годы, расшалившись, запачкал эту картину, и пятно это так и сохранилось с тех пор. При виде сей памятной отметы императрица, наверно, с грустью вспомнила прошлое, потому что сложила стихотворение:
С тоской вспоминала она о счастливой поре, когда душа в душу жила во дворце с покойным государем Коноэ.
8
Спор из-за скрижали
Но вот весной 1-го года Эйман разнесся слух, что император Нидзё болен, а с наступлением лета недуг его стал еще тяжелее. У императора был малолетний сын Рокудзё, рожденный ему дочерью Канэмори из Ики, помощника Главного казначея. Пошли толки, что наследником объявят этого двухгодовалого ребенка. И в самом деле, в том же году, в двадцать пятый день шестой луны, вышел высочайший указ о передаче трона малолетнему принцу. В тот же вечер состоялась церемония отречения больного императора Нидзё. Смятение и тревога охватили страну.
Ученые люди, сведущие в делах минувших, говорили:
– Если обратиться к сходным примерам в прошлом, когда на троне в нашей стране восседали императоры-дети, увидим, что после государя Монтоку царствовал девятилетний государь Сэйва. Его дед по материнской линии, благородный Ёсифуса, помогал юному государю, подобно Чжоу-гуну[76], взявшему в руки власть, чтобы временно управлять страной вместо малолетнего Чжоуского Чэн-вана[77]. С той поры и началось регентство в нашем государстве!.. Император Тоба вступил на престол пятилетним, император Коноэ – трех лет от роду, но люди уже тогда твердили, что новые государи слишком уж незрелы годами! Ныне же императору Рокудзё исполнилось всего лишь два года. Такого еще никогда не бывало! О безрассудство!
Тем временем, в двадцать седьмой день седьмой луны того же 1-го года Эйман, прежний император Нидзё скончался. Ему было всего двадцать три года – цветок, увядший, не дождавшийся расцвета!.. Все обитательницы женских покоев, те, кто живет за парчовыми завесами и драгоценными ширмами, предавались глубокой скорби. В ту же ночь покойного государя похоронили у горы Фунаока, на равнине Рэндайно, к северо-востоку от храма Корюдзи.
Во время погребения между чернецами монастырей Энрякудзи[78] и Кофукудзи[79] вышел спор из-за того, кому раньше ставить священные скрижали – поминальные доски, и обе стороны нанесли друг другу изрядное оскорбление. Издавна повелось, что после захоронения праха покойного государя участники погребального церемониата, монахи из Нары, Южной столицы, и Хэйана, столицы Северной, ставят по четырем сторонам гробницы скрижали своего храма. По обычаю, первыми ставят скрижаль монахи Великого Восточного храма Тодайдзи[80] в Наре, воздвигнутого повелением императора Сёму, и все остальные признают за ними это неоспоримое право. Затем наступает черед монастыря Кофукудзи, основанного предками вельмож Фудзивара. За ними следуют монахи Энрякудзи, главного храма на Святой горе Хиэй, и, наконец, заканчивает обряд обитель Трех Источников, Миидэра[81], основанная по воле императора Тэмму блаженными вероучителями Кёдаем и Тисёдайси.
Но на сей раз – неизвестно отчего и зачем – монахи Святой горы нарушили обычай минувших лет и водрузили скрижаль вторыми, раньше чернецов Кофукудзи. Пока святые отцы из Нары судили и рядили, как ответить на эту дерзость, два рядовых чернеца монастыря Кофукудзи, Каннонбо и Сэйсибо, известные забияки, внезапно выскочили вперед – Каннонбо в коротком черном панцире, с алебардой на длинном белом древке, Сэйсибо – в желтовато-зеленом панцире, с мечом в черных лакированных ножнах, – повалили скрижаль Святой горы на землю и изрубили ее в мелкие щепки. При этом оба во весь голос горланили песню:
после чего оба смешались с толпой собратьев, монахов Южной столицы, Нары, и скрылись.
9
Сожжение храма Киёмидзу[83]
Если бы монахи Святой горы ответили таким же бесчинством, то, верно, завязалась бы изрядная потасовка, но оттого ли, что задумали они нечто совсем иное, никто из них не промолвил ни слова. И то сказать, ведь совершалось погребение покойного государя, казалось бы, даже бесчувственные деревья и травы должны поникнуть от горя; а между тем и благородные, и низкорожденные, испуганные этим непристойным событием, все как один разбежались кто куда, не помня себя от страха.
Спустя два дня, в час Коня[84], вдруг прошел слух, что монахи Святой горы несметной толпой спускаются вниз, в столицу. Самураи и чиновники Сыскного ведомства прискакали к западному подножью горы, чтобы преградить им путь, но монахи без труда смяли их ряды и ворвались в город. И тут неизвестно кто сболтнул, будто прежний император Го-Сиракава нарочно приказал монахам спуститься с горы в столицу, дабы с их помощью расправиться с домом Тайра. По этой причине отряды самураев вступили во дворец и взяли под охрану все помещения дворцовой стражи у ворот на всех четырех сторонах ограды. Все родичи Тайра без промедления собрались в Рокухаре. Сам прежний государь Го-Сиракава поспешно прибыл туда же.
Князь Киёмори – в ту пору он был всего лишь дайнагоном – был чрезвычайно испуган этими слухами. Напрасно успокаивал его сын, князь Сигэмори, повторяя: «Не может того быть!» Все в Рокухаре ходило ходуном, шумело и волновалось.
Меж тем монахи горы и думать не думали нападать на дом Тайра. Вовсе не приближаясь к Рокухаре, они обрушились на совершенно непричастный к минувшей ссоре монастырь Киёмидзу и все там сожгли дотла, не пощадив ни одного строения – ни главного храма, ни монашеских келий, ибо храм Киёмидзу подчинялся монастырю Кофукудзи в Наре. То была месть за позор, пережитый монахами горы во время похорон покойного императора Нидзё.
Наутро у ворот сожженного храма кто-то воткнул доску с надписью: «Вера в Каннон[85] превращает геенну огненную в прохладный пруд! – твердили вы. – Что, помогла вам ваша молитва?!» А день спустя появилась ответная надпись: «Благость Каннон непостижима и вечна, неисповедимы ее пути!»
Когда монахи вернулись обратно к себе на гору, прежний государь Го-Сиракава тоже отбыл из Рокухары в свой дворец Обитель Веры, Ходзюдзи[86]. Провожал его один князь Сигэмори, – отец, князь Киёмори, остался из предосторожности дома. Когда Сигэмори возвратился обратно, отец сказал ему:
– Недаром государь пожаловал самолично к нам сюда, в Рокухару! Не зря возникли все эти слухи! Он давным-давно задумал извести весь наш род, да и все его приближенные советуют ему то же! Надо быть начеку!
– Прошу вас, ни единым словом, ни намеком не выказывайте подобных подозрений! – ответил князь Сигэмори. – Это только привлечет внимание и причинит нам один лишь вред. А что до этих слухов, то, если вы будете во всем повиноваться монаршей воле и милосердно относиться к людям, боги и будды[87] защитят вас, и никакой беды с вами не приключится! – И, сказав так, он удалился в свою усадьбу Комацу.
– Сигэмори, как всегда, слишком уж благодушен! – только и вымолвил в ответ князь Киёмори.
А государь, вернувшись к себе, обратился к многочисленным своим приближенным:
– Поистине, у меня и в мыслях не было ничего такого, о чем толкует молва! И кто их только распустил, эти слухи!
В этот час находился тут инок Сайко, один из самых влиятельных сановников при дворе государя. Он сказал:
– Недаром говорится: «Небо лишено дара речи. Свою волю оно вещает устами смертных». Семейство Тайра ведет себя не по праву своевольно и дерзко: возможно, в этих слухах явлена воля Неба.
«Безрассудные речи! – услышав его слова, зашептались между собой царедворцы. – У стен есть уши! О страх и ужас!»
10
Наследник престола
По случаю траура по покойному императору Нидзё во дворце не совершалось ни церемонии Очищения[88], ни церемонии Первого Подношения риса[89]. В том же году, в двадцать четвертый день последней луны, высочайшим указом было даровано звание принца крови малолетнему Такакуре, сыну прежнего государя Го-Сиракавы, рожденному от его супруги, государыни Кэнсюнмонъин[90]. С наступлением нового года название годов изменили, начались годы Нинъан. В том же году, в восьмой день десятой луны, шестилетний принц Такакура был провозглашен наследником престола. Он доводился дядей царствующему государю Рокудзё, которому от роду было всего три года, так что наследник оказался старше императора. Впрочем, нечто подобное бывало и в минувшие времена, во 2-м году Канва, когда император Итидзё вступил на престол семилетним, а наследником провозгласили будущего императора Сандзё, которому исполнилось в ту пору одиннадцать лет…
Двухлетним начал царствовать государь Рокудзё, и было ему всего лишь пять лет, когда он уже покинул престол – отрекся в пользу нового императора Такакуры. Еще и обряда совершеннолетия не успел совершить, а уже стал именоваться прежним государем! Такого, наверно, никогда еще не бывало ни в нашей стране, ни в Китае!
Церемония вступления на престол нового императора Такакуры совершилась в третьей луне 2-го года Нинъан. С воцарением этого государя дом Тайра, казалось, будет благоденствовать еще больше. Августейшая мать, госпожа Кэнсюнмонъин, принадлежала к семейству Тайра и, сверх того, доводилась младшей сестрой супруге князя Киёмори, госпоже Ниидоно. Дайнагон Токитада Тайра был ее старшим братом и, значит, родным дядей государя. Казалось, ни во дворце, ни за его пределами не было вассала более могущественного, чем Токитада. Продвижение в званиях, новые назначения – все вершилось по воле этого человека. Точь-в-точь как вознесся некогда Ян Гочжун[91], брат Ян-гуйфэй, любимой наложницы императора Сюаньцзуна, так и сей Токитада стал первым человеком на свете. Молва его восхваляла, процветанию его не было предела. Сам князь Киёмори держал с ним совет по всем делам государства, большим и малым, за что люди украдкой прозвали Токитаду регентом Тайра.
11
Поезд вельможи
В шестнадцатый день седьмой луны 1-го года Као прежний государь Го-Сиракава постригся в монахи, но и приняв духовный сан, он по-прежнему ведал всеми делами в государстве, так что двор его ничем не отличался от резиденции царствующего монарха. Всех своих приближенных, начиная от вельмож и кончая погонщиками волов и самураями дворцовой охраны, он обласкал и щедро осыпал милостями. Но так уж устроены люди, что всегда и всего им мало. Близкие друзья не раз шептались между собою: «Вот если бы правитель такой-то земли умер, освободилась бы его должность!» Или: «Если не станет имярек, его место будет свободно!»
Сам Го-Сиракава не раз говорил своим приближенным:
– С давних времен верные государевы слуги истребляли врагов-смутьянов, но никто не чинил такого самоуправства, как Тайра! Садамори[92] и Хидэсато[93] одолели крамольника Масакадо, Ёриёси[94] расправился с Садатоо и Мунэтоо[95], Ёсииэ[96] уничтожил Такэхиру и Иэхиру[97], и что же? В награду им пожаловали всего лишь звание правителей различных земель, чем они были вполне довольны! Киёмори же ведет себя неслыханно дерзко и своевольно, всех остальных ни во что не ставит. А все оттого, что близится конец света и власть императоров утратила свою силу!
Так говорил государь-инок, но удобного повода поставить Тайра на место все не случалось, и ему никак не удавалось их проучить. Что же до семейства Тайра, то они вовсе не питали злобы или вражды ко двору государя Го-Сиракавы, так что до поры до времени все обходилось тихо. Началась же смута в государстве вот по какой причине.
В шестнадцатый день десятой луны, во 2-м году Као, выпал снег, прекрасен был вид осенних увядших полей, покрытых пятнами снега. И вот Сукэмори, второй сын князя Сигэмори (в ту пору ему было тринадцать лет, и он имел звание всего лишь правителя земли Этидзэн), отправился на охоту в окрестности равнин Мурасакино, Рэйдайно и конского ристалища Укон. С ним была свита – человек тридцать молодых самураев; взяв с собой множество соколов, они целый день гоняли перепелов и жаворонков. Когда же сумерки окутали землю, пустились они в обратный путь, в Рокухару.
А в это время знатный придворный, первый советник царствующего монарха, регент Мотофуса, выехал из своей усадьбы, что стояла на перекрестке двух дорог, Накамикадо и Хигаси-тоин, и направился во дворец государя. Желая прибыть к воротам Благоухания, ехал он сперва по дороге Хигаси-тоин, потом карета свернула к западу, на дорогу Оимикадо; здесь, в местности Инокума, свита вельможи лицом к лицу столкнулась с всадниками юного Сукэмори.
– Кто вы такие? Что за дерзость! Это поезд его светлости регента, прочь с коней! – закричали слуги, но, увы, среди тех, к кому они обращались, не нашлось никого, кто уважал бы правила этикета, ни один самурай не сошел с коня, не проявил почтение к закону. Они вовсе не желали свернуть с дороги, вознамерившись проложить себе путь прямо через поезд вельможи.
Меж тем стало уже совсем темно; не подозревая, что перед ними внук Правителя-инока, – а может быть, и догадавшись, но притворяясь, что это им неизвестно, – слуги его светлости силой стащили юношей с коней, в том числе самого Сукэмори, всех поколотили и осмеяли. Бедняга Сукэмори, едва живой, чуть ли не ползком добрался до Рокухары. Когда же он описал все происшествие деду своему, Правителю-иноку, тот разгневался не на шутку.
– Пусть он хоть трижды регент, но должен почитать родного моего внука! Допустить, чтобы ребенка избили, – ни с чем не сообразное поведение! Нельзя оставить без внимания такой поступок, а то люди, чего доброго, и вовсе потеряют к нам уважение! Нет, я не успокоюсь до тех пор, пока этот вельможа хорошенько не уразумеет, на кого он осмелился поднять руку. Обида должна быть отомщена! – так говорил он, но князь Сигэмори рассудил по-другому.
– Никакой обиды я тут не вижу. Если бы неуважение к моему сыну проявил Ёримаса, Мицумото или кто-нибудь другой из родичей Минамото, это и впрямь было бы оскорблением нашей родовой чести. Мой сын, отрок, не сошел с коня при встрече с каретой уважаемого вельможи – вот это и есть безобразный поступок! – И, призвав самураев, сопровождавших Сукэмори, он сказал им: – Впредь ведите себя осмотрительнее! А за вашу грубость при встрече с поездом регента мне придется принести извинения! – С этими словами князь Сигэмори вернулся в свою усадьбу Комацу.
Спустя несколько дней, втайне от князя Сигэмори, Правитель-инок призвал шестьдесят самураев во главе с Цунэтоо из Намбы и Канэясу из Сэноо, людей необузданных, грубых, родом из захолустья, не ведавших страха и в целом свете боявшихся лишь одного – ослушаться приказаний своего господина, – и сказал им:
– В двадцать первый день этой луны во дворце назначено обсуждение предстоящей церемонии совершеннолетия государя, так что его светлость непременно туда поедет. Повстречайте его где-нибудь по дороге, отрежьте пучки волос форейторам и всей свите и отомстите за позор Сукэмори!
Меж тем регент Мотофуса, ни о чем не подозревая, повелел на сей раз устроить выезд даже более пышный, чем обычно, – ведь он ехал на совет, чтобы обсудить церемонию совершеннолетия государя, предстоящую в новом году, а также церемонию восшествия на престол и новогодние празднества, когда производят очередные назначения на должность. На этот раз регент решил въехать во дворец через ворота Приветствия Мудрости, и потому поезд направился по дороге Накамикадо на запад. Неподалеку от Инокумы его уже поджидали триста самураев из Рокухары, все верхом и в полном боевом снаряжении. Со всех сторон окружили они поезд его сиятельства, грянул боевой клич, и тут же кинулись они стаскивать с коней форейторов и прочих свитских. Напрасно те пытались бежать – самураи гонялись за ними, а поймав, валили на землю, пинали ногами и всем отрезали волосы, собранные в пучок. Среди свитских находился благородный Такэмото из Правой дворцовой стражи – ему тоже срезали волосы. В особенности же гонялись они за благородным Таканори; поймав его и срезав волосы, крикнули: «Эй ты, скотина, это не тебе мы срезали волосы! Считай, что это волосы твоего господина!» Карету регента во многих местах проткнули кончиками боевых луков, сорвали и бросили наземь бамбуковые завесы, обрезали постромки и хомут у вола – словом, бесчинствовали, как только умели, и наконец, ликуя, с победным кличем умчались обратно, в Рокухару.
«Молодцы! Славно!» – похвалил их Правитель-инок.
В свите регента был некий Кунихиса-мару, один из скороходов при карете, родом из селения Тоба, низкорожденный, но добрый сердцем юноша. Обливаясь слезами, кое-как поправил он постромки и помог его сиятельству вернуться в свою усадьбу. Утирая слезы рукавом парадной одежды, возвратился регент домой – словами не описать, какое жалкое зрелище являл теперь собой его поезд!
Никогда еще не бывало, чтобы с отпрыском славного дома Фудзивара, вельможей в самом высоком ранге, обошлись подобным образом, не говоря уж о великих предках его – Каматари, Фубито, Ёсифусе или Мотоцунэ. С этого и начались все злодеяния Тайра.
Узнав о случившемся, огорчился князь Сигэмори! Всех самураев, участников нападения, он строго наказал и прогнал со службы.
– Пусть даже на то был приказ Правителя-инока, но как же вы от меня его скрыли? А виноват во всем Сукэмори! Недаром говорится: «Сандаловое дерево благоухает с первых же двух листочков!» Тебе уже полных тринадцать лет, пора бы знать правила поведения и поступать благоразумно! Дерзость твоя наносит лишь вред славе Правителя-инока. Поступок твой доказывает, что тебе неведомо почтение к старшим! Ты и есть главный виновник! – И, сказав так, князь Сигэмори временно удалил сына в Исэ.
Все – и господа, и вассалы – уважали князя за мудрость и хвалили за справедливость.
12
Оленья долина
Из-за этого происшествия обсуждение предстоящей церемонии совершеннолетия императора Такакуры[98] в тот день отложили. Совет собрался заново во дворце государя-инока двадцать пятого дня той же луны.
В четырнадцатый день двенадцатой луны регенту Мотофусе пожаловали звание Главного министра – не мог же он бесконечно оставаться Левым министром! В семнадцатый день он, как обычно, отблагодарил за новое звание, устроив пир и торжественную церемонию. И все же спокойствие в мире не наступило.
Меж тем год подошел к концу. Наступил 3-й год Као. В пятый день первой луны отпраздновали совершеннолетие государя, в тринадцатый день император Такакура пожаловал во дворец своих августейших родителей. Государь-инок Го-Сиракава с супругой Кэнсюнмонъин ждали его и вышли ему навстречу. Каким же прекрасным показался им сын, когда они впервые увидели его в парадном головном уборе взрослого человека! Дочь Правителя-инока стала его супругой в ранге нёго – младшей императрицы. Лет ей было пятнадцать, для вящего почета считалась она приемной дочерью государя-инока Го-Сиракавы.
Как раз в это время министр Моронага[99] вознамерился отказаться от звания главного военачальника Левой стражи. Прошел слух, что это звание пожалуют вельможе Дзиттэю[100]. Тюнагон Канэмаса[101] также хотел получить это звание. А кроме того, страстно мечтал именоваться военачальником Левой стражи дайнагон Наритика[102], третий сын покойного тюнагона Касэя. Этот Наритика был любимцем государя Го-Сиракавы. Уповая на поддержку своего августейшего покровителя, он отправил сотню монахов в храм бога Хатимана[103] и приказал им в течение семи дней читать перед алтарем от начала и до конца всю Великую сутру Высшей Мудрости[104]. И вот в самый разгар молений с горы Мужей, Отокоямы, слетели три голубя, затеяли драку на ветвях большого померанцевого дерева, растущего перед храмом, и вскоре заклевали друг друга насмерть. Голуби – первые слуги великого бодхисатвы Хатимана. Никогда еще не случалось столь странного происшествия, и потому преподобный Кёсэй, служивший в то время келарем в храме, доложил о драке голубей во дворец государя Го-Сиракавы. Придворные жрецы обратились к оракулу, и оракул предсказал: «Близится смута». И еще возвестил он: «Самому государю-иноку ничего не грозит, но вассалам его надо остерегаться».
Дайнагон Наритика, не убоявшись такого предостережения, семь ночей кряду, по обету, ходил пешком из своей усадьбы в Верхний храм Камо[105]: днем его могли бы заметить люди. В седьмую, последнюю ночь обета он, возвратившись домой усталый, прилег отдохнуть и задремал. Во сне привиделось ему, будто пришел он в храм молиться, отворил двери, ведущие во внутреннее святилище, и вдруг звучный, красивый голос торжественно возгласил:
Но и этому предсказанию не внял дайнагон Наритика. Он послал в Верхний храм Камо знакомого чародея, приказал ему устроить алтарь в дупле огромной криптомерии, растущей позади храма, и сто дней кряду произносить заклятия, взывая к демону тьмы Дакини[106], внезапно в это огромное дерево ударила молния, вспыхнул пожар, храм чуть не загорелся, сбежавшимся жрецам едва удалось погасить огонь. Тут хотели они прогнать чародея, творящего греховные заклинания, но тот и с места не двинулся, говоря: «Я обязан пробыть тут сто дней. Сегодня пошел лишь семьдесят пятый, и потому я отсюда не тронусь». Доложили об этом во дворец. «Действуйте согласно закону, – приказал государь-инок, – гоните его взашей!» Тогда жрецы, вооружившись дубинками, стали колотить чародея по голове и прогнали его прочь. Всем известно, что боги не терпят, когда люди нарушают порядок, установленный Небом; дайнагон молился о звании военачальника, коего по положению своему не был достоин, оттого и случились все эти чудеса.
В те времена продвижение в званиях, назначение на должность совершались не по воле императора или государя-инока Го-Сиракавы, не по решению правителя-регента. Все творилось единственно по усмотрению дома Тайра, а посему ни Дзиттэй, ни Канэмаса так и не получили желанного звания. Оно досталось военачальнику Правой стражи князю Сигэмори Комацу[107], старшему сыну и наследнику дома Тайра, – теперь он возвысился до звания военачальника Левой стражи, а его прежнее звание перешло к следующему за ним брату князю Мунэмори, одним скачком обогнавшему многих и многих вельмож, старше его по рангу. Что сказать о столь дерзком самоуправстве?! В особенности обидно было Дзиттэю – ведь он имел высокое звание дайнагона, происходил из благороднейшего знатного дома Токудайдзи[108], талантами и умом превзошел многих, был старшим сыном и наследником в своем семействе, а его обогнал в звании сын дома Тайра, и при этом даже не самый старший! «Не иначе как он уйдет в монахи!» – шептались между собой люди, но Дзиттэй сказал: «Нет, погляжу еще немного, как пойдут дела в этом мире!» – и, сложив с себя придворный ранг дайнагона, удалился в свою усадьбу.
А дайнагон Наритика – страшно вымолвить! – думал: «Я стерпел бы, если б звание военачальника Правой стражи досталось благородному Дзиттэю или Канэмасе. Но оказаться ниже второго сына из дома Тайра – это уж слишком! Такой произвол нельзя сносить бесконечно. Будь что будет, а я добьюсь своей цели любой ценой! Пусть даже весь их род придется для этого изничтожить!»
Отец его, Иэнари, был всего-навсего тюнагоном. А Наритика, даром что младший сын, носил звание второго ранга, титул дайнагона, получил в дар обширные земли, старший сын его и даже вассалы были осыпаны щедротами трона. Чего же ему не хватало, что замыслил он подобное дело? Не иначе как демон его попутал, другого объяснения не сыщешь! В смуту Хэйдзи его уже приговорили однажды к смерти, когда он примкнул к мятежному Нобуёри, но князь Сигэмори всячески за него заступался, и в ту пору голова дайнагона уцелела. И вот ныне, забыв о прошлом благодеянии, он в укромном месте, втайне от посторонних, готовил оружие, подговаривал воинов-самураев и только этим и занимался.
У подножья Восточной горы, Хигасияма, было место, именуемое Оленья долина. Оно примыкало к владениям монастыря Миидэра. Здесь, в горной глуши, находилось имение Сюнкана – почти неприступная крепость. Часто собирались здесь единомышленники и на все лады обсуждали, оттачивали все подробности заговора против семейства Тайра. Однажды сюда пожаловал даже сам государь-инок Го-Сиракава. Вместе с ним – преподобный Дзёкэн, сын покойного сёнагона Синдзэя[109]. В этот вечер, под шум пирушки, государь посвятил его в заговор.
– Государь, я поражен, – в смятении воскликнул Дзёкэн. – Здесь не я один – многие слышали ваши речи. А раз так, тайна очень скоро выйдет за пределы этого дома, и великая смута начнется в государстве!
Услышав эти слова, дайнагон Наритика изменился в лице, вскочил с места, но в это время широким рукавом кафтана зацепил стоявшую перед ним бутылочку с саке, и она упала на пол.
– Что там такое? – спросил государь-инок, и дайнагон, усаживаясь на место, ответил:
– Тайра пали!
Го-Сиракава рассмеялся и молвил:
– Господа, так давайте же веселиться!
Тут вышел вперед монах Ясуёри и сказал:
– Ох, слишком уж много здесь таких «тайра», немудрено, что я захмелел!
А Сюнкан спросил:
– Как же нам с ними поступить?
И тогда инок Сайко ответил:
– Да лучше всего – голову снять! – И с этими словами, отломив бутылочную головку, удалился.
Преподобный Дзёкэн чуть не лишился дара речи при виде столь дерзостного поступка. С какой стороны ни посмотри, страшное задумали дело! Кто же были эти друзья-сообщники? Инок Рэндзё, в миру Наримаса, Сюнкан, управитель храмов Хоссёдзи, Мотоканэ, правитель земли Ямасиро, придворные Масацуна, Ясуёри, Нобуфуса, Сукэюки, Юкицуна из рода Минамото, боковой ветви, что в Сэтцу; к ним присоединились многие самураи из дворцовой стражи государя Го-Сиракавы.
13
Битва в Угаве
Сей Сюнкан, управитель монастырских земель Хоссёдзи, храмов Торжества Веры, был внуком дайнагона Гасюна из рода Минамото и сыном преподобного Канги из столичного храма Кидэра. Дед его, дайнагон, хотя и не принадлежал к числу самураев, нрав имел столь свирепый, что даже не разрешал людям проходить и проезжать мимо своей усадьбы: постоянно стоял он у главных ворот и, скрежеща зубами, так и кипел от злобы. Кто знает, может быть, оттого, что Сюнкан был внуком такого человека, он тоже, даром что носил духовное звание, нрав имел крутой, несговорчивый. Это и толкнуло его на безрассудный, опрометчивый шаг.
Меж тем дайнагон Наритика, призвав Юкицуну, сказал ему:
– Мы рассчитываем, что вы, как опытный воин, возглавите наше войско. При благополучном исходе дела вы получите поместья и земли, сколько душе угодно. А для начала возьмите это хотя бы на колчаны для луков! – И преподнес ему пятьдесят танъов[110] дорогой белой ткани.
В пятый день третьей луны 3-го года Ангэн благородный Моронага был назначен Главным министром, а князь Сигэмори Комацу – министром по делам государства, обогнав в звании дайнагона Садафусу[111]. Военачальник Левой дворцовой стражи и одновременно министр – можно ли желать большего! По этому случаю был устроен великий пир. Почетным гостем был, говорят, Левый министр Цунэмунэ[112]. Должность Левого министра была наследственной в семье Моронага, но, памятуя о злосчастной судьбе отца – Левого министра Ёринаги (молва нарекла его Злобным), Моронага не хотел носить это звание и добровольно от него отказался.
В старину государи, уступившие трон сыновьям или внукам, не держали дворцовой стражи. Впервые ее учредили при бывшем императоре Сиракаве: с тех пор и вплоть до нынешних времен многие перебывали на этой службе. С юных лет служили там Тамэёси и Морисигэ, в ловкости и проворстве не имевшие равных. При императоре Тобе отец и сын Суэнори и Суэёри опять-таки вместе несли там службу, передавали прошения на имя бывшего государя. Но все эти люди знали свое место и вели себя, как подобает в их положении. Однако в дворцовой страже государя-инока Го-Сиракавы служили заносчивые, наглые люди, вельмож и придворных не ставили ни во что, предписанные этикетом правила поведения не соблюдали. Многие из них, имевшие ранги самые низкие, теперь продвинулись к самым высоким, а вслед за тем удостоились права бывать во дворце. Столь стремительное продвижение стало ныне самым обычным делом, оно-то и породило в людях непомерные вожделения, оттого и затеяли они безрассудный, преступный сговор.
Были среди них двое, Моромицу и Нарикагэ, в прошлом вассалы покойного сёнагона Синдзэя[113]. Моромицу был когда-то низшим чиновником у правителя земли Ава, а Нарикагэ, хоть и вырос в столице, происходил из подлого звания. В свое время оба служили рядовыми стражниками в знатных домах, далеко от столицы, но, будучи от природы смышлеными, даром что простолюдины, в конце концов попали на службу во дворец государя Го-Сиракавы: Моромицу – в Правую, а Нарикагэ – в Левую стражу, одновременно удостоившись звания лучников.
Когда в смутное время Хэйдзи погиб их господин Синдзэй, оба приняли постриг, однако и после принятия духовного звания они по-прежнему оставались на службе, ведая дворцовыми кладовыми. Моромицу стал именоваться в монашестве Сайко, иноком Левой стражи, Нарикагэ – Сайкё, иноком Правой стражи.
Сайко был сын Моротака. Этот тоже благодаря покровительству государя был в большой силе, стал чиновником Сыскного ведомства пятого ранга, а затем, в конце 1-го года Ангэн, при раздаче должностей по случаю церемонии Изгнания Зла[114], стал правителем земли Кага. Не успел Моротака получить эту должность, как стал чинить беззакония, нарушать установленные порядки, отнимать и присваивать поместья, принадлежавшие буддийским и синтоистским храмам и знатным семействам, – словом, творил дела поистине безобразные. Пусть приблизился конец света, пусть столетия отделяют нас от счастливых времен мудрого Шаогуна[115], все же правителю надлежало бы справедливо управлять вверенным ему краем! Моротака же, не помышляя о том, своевольничал и бесчинствовал.
Летом 2-го года Ангэн правитель Моротака назначил своим наместником младшего брата Мороцунэ. И вот что случилось вскоре после того, как сей наместник прибыл на землю Кага. Неподалеку от усадьбы наместника, в уединенной горной местности, стоял храм Угава. Как-то раз наместник, проезжая мимо этого храма, увидел, что монахи нагрели воду и совершают омовение, купаясь в бочке; он въехал во двор, всех разогнал и сам залез в бадью для купания, а потом приказал своим подчиненным спешиться и вымыть коней водой, приготовленной для монахов. Монахи, понятное дело, разгневались. «С древних времен ни один правитель не смел и ногой ступить за ограду святого храма! – заявили они. – Соблюдайте обычай прошлого и немедленно покиньте пределы монастыря!» Но наместник Мороцунэ дерзко ответил: «Прежние наместники все были дурни, вот вы и своевольничали. Меня вам не удастся морочить. Я заставлю вас повиноваться закону!»
Не успел он договорить, как монахи напали на его подчиненных, пытаясь выгнать их за ограду, те же со своей стороны рвались во двор храма. Любимому коню Мороцунэ перебили тут ноги. Обе стороны обнажили мечи, стали рубить и стрелять друг в друга, и началась сеча. Наместник, как видно поняв, что монахов легко и просто не одолеешь, с наступлением ночи убрался прочь. А наутро скликнул всех чинов земельной управы и во главе тысячи всадников нагрянул в Угаву, где сжег дотла все строения, не пощадив ни единой кельи.
Сей монастырь Угава подчинялся главному храму на Белой горе, Хакусан[116]. Кто же отправился в главный храм с жалобой на бесчинство наместника Мороцунэ? То были престарелые монахи Тисяку, Какумё, Ходайбо, Сёти, Какуон, Тоса и многие другие.
Услышав такое, поднялись как один все монахи трех храмов и восьми обителей монастыря Хакусан и в сумерки девятого дня седьмой луны того же года силой в две с лишним тысячи человек подступили к усадьбе наместника Мороцунэ. «Солнце уже зашло. Отложим битву до утра!» – решили они и затаились в засаде.
Дышал прохладой осенний ветер, росой покрылись листва и травы; и молния пронзала тучи, и в блеске молний сверкали стальные украшения шлемов…
Меж тем наместник, учуяв, верно, что ему несдобровать, той же ночью обратился в бегство и отбыл в столицу. Когда на рассвете монахи приблизились к усадьбе и дружно грянул их боевой клич, из усадьбы не донеслось в ответ ни звука. Послали лазутчика на разведку. «Все убежали!» – доложил он. Делать нечего, пришлось монахам ни с чем воротиться домой.
Тогда решили они подать жалобу монахам Святой горы Хиэй; разукрасив священный ковчег[117], хранившийся в главном храме монастыря Хакусан, они на плечах понесли его в монастырь на Святую гору. В двенадцатый день восьмой луны, в час Коня, в тот самый миг, когда ковчег прибыл к восточному подножью Святой горы, с севера раздался оглушительный удар грома; громовые раскаты с грохотом покатились в направлении столицы. Внезапно повалил снег, и все кругом – и горы, и строения, и вечнозеленые кроны деревьев, – все скрылось под белоснежным покровом.
14
Священный обет
Ковчег поместили в храме Мародо[118]. Между божествами храмов на Белой горе, Хакусан[119], и Мародо связь глубока и тесна, как крепки узы, соединяющие родителей и детей[120]. Чем бы ни окончилось прошение, которое собрались подать монахи, поражением или успехом, оба великих бога, несомненно, возликовали при неожиданной встрече, и радость эта была превыше счастья рыбака Таро Урасимы, когда, вернувшись из подводного царства Царя-дракона, он повстречал своих правнуков в седьмом колене[121], превыше радости сына, покинутого отцом еще до рождения[122], когда спустя много лет он впервые улицезрел Шакья-Муни на священном Орлином пике[123]. Собрались все три тысячи монахов Святой горы Хиэй, рядами, плечом к плечу, стояли жрецы всех семи синтоистских храмов. Словами не описать, как торжественно звучали громогласно распеваемые молитвы, непрерывное чтение сутры!
Вскоре монахи Святой горы подали государю Го-Сиракаве прошение; Моротаку, правителя земли Кага, требовали они сослать в дальнюю ссылку, а наместника Мороцунэ – заточить в темницу. Но государь-инок колебался, решения не принимал.
– Не к добру это, не следует медлить! – встревоженно шептались умудренные опытом царедворцы. – С древних времен челобитные монахов Святой горы ставили превыше всех прочих жалоб. Уж на что безупречными вассалами были министр-казначей Тамэфуса[124] или наместник правителя Дадзайфу Суэнака, а пришлось обоим изведать горечь ссылки, ибо этого потребовали монахи. Ныне тем более надлежит уважить их просьбу – ведь речь идет о Моротаке, человеке вовсе ничтожном! Тут и рассуждать нечего!
Но ни один не высказал этого открыто и громко, ибо недаром сказано: «Высшие избегают советовать государю, боясь лишиться щедрых окладов; низшие молчат, опасаясь понести наказание…»[125]
«Три вещи мне неподвластны – воды реки Камо, игральные кости и монахи горы Хиэй», – во время оно говорил сам государь-инок Сиракава, признаваясь в своем бессилии обуздать воинственных чернецов. А в царствование императора Тобы, когда монахи Святой горы пожелали, чтобы храм Источник Мира, Хэйсэндзи, в краю Этидзэн, отдали в их владение, государь, глубоко чтивший учение Святой горы, вынужден был исполнить эту своевольную просьбу, с горечью отметив в своем указе, что ради сохранения мира иной раз приходится попирать справедливость и называть черное белым…
Как-то раз Масафуса Оэ[126] спросил у государя-инока Сиракавы: «Государь, как бы вы поступили, если бы монахи горы Хиэй спустились в столицу и, дабы подкрепить свои просьбы, принесли с собой священные ковчеги?»
– Мне пришлось бы удовлетворить любое их прошение! – ответил государь-инок.
15
Бунт монахов
Уже несколько раз подавали монахи Святой горы челобитную государю-иноку Го-Сиракаве: Моротаку, правителя земли Кага, требовали они отправить в ссылку, а Мороцунэ, его наместника, заточить в темницу, однако ответа на свою жалобу так и не получили. Тогда монахи отменили праздник в честь бога Хиёси[127], пышно разукрасили паланкины со священными ковчегами трех храмов – Дзюдзэндзи, Мародо и Хатиодзи[128], подняли их на плечи и утром в час Дракона[129] тринадцатого дня четвертой луны 3-го года Ангэн устремились к императорскому дворцу. В окрестностях Сагаримацу, Кирэдзуцуми, Тадасу, Умэтады, Янагихары, у реки Камо к ним присоединилось множество рядовых чернецов, послушников, служки из синтоистских храмов, так что шли они теперь уже несметной толпой. Ковчеги двинулись по Первой дороге. Священные сокровища сверкали на солнце, поражая все взоры: казалось, будто солнце и луна спустились на землю.
Тут был отдан приказ – воинам Тайра и Минамото стать боевым заслоном у дворца со всех четырех сторон, дабы преградить путь монахам. Князь Сигэмори Тайра во главе трех тысяч всадников защищал восточную сторону – ворота Ясного Солнца, Приветствия Мудрости и ворота Благоухания. Его младшие братья Мунэмори, Томомори и Сигэхира вместе с дядьями Ёримори, Норимори, Цунэмори держали оборону с юга и запада. От дома Минамото призван был Ёримаса, служивший в дворцовой страже, вместе с родичами Хабуку и его сыном Садзуку, отпрысками боковой ветви Минамото из местности Ватанабэ. Во главе малочисленного отряда всего в триста с небольшим всадников встали они с северной стороны, у Швейной палаты[130]. Войска здесь было мало, а место обширно, так что воины растянулись цепочкой далеко друг от друга; порвать столь скудную оборону, казалось, не составит труда.
Увидев, что силы Ёримасы невелики, монахи вознамерились внести ковчеги через северные ворота. Но Ёримаса был человеком мудрым. Он спешился, снял с головы шлем и почтительно склонился перед ковчегами; так же поступили все его воины. Затем Ёримаса отправил к монахам посланца – одного из воинов Ватанабэ по имени Тонау.
В тот день Тонау надел поверх светло-зеленого боевого кафтана желтый панцирь с узором из мелких цветочков сакуры; на рукояти и гарде его меча блестела насечка из красной меди, стрелы в колчане были увенчаны белыми орлиными перьями, а под мышкой он держал красный лакированный лук. Сняв шлем, Тонау преклонил колени перед ковчегом.
– Послание к святым отцам от благородного Ёримасы! – провозгласил Тонау и передал:
«Нынешняя жалоба Святой горы обоснованна и бесспорна. Человек посторонний, я и то сожалею, что решение по вашей жалобе задержалось. Ваше желание войти во дворец с ковчегом мне тоже понятно. Но вы видите – войска у меня мало. Если мы откроем ворота и пропустим вас, чтобы вы прошли во дворец без помехи, это не послужит вашей славе в грядущем, ибо назавтра даже малые дети в столице поднимут вас на смех, называя трусами. Если вы внесете ковчег, значит станете ослушниками, нарушите августейшую волю; если мы преградим вам путь – боги Святой горы, которых мы издавна почитаем, отвернутся от нас и путь воина будет нам заказан навеки. Любой выбор представляется мне прискорбным! А с восточной стороны ворота обороняет князь Сигэмори, у него могучее войско. По моему разумению, подобает вам пробиваться через те ворота!»
Так передал Тонау, и, услышав его слова, монахи на мгновенье заколебались.
Многие из числа молодых монахов закричали:
– Что за нелепые доводы! Вносите ковчеги через эти ворота, и дело с концом!
Но тут выступил вперед Гоун, старый монах, первый умник и самый ученый из всех монахов Святой горы.
– Сказано справедливо! – произнес он. – Раз мы взяли с собой ковчеги, дабы подкрепить нашу просьбу, значит славу в веках можно заслужить, только пробившись с боем, одолев могучее войско! Ёримаса – прямой потомок Цунэмото[131], основателя рода Минамото, он прославленный воин, ни разу не ведавший поражения. Но не только воинской доблестью он известен – он и стихотворец прекрасный! Однажды, когда император Коноэ еще сидел на троне, во дворце происходило поэтическое состязание, и государь задал тему: «Дерево в дальних горах». Все затруднялись сразу сложить стихи, а Ёримаса без малейшей заминки, тотчас произнес знаменитую танка:
Государь был восхищен. Так неужели мы опозорим сейчас человека столь утонченной души? Несите ковчеги в другое место! – так рассудил Гоун, и сотни монахов – и в передних рядах, и в дальних – все согласились: «Правильно! Верно!»
Затем монахи, неся впереди ковчеги, попытались пробиться во дворец с восточной стороны, через ворота Приветствия Мудрости. А там дело тотчас обернулось бесчинством и святотатством, ибо самураи стали стрелять по толпе из луков. Десятки стрел вонзились в ковчег храма Дзюдзэндзи. Убито было много послушников, служек, много монахов ранено. Казалось, стоны и вопли доносятся до небесной обители бога Брахмы, а в земной глубине в страхе содрогнулись боги – хранители преисподней. Разбитые наголову монахи побросали ковчеги у ворот и ни с чем возвратились к себе на гору.
Свиток второй
1
Ссылка настоятеля
В пятый день пятой луны 1-го года Дзисё преподобного Мэйуна, главу вероучения Тэндай, отлучили от участия в молитвенных собраниях во дворце, и один из придворных чинов, курандо[132], вручил ему высочайшее повеление возвратить двору статую Шестирукой Каннон-Нёирин[133], издавна хранимую настоятелем. А днем позже чиновники Сыскного ведомства взяли под стражу главных зачинщиков из числа монахов, пытавшихся пронести во дворец ковчеги. Виной же всему были злые наветы Сайко, отца и сына, нашептавших государю-иноку, будто волнения в монастыре возникли оттого, что личное имение настоятеля перешло во владение правителя Моротака; потому-де настоятель и подстрекал монахов к подаче жалобы… Государь-инок разгневался еще пуще. Прошел слух, что настоятеля ожидает особо тяжкая кара. Ему приказали вернуть печать и ключ от сокровищницы – он прогневил государя и, стало быть, не мог оставаться первосвященником Тэндай.
В одиннадцатый день той же луны назначили нового настоятеля – принца крови, седьмого сына покойного императора Тобы, преподобного Какукая[134], ученика блаженного Гёгэна[135]. Со следующего дня Мэйун уже не считался более настоятелем. Двое чиновников Сыскного ведомства, присланные сторожить настоятеля, забили колодец крышкой, залили водой огонь в очаге: бывший настоятель не смел более пользоваться ни водой, ни огнем[136]. И снова поползли слухи, что монахи, возмущенные столь жестоким обращением с настоятелем, опять нагрянут в столицу, и опять стало неспокойно в столице…
В восемнадцатый день той же луны Главный министр и тринадцать высших сановников собрались на совет, дабы определить наказание Мэйуну. Тюнагон Нагаката[137] (в то время он был всего лишь сёнагоном, младшим советником, и занимал в собрании самое нижнее место) сказал:
– Закон велит заменять настоятелям смертную казнь ссылкой в отдаленную местность[138]. Но бывший настоятель Мэйун в совершенстве постиг оба вероучения – Тэндай и Сингон[139]; это безупречный, благочестивый пастырь, он строжайше соблюдает все заповеди Будды, к тому же он – наставник императора, обучающий его текстам Лотосовой сутры, а в свое время наставлял государя-инока на чистый путь бодхисатв согласно учению Махаяны. Суровое наказание такому святому человеку навряд ли будет угодно Будде! Сдается мне, что не следует лишать его духовного сана и от ссылки нужно избавить! – так смело заявил Нагаката, и все сидевшие в ряд вельможи в один голос подтвердили: «Мы согласны с таким суждением!»
Но гнев государя-инока был столь велик, что в конце концов все же решено было отправить Мэйуна в дальнюю ссылку. Сам Правитель-инок Киёмори прибыл во дворец ходатайствовать за Мэйуна, но государь-инок, под предлогом нездоровья, его вовсе не принял, и Киёмори возвратился домой в превеликой досаде. А с бывшим настоятелем поступили по примеру минувших лет, когда каре подвергались священнослужители: отняли грамоту о принятии духовного сана, объявили снова мирянином и дали мирское имя – Мацуэ Фудзии.
Мэйун, сын дайнагона Акимити Кога, был потомком в шестом колене принца Томохиры, седьмого сына императора Мураками. Это был человек добродетели поистине беспримерной, первейший, самый высокопоставленный иерарх в государстве. Он считался также главой храма Небесных Владык, Тэннодзи[140], и всех шести храмов Торжества Победы Веры, Рокусёдзи. Однако Ясутика Абэ, глава Ведомства астрологии и гаданий[141], сказал однажды с неодобрением: «Непонятно, почему столь мудрый вероучитель взял себе имя Мэйун. В первой части сего имени сияют луна и солнце[142], но вторая-то означает тучи…» Главой секты Тэндай он стал в двадцатый день второй луны 1-го года Нинъан. Тогда же, в пятнадцатый день третьей луны, после торжественной службы, открыли сокровищницу в храме и среди разных драгоценных предметов увидели небольшой четырехугольный ларец, обернутый белой тканью. Настоятель, человек всегда во всем безупречный, открыл ларец; там оказался исписанный иероглифами свиток желтой бумаги. То был перечень будущих настоятелей, некогда составленный самим великим учителем Дэнгё-дайси. По обычаю, каждый вновь назначенный настоятель разворачивал свиток, читал написанное ровно до той строки, где значилось его имя, и, не заглянув дальше, снова сворачивал свиток и клал обратно в ларец. Так же поступил, конечно, и Мэйун. И все-таки даже столь досточтимый праведник не избежал своей кармы, предначертанной в прошлых рождениях! Поистине трепет объемлет душу при мысли о неотвратимости кармы!
В ту же луну, в двадцать первый день, определили и место ссылки – край Идзу. Как ни старались смягчить наказание, лживые наветы отца и сына Сайко сделали свое дело. Приказано было в тот же день изгнать настоятеля из столицы; чиновники, назначенные для выполнения приказа, явились в обитель Мэйуна в Сиракаву и объявили ему решение. Обливаясь слезами, настоятель вышел из кельи и проследовал в молитвенный дом Иссайкё. А монахи Святой горы решили: «Отец и сын Сайко – вот кто наш главный недруг!» – и, написав на бумаге их имена, засунули эту бумагу под левую ногу статуи воителя Компиры, одного из двенадцати хранителей Будды, стоящих в Главном храме. «О двенадцать божественных стражей и вы, послушные им демоны тьмы! Без промедления лишите жизни Сайко, отца и сына!» – громогласно восклицали монахи и слали на головы Сайко с сыном ужасные проклятия; вчуже и то страшно было слышать эти слова!
В двадцать третий день той же луны преподобного Мэйуна отправили в ссылку. Чиновники, погрязшие в грехах, грубо погнали в путь священнослужителя столь высокого ранга, человека поистине святой жизни. «Вперед! Живей!» – кричали они, лягая его ногами, как лошади. Так покинул Мэйун столицу. «Сегодня я вижу ее в последний раз по дороге в восточные земли, что лежат за заставой Аусака!» – думал он; нетрудно понять, как горько было у него на душе!
Из бухты Утида, что в селении Оцу, виднелись ярко озаренные солнцем карнизы пагоды Мондзю[143] на Святой горе Хиэй: не в силах еще раз взглянуть туда, настоятель закрыл лицо рукавом и залился слезами.
Немало почтенных старых монахов, священнослужителей высших рангов, скорбели о судьбе настоятеля, но больше всех горевал монах Тёкэн; он скорбел о разлуке столь искренне, что проводил настоятеля далеко, до самой Курицу. Но всему приходит конец. В Курицу он распростился с Мэйуном и вернулся обратно. Настоятель, растроганный преданностью Тёкэна, изустно поведал ему сокровеннейший закон Триединства[144], который хранил в душе долгие годы. Сей закон, изложенный самим Шакья-Муни, передавался из уст в уста от индийского монаха Мэмёбику[145], ревностного проповедника буддийского вероучения, к бодхисатве Рюдзю, обитавшему на юге этой страны. Так постепенно дошел сей закон и до Мэйуна. Но сегодня Мэйун был так взволнован и тронут, что поведал его Тёкэну. Да, пусть мала страна наша, подобная рассыпанным зернам проса, пусть захирела ныне святая вера и недалек уже конец света, все же добродетель Тёкэна помогла ему приобщиться святой доктрины; утирая слезы рукавом монашеской рясы, возвратился Тёкэн в столицу. Воистину обладал он душой благородной!
Тем временем на Святой горе взволнованные монахи стали держать совет.
– С тех самых пор, как учредили сан настоятеля нашей веры, со времени преподобного учителя Гисина[146], сменилось пятьдесят пять поколений, но ни разу не случалось, чтобы настоятеля обрекали на ссылку. Вспомните – в годы Энряку, когда император Камму основал здесь столицу, великий учитель Дэнгё-дайси, поднявшись на эту гору, положил начало учению, озаряющему все четыре стороны света. С тех самых пор ни одна женщина не ступала сюда ногой, ибо на женщине тяготят Пять Запретов[147]; лишь три тысячи монахов обитают на этой святой вершине. Достославный Орлиный пик в Индии, где пребывал Шакья-Муни, великий Будда, находился к северо-востоку от царского замка; у нас, в Японии, Святая гора Хиэй тоже высится на северо-востоке столицы, у врат Демонов преграждая им путь в столицу. Наша гора – святыня, охраняющая страну! На протяжении долгих веков мудрые государи и подлинно благоразумные их вассалы только к нам сюда и стремились, только здесь и приносили обеты. Пусть недалек уже конец света, но мыслимо ли перенести подобное оскорбление Святой горе, превосходящее все пределы терпения! – так в один голос возопили монахи и устремились вниз, к восточному подножью горы.
2
Праведный и син[148]
– Братья, пойдем в Авадзу и освободим настоятеля! Но его окружает стража, ей приказано препроводить его к месту ссылки, а посему уладить дело миром нам никак не удастся! Будем же уповать на великую силу бога-покровителя нашей Святой горы! Если ему и вправду угоден наш замысел освободить настоятеля, да явит он нам святое знамение! – так от всей души горячо молились старые, прославленные святой жизнью монахи.
Был тут юноша восемнадцати лет, служка преподобного Дзёэна, священника из храма Мудодзи. Вдруг на него напала дрожь, все тело покрылось испариной, судороги свели руки и ноги, и он стал биться, как одержимый.
– Слушайте, великий бог храма Дзюдзэндзи вещает моими устами! – возгласил он. – «Как бы ни захирела ныне святая вера, мыслимое ли дело обречь на ссылку пастыря моей Священной горы? Я буду вечно скорбеть об этом, сколько бы раз ни перерождался в грядущем! Зачем мне по-прежнему обитать у подножья этой горы, если свершится подобное преступление?» – С этими словами юноша закрыл лицо руками и горько заплакал.
Монахи изумились.
– Да будет нам подан знак, если его устами и впрямь вещает божественный оракул Дзюдзэндзи! Раздай эти четки прежним владельцам, да так, чтоб при этом не ошибиться! – И, сказав так, несколько сот монахов бросили свои четки на широкий помост, огибающий храм Дзюдзэндзи.
Бесноватый бегом обежал помост, собрал все четки и без единой ошибки раздал прежним владельцам. Убедившись в божественном чуде сего знамения, монахи молитвенно сложили ладони и прослезились от умиления.
– Так идемте же и отобьем настоятеля! – воскликнули они и тучей ринулись вниз, не теряя более ни мгновения.
Одни устремились вдоль побережья Сига-Карасаки, другие спустили лодки на воды озера Бива у селения Ямада. Увидев монахов, стражники, доселе грозные и жестокие, бросились врассыпную, все как один обратившись в бегство.
Монахи ворвались в Поземельный храм, Кокубундзи[149]. Пораженный их появлением, настоятель подошел к краю помоста:
– Вспомните изречение: «Осужденному государем ни луна, ни солнце не светят!» Высочайший указ, повелевающий изгнать меня из столицы, уже издан, и я ни минуты не смею медлить! Возвращайтесь, скорее возвращайтесь обратно! – сказал он и продолжал: – С тех самых пор, как в поисках святой тишины я оставил семью министра и поселился в смиренной келье, в глубине сумрачных ущелий вершины Хиэй, я досконально изучил законы обоих вероучений Тэндай и Сингон. Об одном лишь заботился я – о процветании нашего храма, неустанно молился о ниспослании покоя и мира в стране и любил вас всем сердцем. Тому свидетели боги наших храмов, коих мы почитаем! Оглядываясь на свое прошлое, я ни в чем не вижу ошибки. Вот и теперь, когда осужден я на ссылку за вину, к коей я непричастен, я не ропщу, не гневаюсь ни на кого в этом мире – ни на людей, ни на богов, ни на будд. Я скорблю лишь о том, что мне нечем отблагодарить вас за доброе сердце, приведшее вас сюда, в эту даль! – И, вымолвив это, настоятель столь обильно увлажнил слезами благоуханный рукав своей рясы, что монахи тоже невольно все прослезились.
– Садитесь, скорее садитесь! – сказали они, приглашая его сесть в паланкин.
– Еще недавно я был старшим среди трех тысяч иноков; ныне я жалкий изгнанник… Как же я могу допустить, чтобы меня несли в паланкине почтенные ученые мужи, мудрые монахи! Если бы и довелось мне вновь подняться на нашу гору, я пошел бы пешком, обутый, как и все, в простые соломенные сандалии! – говорил настоятель и все медлил сесть в паланкин.
Был тут некий Юкэй, монах из кельи Кадзёбо, обитавший при Западной пагоде, известный силач ростом в добрых семь сяку[150]. На нем был черный панцирь необычной длины, украшенный металлическими пластинами. Сняв с головы шлем и передав его одному из служек, он раздвинул толпу, при каждом шаге ударяя об землю вместо посоха алебардой, возглашая: «Дорогу! Дайте дорогу!» Быстрым шагом приблизился он к помосту, где стоял Мэйун, и некоторое время молча взирал на него в упор сверкающими очами.
– Вот из-за такого кроткого нрава с вами и приключилась беда! – сказал он. – Садитесь же в паланкин, время не терпит!
Устрашенный его словами, настоятель сел в паланкин. От великой радости, что удалось наконец заполучить обратно своего пастыря, паланкин понесли не низкорожденные служки, а ученые монахи, известные безупречно праведной жизнью. Ликуя, поднимались они на гору; другие носильщики время от времени сменялись, но Юкэй бессменно держал передний шест паланкина и взбирался по крутому восточному склону так легко, как будто шагал по равнине, а шест паланкина и древко своей алебарды сжимал с такой силой, что, казалось, готов их расплющить!
Опустив паланкин перед залом для Поучений, монахи стали держать совет.
– Итак, мы побывали в Авадзу и отбили нашего владыку! Но государь-инок приговорил его к ссылке. Как же нам восстановить его в должности настоятеля?
Тут опять выступил вперед Юкэй.
– Наша гора Хиэй – первая святыня Японии, сердцевина святого учения, охраняющего страну. Могуч наш бог-покровитель, и закон Будды не менее велик, чем закон государей. Мнение даже самого низкого из монахов горы непререкаемо для мирян! Ныне же осмелились осудить святого, добродетельного владыку всей нашей горы, пастыря, вознесенного над тремя тысячами монахов! Ныне собираются наказывать неповинного – как же не гневаться нам, монахам горы, и народу в столице? Как же не прийти в ярость монастырям Кофукудзи и Миидэра? Разве не прискорбно утратить величайшего учителя обоих вероучений Тэндай и Сингон, разве не обездолены будут наши ученые мужи, лишившись наставника в науках? Пусть мне грозит темница, пусть снесут мне голову с плеч – это лишь прославит меня, и добрая память сохранится обо мне в мире! А посему я предлагаю себя первым в заложники! – так говорил он, и слезы катились из его глаз.
Все монахи с ним согласились. С тех пор Юкэя назвали Гневным Монахом, а его послушнику Экэю дали прозвище Гневный Монашек.
Потом все проводили Мэйуна в келью Мёкобо, в одну из долин на южном склоне горы. И все же многие сомневались – удастся ли даже такому праведному монаху, живому Будде во плоти, избежать горькой участи? Ибо никому, даже самому святому человеку, не дано уберечься от внезапной напасти.
В древности в великом Танском государстве жил праведник И Син, духовный наставник императора Сюаньцзуна; молва оклеветала его, обвинив в любовной связи с Ян-гуйфэй, возлюбленной императора. Ибо и в древности, и в наши времена, в великой ли стране, в малой люди нередко склонны распускать слухи, лишенные всякого основания.
По этому подозрению И Сина сослали в страну Кухара[151]. Три дороги ведут туда: дорога Круглого Пруда – для императоров, дорога Мрачной Земли – для простолюдинов, дорога Темных Ущелий – для самых опасных преступников. А праведник И Син считался совершившим особо тяжкое прегрешение, и потому пришлось ему идти третьей дорогой. Семь дней и семь ночей не светят путнику на той дороге ни солнце, ни луна. Вечный мрак царит там, кругом ни души, идешь, не ведая, куда ступит нога в следующий миг… Вокруг лесная чаща, безмолвные горы, лишь изредка прокричит в ущелье одинокая птица… Не просыхала от слез черная ряса монаха. Но Небо сжалилось над без вины виноватым и, приняв облик девяти светил[152], охраняло праведника. Тогда И Син откусил себе палец на правой руке и кровью нарисовал на левом рукаве рясы девять светил. Это и есть мандала[153] Девяти Светил – главная святыня вероучения Сингон, глубоко почитаемая в обеих странах, в Японии и в Китае.
3
Казнь Сайко
Услышав, что монахи Святой горы силой отбили прежнего настоятеля, государь-инок разгневался еще пуще. А Сайко все нашептывал: «Монахи горы не в первый раз осмеливаются подавать дерзостные прошения, но ныне их ослушание превзошло все, что бывало в прошлом! Проучите же их хорошенько!» Так говорил он, ничуть не предполагая, что его самого в скором времени ждет погибель, и нисколько не заботясь о святости горы Хиэй и великого божества, ее покровителя. Его речи еще сильнее распалили гнев Го-Сиракавы. Недаром говорится: «Наветы вассала рождают усобицу в государстве!» И в самом деле, это истинно так! И еще сказано:
Тогда государь-инок созвал приближенных во главе с дайнагоном Наритикой и стал держать совет, как поступить. Пошли слухи, что он вознамерился послать против монахов воинские отряды. И еще говорили, будто некоторые монахи, проведавшие об этом, тайно склоняются на сторону государя, толкуя между собой: «Мы родились и выросли на земле государя, мы все его подданные, можно ли противиться монаршей воле?» Услышав о таком двоедушии, настоятель Мэйун, укрывшийся в келье Мёкобо, затрепетав от страха, воскликнул: «Увы, что же теперь будет со мной?» Но повторного приказания отправить настоятеля в ссылку из дворца покамест не поступало.
Эти волнения в монастыре заставили дайнагона Наритику на время отложить свои сокровенные замыслы. Меж тем, хотя тайные совещания и приготовления по-прежнему продолжались, Юкицуна, на которого Наритика возлагал столь большие надежды, поразмыслив, решил, что напрасно он пристал к заговорщикам, ибо войско их недостаточно сильно, чтобы сокрушить могущество дома Тайра.
Из ткани, подаренной дайнагоном Наритикой на колчаны для луков, он велел скроить плащи и накидки, раздал их своим вассалам и домочадцам, а сам погрузился в глубокое раздумье.
«Нет, если присмотреться получше, как процветает дом Тайра, ясно видишь, что в скором времени их не одолеешь… Напрасно я ввязался в эту безрассудную затею. Коли заговор откроется, меня первого ждет погибель! Пока другие не донесли, надо переметнуться на сторону Тайра и спасти свою голову!» – решил он.
И вот в двадцать девятый день пятой луны того же года Юкицуна с наступлением сумерек украдкой пробрался в усадьбу Тайра на Восьмой Западной дороге столицы и попросил стражу передать Правителю-иноку: «Явился Юкицуна, ибо есть нечто, о чем он хочет ему поведать!»
– Бывало, и глаз не кажет, а тут вдруг пожаловал!.. Поди и спроси, в чем дело, – приказал Правитель-инок вассалу своему Морикуни.
Но Юкицуна ответил, что его вести – не для посторонних ушей, и тогда князь Киёмори сам соизволил выйти к нему на галерею, ведущую к главным воротам.
– Ночь на дворе… Что означает столь поздний ваш приход? Что случилось? – спросил он.
– Днем слишком много любопытных, оттого я и пришел под покровом ночи, – ответствовал Юкицуна. – В последнее время во дворце государя-инока готовят оружие, собирают воинов-самураев… Что вы думаете об этом?
– Слыхал я, будто он собрался идти войной на монахов горы, – небрежно промолвил князь Киёмори.
Юкицуна, не вставая с колен, пододвинулся ближе и, понизив голос, сказал:
– Нет, не для этого собирают там войско!.. Боюсь, что все это направлено только против вашего глубокопочитаемого семейства!..
– И государю о том известно?
– Именно так! Оттого-то и собирает воинов дайнагон Наритика, что получил на то высочайшее указание. Вот и на днях они опять собирались… Сюнкан предложил то-то, Ясуёри говорил так-то, Сайко отвечал то-то… – И он выболтал все разговоры заговорщиков, присочинив и прибавив многое против правды, и, сказав в заключение: «На этом позвольте мне удалиться!» – покинул усадьбу Тайра.
Князь Киёмори был потрясен и испуган; громовым голосом принялся он сзывать воинов-самураев. А Юкицуна вдруг испугался, как бы из-за своего необдуманного поступка не попасть и самому в соучастники; он высоко подвернул хакама и, хотя никто за ним не гнался, поспешно выбежал за ворота, словно поджигатель, пустивший огонь в широкое поле.
Правитель-инок призвал в первую очередь Садаёси и сказал:
– Столица кишмя кишит злоумышленниками! Дому Тайра грозит опасность! Спешно оповести моих родичей и собери всех воинов!
И Садаёси, вскочив на коня, объехал и созвал их. Тотчас же прискакали сыновья князя – военачальник Правой стражи Мунэмори, военачальник третьего ранга Томомори, офицер Левой стражи Сигэхира и другие члены семейства Тайра, все в боевых доспехах и шлемах, с луком и стрелами за плечами. Примчалось несметное множество самураев, тучами толпились они на подворье; за ночь в усадьбе на Восьмой Западной дороге собралось, наверное, не меньше семи тысяч всадников.
Был канун первого дня шестой луны. Еще не рассвело, когда Правитель-инок призвал начальника Сыскного ведомства Сукэнари из рода Абэ и приказал:
– Скачи немедля во дворец государя-инока Го-Сиракавы, призови Нобунари и пусть передаст: «При дворе государя нашлись люди, задумавшие погубить наш род Тайра и ввергнуть государство в новую смуту. Всех заговорщиков намерены мы схватить, допросить и поступить с ними по закону. А государь да не будет причастен к этому делу!»
Сукэнари тотчас поскакал во дворец, вызвал управителя Нобунари и передал слово в слово, что велел Правитель-инок. Побледнел Нобунари. Представ перед государем, он доложил ему о случившемся. «Боги! – в страхе подумал тот. – Значит, тайна стала известна!»
– Но как же так?.. Как же так?.. – только и сумел невнятно вымолвить он.
Сукэнари поспешно поскакал назад, доложил обо всем Правителю-иноку, и тогда тот сказал:
– Значит, Юкицуна говорил правду! А промолчи он, может быть, меня и в живых бы уж не было! – И, призвав Тадаёси, правителя земли Тикуго, и Кагэиэ, правителя земли Хида, распорядился схватить всех заговорщиков.
Тотчас же во все стороны помчались отряды в двести, в триста всадников и всех виновных схватили.
Затем Правитель-инок послал юношу-скорохода в усадьбу дайнагона Наритики, повелев передать: «Нужно кое в чем получить ваш совет. Соблаговолите непременно пожаловать!» Дайнагон, не заподозрив ловушки, решил, что князь Киёмори желает, верно, посоветоваться, как отговорить государя Го-Сиракаву от намерения послать войско против монахов… «Только навряд ли это удастся!» – размышлял он, а сам тем временем облачился в мягкие изысканные одежды, уселся в роскошную карету, взял с собой свиту из нескольких самураев, даже пажам и погонщикам волов приказал одеться понаряднее. Увы, только потом он понял, что покидал тогда дом свой навеки!..
Уже за несколько кварталов до усадьбы Тайра, только приблизившись к Восьмой дороге, увидел дайнагон множество воинов в боевых доспехах. «С чего бы это?» – подумал он, и тревога невольно закралась в душу. Выйдя из кареты, он прошел в ворота и увидел, что весь двор тоже до отказа заполнен воинством. У входа в главную галерею его уже поджидали несколько самураев свирепого вида; они схватили дайнагона с двух сторон за руки и потащили. «Вязать?» – спросили они. «Не надо!» – ответил из-за бамбуковой шторы Правитель-инок. Тогда они втащили дайнагона на галерею, втолкнули в тесную каморку и заперли. Дайнагону казалось, будто он спит и видит какой-то страшный сон, в котором непонятно, что и почему происходит. Люди его, оттиснутые самураями, разбежались кто куда: побросав и волов, и карету, все они скрылись, охваченные смертельным страхом.
Тем временем притащили и других заговорщиков – преподобного Рэндзё, Сюнкана, управителя храмов Хоссёдзи, Мотоканэ, правителя земли Ямасиро, придворных Масацуну, Ясуёри, Нобуфусу, Сукэюки…
А инок Сайко, едва услышав дурные вести, вскочил на коня и, нахлестывая его, поскакал во весь опор во дворец. Но самураи Тайра догнали его и, преградив путь, закричали: «Срочный вызов из Рокухары! Велено немедленно поворачивать!»
– Я спешу во дворец с докладом государю Го-Сиракаве. Закончу дело и тотчас прибуду, – ответил Сайко.
– А, подлый монах! Какие еще доклады! Полно морочить голову! – закричали самураи, стащили Сайко с коня, в одно мгновение связали и притащили в усадьбу Тайра.
Связали его с особой жестокостью, ибо Сайко с первого дня был одним из главных зачинщиков заговора. Его приволокли во внутренний двор и, не развязывая, бросили наземь.
Князь Киёмори, стоя на широком помосте, некоторое время молча взирал на Сайко, потом сказал:
– Поделом тебе, негодяю, раз ты поднял руку на меня, Киёмори! Эй, подтащите его поближе! – Самураи подтащили Сайко к самому краю помоста, и тогда Киёмори ногой, обутой в сапог, изо всех сил ударил Сайко прямо в лицо. – Ты и твой сын – оба вы холопье отродье – получили на службе у государя Го-Сиракавы чины и звания не по заслугам, оба, что сын, что отец, зазнались сверх всякой меры, нашептывали государю, чтобы он сослал ни в чем не повинного настоятеля горы Хиэй, затеяли смуту в государстве, да мало этого – стали покушаться на весь мой род и с этой целью вступили в сговор. Признавайся во всем!
Но недаром Сайко отличался твердостью духа – он не дрогнул, не выказал ни малейшего страха. Он выпрямился, насколько позволяли ему веревки, и громко рассмеялся в лицо Правителю-иноку:
– Возможно! Но не я, а ты зазнался сверх меры! Может быть, другие тебе поверят, но передо мной не стоит держать такие речи! Да, я участвовал в заговоре. Я служу при дворе государя Го-Сиракавы, как же мне не участвовать в деле, которое начал дайнагон Наритика, главный его управитель, по его высочайшему указанию? Но твои речи противны слуху! Это тебя, сына начальника сыска, до четырнадцати лет ко двору и близко не подпускали; это ты прислуживал покойному вельможе Касэю[155], – не тебя ли дразнили уличные мальчишки Верзилой Тайра, когда в гэта на высоких подставках[156] ты пешком приходил и уходил с княжеского подворья?! И вот ты вознесся до звания Главного министра – так лучше про себя скажи, что занял чужое место! А нам, рожденным в домах воинов-самураев, не в диковину исполнять должность правителей земель или министров! На этом всегда земля стояла и стоять будет!
Так говорил Сайко, бесстрашно высказывая все, что было на сердце.
Князь Киёмори в гневе не сразу нашелся с ответом, но затем приказал, обращаясь к вассалам:
– Глядите у меня, не вздумайте убить его сразу, легкой смерти он не получит. Проучите его хорошенько!
Повинуясь приказу, Тосисигэ Мацура начал допрос и пытку, дробя руки и ноги Сайко. И Сайко рассказал все как было, ибо он и без того не намерен был запираться, к тому же пытка была жестокой. На пяти листах белой бумаги записали признания Сайко. Затем последовал приказ: «Разодрать ему рот!» И ему разодрали рот, после чего казнили, отрубив голову на берегу речки Камо, у Пятой дороги, к западу от широкого проезда Красной Птицы, Сусяку[157]. Сын его и наследник Моротака отбывал ссылку в Итоде, в краю Овари; но теперь тамошнему жителю Корэтоки, начальнику уезда Огума, приказали зарубить его, что тот и исполнил. Младший сын Мороцуна находился в заключении в темнице – его вытащили оттуда и зарубили на берегу реки у Шестой дороги. Младшему брату Морохире и троим вассалам также снесли голову с плеч.
Этот Сайко и его сыновья выбились из людишек совсем ничтожных, затеяли заговор, коего им никак не подобало бы затевать, обрекли на изгнание ни в чем не повинного настоятеля вероучения Тэндай: оттого-то, видно, и свершилась их карма, унаследованная из прошлой жизни, – скоро покарал их светлый великий бог, покровитель Святой горы Хиэй; вот и постигла их злая участь!
4
Малое увещание
Запертый в тесной, душной каморке, дайнагон Наритика предавался тревожным мыслям: «О горе, ясно, что заговор наш открыт! Кто же нас предал? Наверное, кто-нибудь из самураев дворцовой стражи…» Вдруг откуда-то послышались громкие шаги. Дайнагон вздрогнул: «Боги, это самураи идут, чтобы убить меня!» Двери позади дайнагона с грохотом раздвинулись, и пред ним предстал сам Правитель-инок, в коротком монашеском одеянии из некрашеного сурового шелка, в просторных белых хакама[158] с небрежно заткнутым за пояс коротким мечом, рукоять коего была обтянута акульей кожей. Некоторое время он молча и гневно смотрел на дайнагона, потом промолвил:
– Помните ли вы, что заслужили смерть еще в годы Хэйдзи, но мой сын, князь Сигэмори, заступился за вас, предлагая свою жизнь взамен вашей? Только потому в тот раз ваша голова уцелела! За какие же, спрашивается, обиды замыслили вы погубить наш дом Тайра? Благодарность за добро – вот что отличает человека от бездушной скотины! Скотина, та не ведает благодарности! Но не закатилась еще звезда нашего рода – я сумел встретить вас по заслугам! Послушаем теперь, что вы сами расскажете обо всех ваших гнусных кознях!
– Ничего дурного не было и нет и в помине! – отвечал дайнагон. – Я вижу, меня оклеветали! Прикажите проверить все досконально, и вы сами убедитесь в этом!
Но Правитель-инок, не дав ему договорить, крикнул: «Эй, кто там! Люди!» И на зов вошел Садаёси.
– Подай сюда признание мерзавца Сайко! – приказал князь, и Садаёси исполнил повеление. Правитель-инок взял у него бумагу, несколько раз перечел ее вслух и воскликнул: «Низкий человек! Что ты теперь скажешь в свое оправдание?!» С этими словами он швырнул бумагу прямо в лицо дайнагону и вышел, с грохотом задвинув за собой перегородки. Но гнев, как видно, все еще бушевал в его сердце, и он снова позвал: «Цунэтоо! Канэясу!» И на зов явились два самурая.
– Тащите этого человека во двор! – приказал им князь Киёмори. Однако они не спешили исполнить приказ, колебались, опасаясь: «Что скажет на это князь Сигэмори?»
Тогда Правитель-инок, весь вспыхнув, закричал:
– Ладно же! Вы подчиняетесь Сигэмори, а мои слова не ставите ни во что! Ну так пеняйте на себя!
И тогда, испугавшись, оба поднялись с колен и вытащили дайнагона во двор.
– Повалите его лицом к земле, и пусть подаст голос! – с довольным видом приказал Правитель-инок.
Нагнувшись к дайнагону, оба самурая шепнули ему с двух сторон:
– Кричите, как будто вам больно.
И дайнагон несколько раз жалобно вскрикнул.
Когда демоны Ахо и Расэцу[159] мучают грешников в преисподней, заставляют глядеться в зеркало, где отражаются все прошлые дурные поступки, или ставят на весы, измеряющие все земные их прегрешения, и в зависимости от тяжести содеянного всячески терзают виновных, – даже эти адские муки, пожалуй, не горше тех, что испытывал дайнагон в эти мгновения!
…Было время, когда Сяо и Фань томились в темнице, когда Ханя и Пэна зажарили, как рубленое мясо в соусе, когда уделом Чао Цо стала казнь, а Чжоу и Вэй пострадали от злых обвинений. А ведь и Сяо, и Фань, и Хань, и Пэн[160] были верными вассалами императора Гаоцзу, но, оклеветанные низкими людьми, изведали горечь поражения и погибли. Не сходная ли участь постигла ныне дайнагона Наритику?
Не только о себе он тревожился. Какая судьба ждет теперь его старшего сына Нарицунэ, что станет с младшими детьми? Шестая луна – жаркое время года, но, связанный, он даже не мог сбросить парадное одеяние и задыхался от зноя; казалось, грудь вот-вот разорвется, пот и слезы текли ручьями. «Может быть, князь Сигэмори все-таки меня не оставит!» – шептал он, но не знал способа, как передать Сигэмори свою мольбу.
Меж тем князь Сигэмори тоже пожаловал наконец в Рокухару в одной карете с сыном[161] и наследником своим Корэмори, торжественней и спокойнее, чем обычно, в сопровождении всего лишь нескольких чиновников и двоих-троих слуг, без единого вооруженного самурая. Все, начиная с Правителя-инока, с невольным удивлением смотрели на невозмутимое лицо князя. Когда он вышел из кареты, к нему быстрым шагом подошел Садаёси и спросил:
– Отчего же вы не взяли с собой хотя бы одного вооруженного воина, ведь происходят такие важные события?
Сигэмори ответил:
– Важными называют события, связанные с судьбами государства. А подобное дело, сугубо личного свойства, стоит ли считать важным?
И, услышав эти слова, вооруженные до зубов воины невольно смутились.
«Куда же запрятали дайнагона?» – думал князь Сигэмори, обходя одно за другим помещения. Вдруг он увидел – поверх раздвижных дверей, ведущих в одну из комнат, вкруговую, словно паучьи лапы, прибиты доски. «Не здесь ли?» Он оторвал доски и раздвинул двери; дайнагон находился там.
Задыхаясь от слез, с поникшей головой сидел он и не вдруг заметил вошедшего.
– Что с вами? Что случилось? – спросил князь Сигэмори.
Только тогда дайнагон увидел его, и жалко было глядеть, как просияло его лицо; наверное, так обрадовался бы грешник, неожиданно встретив в аду милосердного бодхисатву Дзидзо![162]
– Не знаю, почему и за что я очутился здесь! Вы всегда были ко мне так милостивы – я и теперь уповаю на вашу помощь! В годы Хэйдзи я был уже однажды на волосок от смерти, но благодаря вашему заступничеству голова моя уцелела. С тех пор я достиг высокого звания дайнагона второго ранга, благополучно дожил до сего дня – уже пошел мне пятый десяток… Но сколько бы лет я ни прожил, сколько бы раз ни суждено мне было вновь родиться к новой жизни в грядущем, никогда не смогу в полной мере отблагодарить вас за ваши благодеяния! Ныне я снова молю вас о милосердии! Пощадите, сохраните мне жизнь, и я уйду от мира, затворюсь в обители Коя[163] или Кокава[164] и буду помышлять лишь о спасении души! – так говорил дайнагон.
– Мужайтесь, не может быть и речи, чтобы вас казнили! Уж если дойдет до этого, я скорее отдам свою жизнь взамен вашей! – ответил князь Сигэмори и с этим удалился.
Представ пред отцом своим, Правителем-иноком, обратился он к нему с увещанием:
– Подумайте хорошенько, прежде чем казнить дайнагона! Сколько предков его служили императорам, вот и он наконец, первый в своем семействе, достиг высокого звания дайнагона второго ранга. Ныне он любимейший вассал государя. Мыслимое ли дело вот так, в одночасье, зарубить его, предать смерти? Достаточно будет выслать его за пределы столицы! Вспомните: в старину Митидзанэ Сугавара[165], оклеветанный министром Токихирой[166], был сослан как преступник на остров Кюсю; Такааки Минамото[167], оклеветанный Мандзю Тадой[168], поверял свою скорбь облакам, плывущим над далекой землей Санъёдо[169]; оба были ни в чем не повинны, однако обречены на изгнание… Так ошиблись мудрые государи, правившие в годы Энги и Анва[170]. Даже в древности случалась такая несправедливость; что же говорить о нынешних временах? Сейчас тем более возможны ошибки! Ведь он уже взят под стражу, чего же вам опасаться? Недаром говорится: «Не тревожьтесь, если недостаточно наказание; недостаточное усердие – вот что должно внушать тревогу!»[171] Не стану напоминать вам, что я, Сигэмори, женат на младшей сестре этого дайнагона, а Корэмори, мой сын, женат на его дочери. Не подумайте, что я веду эти речи из-за родственных чувств… Нет, я говорю это во имя моей страны, во имя государя, во имя нашего дома! Ведь с тех пор, как в древние времена, еще при императоре Сага, казнили Наканари Фудзивару[172], и вплоть до недавних годов Хогэн смертная казнь в нашей стране ни разу не совершалась. Двадцать пять государей сменилось на троне за эти века, но ни разу никого не карали смертью! Но в последнее время, когда покойный сёнагон Синдзэй получил столь большую власть при дворе, он первый стал карать смертью. И еще приказал Синдзэй выкопать из могилы тело Ёринаги Фудзивары, дабы самолично убедиться, он ли там похоронен. Я и тогда уже считал неправедными такие поступки! Недаром мудрецы древности учат: «Если карать людей смертью, заговорщики в стране не переведутся!» И что же? Пословица подтвердилась: миновали всего два года, наступили годы Хэйдзи, и снова в мире возникла смута! И раскопали тогда могилу, в которой укрылся Синдзэй[173], отрубили ему голову и носили ее по улицам на всеобщее поругание! То, что совершил Синдзэй в годы Хогэн, вскоре против него же и обернулось! При мысли об этом страх невольно сжимает сердце! Уж так ли виноват дайнагон по сравнению с Синдзэем? Взвесьте же все хорошенько и действуйте осторожно! Вы достигли вершины славы, большего, пожалуй, и желать невозможно, но ведь хотелось бы, чтобы процветали также и дети, и внуки наши! Им воздастся и за добро и за зло, содеянное дедами и отцами. Недаром говорится: «В дом, где творят добро, снизойдет благодать; в дом, где творится зло, обязательно войдет горе!» С какой стороны ни взглянуть, рубить голову дайнагону никак невозможно!
Так говорил князь Сигэмори, и Правитель-инок, как видно рассудив, что сын прав, отказался от мысли в ту же ночь казнить дайнагона.
Затем князь Сигэмори вышел к главным воротам и, обратившись к самураям, сказал:
– Смотрите не вздумайте погубить дайнагона, даже если Правитель-инок прикажет! В пылу гнева он бывает опрометчив, но потом сам же непременно пожалеет об этом. Если сотворите неправедное дело, пеняйте на себя!
Так сказал Сигэмори, и самураи задрожали от страха. И еще он добавил:
– Нынче утром Канэясу и Цунэтоо жестоко обошлись с дайнагоном. Как объяснить такой их поступок? Знали ведь, что от меня это не скроешь, как же не убоялись? Таковы они все, мужланы!.. – И, оставив трепещущих Канэясу и Цунэтоо, князь Сигэмори возвратился в свою усадьбу Комацу.
Меж тем слуги дайнагона прибежали обратно в его усадьбу, что находилась на пересечении дорог Накамикадо и Карасумару. Узнав о случившемся, супруга дайнагона и все женщины в доме запричитали и заплакали в голос.
– Сюда уже посланы самураи! Мы слыхали, что и молодого господина, и младших детей – всех схватят… Скорее, скорее спасайтесь, бегите куда глаза глядят! – кричали слуги, и супруга дайнагона ответила:
– Дело не в том, грозит мне опасность или нет; зачем жить, когда случилось такое горе? Умереть вместе с мужем этой же ночью, как исчезает роса с рассветом, – вот единственное мое желание… Но больно и горько думать, что сегодня утром я в последний раз видела мужа и не знала об этом! – С этими словами она упала на землю и зарыдала.
Но вот разнеслась весть, что самураи уже неподалеку. Немыслимо было обрекать себя и детей на новый позор и горе, и потому госпожа села в карету вместе с детьми – восьмилетним сыном и десятилетней дочерью – и велела ехать сама не зная куда. Но надо было принять решение, и они пустились по дороге Омия на север и приехали к храму Лес Облаков, Унрин, в окрестностях Северной горы, Китаяма. Высадив мать с детьми вблизи монашеских келий, провожатые, опасаясь за свою жизнь, поспешно простились и уехали.
Нетрудно вообразить, что творилось на сердце у бедной женщины, когда осталась она одна с малыми детьми, всеми покинутая, в горестном одиночестве! Вечерело, и, глядя, как постепенно заходит солнце, она думала о том, что этот день – последний для дайнагона, и ей казалось, что и ее жизнь тоже вот-вот оборвется…
В прежней ее усадьбе осталось множество слуг и служанок, но не нашлось никого, кто толком убрал бы вещи или хотя бы закрыл ворота. Множество лошадей стояло в конюшнях, но не было никого, кто задал бы им корм. Еще вчера у ворот ее дома теснились экипажи, в покоях толпились гости, забавлялись и веселились, плясали и развлекались. В целом свете ничто ее не страшило, люди при ней и слова-то громко сказать не смели… Одна ночь – и все изменилось, и воочию раскрылась ей истина: «Все, что цветет, неизбежно увянет!» Вот когда в полной мере уразумела она слова, начертанные кистью правителя земли Овари Асацуной из рода Оэ[174]: «Радость минует, ей горе приходит вослед…»
5
Нарицунэ взят на поруки
Нарицунэ, старший сын дайнагона Наритики, в эту ночь дежурил во дворце государя-инока Го-Сиракавы; он еще не закончил службы, когда прибежали люди дайнагона, вызвали Нарицунэ и рассказали ему все, что случилось. «Странно, почему же тесть мой, сайсё, ничего не сообщил мне?» – сказал Нарицунэ, но не успел он произнести эти слова, как явился гонец с посланием, возгласивший: «От господина сайсё!»
Этот сайсё был не кто иной, как князь Норимори Тайра, младший брат Правителя-инока; его усадьба находилась возле Главных ворот в Рокухаре, отчего и прозвали его Сайсё у Ворот. Нарицунэ был женат на его дочери.
«Правитель-инок приказал немедленно доставить тебя на Восьмую Западную дорогу, в его палаты. С чего бы это?» – гласило послание тестя. Нарицунэ понял, что означает этот приказ, вызвал придворных дам и сказал им:
– Вчера вечером я заметил, что в городе неспокойно, подумал, что это из-за монахов, – уж не решились ли они опять нагрянуть в столицу… Нет, оказалось другое. Отца моего дайнагона сегодня ночью ждет казнь, а значит, и меня, Нарицунэ, наравне с ним сочтут виновным. Хотелось бы еще раз пройти во дворец и проститься с государем, но не смею, ибо на мне уже тяготит преступление!
Дамы сообщили государю эти известия. Тот был потрясен. «Вот оно что! – подумал он, сразу вспомнив слова посланца, переданные ему утром по поручению Правителя-инока. – Значит, все тайные замыслы их открылись!»
– И все же пусть войдет! – приказал он, и Нарицунэ вошел.
Государь-инок молчал, на глазах у него блестели слезы. Нарицунэ тоже хранил молчание, изо всех сил стараясь сдержать рыдания. Однако не мог же он молчать вечно, и вскоре, закрыв лицо рукавом, Нарицунэ удалился в слезах. Долго-долго смотрел ему вслед государь. «Горько жить в эпоху упадка! – сказал он. – Вот и конец, наверное, я больше никогда его не увижу!» И пролились августейшие слезы…
Горевали и все придворные, цеплялись за рукава Нарицунэ, удерживая его за край одежды; не было ни одного человека, кто остался бы равнодушным.
Приехав в дом тестя, Нарицунэ увидел, что супруга его, которая была на сносях и к тому же нездорова, с сегодняшнего утра, когда случилось это несчастье, пребывала в таком расстройстве, что казалось, жизнь вовсе ее покинет. С той минуты, как Нарицунэ выехал из дворца, слезы все время неудержимо текли у него из глаз, теперь же, увидев горе супруги, он совсем упал духом.
У Нарицунэ была кормилица по имени Рокудзё.
– Я впервые пришла к вам в дом, когда нужно было вскормить вас грудью, – плача, сказала она. – Чуть только вы появились на свет, я сразу взяла вас на руки. Годы шли, я радовалась, глядя, как вы растете, и нисколько не горевала, что сама я старею… Как мимолетный сон промелькнуло то время. Но если посчитать, прошел уже двадцать один год, и ни разу я не отлучалась от вас! Даже когда вы уезжали на службу или на праздник ко двору государя-инока и, случалось, поздно возвращались домой, я никогда не знала покоя! Что же теперь-то будет?
– Не убивайся так! Надейся на тестя моего, сайсё. Что бы там ни было, а жизнь мне он вымолит! – утешал ее Нарицунэ, но кормилица, не стыдясь людей, плакала и ломала руки.
А меж тем из усадьбы Тайра непрерывно слали гонцов, требуя скорейшего прибытия Нарицунэ.
– Делать нечего, поедем! – сказал сайсё. – Посмотрим, может, и обойдется!
И они отправились вместе, в одной карете.
Долгие годы, со времен Хогэн и Хэйдзи и вплоть до нынешних дней, отпрыски рода Тайра знали лишь веселье и радость и не ведали ни страданий, ни скорби. Только этому сайсё, по милости неразумного зятя, теперь впервые пришлось изведать горе!
Приблизившись к Восьмой дороге, они вышли из кареты и сразу же попросили доложить о себе. Но Правитель-инок распорядился не допускать Нарицунэ в усадьбу и отвести в один из самурайских домов неподалеку. Сайсё один прошел в ворота, а Нарицунэ тотчас же был окружен самураями и взят под стражу. Нетрудно представить себе, какая тревога охватила душу Нарицунэ, когда его разлучили с сайсё, на которого он только и надеялся!
Сайсё остановился у главных ворот, однако Правитель-инок даже к нему не вышел. Тогда сайсё передал через самурая Гэндаю Суэсаду:
– Я горько раскаиваюсь, что породнился с человеком, недостойным подобной чести, но сделанного уже не воротишь! Дочь моя, которую я выдал за него замуж, сейчас в тягости и хворает. С сегодняшнего утра, когда случилось это несчастье, стало ей и вовсе худо, – кажется, она вот-вот распростится с жизнью… Прошу вас, на время доверьте мне этого Нарицунэ: я, Норимори, возьму его на поруки, и для этого нет, как я полагаю, особых препятствий! Я сам догляжу за ним и, ручаюсь, не допущу никакой промашки! – так сказал сайсё, и Суэсада отправился к Правителю-иноку передать его слова.
– Норимори, как всегда, ничего толком не понимает! – воскликнул Правитель-инок и даже не удостоил брата ответом. Лишь позднее он велел передать: – Дайнагон Наритика задумал погубить весь наш род Тайра и ввергнуть государство в новую смуту. А Нарицунэ – старший сын и наследник этого дайнагона. Чужой ли, родной ли – просьбы тут неуместны! Если б заговор их удался, они бы тебя не пощадили!
Суэсада, возвратившись к сайсё, передал эти слова, и тогда сайсё в отчаянии сказал снова:
– Со времен Хогэн и Хэйдзи я во многих сражениях грудью заслонял князя и не раз готов был пожертвовать жизнью ради его спасения. Я и впредь намерен защищать его так же, как раньше. Пусть я стар, зато есть у меня много молодых сыновей – они будут ему надежной опорой! Я прошу доверить мне Нарицунэ на короткое время; если князь не согласен, значит он считает меня вероломным и двоедушным. Для чего же мне жить в миру, если я недостоин доверия? Распрощусь же навеки с князем, приму схиму, уйду от мира, затворюсь где-нибудь в глухом горном селении и предамся молитвам о спасении души в мире ином! Нет ничего бессмысленнее нашей суетной жизни! Пока живешь в этом мире, душой постоянно владеют желания, но желания не сбываются – и тогда рождается гнев и ропот… Так не лучше ли, отвернувшись от этой юдоли скорби, вступить на путь истины? – так говорил сайсё.
Суэсада отправился к Правителю-иноку и сказал:
– Господин сайсё хочет уйти в монахи! Успокойте же его как-нибудь!
Удивился Правитель-инок, услышав слова Суэсады.
– Из-за такой безделицы постричься в монахи, уйти от мира! Ни с чем не сообразные мысли! Ну, коли так, передай: «Хорошо, на время поручаю тебе Нарицунэ!»
Суэсада вернулся к сайсё, передал ему слова Правителя-инока, и тогда тот воскликнул:
– Нет, не следует человеку иметь детей! Если б не дочь, разве пришлось бы мне пережить подобные душевные муки! – И с этими словами он удалился.
Увидев наконец сайсё, Нарицунэ в нетерпении спросил:
– Что же там было?
– Правитель-инок в ужасном гневе, – отвечал сайсё, – и не пожелал допустить меня пред свои очи. Твердил, что пощадить тебя никак невозможно. Но когда я сказал, что уйду в монахи, велел передать: «Хорошо, пусть Нарицунэ на время остается в твоей усадьбе!» Боюсь, однако, что это еще не конец!..
– Только вам я обязан тем, что еще не распростился с жизнью! А об отце моем, дайнагоне, вы не просили?
– Об этом не могло быть и речи! – ответил сайсё.
И Нарицунэ со слезами на глазах промолвил:
– Поистине я обязан вам жизнью, пусть даже краткой; но ведь оттого-то и жаль мне было расстаться с жизнью, что хотелось еще раз повидать отца! Зачем жить, если отца ожидает казнь? Какова бы ни была его участь, нельзя ли попросить, чтобы мне позволили разделить ее с дайнагоном.
Так сказал Нарицунэ, и жалостью исполнилось сердце сайсё, и он ответил:
– Видишь ли, о тебе я просил, как только мог… Что же касается господина дайнагона, – не знаю, какая судьба его ожидает… Но мне сказали, что нынче утром князь Сигэмори всячески усовещивал Правителя-инока, и потому похоже, что сейчас или, во всяком случае, в ближайшее время смерть ему не грозит!
Услышав эти слова, Нарицунэ, обливаясь слезами радости, молитвенно сложил руки.
Кто, кроме сына, способен так вот радоваться, забыв опасность, нависшую над собственной головой? Узы, соединяющие родителей и детей, – вот истинно глубокий союз! «Нет, человеку обязательно нужно иметь детей!» – подумал на сей раз сайсё, и как отличались эти мысли от недавних его размышлений! Затем они вернулись домой так же, как утром, в одной карете. А там женщины встретили Нарицунэ так, будто он воскрес из мертвых, – все собрались вокруг него и от счастья заливались слезами.
6
Увещание
Многих схватили по приказу Правителя-инока, но, как видно, этого ему все еще было мало: сердце его по-прежнему пылало гневом. Он облачился в боевой кафтан из красной парчи, поверх надел плотно облегающий черный панцирь с серебряными пластинами на груди, в руки взял короткую алебарду, рукоять коей была увита серебряными жгутами.
Много лет назад, еще в бытность свою правителем земли Аки, приехал как-то раз Киёмори на богомолье в храм Ицукусима, и там привиделся ему дивный сон: будто богиня вручила ему короткую алебарду. Но то был не сон, а явь, – проснувшись, он увидел, что рядом и впрямь лежит алебарда. С тех пор он никогда с ней не расставался и даже ночью ставил у изголовья.
Грозен был Киёмори. Выйдя к главным воротам своей усадьбы, кликнул он вассала своего Садаёси; и Садаёси, в оранжевом боевом кафтане и алом панцире, тотчас предстал пред своим господином.
Немного помолчав, Киёмори промолвил:
– Суди сам, Садаёси: в смуту Хогэн больше половины моих сородичей под началом дяди моего Тадамасы перешли на сторону прежнего государя Сутоку. Покойный отец мой Тадамори всю жизнь служил его сыну, принцу Сигэхито, начиная с младенческих лет принца. Нелегко мне было в ту пору пойти против всех моих близких! Но, верный заветам покойного императора Тобы, я прежде всех встал на сторону государя Го-Сиракавы. Такова первая моя служба!
Далее, в двенадцатую луну 1-го года Хэйдзи, снова вспыхнул мятеж; Нобуёри и Ёситомо окружили дворец прежнего государя, вторглись во дворец царствующего владыки, снова ввергли страну в черный мрак смуты. Я, Дзёкай, рискуя жизнью, истребил супостатов. Снова и снова подвергал я опасности свою жизнь, дабы послужить государю Го-Сиракаве, пока не одолел бунтовщиков Цунэмунэ и Корэкату[175]. Что бы ни говорили люди о доме Тайра, императорский дом в долгу перед нашим семейством на семь поколений вперед! Так не обидно ли, что ныне государь-инок внял наветам никчемного смутьяна Наритики и низкорожденного негодяя Сайко, одобрил их замысел покончить с семейством Тайра? Чует сердце, что, если снова сыщется какой-нибудь клеветник, государь-инок способен издать указ, направленный против Тайра. А стоит лишь один раз объявить нас государевыми врагами, и поздно будет сокрушаться и плакать! Вот я и мыслю: до тех пор пока в стране снова не утвердится мир и порядок, нужно заключить государя Го-Сиракаву в загородный дворец Тоба, или, если не в Тобу, пусть пожалует к нам сюда, в Рокухару. Что скажешь на это? Но кое-кто из самураев, служащих в государевой страже, пожалуй, вздумает оказать нам сопротивление, не уступит без боя… Передай же приказ моим вассалам – пусть готовятся к битве! Отныне я больше не слуга государю! Оседлай моего коня! Принеси мой боевой панцирь!
Морикуни, конюший, поскакал в усадьбу Комацу и сообщил о случившемся князю Сигэмори. Даже не выслушав до конца, князь Сигэмори прервал его речь вопросом:
– Стало быть, дайнагон Наритика уже обезглавлен?
– Нет, он жив, – отвечал Морикуни. – Но Правитель-инок облачился в боевой панцирь и созвал всех своих самураев, чтобы вести их на дворец государя Го-Сиракавы. Он хочет заточить его в загородную усадьбу Тоба. Однако сдается мне, что в глубине души Правитель-инок намерен сослать государя на остров Кюсю.
«Да мыслимо ли такое?!» – подумал князь Сигэмори, но, вспомнив гнев отца нынешним утром, понял, что такое безумие, увы, вполне возможно. Усевшись в карету, он поспешил на Восьмую Западную дорогу.
У ворот он вышел из кареты и прошел в усадьбу. Там он увидел Правителя-инока в боевом снаряжении, окруженного множеством царедворцев и витязей Тайра. Все в разноцветных панцирях поверх ярких кафтанов, сидели они двумя рядами на галерее у главных ворот. Правители земель, стражники и чиновники земельных управ заполнили галереи, теснились во дворе, крепко сжимая древки боевых стягов, готовые выступить по первому же сигналу; шнуры их шлемов были крепко завязаны, кони оседланы, подпруги затянуты.
А Сигэмори вошел, облаченный всего лишь в просторный кафтан носи и сасинуки[176] из ткани, украшенной крупным узором, в высокой лакированной шляпе; мягко шуршали шелковые ткани его одежды. Сигэмори выглядел столь отлично от прочих, что всех поверг в изумление; Правитель-инок потупил взор и подумал: «Сигэмори, как обычно, не принимает всерьез ничего, что происходит на свете. Следовало бы отчитать его хорошенько!»
Но Киёмори не решился открыто порицать сына, ибо знал: Сигэмори, даром что родной сын, никогда не нарушает Пяти Запретов[177], превыше всего ставит милосердие, свято чтит Пять Постоянств[178] и неизменно соблюдает все ритуалы[179]. Киёмори тихонько притворил раздвижную перегородку и набросил поверх панциря монашеское одеяние из сурового белого шелка – уж не потому ли, что, облаченный в боевые доспехи, устыдился он обратиться с речью к одетому в шелка сыну? Но серебряные пластины панциря блестели сквозь складки рясы, и он то и дело плотнее запахивал ворот, чтобы сверкание их не было заметно.
Сигэмори опустился на свое место, выше князя Мунэмори, младшего брата. Правитель-инок молчал, молчал и князь Сигэмори. Наконец Киёмори промолвил:
– Заговор Наритики – пустяк, о нем и говорить-то не стоит! Но задуман сей заговор с согласия самого государя-инока Го-Сиракавы. А потому, пока в мире снова не утвердится порядок, я намерен поселить государя в загородной усадьбе Тоба, или, если не там, пусть пожалует ко мне, в Рокухару. Что думаешь ты об этом?
Еще не успел Киёмори закончить, как слезы закапали из глаз Сигэмори.
– Что с тобой? – изумленно спросил Киёмори.
– Слушая вас, я явственно понял, что приходит конец счастливой вашей судьбе! – утерев слезы, отвечал ему Сигэмори. – Когда человек замышляет нечто дурное, он сам готовит себе погибель. Ваше появление здесь в полном боевом снаряжении наводит меня на мысль, что рассудок ваш помутился! Пусть далеко отсюда до Индии, пусть мала наша страна и острова ее подобны рассыпанным зернам проса, но с тех пор, как повелителем Японии стал потомок богини Солнца, а бразды правления взял в свои руки род Фудзивара, ведущий начало от бога Ама-но Коянэ[180], никогда еще не бывало, чтобы правитель, стоящий во главе государства, облачался в боевые одежды, надевал шлем и латы! Вам в особенности сие не подобает – ведь вы носите духовное звание! А вы, невзирая на это, готовы, разом изменив облик, сбросить рясу, священное одеяние, символ прозрения бесчисленных будд всех трех миров![181] Вы готовы надеть доспехи, взять в руки боевой лук и стрелы! Вы не только совершаете тяжкий грех, без стыда нарушая Пять основных заветов Будды, но и предаете забвению Пять Постоянств, которым учит Конфуций, – человеколюбие, долг, ритуалы, мудрость и верность. Как сын, я трепещу, обращаясь к вам с такими словами, но нельзя мне утаить то, о чем болит душа!
Четыре милости дарованы человеку, живущему в этом мире, – милость Земли и Неба, милости государя, благодеяние отца и матери, благодеяние всего живого. Но милость государя превыше всего на свете! Ибо недаром сказано: «Нет земли под небесами, неподвластной государю!»[182] Навеки прославился мудрый праведник древности, омывший уши в водах реки Иншуй[183], и два других мудреца[184], добровольно удалившихся на гору Шоуян, чтобы питаться там побегами папоротника, – они понимали глубокий смысл ритуала, знали, что воле государя нельзя перечить! Тем более надлежит понимать это вам, первому в роду Тайра правителю государства!
Вот и я, говорящий ныне эти слова, человек неразумный, не умудренный ученостью и талантом, тоже удостоен звания министра. Но разве только в этом благоденствие Тайра? Семейство наше правит сейчас больше чем половиной всех земель государства, все поместья, сёэн[185], находятся в нашей власти. Разве это не великое благодеяние двора? И если, забыв о великой монаршей милости, вы отправите государя в изгнание, вы поступите противно закону и оскорбите волю богини Солнца и бога Хатимана!
Боги охраняют Японию. Боги не потерпят нарушения гармонии и порядка. А помыслы государя и на сей раз, может быть, справедливы! Да, вы правы, наш род на протяжении нескольких поколений сокрушал государевых врагов, укрощал волны, бушевавшие на всех четырех морях, – то была наша великая служба государю! Но не следует похваляться заслугами, ибо гордыня принижает других людей. В семнадцати положениях Основного закона, начертанных принцем Сётоку[186], сказано: «У каждого есть душа, и в каждой душе – свои стремления. Что верно для одного, неверно в глазах другого. Кто дерзнет рассудить, что хорошо, а что плохо? В каждом суждении содержатся мудрость и безрассудство, подобно кругу, не имеющему конца. А посему, когда человеком владеет гнев, да убоится он прежде всего собственного греха!»
Счастье еще сопутствует вам – заговор удалось раскрыть. Больше того, коль скоро вы взяли под стражу дайнагона Наритику, первого советчика государя, чего же нам опасаться, даже если бы государь вдруг надумал какой-нибудь необдуманный поступок? Накажите всех заговорщиков, как они того заслужили, и предайте забвению все это дело. Доложите обо всем государю, служите ему с еще большим усердием, проявляйте к народу еще большее милосердие, и боги защитят вас, и воля Будды пребудет с вами! Если же боги и будды прольют на вас свою благодать, я уверен, государь-инок тоже сменит свой гнев на милость. Сопоставляя в мыслях государя, моего владыку и господина, и вас, моего отца, я чувствую, что не в силах решить, кому я должен сохранять верность, а от кого отвернуться! Но, выбирая между правдой и кривдой, можно ли выбрать кривду?
7
Сигнальные огни
– Вот и ныне правда на стороне государя, и потому долг велит мне оборонять его дворец Обитель Веры, Ходзюдзи, даже если это будет мне не под силу. С тех пор как я получил первый придворный ранг и вплоть до настоящего времени, когда я стал военачальником и министром, я всем обязан государю! Милость его дороже горы драгоценных камней, а глубиной подобна пурпурной краске, не единожды, а многократно нанесенной на ткань. Вот почему долг велит мне пойти ко дворцу государя и стоять там насмерть. Есть у меня – хоть и немного их – самураи, давшие клятву не щадить ради меня своей жизни; если вместе с ними я встану на защиту дворца, поистине быть страшной междоусобице!
О горестный выбор! Сохранить верность государю – значит отвернуться от отца, чьи благодеяния превыше горы Сумэру[187]. О скорбный выбор! Избегну греха сыновней непочтительности – значит стану ослушником, нарушившим долг верности государю! Душа моя в смятении, я не в силах отличить правду от кривды! И потому я прошу вас: срубите голову Сигэмори! Вот уж тогда я не смогу оборонять дворец государя, не должен буду встать на его защиту!
Сяо Хэ[188] благодаря великим заслугам, с коими не могли равняться заслуги его соратников, стал первым советником, получил позволение входить во дворец, опоясавшись мечом, не снимая обуви; но, когда он стал перечить монаршей воле[189], император Гаоцзу подверг его тяжкому наказанию. Вспоминая примеры прошлого, видишь: вы, отец, во всем достигли предела, будь то богатство, будь то почет и слава, милости трона или высокие должности в государстве… Теперь же неизбежно наступит закат счастливой вашей судьбы! Ибо недаром сказано: «В богатом доме стремятся еще больше приумножить богатство, но у дерева, что дважды в год плодоносит, корни неизбежно загнивают!»[190]
Душа моя охвачена страхом: неужели суждено мне жить, и жить еще долго, чтобы увидеть, как в мире снова наступит смута? О, как несчастна моя судьба, видно, за грехи мои в прошлой жизни суждено мне было родиться в сей горестный век упадка! Прошу вас, поскорей прикажите кому-нибудь из самураев вывести меня во двор и снять мне голову с плеч – это нетрудно исполнить! И вы все тоже слушайте меня хорошенько! – И, сказав это, князь Сигэмори заплакал так горько, что все приближенные, и знавшие, и не знавшие, о чем он скорбит, невольно прослезились с ним вместе.
Правитель-инок тоже, видимо, несколько поостыл, когда Сигэмори, его опора, обратился к нему с такими речами.
– Нет-нет, – сказал он, – я и в мыслях не держал напасть на дворец государя. Государь прислушался к клевете негодяев, вот я и думал, как бы это не привело к ошибке!
– Что бы ни случилось, особа государя священна! – сказал Сигэмори и, быстро поднявшись с места, подошел к воротам, ведущим во внутренний двор.
– Слышали, о чем сейчас говорил Сигэмори? – обратился он к самураям. – С самого утра я всячески пытался успокоить Правителя-инока, но он так разгневан, что не слушает уговоров, и потому я возвращаюсь в свою усадьбу. Вы же, если хотите, идите с ним на дворец государя, только убедитесь сперва, что скатилась с плеч моя голова! А сейчас следуйте за мной! – И, сказав так, он возвратился в свою усадьбу Комацу.
Призвав Морикуни, князь Сигэмори приказал:
– Государству грозит опасность. Объяви всем, кто предан мне, как себе самому, – пусть возьмут оружие и поспешат ко мне!
И Морикуни передал приказание.
«Не такой человек князь Сигэмори, чтобы ни с того ни с сего отдать такое распоряжение! Наверное, случилось что-нибудь из ряда вон выходящее!» – решили его вассалы в селениях Ёдо, Хацукаси, Удзи, Оканоя, Хино, Кандзюдзи, Дайго, Огурусу, Умэдзу, Кацура, Оохара, Сидзухара и Сэрю. И все примчались, торопясь обогнать друг друга. Многие так спешили, что, облачившись в панцирь, позабыли надеть на голову шлем, взяли колчан со стрелами, но забыли захватить лук, вдели в стремя одну ногу, другая же так и осталась на весу, или прискакали, вовсе оставив стремена.
Услышав, что в усадьбе Комацу творится что-то необычное, несколько тысяч самураев, собравшихся на Восьмой Западной дороге, заволновались, зашумели и, ни слова не сказав Правителю-иноку, один за другим поскакали в усадьбу Комацу. Вскоре в Рокухаре не осталось ни единого человека, хоть сколько-нибудь причастного к воинству.
Правитель-инок в великом испуге кликнул Садаёси:
– Зачем это князь Сигэмори сзывает воинов? Уж не вознамерился ли он, как давеча говорил, пойти на меня войной?
– Неисповедимы сердца человеческие, – уронив слезу, отвечал Садаёси. – Но мыслимо ли заподозрить князя в таком намерении? Я уверен, он сожалеет о словах, сказанных здесь сегодня!
И тогда Правитель-инок, может быть пожалев о размолвке с сыном, отказался от мысли заточить государя в свою усадьбу, снял панцирь, надел поверх белой шелковой рясы монашеское оплечье[191] и начал читать молитвы. Но не от сердца шли те молитвы!
А в усадьбе Комацу Морикуни, повинуясь приказу, составил перечень всех прибывших по зову воинов. Их оказалось свыше десяти тысяч. Просмотрев списки, князь Сигэмори вышел во двор и, обратившись к самураям, промолвил:
– Вы прибыли сюда, храня верность нашему давнему союзу, и это прекрасно! Вот какой сходный случай был однажды в чуждых пределах: у чжоуского государя Ю-вана[192] была горячо любимая супруга по имени Бао Сы, первая красавица в государстве. Одно лишь было не по сердцу Ю-вану: Бао Сы никогда не смеялась, ничто не вызывало ее улыбки. А в той иноземной стране был обычай: если где-нибудь возникал мятеж, зажигали костры и били в большие барабаны, сзывая воинов. Костры эти назывались «фэн хо» – сигнальные огни. Однажды начался вооруженный бунт, и загорелись сигнальные огни. «Как много огней! Как красиво!» – воскликнула Бао Сы, увидев эти огни, и впервые улыбнулась. А в одной ее улыбке таилось беспредельное очарование…[193] Ю-ван так обрадовался, что приказал жечь сигнальные костры день и ночь, хотя никаких причин к тому не было. Всякий раз, когда загорались огни, собирались полководцы и военачальники, но, убедившись, что все спокойно, разъезжались обратно по домам. Так повторялось много раз кряду, и в конце концов никто уже не откликался на эти огни. А потом случилось, что из соседней страны проникли мятежники и осадили столицу Ю-вана. Зажгли костры, но воины не собрались, ибо привыкли, что огни жгут на потеху Бао Сы. Мятежники завладели столицей, и Ю-ван в конце концов был убит. А его супруга – страшное дело! – обернулась лисицей и скрылась… Запомните же: отныне, если я призову вас, вы должны прибыть сюда так же быстро, как сегодня! Я созвал вас, потому что услышал, будто государству угрожает опасность. Но потом разузнал подробней, и оказалось, что сообщение было ложным. Возвращайтесь же по домам! – И с этими словами Сигэмори отпустил собравшихся воинов.
Но если правду сказать, Сигэмори не слышал ни о какой опасности; созвал же он вассалов отца для того, чтобы проверить, встанут ли самураи на его сторону, и таким путем смягчить сердце отца, в глубине души никогда не помышляя затеять с отцом распрю.
Так поступил он, в точности следуя поучению Конфуция: «Даже если государь совершает поступки, недостойные государя, подданный не должен забывать свой долг подданного. Даже если отец совершает неподобающие отцу поступки, сын не должен забывать свой долг сына. Храни верность государю и почтительность к отцу!»
Услышал об этих событиях государь-инок Го-Сиракава и сказал:
– Уже не в первый раз являет нам Сигэмори величие духа! Поистине стыд жжет меня, ибо он отплатил мне добром за зло!
Народ тоже восхищался князем, говоря:
– Ныне он достиг высоких званий военачальника и министра, потому что в предыдущих рождениях добродетель его была совершенной! Силой и красотой, мудростью и ученостью превзошел он всех прочих!
Недаром говорится: «Если вассал не боится советовать государю, страна пребудет в мире! Если сын не боится дать советы отцу, в доме пребудет добродетель!»
И в самом деле, с древних времен и вплоть до нашей печальной поры упадка не бывало второго столь мудрого добродетельного министра, как князь Сигэмори!
8
Дайнагон приговорен к ссылке
На второй день той же шестой луны дайнагона Наритику провели в парадный покой и подали завтрак. Но у дайнагона было так тяжело на сердце, что он даже не прикоснулся к палочкам для еды. Затем подъехала карета, ему велели садиться, и дайнагон, против собственной воли, повиновался. Со всех сторон карету окружили вооруженные самураи, из приближенных же дайнагона не было ни одного человека. «Я хотел бы еще раз увидеться с князем Сигэмори!» – просил он, но и в этой просьбе ему отказали.
– Пусть суров приговор, и я осужден на заточение в дальнем краю, но где это видано – не позволить никому из моих родных или хотя бы слугам сопровождать меня! – так горевал дайнагон, сидя в карете; даже стражники-самураи и те преисполнились к нему сострадания.
Карета покатилась по Восьмой дороге на запад, потом свернула к югу, на дорогу Красной Птицы, Сусяку, и дайнагон увидел дворец – увы, больше ничто не связывало его с дворцом! Люди, сроднившиеся за долгие годы службы, все, вплоть до пажей и погонщиков волов, плакали, горюя о дайнагоне; не было ни одного человека, чьи рукава не увлажнились бы пролитыми слезами. А супруга и малые дети? Тоска с новой силой сжимала душу дайнагона при мысли, что испытывают они в эти мгновения.
Вот миновали уже загородную усадьбу-дворец Тоба – не было случая, чтобы дайнагон не сопровождал государя Го-Сиракаву, когда тот совершал сюда свой выезд… Неподалеку, в долине между горами, находилось и собственное поместье дайнагона Сухама. Но и мимо него он тоже проехал теперь как посторонний.
Выехав из Южных ворот Тоба, самураи заторопились: «Готово ли судно?»
– Куда же вы везете меня? – спросил дайнагон. – Если все равно суждена мне смерть, так уж лучше убейте где-нибудь здесь, поблизости от столицы!
Дайнагона неминуемо ждала казнь, и если его пощадили и заменили казнь ссылкой, то лишь благодаря заступничеству князя Сигэмори. В давние годы, когда дайнагон был еще всего лишь тюнагоном, назначили его правителем земли Мино. И вот зимой 1-го года Као случилось, что к его наместнику Масатомо пришел монах из местного храма Хирано (а храм тот находился в ведении и под покровительством Святой горы Хиэй). Монах предлагал купить ткани, какие изготовляли в монастыре. Наместник же был пьян и под пьяную руку облил ткань тушью. Монах рассердился, стал браниться. Наместник крикнул: «Молчать!» – и обошелся с ним очень грубо. Тогда несколько сот монахов нагрянули в усадьбу чиновника. Тот, как водится, дал отпор; при этом человек десять, а то и больше монахов было убито. Тут уж разгневались монахи Святой горы. На третий день одиннадцатой луны того же года подали они челобитную государю Го-Сиракаве, требуя правителя тюнагона Наритику отправить в ссылку, а его наместника предать смерти. Так случилось, что Наритику приговорили к ссылке в край Биттю и уже было отправили туда под стражей, но доехал он всего лишь до Седьмой Западной дороги в столице, когда государь Го-Сиракава по своему единоличному усмотрению отменил приговор и возвратил Наритику обратно. Говорили, будто монахи горы в отместку прокляли Наритику самым страшным проклятием… Тем не менее в следующем году он получил новое высокое звание, обойдя при этом вельмож Сукэкату и Канэмасу. Сукэката был заслуженным старым придворным, Канэмаса – одним из самых знатных вельмож того времени. Оба были к тому же старшими сыновьями и главами родовитых своих семейств, и то, что их обошли при очередном присвоении рангов, было весьма прискорбно! Тюнагона же Наритику повысили в звании за то, что он построил дворец на Второй дороге, в столице, и преподнес его в дар государю Го-Сиракаве. А еще через год ему вышло новое повышение, он стал дайнагоном. «И это несмотря на проклятие Святой горы!» – дивились люди, наблюдая его стремительный взлет.
Однако на сей раз судьба жестоко обошлась с дайнагоном – кто знает, может быть, именно из-за проклятия монахов… Божья ли кара, людское ли проклятие – рано или поздно непременно настигнут они человека, и никто не знает, в какой час свершится возмездие!
На третий день той же луны в бухту Даймоцу[194] из столицы прибыл гонец. Дайнагон затрепетал, услышав об этом. «Наверное, он привез приказ зарубить меня здесь!» – подумал он, однако приказ был иной: отправить его в изгнание на остров Кодзима, в край Бидзэн. И еще привез гонец дайнагону личное письмо от князя Сигэмори. Письмо гласило:
«Я всячески старался, чтобы место ссылки назначили поближе к столице, и, как мог, пытался усовестить Правителя-инока, но, увы, к великому моему прискорбию, ничего не добился. Теперь вы убедились, сколь я неловок и ни на что не пригоден! Но все-таки удалось хотя бы жизнь вашу вымолить!..»
И еще велел князь Сигэмори гонцу передать его наказ старшему самураю Цунэтоо из Намбы: «Всячески ухаживай за дайнагоном, пекись о нем неустанно и не вздумай пренебречь сим приказанием твоего господина!» К этому присовокуплены были подробные советы, как поступать в тех или иных обстоятельствах, с которыми путники могут встретиться по дороге.
«Куда же меня везут? – думал дайнагон, разлученный и с государем-иноком, столь к нему благосклонным, и с супругой своей, и с детьми, а расставаться с ними, даже на короткое время, всегда было для него мукой. – Нет, видно, не суждено мне вернуться снова в столицу, не видать больше жены и детей! В былые годы меня уже однажды приговорили к ссылке по жалобе монахов горы, но тогда государь сжалился надо мной, и меня вернули назад с Седьмой дороги. Но на сей раз меня ссылают вопреки его воле… Как же это возможно?!» Так горевал он и плакал, припадая к земле, взывая к небу, но, увы, все напрасно!
С рассветом спустили на воду лодку и поплыли, но и в пути дайнагон все время обливался слезами; казалось, смерть ему гораздо милее жизни, и все-таки он не умер, жизнь, недолговечная, как росинка, не покинула дайнагона. Постепенно все дальше становилась столица, все ярче синели белопенные волны – след лодки, уплывшей вдаль[195], как сказано о том в песнях… Дни шли за днями, столица все отдалялась, а край, прежде казавшийся бесконечно далеким, становился ближе и ближе. Наконец лодка причалила к острову Кодзима, что в краю Бидзэн, и дайнагона привели в жалкую хижину под плетенной из сучьев кровлей. Жилище это было таким убогим, что дайнагону оставалось лишь изумляться. А остров был, как все острова, – позади горы, впереди море. Ветер, шумевший в прибрежных соснах, волны, с грохотом набегавшие на берег, – все, что касалось слуха и взора, усиливало и без того неизбывное горе дайнагона.
9
Сосна Акоя[196]
Наказан был не один дайнагон, многих постигла тяжкая кара. Преподобного Рэндзё сослали на остров Садо, Мотоясу, правителя земли Ямасиро, – в край Хооки, Нобуфусу – в край Ава, Сукэюки – в край Мимасака…
В эти дни Правитель-инок пребывал в своей вотчине Фукухаре[197]. В двадцатый день той же шестой луны отправил он Мотодзуми, одного из вассалов, к брату своему сайсё с посланием: «Без промедления доставь сюда зятя твоего Нарицунэ, ибо в том возникла необходимость».
– Скорее бы хоть как-то решилось дело, я смирился бы и обрел наконец душевный покой! – воскликнул сайсё. – Нет сил снова переживать эту муку!
И он приказал Нарицунэ отправиться в Фукухару. Тот покорно стал собираться, горюя и плача.
Женщины в слезах приступали к сайсё с мольбами:
– Не говорите нам, что это невозможно, попытайтесь еще раз замолвить слово за Нарицунэ!
– Все, что я мог, я уже однажды сказал, – отвечал сайсё, – сверх того мне нечего больше добавить… Разве лишь то, что теперь я твердо решил удалиться от мира. Обещаю вам только – если сам буду жив, навещу Нарицунэ, как бы далеко его ни сослали!
У Нарицунэ был маленький сын, ему скоро должно было исполниться три года. В молодости люди редко чувствуют особенно пылкую любовь к детям; так и Нарицунэ до сих пор не проявлял заметной привязанности к ребенку. Но в минуту тяжкой разлуки он, как видно, остро ощутил отцовское горе, ибо сказал: «Я хочу еще раз его увидеть!» Кормилица принесла ребенка. Нарицунэ посадил мальчика на колени и со слезами на глазах, погладив его по головке, промолвил: «А я-то мечтал: вот исполнится тебе семь лет и после обряда совершеннолетия отдам тебя на службу во дворец… Да что пользы теперь толковать об этом! Если суждено тебе вырасти и уцелеть, ступай в монастырь и молись за упокой моей души!»
И ребенок послушно кивнул, хотя младенческим умом своим не мог, конечно, понять слова Нарицунэ. При виде этого и сам Нарицунэ, и мать дитяти, и кормилица, и все, кто находился при этом, – и слабые, и сильные духом, – все невольно оросили рукава одежды слезами.
Меж тем посланец, прибывший из Фукухары, торопил: «Скорее! Скорее! Нужно засветло прибыть в Тобу!» И тогда сказал Нарицунэ:
– Я не собираюсь оттягивать свой отъезд, но, может быть, можно мне хоть еще одну ночь провести в столице?..
Однако посол торопился, так что в тот же вечер Нарицунэ покинул дом и прибыл в Тобу. Тесть его сайсё, совсем упав духом, на сей раз с ним не поехал.
На двадцать второй день той же луны прибыли они в Фукухару, и Правитель-инок повелел сослать Нарицунэ в край Биттю, поручив сопровождать его в ссылку вассалу своему Канэясу Сэноо. Тот, опасаясь, как бы до ушей сайсё не дошли неблагоприятные слухи, в пути всячески ухаживал за Нарицунэ, стараясь как-нибудь смягчить его горе. Но Нарицунэ был безутешен. Днем и ночью непрерывно твердил он имя Будды и молился о смягчении участи своего отца.
Дайнагона сослали на остров Кодзима, однако самурай Цунэтоо, который отвечал за него, решил самолично, что место это не годится для ссылки: слишком близко имелась большая гавань, куда заходили корабли. Он увез дайнагона с острова и поселил в горах, в уединенном храме Арики, в уезде Нивасэ, неподалеку от границы, разделяющей земли Биттю и Бидзэн. Менее десяти тё[198] отделяли владения Канэясу Сэноо в краю Биттю от храма Арики в Бидзэн. Оттого-то Нарицунэ, живший в поместье Канэясу, с душевным волнением встречал даже порыв ветерка, веявшего со стороны Арики.
Однажды он решился спросить Канэясу:
– Сколько дней пути отсюда до Арики, где находится мой отец?
Тот, рассудив, как видно, что говорить правду не следует, ответил:
– Ближним путем будет дней двенадцать-тринадцать!
Слезы потекли по щекам Нарицунэ, и он промолвил:
– В древности Япония делилась на тридцать три края, потом стало их шестьдесят шесть… Земли Бинго, Биттю и Бидзэн составляли когда-то единый край. Так было и на востоке – прославленные земли Дэва и Митиноку были некогда одним краем и назывались общим именем Митиноку. Лишь недавно выделили двенадцать уездов и создали новый край Дэва. Когда вельможу Санэкату сослали в восточные земли[199], захотелось ему взглянуть на воспетую в стихах достопримечательность тамошних мест – сосну Акоя. Все уголки исходил он в поисках этой сосны, но напрасно. Решив, что поиски его тщетны, он пустился в обратный путь, и тут повстречался ему глубокий старик. «Послушайте! – окликнул его Санэката. – По виду вы человек весьма почтенного возраста. Не знаете ли вы, где находится знаменитая сосна Акоя, достопримечательность здешних мест?» Но старик отвечал: «Здесь нет такой сосны! Наверное, она находится в краю Дэва!..» – «Значит, и вы не знаете! – поразился Санэката. – Поистине недалек конец света, если прославленные места уже позабыты!» И с этими словами он собрался было идти дальше своей дорогой, как вдруг старец остановил его за рукав: «Господин, вы изволите говорить о сосне Акоя, которой славится здешний край? Той самой, о которой поется в песне:
Эту песню сложили в стародавние времена, когда вся здешняя земля называлась единым именем Митиноку. Но потом отделили двенадцать уездов, и сосна очутилась уже не в Митиноку, а в Дэве!» – «Вот оно что!» – сказал Санэката. Он отправился в соседний край Дэва и там увидел сосну Акоя… Оказалось, она была совсем рядом!.. Посол, везущий к государеву двору красную рыбу к новогоднему празднику с далекого острова Кюсю, покрывает весь путь за пятнадцать дней. Ты же говоришь о двенадцати днях пути – да за такой срок можно добраться отсюда до Кюсю!.. Как бы далеко ни было отсюда до Арики, расстояние между Биттю и Бидзэн никак может быть больше двух или трех дней пути. Просто-напросто ты не хочешь, чтоб я знал, где находится мой отец-дайнагон, оттого и выдаешь близкое за далекое!
И, сказав так, Нарицунэ никогда больше не заговаривал об отце, как бы сильно ни тосковал.
10
Смерть Дайнагона
Меж тем Сюнкана, Ясуёри, а вместе с ними и Нарицунэ сослали на остров Демонов, что лежит в море Сацума. Остров сей расположен далеко от столицы, морской путь к нему опасен и труден. Без особой нужды туда и корабли-то не посылают. Людей на острове мало. Цвет кожи у них черный, точно у буйволов, тело обросло шерстью, и речи их непонятны. Мужчины не носят шапки, женщины не убирают волос в прическу. Неведома им одежда, оттого и на людей они не похожи. Главный их промысел – убийство всяческих живых тварей, ибо на острове нет растений, годных для пропитания. Они не возделывают поля, оттого и нет у них риса, в садах не сажают деревья тута, оттого и нет у них шелка и других тканей. Посреди острова высятся горы, вечно пылает там неугасимое пламя. В изобилии находят там вещество, именуемое серой, оттого и зовется этот остров еще и другим названием – Иодзима, Сернистый остров[200]. Среди горных вершин непрерывно грохочут раскаты грома, в низины потоками низвергаются ливни. Кажется, ни единого дня, ни краткого мига невозможно здесь прожить человеку!
Тем временем дайнагон, прибыв наконец к месту ссылки, думал, что, как бы то ни было, теперь он немного отдохнет здесь душою, но, узнав, что сына его Нарицунэ сослали на остров Демонов, понял, что отныне надеяться ему больше не на что и счеты с жизнью закончены. И вот, когда представился случай, написал он князю Сигэмори, что решил постричься в монахи. Тот доложил об этом государю Го-Сиракаве, и разрешение было дано. Вскоре свершился обряд пострижения. Вместо пышных нарядов былых времен облачился дайнагон в убогую черную рясу – одежду людей, порвавших все связи с сей юдолью страдания…
Меж тем супруга дайнагона, таясь от людей, ютилась в храме Лес Облаков, Унрин, близ Северной горы, Китаяма. Жить в чужом, незнакомом месте всегда-то печально; тем более сейчас, когда ей приходилось скрываться, каждый день казался ей веком. Много слуг и служанок было у нее прежде, но, боясь людских глаз, теперь никто не приходил ее навестить. Среди них исключением был самурай Нобутоси. Он постоянно наведывался к госпоже, ибо имел на редкость доброе сердце. И вот, призвав сего Нобутоси, сказала она однажды:
– Молва твердила, будто муж мой сослан на остров Кодзима, в край Бидзэн. Но недавно я услыхала, что теперь живет он, кажется, в Арики. О, как хотелось бы мне хоть один-единственный раз написать ему и дождаться его ответа!
Утерев слезы, отвечал Нобутоси:
– С детских лет я был взыскан милостью моего господина и никогда от него не отлучался. Когда предстоял ему отъезд в Бидзэн, я жаждал разделить с ним изгнание, но Тайра не дали на то разрешения. В ушах моих до сих пор слышится его голос; слова, которыми он, бывало, выговаривал мне, поучая, навсегда запали мне в душу… Что бы меня ни ждало – я доставлю ваше письмо моему господину!
Супруга дайнагона обрадовалась, тотчас же написала послание и отдала Нобутоси. Дети тоже написали каждый по письму. Нобутоси взял их послания и пустился в далекий путь, в край Бидзэн, к храму Арики.
Приехав, он прежде всего дал знать о себе самураю Цунэтоо Намбе, которому поручено было сторожить дайнагона. Цунэтоо, тронутый его преданностью, сразу же разрешил свидание. И вот, в то время как дайнагон, погруженный в глубокую скорбь, всеми помыслами летел к столице, ему сказали: «Здесь Нобутоси!»
«Что это, уж не сон ли?» – мелькнуло в голове дайнагона, и, не дослушав, он вскочил, повторяя:
– Сюда! Сюда!
Нобутоси вошел. Убогим было жилище, – первое, что обычно бросается в глаза людям, – но Нобутоси даже не заметил эту убогость, ибо у него потемнело в глазах при виде дайнагона, облаченного в черную рясу, и он едва не лишился чувств.
Подробно передав все, что приказала госпожа, достал он письма и подал. Дайнагон развернул послание жены, но слезы мешали разглядеть начертанные кистью слова.
«Малые дети тоскуют и плачут. Сил нет видеть их горе; я тоже, кажется, не вынесу этой муки…»
Прочитал дайнагон эти строчки, и сердце снова сжалось от боли, и подумал он, что вся его тоска и страдания – ничто в сравнении с горестями, выпавшими на долю его жены и детей.
Прошло несколько дней. «Позвольте не покидать вас до последнего вашего вздоха!» – умолял Нобутоси, но самурай Цунэтоо, которому вверен был дайнагон, упорно твердил: «Нельзя!» Делать нечего, пришлось и дайнагону приказать: «Возвращайся!»
– Меня, наверное, вскоре убьют, – сказал он. – Если услышишь, что меня уже нет на свете, помолись за упокой моей души поусерднее!
Затем дайнагон написал письмо супруге и отдал Нобутоси. Тот взял письмо, распрощался и со словами: «Я еще навещу вас!» – поднялся, чтобы уйти, но дайнагон задержал его.
– Навряд ли я дождусь тебя снова. Побудь же еще немного! Еще недолго! Слишком уж тяжело мне будет после твоего отъезда! – Так несколько раз возвращал он Нобутоси обратно.
Но прощание не может длиться вечно – утирая слезы, Нобутоси покинул дайнагона и возвратился в столицу. Он вручил госпоже письмо дайнагона. Она развернула бумагу и поняла, что дайнагон уже постригся в монахи, – в письмо он вложил прядь волос, снятых при пострижении.
– Не радостно, а горько мне видеть такой подарок! – воскликнула она, не в силах бросить взгляд на послание, и, упав ничком, зарыдала. Дети вторили ей громким плачем.
А дайнагона, как он предчувствовал, и в самом деле вскоре убили. Случилось это в том же году, в шестнадцатый день восьмой луны. О гибели его ходили разные слухи. Говорили, будто поднесли ему отравленное саке, но яд не подействовал, и тогда его столкнули с высокого крутого обрыва, а внизу были воткнуты колья с раздвоенными концами. Поистине подлое и страшное дело! Такого, кажется, и в старину не бывало! Услышав, что дайнагона уже нет в живых, его супруга сказала:
– До сих пор я жила на свете, потому что надеялась когда-нибудь снова на него поглядеть и себя показать, но теперь мне незачем более оставаться в миру! – И она удалилась в храм Прозрения, Бодайин, стала монахиней, возносила молитвы Будде, как предписывает устав, и молилась за упокой души дайнагона.
Госпожа эта, дочь Ацукаты, правителя земли Ямасиро, была писаной красавицей и любимой наложницей государя-инока Го-Сиракавы. А так как дайнагон Наритика тоже был самым преданным и любимым его вассалом, Го-Сиракава пожаловал ее ему в жены.
Младшие дети дайнагона собирали цветы, черпали священную воду и, украшая могилу[201], тоже молились за упокой души отца.
Время шло, миновали дела и страсти людские…[202] Все быстротечно в изменчивом нашем мире, где сами небожители не избегнут Пяти увяданий[203].
11
Дайнагон Дзиттэй[204]
Меж тем дайнагон Дзиттэй заперся в своих покоях, удалившись от света, ибо звание военачальника, о котором он так мечтал, досталось князю Мунэмори, второму сыну Правителя-инока. Когда же он объявил, что намерен уйти в монахи, вся его многочисленная челядь и самураи, состоявшие у него на службе, совсем приуныли от горя. Был среди них некто по имени Сигэканэ, человек сообразительный, хорошо смысливший в любом деле.
Как-то раз, лунной ночью, когда дайнагон Дзиттэй, приказав поднять решетчатые ставни на южной стороне дома, в одиночестве распевал стихи, вдохновленный лунным сиянием, Сигэканэ пришел к нему, намереваясь его утешить.
– Кто там? – окликнул Дзиттэй.
– Это я, Сигэканэ! – гласил ответ.
– Зачем ты?
– Месяц светит сегодня особенно ярко, душа омыта красотой лунного света, вот я и пришел… – отвечал Сигэканэ.
– И хорошо сделал, – отвечал дайнагон, – сам не знаю, почему мне сегодня особенно грустно…
Сигэканэ принялся толковать о том о сем, стараясь развлечь Дзиттэя.
– Как посмотришь, что творится ныне на свете, – немного погодя сказал Дзиттэй, – видишь, что Тайра процветают все больше. Старший и второй сыновья Правителя-инока стали военачальниками Левой и Правой стражи. А ведь есть еще третий сын Томомори и внук Корэмори… Если оба, в свой черед, получат звания, людям из других семейств никогда ничего не дождаться! Поэтому я решил – уйду в монахи!
– Если вы уйдете в монахи, – со слезами отвечал ему Сигэканэ, – всех ваших челядинцев, высоких и низких званий, ожидает участь бесприютных скитальцев. Я придумал, как вам поступить, отлично придумал! Вот, к примеру, семейство Тайра весьма почитает храм Ицукусима, что в краю Аки. За чем дело стало? Поезжайте туда и вознесите молитвы! В этом храме много прекрасных танцовщиц-найси[205]. Они удивятся вашему посещению и окажут вам гостеприимство. Найси спросят, ради какой молитвы вы приехали в этот храм, и тогда расскажите им все как есть, без утайки, – дескать, молитесь вы о получении звания. Когда же вы соберетесь в обратный путь, им, конечно, будет жаль расставаться с вами. Тогда возьмите с собой несколько главных найси в столицу. Здесь они наверняка побывают в усадьбе Тайра на Восьмой Западной дороге. Правитель-инок обязательно спросит, зачем это Дзиттэй ездил молиться в Ицукусиму, и они обо всем расскажут. У Правителя-инока чувствительная душа. Я уверен, он отнесется к вам благосклонно, ибо ему будет приятно, что вы ездили на поклон к богине, которую он почитает!
– Вот до чего бы я сам никогда не додумался! – воскликнул Дзиттэй. – Прекрасная мысль! Немедленно поеду туда! – И он тотчас же начал поститься, совершать очищения и без промедления отправился в Ицукусиму.
Там и в самом деле оказалось множество красавиц-найси. Семь суток провел там Дзиттэй, и все это время найси прислуживали ему, плясали и пели, всячески развлекая и днем и ночью. Целых три раза устраивали они в его честь представления – священные танцы бугаку[206], играли на лютне и цитре, пели священные песнопения кагура[207]. Дзиттэй пришел в такое восхищение от их искусства, что и сам, в свою очередь, исполнил песни имаё, фудзоку, сайбара и роэй[208]. Так утешал он дух богини.
– Господа из семейства Тайра часто посещают сей храм, – сказали найси, – но другие придворные, такие как вы, бывают здесь редко. У вас, несомненно, были особые причины для богомолья. Ради каких молитв пожаловали вы сюда?
– Меня обошел соперник, – отвечал Дзиттэй. – Звание военачальника получил другой человек. Об этом звании я и молюсь.
Когда же, закончив семидневный обет моления, Дзиттэй собрался возвратиться в столицу, свыше десятка юных, самых известных найси, жалея о разлуке, приготовили лодки, чтобы проводить Дзиттэя на расстояние одного дня пути. Наконец обменялись прощальными приветствиями. «Мне все еще жаль расставаться с вами. Побудьте со мной еще один день!.. Еще два денька!..» – уговаривал девушек Дзиттэй и в конце концов увлек их с собой в столицу. Здесь он поселил их в своей усадьбе, оказал радушный прием и щедро одарил их на прощание. «Раз уж мы приехали в такую даль, как не навестить Правителя-инока, нашего покровителя!» – сказали найси и отправились в Рокухару, на Восьмую Западную дорогу.
Правитель-инок поспешил выйти навстречу.
– Что случилось, любезные найси? Что привело вас сюда? – спросил он.
– В Ицукусиму приезжал его светлость Дзиттэй и молился там семь дней кряду, – ответили найси. – Мы решили проводить его в лодках по морю на расстояние одного дня пути, но он так жалел о разлуке, что упрашивал нас сопровождать его все дальше и дальше, пока наконец не привез нас в столицу!
– Но о чем же молился Дзиттэй, что ездил в такую даль? – спросил Киёмори.
– О получении звания военачальника, – ответили найси.
Правитель-инок одобрительно кивнул и промолвил:
– А, бедняга! В столице так много могущественных храмов, известных чудодейственной силой, а он отправился в долгий путь к богине, которую я почитаю превыше всех прочих богов, – такой поступок заслуживает величайшего одобрения! Ну, если уже он так сильно желает получить это звание, придется заново подумать об этом!
И вскоре Правитель-инок устроил так, что его старший сын, князь Сигэмори, министр и военачальник Левой стражи, отказался от военного звания и оно было даровано Дзиттэю. Так случилось, что Правитель-инок поставил Дзиттэя выше своего родного второго сына, князя Мунэмори, ведь тот был военачальником Правой стражи…[209]
Превосходно и счастливо поступил Дзиттэй! Дайнагону Наритике тоже надлежало бы действовать так же мудро, вместо того чтобы замышлять безнадежный, бесплодный заговор, понапрасну сгубивший его самого, его детей и вассалов. Он сам навлек на себя погибель, и это поистине прискорбно!
14
Моление Ясуёри
Меж тем изгнанники на острове Демонов все еще чудом оставались в живых, хоть жизнь их была подобна росинке, дрожащей на кончике листа. И не жаль было бы им расстаться с жизнью, но из поместья Касэ, в краю Хидзэн, принадлежавшего тестю Нарицунэ, постоянно слали тому еду и одежду, и благодаря этому держались и Сюнкан, и Ясуёри.
Когда Ясуёри приговорили к ссылке, он еще по пути принял постриг в Мурадзуми, что в краю Суо, и стал именоваться монахом Сёсё. Он давно уже помышлял о том, чтобы уйти от мира, и теперь сложил песню:
Ясуёри и Нарицунэ издавна питали глубокую веру в бога Кумано; и вот задумали они как-нибудь устроить на этом острове молельню, дабы обитали там три священных духа Кумано[210], и молиться о возвращении в столицу. Сюнкан же от природы был первейшим во всей стране нечестивцем, в богов не верил и не разделял желания своих товарищей. Но у Ясуёри и Нарицунэ мысли были общие, и стали они бродить по острову в поисках уголка, похожего на местность Кумано.
Наконец отыскали они возвышенность, поросшую богатым дремучим лесом. Словно нарядной парчой, разукрашены были деревья багряной листвою. Взору их предстали высокие горы; тучи висели на вершинах причудливых очертаний, а склоны, казалось, были одеты тончайшим сине-зеленым шелком[211]. Несказанно прекрасны были и лес, и горы… К югу расстилалось безбрежное море; волны катились вдаль, теряясь в туманной дымке[212]. К северу громоздились крутые скалы; бурля, ниспадал оттуда водопад длиною в сто сяку… Грозный рев водопада и шелест ветра в соснах придавали этому месту таинственность, величавость, и веяло здесь божественным духом, точь-в-точь как на святой вершине Нати, в Кумано, где обитает бог Летучего Водопада[213]. Не колеблясь, решили они назвать это место Вершиной Нати.
«Та гора пусть считается Хонгу, Главным храмом, эта возвышенность да именуется Сингу, Новым храмом…» – каждой вершине дали они название разных храмов Кумано. Ясуёри стал духовником, а Нарицунэ – паствой. Каждый день они дружно ходили туда молиться о возвращении в столицу, как будто шли на поклонение в Кумано.
– О великий бог Конго-додзи[214], бог-хранитель Кумано, молим тебя, яви свою милость, возврати нас в родимый край, сподобь снова увидеть наших жен и детей!..
Время шло, платье их износилось, и вместо чистых белых одежд, подобающих паломникам, приходящим в Кумано, они сшили себе одеяния из конопляных волокон; обряд омовения свершали, черпая болотную воду, будто это чистый поток Иваты[215], а поднявшись в гору, говорили: «Это врата Прозрения!»[216] Не было у них бумаги, чтобы написать и поднести божеству гохэй[217], священные обеты, и потому всякий раз, приходя к священному месту, Ясуёри подносил цветы и читал молитву.
«Сегодня, избрав счастливое утро, в год Петуха[218] – 1-й год Дзисё, когда прошло уже более двенадцати лун и трехсот пятидесяти дней, я, недостойный, взываю к вам, о великие, первейшие, могущественные духи Японии, боги Кумано, и к тебе, грозный и гневный бодхисатва Летучего Водопада, карающий ослушников, нарушивших великий закон Будды! Мы оба, полные веры, ревностные почитатели трех храмов Кумано, Нарицунэ Фудзивара и я, новообращенный монах Сёсё, слив воедино душу и тело, очистив тело, уста и помыслы, смиренно, от всего сердца, обращаем к вам наши молитвы! О великий бодхисатва Амида-Нёрай![219] Ты учитель, спасающий все живое в этом мире страданий; ты, единый в трех ипостасях[220], указываешь грешникам путь ко брегу Прозрения! И к тебе обращаемся мы, о бог Хаятама[221], великий целитель Якуси, избавляющий смертных от всех недугов, владыка райской земли, лазурью сияющий на востоке! И к тебе, бог Мусубу[222], явивший себя в облике бодхисатвы Каннон Тысячерукой, что обращает на путь истины все живое, проповедуя учение Будды на горе Фудараку в полуденной стороне! О бодхисатва Каннон, одиннадцатиликое божество, ты владыка этой юдоли скорби, ты спасаешь все живые создания, ты вселяешь мужество в робких, внемлешь всем молениям смертных!
Каждый, кто молится о покое и мире в этой жизни, будь то сам император или простой народ, каждый, кто жаждет блаженства после кончины, непременно сподобится твоей благодати, если станет провозглашать имя Будды по утрам, совершив омовение, смыв скверну с тела и отбросив томящие душу земные страсти, и по вечерам, обратившись лицом к священным вершинам Кумано. Эти скалистые высокие горы – символ доброты и величия Будды, эти бездонные крутые ущелья глубоки, как стремление Будды спасти все живое, всех смертных! С верой в Будду, пробираясь сквозь тучи, поднимались мы на эти вершины, опускались в ущелья, невзирая на хладные росы, и творили молитву. Если бы не упование на божественную благодать великого бодхисатвы, разве в силах были бы мы свершить путь, столь опасный и трудный? Если бы не верили в чудесную силу святого бога, разве сумели бы прийти на молитву в столь глухое, отдаленное место? А посему, о великие боги, и ты, бог Летучего Водопада, обратите к нам милосердный и ясный взор свой, чистый, как лотос, приклоните слух свой, чуткий, как у молодого оленя, узрите чистоту наших помыслов, в коих нет двоедушия, и внемлите нашему гласу, полному великой любви к вам!
Ради спасения верующих и неверующих покинули вы, о бог Хаятама и бог Мусубу, райские чертоги, сверкающие сокровищами Вселенной, умерили сияние, излучаемое посланцами Будды, и поселились вместе с нами, в нашем грешном мире, в его грязи и скверне. Вот почему без конца стекаются к вам вереницы приносящих дары и священные обеты, и несть числа почитающим вас молящим: „Милосердие божие да изменит предначертание кармы! Да обретет просящий жизнь вечную!“ Приходящие в храм в монашеском рубище приносят к вашему алтарю цветы своего прозрения, и так велико число богомольцев, что прогибается пол в священных чертогах! У почитающих святость храмов Кумано сердца исполнены веры, чисты, как воды, наполняющие райский пруд Спасения всех грешных. Если мы удостоимся благодати и вы, о великие боги, услышите нашу молитву, исполнится все, о чем мы вас просим! Обращая взор ввысь, коленопреклоненно молю – о боги всех двенадцати святилищ Кумано, расправьте крылья спасения, воспарите высоко в небесах над миром суеты и греха и положите конец мукам изгнания! Да исполнится заветная мечта наша – возвращение в столицу! Бьем челом вам снова и снова!»
Так молился Ясуёри.
15
Ступа[223] в волнах
Нарицунэ и Ясуёри каждый день ходили в созданный ими храм Кумано, а случалось, проводили и ночи в молитвах. Как-то раз всю ночь напролет они распевали песнопения имаё. На рассвете Ясуёри задремал и вдруг увидел во сне, будто из морской дали выплыла ладья под белым парусом и вскоре причалила к берегу; из ладьи вышли женщины в алых хакама и, ударяя в ручной барабан, запели хором:
Они повторили эту песню несколько раз и исчезли, точно растаяли в воздухе. Пробудившись, Ясуёри немало дивился этому сну.
– Думается мне, то явился в преображенном виде Великий дракон, бог – повелитель морей и водоемов. Среди трех святилищ Кумано Западный храм посвящен бодхисатве Каннон. А бог-дракон – не кто иной, как один из двадцати восьми ее божественных стражей. Значит, есть надежда, что молитва наша услышана!
В другой раз, проведя ночь в молитве, они задремали, и обоим приснился одинаковый сон, будто ветер, подувший с моря, принес два древесных листка и опустил их прямо на рукава их одежд. Ни о чем не догадываясь, взглянули они на эти листочки: то были листья дерева хаги[226], что растет на святой вершине, в Кумано. Червяк прогрыз в листьях дырочки, так что ясно складывались слова:
Чтобы хоть как-нибудь заглушить безмерную тоску по родным краям, Ясуёри решил вырезать из дерева тысячу ступ. На каждой ступе он начертал священную санскритскую букву «А»[227], год, месяц, день, свое мирское и духовное имя и две песни[228]:
Эти ступы Ясуёри относил к морю. Всякий раз, когда белопенные волны набегали, разбиваясь о берег, и отступали обратно, он бросал по одной ступе в воду, приговаривая:
– О великие боги Брахма и Индра![229] И вы, стражи четырех направлений![230] Вы, могучие боги земли и пресветлые боги, охраняющие столицу! Особливо же к вам обращаюсь, великие боги Кумано, и к тебе, светлая богиня Ицукусимы! Молю вас, пусть хоть одна из этих ступ достигнет столицы!
Так бросал и бросал он ступы, по мере того как они были готовы. Шли дни, и число ступ росло, приближаясь к тысяче, как и было задумано.
То ли тоскующая душа Ясуёри уподобилась ветерку, несущему вести, то ли помогла чудесная сила богов и будд, но только одну из тысячи этих ступ прибило волнами к побережью земли Аки, в Ицукусиму, туда, где у самой воды стоит храм великого бога морей.
Как раз в это время туда пришел паломник-монах, близкий друг Ясуёри. «Если представится случай, поеду на остров Демонов, узнаю, что с ним!..» С такою думой отправился сей монах в паломничество по святым местам к западу от столицы и прежде всего пришел помолиться в храм Ицукусима. Здесь повстречался ему человек, по виду – мирянин, служка при храме. Монах разговорился с ним и, рассуждая о том о сем, спросил:
– Слыхал я, что будды и бодхисатвы, умерив свое сияние, спускаются к нам, на грешную землю, и творят дивные чудеса… Но скажите, как случилось, что здешний бог стал повелителем всех существ, одетых в чешую и живущих в океанских просторах?
И человек тот ответил:
– Здешний бог – это бодхисатва, принявший облик третьей дочери царя – повелителя соленых морей, дракона Сагара[231], ради спасения всех живых существ пребывает она здесь, снизойдя к нам из мира Истины![232] – И он рассказал о многих поистине дивных и благостных деяниях этого божества, с первых дней появления в этих краях и вплоть до недавних времен.
Стройными рядами вознеслись коньки крыш всех восьми строений, образующих храм, как будто созданный чудодейственной силой, к тому же стоит храм прямо в море, и луна озаряет его в часы прилива и отлива. Прихлынет море – огромные храмовые ворота Тории, Птичий Насест, и ограды[233], покрытые алой краской, сверкают в лунном сиянии, как драгоценные камни; отхлынет море – белый песок блестит в лунных лучах, словно иней, выпавший летней ночью…[234]
Монах, преисполнившись благоговения, стал читать священную сутру; меж тем день постепенно померк, взошла луна, наступил час прилива. Вдруг, среди водорослей, колеблемых волнами, заметил он какой-то предмет, очертаниями похожий на ступу. Ни о чем не догадываясь, он ее поднял, поднес близко к глазам, стал разглядывать и вдруг прочитал: «Ты матушке милой открой – в море Сацума дальнем, на острове я обитаю…» Резьба была глубокой, поэтому волны ее не смыли, и знаки виднелись отчетливо и ясно.
«О чудо!» – подумал монах, положил ступу в ящичек, висящий у паломников за спиной, возвратился в столицу и поспешил туда, где, таясь от людей, жила благородная монахиня – мать Ясуёри и его супруга с детьми. Он показал им ступу. «О, как могло случиться, что волны не унесли эту ступу в Китай и приплыла она сюда, чтобы снова терзать нам душу!» – восклицали они, еще острее ощутив свое горе.
Слух об этом дошел и до государя Го-Сиракавы. «О жалость! Значит, несчастные еще живы!» – промолвил он, взглянув на ступу, и пролились августейшие слезы. Вскоре показали ступу и князю Сигэмори, а тот показал ее своему отцу, Правителю-иноку.
Какиномото Хитомаро[235] пел о лодке, что исчезает за островом, Ямабэ-но Акахито[236] сложил песню о журавлях, улетающих в прибрежные заросли камыша; бог Сумиёси воспел ветхие кровли храма[237], бог Мива в песне рассказал о вратах из древа криптомерии…[238] С тех пор как в древности бог Сусаноо сложил первую песню танка[239], многие боги поверяли стихам все богатство своих чувств и душевных стремлений. Песня движет людскими сердцами, приводя их в волнение[240]. Сам Правитель-инок при виде ступы обронил, говорят, несколько сочувственных слов – ведь и у него, как-никак, в груди было сердце, а не камень, не деревяшка![241]
16
Су У[242]
Сам Правитель-инок преисполнился жалости к Ясуёри, прочитав стихи, вырезанные на деревянной ступе, и все жители столицы, благородные и низкорожденные, старцы и юноши, твердили наизусть эти строки. И впрямь, разве не великое чудо, что одна из тысячи этих ступ – а ведь были они, наверное, совсем крохотного размера! – достигла столицы, доплыла из мест, таких отдаленных! Не иначе как тоска Ясуёри оказалась столь чудотворной!
Давным-давно, когда ханьский государь У-ди пошел войной на варваров-сюнну, во главе войска сперва поставили полководца Ли Лина, дав ему под начало триста тысяч всадников. Но силы были неравными, варвары были сильнее, и ханьское войско все полегло. Мало того, сам полководец Ли Лин живым попал в плен к предводителю варваров.
Тогда вновь отрядили против варваров войско в пятьсот тысяч всадников во главе с полководцем Су У. Но и этих воинов оказалось недостаточно, варвары вновь одержали победу и захватили более шести тысяч пленных. Они отобрали шестьсот тридцать самых выдающихся воинов, в том числе и Су У, каждому отрубили ногу, а затем прогнали их прочь. Некоторые умерли сразу, другие – спустя недолгое время. В живых остался один Су У.
Одноногий калека, он скитался в полях, подбирая плоды деревьев, весной собирал съедобные корни болотных трав, осенью – опавшие колосья в полях и тем кое-как поддерживал жизнь, хрупкую, как росинка. Дикие гуси, во множестве гнездившиеся на равнинах, привыкли к нему и перестали его бояться. «А ведь они каждый год улетают на мою родину!» – с тоской думал Су У; и вот, написав в письме обо всем, что было у него на сердце, он привязал это послание к крылу дикого гуся. «Береги же мое письмо и доставь его императору!» – сказал он и с этими словами отпустил птицу в небо.
Дикие гуси, надежные посланцы, каждую осень непременно улетают с севера в столицу Ханьского государства. Как-то раз император Чжао-ди[243] гулял в дворцовом парке Шанлинь[244]. Легкие облака слегка туманили вечернее небо. Безотчетная грусть охватила душу императора. Вдруг в небе показалась цепочка диких гусей. Один из них внезапно спустился вниз, оторвал клювом привязанное к крылу письмо и уронил послание на землю. Придворный чиновник поднял бумагу и подал императору. Тот развернул письмо и прочел:
«Три первых года я скрывался в горах, в пещере, а ныне блуждаю по бескрайним и бесплодным равнинам. Я стал одноногим калекой. Но даже если тело мое истлеет в этих диких краях, дух мой будет вечно служить моему государю!»
С тех пор и повелось называть письма весточкой гуся или посланием гуся…
– Несчастный! – воскликнул император. – Узнаю прославленный почерк Су У! Значит, он все еще жив там, в стране варваров! – И на сей раз он выслал против варваров миллионное войско во главе с полководцем Ли Гуаном[245]. Наконец-то ханьское войско взяло верх, и варвары были разбиты. Услышав о победе своих, Су У, ковыляя, выполз из степи и назвался: «Я тот, кто некогда был Су У!» Девятнадцать долгих лет провел он в плену, потерял ногу, но теперь вернулся на родину в паланкине.
Когда шестнадцатилетний Су У выступал в поход против варваров, император пожаловал ему знамя. Удивительным образом Су У сумел спрятать это знамя и хранить при себе в течение всех этих долгих лет. Теперь он достал его и представил пред очи императора. Все – и государь, и вассалы – преисполнились глубокого восхищения. И так как заслуга Су У перед государством была поистине беспримерной, император пожаловал ему много поместий и, сверх того, должность правителя всех вновь покоренных земель.
А Ли Лин оставался в стране варваров, ему так и не суждено было вернуться на родину. Он очень тосковал и помышлял только о возвращении, но царь варваров не отпускал его. А ханьский император не знал об этом и думал, что Ли изменник.
Свиток третий
1
Помилование
В первый день нового, 2-го года Дзисё в Обители Веры, во дворце государя Го-Сиракавы, как обычно, был праздник – придворные приносили поздравления. На четвертый день поздравить отца прибыл сам император. Все шло раз и навсегда заведенным порядком. Но с тех пор как минувшим летом погиб дайнагон Наритика и многие другие верные слуги Го-Сиракавы, гнев неотступно терзал его душу, управление страной стало в тягость. Мрачен был государь. В свой черед Правитель-инок с того самого дня, как Юкицуна донес ему о заговоре придворных, тоже с подозрением относился к государю Го-Сиракаве и, хотя делал вид, будто ничего не случилось, в глубине души считал, что государя надо остерегаться, и все время горько усмехался.
На седьмые сутки первой луны в небе, на востоке, появилась комета, волоча за собой длинный хвост, похожий на знамя; в восемнадцатый день засветилась она особенно ярким блеском.
Меж тем дочь Правителя-инока, государыня Кэнрэймонъин, супруга императора Такакуры – в то время она имела ранг тюгу[246], – захворала. И при дворе, и в народе – все печалились о ее недуге. Во всех буддийских храмах читали священные сутры во здравие государыни. Всем храмам, где чтили японских богов, из Ведомства культа разослали гохэй – священные талисманы. Врачи предлагали все лекарства, какие только существуют на свете, гадальщики, владеющие тайной законов Инь-Ян, прилагали все старания, изощряясь в своем искусстве. Священнослужители провозглашали молитвы, общеизвестные и самые сокровенные. Вскоре, однако, разнеслась весть, что недуг этот болезнью считать нельзя – государыня ждет ребенка. Императору исполнилось восемнадцать лет, государыне – двадцать два, но до сих пор не было у них ни сына, ни дочери. «Если родится наследник-мальчик, вот будет счастье!» – заранее ликовали отпрыски дома Тайра, словно этот мальчик уже родился; прочие тоже твердили: «Тайра процветают все больше. Счастье и на сей раз им не изменит – несомненно, родится мальчик!»
Когда весть о том, что государыня в тягости, подтвердилась, спешно приказали священникам самых высоких рангов, известным силой своих молитв, служить молебны, взывать к звездам, ко всем буддам и бодхисатвам о рождении наследника-принца. В первый день шестой луны совершили обряд надевания пояса[247]. Во дворец прибыл настоятель храма Добра и Мира, Ниннадзи[248], принц крови, преподобный Сюкаку; он читал сутру Фазана[249], отводящую всякую беду и болезни. Прибыл также глава вероучения Тэндай, принц крови, преподобный Какукай, чтобы плод во чреве императрицы – если паче чаяния понесла она девочку – силою молитвы непременно превратился бы в младенца мужеска пола.
Но по мере того как луна сменялась луною, здоровье государыни ухудшалось. Так страдала, наверное, на ложе болезни в Чжаоянских чертогах[250] госпожа Ли из Ханьского царства, та, о которой сказано: «…кинет взгляд, улыбнется и сразу пленит обаянием родившихся чар»…[251] Так грустила, верно, сама Ян-гуйфэй из Танского царства – груши свежая ветка в весеннем цвету[252], что поникла от капель дождя… Но государыня Кэнрэймонъин казалась еще печальнее и слабее. Лотос, сломленный ветром, цветок шафрана, поникший от росы долу… В такое время злые страшные силы тьмы норовят вселиться в тело и в душу болящей[253]. Но священнослужители призывали светлого бога Фудо, силою чар усмиряли злых духов, и те, повинуясь молитвам, вещали устами отрока-ясновидца[254], называя свои имена и звания.
То были духи живых и мертвых – дух покойного государя Сануки[255], сосланного в смутные годы Хогэн в землю Сануки и похороненного у кручи Сираминэ; скорбный дух Левого министра Ёринаги[256], погибшего в ту же смуту; дух убитого дайнагона Наритики; злобный дух монаха Сайко; живые духи изгнанников, томившихся на острове Демонов…
Тогда повелел Правитель-инок успокоить духов, живых и мертвых; и тотчас же покойному государю Сануки посмертно присвоили высокий титул императора Сутоку. Покойного Левого министра Ёринагу повысили в звании, посмертно пожаловав ранг Главного министра и звание вельможи первого ранга. Отвезти сей указ поручили младшему придворному летописцу Корэмото. Могила Ёринаги находилась в краю Ямато, в уезде Сооноками, на кладбище, неподалеку от селения Каваками, на равнине Ханняно. В годы Хогэн могилу раскопали и выбросили останки. С тех пор непогребенные кости так и валялись у дороги. Годы шли, и лишь густые травы шелестели над заброшенной могилой…[257] Как же возликовал, должно быть, дух усопшего, когда прибыл императорский посланец и прочитал указ, дарующий ему новое звание!
Да, недаром страшатся люди гнева усопших! Оттого-то в старые времена провозгласили посмертно императором Сюдо ссыльного наследника-принца Савару[258], а принцессе Игами[259], умершей в заточении, посмертно вернули титул императрицы, и все это с единственной целью – умиротворить гнев усопших. Некогда государь Рэйдзэй помешался в рассудке, а государь Касан сам отрекся от трона, и все это натворил мстительный дух Мотокаты[260], главы Ведомства земель и налогов. А дух покойного Кандзана, священника, служившего при дворе, лишил зрения императора Сандзё…
Услышав об умиротворении покойных, сайсё, тесть Нарицунэ, сказал князю Сигэмори, племяннику своему:
– Каких только молитв не возносят, чтобы государыня выздоровела и благополучно разрешилась от бремени… А только сдается мне – нет лучшего средства снискать благоволение богов, чем объявить внеочередное помилование. Что ни говори, нет и не будет дела богоугоднее, чем возвращение в столицу ссыльных с острова Демонов!
Представ пред отцом своим, Правителем-иноком, князь Сигэмори сказал:
– Князь Норимори молит о зяте своем Нарицунэ – больно глядеть, как он горюет! Слышал я, – и молва толкует о том же, – что порчу на государыню наслал скорбный дух покойного дайнагона Наритики. Если решили утешить и успокоить дух покойного дайнагона, верните же в столицу его старшего сына, еще живого! Утолите чужие печали – и сбудутся ваши собственные стремления, прислушайтесь к чужим мольбам – и ваши собственные молитвы обретут силу: государыня родит сына и род наш будет процветать все больше и больше!
И откликнулся Правитель-инок необычно мягко и тихо:
– А как же тогда поступить с Сюнканом и Ясуёри?..
– Их тоже верните обратно! Великий грех оставить на том острове хотя бы одного человека! – сказал князь Сигэмори, но Правитель-инок не согласился:
– Ясуёри можно простить, а Сюнкана я сам некогда вывел в люди, столько для него сделал! И вот благодарность – не где-нибудь, а у себя в Оленьей долине устроил настоящую крепость, собирал заговорщиков! Нет, о Сюнкане и слышать не желаю!
Возвратившись в свою усадьбу, князь Сигэмори сказал дяде:
– Успокойтесь, считайте, что Нарицунэ уже прощен!
Услышав эти слова, князь Норимори так возрадовался, что, сложив руки, готов был чуть ли не молиться на Сигэмори.
– Когда Нарицунэ уезжал в дальнюю ссылку, – сказал он, – мне все казалось, что в душе он меня упрекает – отчего я не добился, чтобы его оставили у меня, не вымолил для него прощение. Несчастный! Бывало, посмотрит на меня, а сам чуть не плачет… Как вспомню, так сердце замирает от жалости!
И ответил ему князь Сигэмори:
– Поистине я понимаю вас!.. Ведь дети нам дороже всего на свете! Не тревожьтесь, я еще и еще раз напомню отцу о Нарицунэ! – И с этими словами он удалился во внутренние покои.
Так решено было возвратить двух ссыльных с острова Демонов. Правитель-инок велел снарядить посольство и выдать грамоту о помиловании. Посланник уже готов был отправиться в дальний путь. Князь Норимори на радостях вместе с ним послал и своего человека. «Не медлить, торопиться и днем и ночью!» – гласил приказ. Но морские пути неподвластны человеческой воле; прошло немало времени в борьбе с волнами и ветром. В конце седьмой луны покинул столицу посланец, но лишь на двадцатый день девятой луны добрался наконец до острова Демонов.
2
Отчаяние
Посланником назначили Мотоясу Тандзаэмона. Сойдя с корабля на сушу, он возгласил: «Где тут ссыльные из столицы – царедворец Нарицунэ и монах Ясуёри?» Так вопрошал он громким голосом несколько раз. Но Ясуёри и Нарицунэ, как обычно, ушли молиться в свой храм Кумано, и не было их на месте. Оставался один лишь Сюнкан. Услышав голос посла, пришел он в смятение. «Я неотступно думаю о столице, наверное, поэтому мне просто чудится чей-то голос… Уж не демон ли Хадзюн[261] смущает мне душу? Нет, не может быть, чтобы то была правда!..» – так безотчетно твердил он, а сам тем временем в великом смятении, падая, спотыкаясь, бегом подбежал к послу и назвал свое имя: «Я и есть тот самый Сюнкан, сосланный из столицы!» Тогда посол достал из сумки, висевшей у пажа вокруг шеи, грамоту Правителя-инока и подал Сюнкану. Тот развернул, взглянул; там стояло:
«Тяжкую вину, за которую вы наказаны ссылкой, отныне мы вам прощаем. По случаю молебствий во здравие императрицы и дабы благополучно разрешилась она от бремени, объявлено внеочередное помилование. А посему сосланных на остров Демонов Нарицунэ и Ясуёри надлежит возвратить в столицу». Вот и все, что написано было в грамоте, имени же Сюнкана упомянуто не было. «Может быть, на обороте?..» Со всех сторон осмотрел бумагу, но своего имени не нашел. Снова и снова читал грамоту с первых строк до последних, потом еще раз от конца к началу, но все напрасно: упомянуты были двое, о третьем же не говорилось ни слова…
Меж тем вернулись Нарицунэ и Ясуёри. Взял грамоту Нарицунэ, прочитал, за ним прочел Ясуёри, но все напрасно – упомянуты были двое, о третьем же не говорилось ни слова. Только в страшных снах такое может присниться… И Сюнкан невольно думал: «Уж не сплю ли я? Быть может, мне это снится?..» Увы, то была явь, а не сон! Но слишком невероятной казалась такая явь, и снова чудилось: «Нет, это сон!..» Мало того, обоим его товарищам привезли из столицы много писем, Сюнкану же не прислали ни единой весточки, никто не справлялся, как и что с ним… «Стало быть, никого из моих родных и близких уже не осталось в столице!» – думал он, и при мысли об этом нестерпимой болью сжимало сердце.
«Но ведь мы, все трое, наказаны за одну и ту же провинность, все трое сосланы в одно время и в одно место. Отчего же двоих прощают, а третьего – нет? Может быть, Тайра просто забыли обо мне или, может быть, писец ошибся при переписке? Как же так?» – горевал он и плакал, припадая к земле, взывая к Небу, но, увы, напрасно.
– Горькая участь сия постигла меня по вине отца вашего, покойного дайнагона Наритики, – говорил Сюнкан, то хватаясь за рукав Нарицунэ, то ломая в отчаянии руки. – Стало быть, вы не можете отнестись ко мне безразлично, словно к постороннему человеку. Если уж нет мне прощения и нельзя вам взять меня с собою в столицу, то позвольте хотя бы вместе с вами сесть в эту лодку, доставьте меня хотя бы до острова Кюсю! Пока вы оба жили здесь, само собой получалось, что и до меня долетали хоть какие-то вести из родимого края, словно ласточки по весне, словно дикие гуси осенней порой… А теперь как же я их услышу?
– Поистине мне понятно, каково у вас на душе… – отвечал Нарицунэ. – Вся радость нашего возвращения отравлена вашим горем. Будь моя воля, я взял бы вас в лодку, но посол ни за что не дает своего согласия. Вдобавок, если пройдет слух, что мы покинули остров все трое, это может, напротив, повредить вам в дальнейшем. Лучше сначала я возвращусь в столицу, посоветуюсь там с людьми, разузнаю, в каком настроении Правитель-инок, и пришлю за вами посольство. А до тех пор крепитесь, наберитесь терпения и живите, как жили мы здесь до сих пор. Что ни говори, жизнь дороже всего на свете! Пусть на сей раз помилование вас не коснулось, но в конце концов вы обязательно дождетесь прощения, не сомневайтесь! – так утешал он Сюнкана, но тот в отчаянии ломал руки и, не стыдясь свидетелей, плакал.
«Готовьте судно!» – раздался приказ, и началась предотъездная суматоха. Сюнкан то входил в лодку, то снова выходил из нее на берег. По всему видно было, что он жаждет уехать вместе со всеми. Но, увы, чем можно было помочь? Нарицунэ подарил ему на память свое покрывало, Ясуёри оставил несколько свитков священной Лотосовой сутры.
Вот наконец отвязали веревки, столкнули ладью на воду, но Сюнкан все не отпускал свисавший с кормы канат, вцепившись в него руками. Уже вода доходила ему до пояса, потом до шеи, а он все тащился за судном. Когда же вода стала покрывать его с головой и ноги уже не касались дна, он обеими руками уцепился за лодку.
– Вот как поступаете со мною вы оба! Стало быть, все-таки бросаете меня здесь! Не думал я, что вы оба столь бессердечны! Значит, многолетняя дружба ваша на поверку – всего лишь притворство! Возьмите же меня, несмотря на запрет, возьмите, молю вас! Отвезите хотя бы на Кюсю! – так просил он, не умолкая, но посланник сказал: «Никак невозможно!» – оторвал его руки от борта лодки и приказал отчалить.
Сюнкан вышел на сушу, ибо ничего другого не оставалось, упал на землю у самой кромки воды, там, где волны разбивались о берег, и в отчаянии стал колотить оземь ногами, как малый ребенок, в исступлении зовущий мать или няньку. Он вопил, надрывая голос: «Эй, возьмите же меня с собой, слышите! Заберите и меня, говорю вам!» Но лодка уплывала все дальше, и, как поется в песнях, позади шумели лишь белопенные волны…
Лодка была еще близко, но слезы туманили взор, мешая видеть. Сюнкан бегом взбежал на пригорок и оттуда махал руками, обратившись к открытому морю. Поистине сама Саёхимэ из Мадуры[262], махавшая шелковым шарфом вслед ладье, отплывавшей в Миману[263], сокрушалась не больше, чем горевал Сюнкан в эти минуты…
Вскоре лодка скрылась из виду, сумерки окутали землю, а Сюнкан, не возвращаясь под жалкий кров свой, всю ночь так и пролежал на морском берегу, не чувствуя даже, что волны лижут ему босые ноги и ночная роса насквозь пропитала одежду… И если в тот час он не бросился в море, не утопился, то лишь потому, что в душе все-таки уповал на доброту Нарицунэ и верил: а вдруг тот и в самом деле поможет ему вернуться, – увы, несбыточна надежда! Вот когда в полной мере познал он горе близнецов Сори и Сокури, покинутых мачехой на скалистой вершине, на острове, затерянном в море, а случилось то в Индии, в древние времена[264].
3
Августейшие роды
Меж тем двое ссыльных покинули остров Демонов и прибыли в Касэ, поместье в краю Хидзэн, принадлежавшее сайсё, тестю Нарицунэ. Сайсё прислал туда человека, велев передать: «Зимой бушуют волны и ветер – дорога морем опасна; отдохни хорошенько в тех краях и возвращайся в столицу с наступлением весны». Так случилось, что Нарицунэ и Ясуёри остались в Касэ до конца года.
Меж тем в одиннадцатую луну, двенадцатой ночью, в час Тигра, пронесся слух, что у государыни начались схватки. В Рокухару сбежались люди; вся столица пришла в волнение. В ожидании августейших родов государыня пребывала в Рокухаре, в отцовских владениях[265], в Усадьбе у Пруда[266]; сам государь-инок Го-Сиракава соизволил прибыть туда же. Все придворные и вельможи во главе с канцлером и Главным министром, все, кто считался в этом мире сколько-нибудь влиятельной и знатной особой, кто мечтал о повышении в ранге и о продвижении в чинах, все, занимавшие мало-мальскую должность на государевой службе, все были здесь, никто не упустил случай!
В минувшие годы тоже бывало, что в предвидении родов императрицы или принцессы объявляли внеочередное помилование. Так, простили всех осужденных в одиннадцатый день девятой луны во 2-м году Дайдзи, накануне родов государыни Тайкэнмонъин[267]. Следуя этому примеру, на сей раз тоже отпустили на волю множество осужденных за тяжкие преступления. Только Сюнкан не был прощен, и это прискорбно!
Императрица дала обет – если роды пройдут благополучно, поехать на богомолье в храмы Яхата, Хирано, Охарано. Слова обета почтительно зачитал пред ликом богов преподобный Сэнгэн. Жрецам более двадцати синтоистских храмов, начиная с главной обители великой богини Аматэрасу в Исэ, приказали возносить молитвы; более чем в шестнадцати буддийских монастырях, начиная с Тодайдзи и Кофукудзи, приказано было читать сутры, дабы боги и будды ниспослали государыне благополучные роды. Передать это повеление поручили старшим чинам, служившим при дворе императрицы. Люди, опоясанные мечом, в разноцветных одеждах, несли всевозможные дары храмам – мечи, ритуальные облачения; непрерывной вереницей шли они от Восточного павильона через Южный сад и выходили из Главных ворот на западной стороне дворцовой ограды. Великолепное зрелище!
Князь Сигэмори, неизменно сохранявший спокойствие, прибыл в Рокухару намного позже других, в сопровождении длинной вереницы карет, вместе со старшим сыном и наследником Корэмори и другими своими сыновьями. Князь привез дары – слуги несли их на подносах, похожих на плоские крышки от ларцов, – сорок разных одежд, семь мечей, украшенных серебром, и двенадцать коней, которых вели под уздцы – в подражание событиям годов Канко, когда во время родин у императрицы Сётомонъин отец ее, канцлер Митинага, преподнес в дар коней. Князь Сигэмори имел все основания поступить так же, ибо, доводясь государыне старшим братом, считался, кроме того, ее приемным отцом. Дайнагон Кунэцуна тоже преподнес двух коней, но люди говорили: «От сердца ли этот дар? Или у дайнагона так много добра, что и девать некуда?» Кроме того, более семидесяти божьих коней[268] пожертвовали во многие храмы, начиная со святилища богини Аматэрасу в Исэ и вплоть до храма Ицукусима, что в краю Аки. Из императорского дворца тоже послали в храмы несколько десятков коней из дворцовых конюшен, разукрашенных гохэй – священными талисманами.
Настоятель храма Добра и Мира, Ниннадзи, принц крови, преподобный Сюкаку читал сутру Фазана; глава секты Тэндай, принц крови, преподобный Какукай возносил молитвы Семи Буддам во главе с Якуси. Настоятель монастыря Трех Источников, Миидэра, принц крови, преподобный Энкэй молился защитнику веры, богу Конго-додзи. Кроме того, возносили молитвы Пяти Буддам, отвращающим напасти, бодхисатве Каннон во всех ее шести ипостасях[269], ритуальные молитвы светлому богу Фудо, служили молебны бодхисатве Мондзю, оберегающему от зла, и бодхисатве Фугэн[270], продлевающему жизнь смертных. Дым очистительных костров[271] застилал все покои, от звона колокольчиков содрогались облака в небе, от голосов, распевавших молитвы, в благоговейном ужасе поднимались волосы дыбом; казалось, никакой злой дух, никакая нечистая сила не посмеет сюда проникнуть! В довершение всего, некоему монаху, обитавшему в слободке ваятелей, поручили изготовить статую целителя Якуси и еще пяти бодхисатв одного роста с императрицей.
Но, несмотря на столь ревностные молитвы, государыня только мучилась схватками и никак не могла разродиться. Правитель-инок и супруга его Ниидоно, прижимая руки к груди, пребывали в великой тревоге. «Отчего это? Почему?» – повторяли они и на все вопросы, с которыми обращались к ним люди, отвечали: «Поступайте как знаете, только бы все обошлось благополучно!»
– На поле боя я бы ни за что так не струсил! – говорил впоследствии Правитель-инок.
Все это время монахи-заклинатели самых высоких рангов – Бокаку, Сёун и Сюнгё, Годзэн и Дзицудзэн, неустанно перебирая четки, усердно молились перед изображениями будд и бодхисатв, покровителей своих храмов; так рьяно взывали они к своим богам, что, казалось, уж теперь-то на роженицу непременно снизойдет благодать. Но самой действенной оказалась молитва государя-инока Го-Сиракавы: как раз в эти дни он постился, совершая обряд очищения, перед тем как отправиться на богомолье в храм Новый Кумано[272]. И вот теперь, усевшись возле парчовой завесы, за которой лежала императрица, он начал громко читать сутру-дарани[273] Тысячерукой Каннон. В то же мгновенье внезапно все изменилось; отрок-ясновидец, бесновавшийся так неистово, что пришлось наложить на него веревки, вдруг перестал биться и замер. Государь-инок говорил:
– Никакой злобный дух, кто б он ни был, да не смеет приблизиться к государыне, ибо здесь на страже я, старый монах! Все злобные духи, ныне о себе объявившие, принадлежат людям, некогда осыпанным милостями двора; пусть нет у них сердца и совести, чтобы воздать добром за наши благодеяния, но помешать благополучному рождению младенца они бессильны! Да сгинут, да расточатся все злые силы! Когда женщине трудно разрешиться от бремени и непереносимы ее мучения, вознесите молитву, и рассеются чары демонов и злых духов, и дитя родится легко и спокойно!
Так от всего сердца молился государь-инок, усердно перебирая хрустальные четки, и роды сразу завершились благополучно; больше того – новорожденный младенец оказался мужеска пола!
Князь Сигэхира быстрым шагом вышел из покоев императрицы во двор.
– Августейшие роды свершились благополучно, родился принц! – громко возгласил он, и тогда государь-инок и все вельможи, придворные и сановники, начиная с его светлости канцлера, все жрецы и монахи со своими многочисленными помощниками, глава Ведомства астрологии и гаданий, глава придворной Лекарской палаты разом закричали от радости, да так, что возглас их громом прокатился далеко за ворота и не умолкал долгое время. А Правитель-инок от чрезмерной радости заплакал в голос. Слезами радости зовутся такие слезы!
Князь Сигэмори приблизился к государыне и положил к изголовью новорожденного принца девяносто девять золотых монет.
– Небо да будет тебе отцом, Земля – матерью! – сказал он. – Живи долго, как мудрец Дунфан Шо[274], а в сердце к тебе да снизойдет великая богиня Аматэрасу!
Затем он взял лук из тутового дерева, вложил стрелу с наконечником из чернобыльника и пустил стрелы на все стороны света[275].
4
Вельможи в сборе
Кормилицей заранее назначили супругу князя Мунэмори, другого брата государыни, но в минувшую седьмую луну она скончалась родами, и потому воспитание младенца поручили супруге князя Токитады, родного дяди императрицы. Впоследствии ее назвали Соцуноскэ – Главная Госпожа.
Спустя некоторое время государь-отец приказал подать карету и возвратился к себе, во дворец Обитель Веры, Ходзюдзи. Правитель-инок на радостях преподнес ему тысячу рё[276] золотого песка и две тысячи рё хлопчатой ваты. Но люди потихоньку шептались между собой: «Не следовало бы так делать!»
Много странного случилось при рождении этого принца. Во-первых, необычно было, что заклинания произносил сам государь-инок Го-Сиракава. Во-вторых, издавна повелось, что при рождении младенца в императорском доме с дворцовой крыши, с самого верхнего конька, сбрасывают на землю глиняную миску для риса, при рождении принца – по южному, а при рождении принцессы – по северному скату[277]. Но на этот раз миску по ошибке сбросили по северному скату. Поднялся шум, переполох, раздались крики: «Ой-ой, ошибка!» – миску подняли и сбросили снова, на сей раз уже так, как надо, однако люди говорили, что не к добру такая оплошность. Удивительным показалось смятение Правителя-инока, а вот поведением князя Сигэмори все восхищались. Всеобщее сожаление вызвало отсутствие князя Мунэмори: разлученный смертью с горячо любимой супругой, он заперся в своих покоях, разом сложив с себя оба звания – дайнагона и военачальника дворцовой стражи. А ведь как прекрасно было бы, если бы ко двору явились одновременно оба старших брата императрицы!
Когда августейшие роды закончились, призвали семерых жрецов Инь-Ян, дабы сотворили они тысячекратное заклинание Великого Очищения[278]. Среди них был старец по имени Токихару, человек бедный, не имевший ни слуг, ни свиты, занимавший скромную должность в Ведомстве двора, где был надзирателем за уборкой. А меж тем народу собралось очень много, люди теснились на подворье, как молодая поросль бамбука, как густо проросшие злаки риса, как стебли конопли, как тростник на болоте. «Пропустите должностное лицо. У меня дело!» – расталкивал Токихару толпу, с трудом продвигаясь вперед, но в это время кто-то наступил ему на ногу, и у него свалился башмак с правой ноги. Когда же он на мгновение остановился, чтобы поправить обувь, в давке с него даже сшибли парадную шапку. Почтенный старец в церемониальной одежде в столь торжественных обстоятельствах предстал перед царедворцами без головного убора, с непокрытой головой! Увидев его, молодые придворные, не в силах сдержаться, невольно покатились со смеху.
А ведь известно, что жрецы Инь-Ян строго соблюдают все ритуалы, даже походка у них особая, и вдруг такое странное происшествие! В то время ему не придали значения, но потом не раз вспоминали. И в самом деле, было над чем призадуматься, невольно сопоставляя в уме цепь дурных предзнаменований!
5
Воздвижение пагоды
Теперь, когда подтвердилась сила молитв, объявили награды храмам, в которых совершалось богослужение. Настоятелю храма Добра и Мира, Ниннадзи, в Омуро, преподобному Сюкаку, принцу крови, было обещано заново отстроить Восточный храм, Тодзи, и сверх того даровано право отправлять три службы – семидневное молебствие[279] об охране страны и об урожае, молебен богу Дайгэнсую[280] о спокойствии в государстве и обряд Окропления главы[281]. Кроме того, ученику его, преподобному Какусэю, был дарован очередной духовный сан. Глава вероучения Тэндай, преподобный Какукай, просил пожаловать ему второй придворный ранг, дающий право въезжать и выезжать из дворца, не выходя из кареты. Однако преподобный Сюкаку, глава вероучения Сингон, воспротивился этому, и в конце концов решено было ограничить пожалованием ученику Какукая, преподобному Энре, очередного духовного звания. Были и другие награды, да так много, что все и не перечесть.
Несколько дней спустя государыня вернулась из Рокухары во дворец. С тех самых пор, как дочь стала императрицей, Правитель-инок и его супруга только и мечтали: «Ах, если бы у нее родился сын! Он станет императором, и нас будут почитать как деда и бабку государя с материнской стороны!» И вот, решив молить об этом богиню, обитающую в храме Ицукусима, что в краю Аки, которой они издавна поклонялись, стали они каждый месяц ездить туда на богомолье – и в скором времени государыня понесла, и младенец, как они того и просили, родился мужеска пола.
Если же спросить, отчего Тайра стали почитать богиню в Ицукусиме, то ответ гласит:
В царствование императора Тобы, когда князь Киёмори был еще всего лишь правителем земли Аки, решил он своим иждивением заново отстроить Великую пагоду в монастыре на священной вершине Коя: под присмотром его помощника Ёрикаты работы длились шесть лет. Когда постройка была закончена, Киёмори сам поднялся на святую вершину Коя и молился перед Великой пагодой. Затем он прошел во Внутренний храм, где покоится прах великого учителя Кобо, и тут, явившись неизвестно откуда, внезапно вышел к нему престарелый священник; брови его, казалось, осыпал иней, волны морщин избороздили чело. Опираясь на посох с раздвоенной рукоятью из оленьего рога, обратился он к Киёмори:
– С древних времен и поныне на этой горе исповедуют вероучение Сингон, и слава его не меркнет. Во всей нашей стране нет второй такой священной вершины! Великая пагода наконец отстроена заново. В Ицукусиме, что в краю Аки, и в Кэи, в краю Этидзэн, тоже имеются храмы, где явил себя дух великого бодхисатвы Дайнити, но в Кэи храм процветает, а в Ицукусиме так захирел, что, можно сказать, и вовсе не существует. Внемли же моим словам, восстанови этот храм! Отстрой его заново, и никто не сравнится с тобой в стремительном продвижении в чинах и званиях! – С этими словами старик удалился, а оттуда, где он стоял мгновение назад, повеяло дивным благоуханием. Киёмори послал вслед за ним человека, тот долго следил за старцем, но примерно через три тё старик внезапно исчез, как будто растаял в воздухе.
«Нет, то не простой смертный! То был сам великий учитель Кобо!» – с благоговением подумал князь Киёмори и, дабы оставить память о себе в бренном мире, решил украсить Главный храм монастыря Коя мандалой. Западную мандалу поручили рисовать Дзёмё, художнику из монахов. «Восточную мандалу нарисую я сам!» – распорядился Киёмори и написал ее собственноручно. При этом – отчего и зачем, кто знает? – драгоценный венчик вокруг головы будды Амиды, восседающего в чаше красного лотоса, он написал кровью, взятой из собственной головы.
Возвратившись в столицу, он поведал государю Го-Сиракаве о чудесном явлении старца, и государь чрезвычайно умилился, внимая его рассказу. И снова продлили Киёмори срок управления краем Аки, и он смог заново отстроить также и храм в Ицукусиме. Он перестроил большие ворота Птичий Насест, Тории, заново воздвиг все храмовые строения и обнес их галереей длиной в сто восемьдесят кэн. Когда работы были закончены, Киёмори приехал на моление в Ицукусиму и молился там всю ночь напролет; когда же он задремал, во сне предстал перед ним юноша-небожитель и возгласил: «Я – посланец великой богини Ицукусимы. Возьми это оружие! С его помощью ты утвердишь в стране мир, будешь охранять ее пределы и защищать императорский дом!» С этими словами он подал Киёмори короткую, украшенную серебром алебарду. Когда же Киёмори проснулся, то увидел, что у его изголовья и в самом деле стоит прислоненная к стене алебарда.
И было тогда предсказание – оракул великой богини возвестил: «Помни мое повеление, переданное устами старца на горе Коя! Знай же, если будешь творить дела неправедные, не будет счастья твоим потомкам!»
Поистине святое знамение!
6
Райго
В царствование императора Сиракавы супругой его стала Ясуко, дочь канцлера Мородзанэ; звали ее государыня Кэнси – Дочь Мудреца, и государь души в ней не чаял. Желая, чтобы наследник престола был рожден именно этой его супругой, он призвал из обители Миидэра, Трех Источников, монаха Райго, о котором молва твердила, что молитвы его обладают чудесной силой, и повелел:
– Помолись, чтобы государыня родила сына, и, если молитва твоя исполнится, проси в награду что хочешь!
– Это нетрудное поручение, – ответил монах, возвратился в обитель Миидэра и сто дней кряду молил ревностно и усердно.
И в самом деле, не прошло и ста дней, как государыня понесла и в положенный срок, на шестнадцатый день одиннадцатой луны 1-го года Дзёхо, благополучно родила сына. Государь обрадовался необычайно, призвал Райго и спросил:
– Ну, каково же твое желание?
– Пусть в монастыре Миидэра воздвигнут алтарь новообращенных, вступающих в лоно святого учения Будды! – ответил тот.
– Весьма неожиданное желание! – воскликнул государь. – А я-то думал, ты попросишь пожаловать тебе высокий духовный сан или что-нибудь в этом роде… Я просил о рождении принца, дабы передать ему трон единственно для того, чтобы в стране воцарился покой и мир. Если же ныне я исполню твою просьбу, обидятся монахи Святой горы и в мире снова возникнет смута. Между вашими монастырями начнется распря, и вероучение Тэндай придет в упадок! – И государь отказал монаху.
Разгневанный Райго возвратился в обитель Миидэра и решил уморить себя голодом. Пораженный этим известием, государь призвал Масафусу Оэ – в то времена правителя земли Мимисака – и сказал:
– Я слыхал, что Райго – твой духовный наставник, стало быть, вас связывают тесные узы. Ступай к нему и постарайся как-нибудь его успокоить!
Повинуясь высочайшему приказанию, правитель земли Мимисака отправился в келью Райго и передал все, что повелел государь. Райго, запершись в самой заброшенной, прокопченной курениями часовне монастыря, отвечал ему, не выходя из часовни, и голос его был страшен:
– Негоже государю бросать слова на ветер! Недаром сказано: «Слово государя подобно поту – однажды пролившись, вспять течь не может!»[282] Раз он не хочет выполнить столь малую просьбу, я заберу принца обратно. Ведь не кто иной, как я, этого принца вымолил; теперь же с ним отправлюсь к демонам преисподней! – И, возгласив эти слова, он так и не вышел к посланцу.
Правитель земли Мимисака вернулся во дворец и доложил все как было. Райго вскоре умер голодной смертью. Государь кручинился, пребывая в тревоге и страхе. Спустя недолгое время принц заболел, и, несмотря на всевозможные молебны, ясно было, что молитвы не помогают. Многие видели во сне, что у изголовья принца стоит седовласый старец-монах, опираясь на посох, увешанный железными кольцами; другим наяву чудился этот призрак. Словами не описать, как страшно то было!
Меж тем в шестой день восьмой луны 1-го года Дзёряку принц скончался четырех лет от роду. Звали его принц Ацуфуми. Государь горевал безмерно. Он призвал со Святой горы преподобного Рёсина, известного силой своих молитв, в те годы – настоятеля храма Энъюбо, и спросил: как теперь быть?
– Просьбы о рождении наследника, – отвечал Рёсин, – всегда исполнялись силой молитв, вознесенных не где-нибудь, а только у нас, на Святой горе Хиэй. Вот и у императора Рэйдзэя некогда родился наследный принц, потому что о том молился преподобный Дзиэ, а просил его возносить те молитвы родной дед, Правый министр Мороскэ, отец государыни… Это нетрудно исполнить!
С этими словами он возвратился на гору Хиэй, сто дней кряду усердно молился великому богу, покровителю Святой горы, и не прошло и ста дней, как государыня вновь понесла и на девятый день седьмой луны 2-го года Сёряку благополучно родила сына. Это и был будущий государь Хорикава.
Вот как ужасно было проклятие разгневанных духов даже в стародавние времена! И ныне так же – казалось бы, уж на что благополучно и счастливо завершились роды у государыни, уж на что великодушное помилование объявили в ту пору, однако Сюнкан, один из всех, так и не получил прощения, и это весьма прискорбно!
В том же году, в восьмой день двенадцатой луны, новорожденного принца провозгласили наследником престола. Воспитателем назначили князя Сигэмори, а старшим в свите – князя Ёримори, владельца Усадьбы у Пруда.
7
Возвращение Нарицунэ в столицу
Наступил новый, 3-й год Дзисё. В конце первой луны Нарицунэ, торопясь поскорее прибыть в столицу, покинул Касэ, имение своего тестя в краю Хидзэн. Но сильный холод еще держался, море все еще бушевало; пробираясь вдоль побережья от бухты к бухте, от островка к островку, лишь к середине второй луны достиг он острова Кодзима. Здесь отыскал Нарицунэ хижину, где жил ссыльный его отец, и увидел на бамбуковых столбах, на старых бумажных перегородках след кисти, оставленный дайнагоном.
– Письмена – вот лучшая память о человеке! Если б не эти строчки, кто поведал бы нам обо всем, что здесь было? – Вдвоем с Ясуёри читали они надписи, сделанные рукой дайнагона, и плакали, плакали и снова читали…
«В двадцатый день седьмой луны 3-го года эры Ангэн принял постриг…» «В двадцать шестой день той же луны прибыл Нобутоси…» – увидели они среди других и эту надпись. Так узнали они, что Нобутоси навестил дайнагона. Рядом на стенке виднелась другая надпись: «Три великих божества – бодхисатвы Амида, Каннон, Сэйси[283] – встретят истинно верующего на пороге райских чертогов! Верую без сомнения и колебания в воскресение к новой жизни в обители вечного блаженства!»
«Значит, несмотря на все муки, отец все-таки уповал на вечную жизнь в раю!» – подумал Нарицунэ, прочитав эту надпись, и эта мысль облегчила его печаль.
Посетили они и могилу дайнагона, посреди небольшой сосновой рощи увидели не то чтобы настоящее надгробие, а просто небольшой холмик. Подойдя к нему и молитвенно сложив руки, Нарицунэ со слезами на глазах сказал так, словно говорил с живым человеком:
– Отец, смутные вести о вашей кончине дошли до меня еще в то время, когда я находился на острове, в ссылке. Но я не мог сразу же поспешить к вам, ибо был не волен в своих поступках. Конечно, я радуюсь, что, несмотря на два года ссылки, сохранил жизнь, недолговечную, как росинка, но на что мне жизнь, если вас нет на свете? Ныне я возвращаюсь в столицу, но что толку, если вас там не будет? До сих пор меня подгоняла надежда на встречу с вами, теперь же больше некуда торопиться! – так горевал он и плакал.
Будь дайнагон жив, наверное, он сказал бы в ответ: «Здравствуй, сын! Ну, как ты, здоров ли?» Но, увы, безжалостна смерть! Человек уходит туда, где нет ни света, ни мрака! Никто не откликнется из покрытой мхами могилы, только ветер неумолчно шелестит в соснах…
Эту ночь они провели возле могилы вдвоем с Ясуёри, ходили вокруг, читая молитвы; а когда рассвело, заново насыпали холм, обнесли оградой, рядом соорудили хижину и в течение семи дней и семи ночей молились и переписывали священную сутру. Когда же исполнился положенный срок молитв, они выдолбили большую ступу и написали на ней: «Благородный дух почившего здесь да покинет сей бренный мир, где на смену жизни неизбежно приходит смерть! Да обретет он вечное просветление!» – обозначили луну, день, а внизу поставили подпись: «Преданный сын Нарицунэ». При виде сего даже темные землепашцы и дровосеки, обитавшие в этом глухом горном селении, все как один пролили умиленные слезы, говоря: «Нет сокровища дороже родного сына!»
Да, сколько бы лун, сколько бы лет ни прошло, никогда не угаснет память об отце-благодетеле, лелеявшем сына с детства. Как видение, как сон вспоминается теперь всякая ласка… И слезы по умершему отцу все продолжали литься, и не было сил сдержать их. Будды и бодхисатвы всех трех миров, всех десяти направлений[284] с состраданием взирали на доброе сердце Нарицунэ, а уж как возрадовался, верно, дух его отца-дайнагона в потустороннем мире!
– Хотел бы я остаться здесь и молиться, дабы обрели силу мои молитвы, но там, в столице, тоже, наверное, ждут меня! Я еще вернусь сюда! – И, попрощавшись с отцом, Нарицунэ в слезах покинул могилу. А глубоко под землей, под покровом травы и листьев, дух умершего тоже, наверное, скорбел о разлуке с сыном.
Шел шестнадцатый день третьей луны, и солнце уже клонилось к закату, когда Нарицунэ прибыл в Тобу. Здесь находилась усадьба Сухама, имение покойного дайнагона. Годы прошли с тех пор, как обитатели внезапно покинули усадьбу. Ограда еще держалась, но черепичные навесы упали; ворота еще стояли, но створки исчезли. Войдя во двор, увидали Нарицунэ и Ясуёри, что давно не ступала здесь нога человека, все вокруг заросло густым мхом. Над Осенней горкой, устроенной посреди пруда, морща водную гладь, веял весенний ветер, и тихо плавали взад-вперед бесприютные уточки-неразлучницы[285] и белые чайки. «Покойный отец так любил этот вид!» – подумал Нарицунэ, и из глаз его снова хлынули слезы. Дом сохранился, узорные решетки прогнили, ставни и раздвижные двери бесследно исчезли.
– Здесь он сидел, бывало…
– В эти двери, бывало, входил…
– Это дерево посадил своими руками…
Так говорил Нарицунэ, и в каждом слове его звучали любовь и неутешная скорбь.
Стояла середина третьей луны, еще не отцвела сакура; персик и слива, словно встречая приход весны, обильно покрылись цветами разнообразных оттенков. Прежнего хозяина давно уже нет на свете, но цветы цветут, как всегда, помня о наступлении весны…[286]
вспомнил Нарицунэ старинные китайские и японские стихи, и монах Ясуёри, тоже взволнованный до глубины души, невольно смахнул слезу. Они решили повременить с отъездом до вечера, но остались далеко за полночь: так жаль было покидать это место. Чем больше сгущалась ночная тьма, тем ярче озарял все кругом лунный свет, проникая сквозь щели обветшавшей кровли террасы, как всегда в разрушенном, опустевшем жилище. И вот уже засветилась в лучах утренней зари гора Цзилуншань[289], а они все еще медлили уходить… Но всему приходит конец. «Ведь нас ждут в столице, навстречу высланы кареты, оставлять их томиться ожиданием тоже жестоко!» – подумал Нарицунэ; и, с грустью покинув усадьбу Сухама, направились они в столицу, и радуясь, и печалясь.
Монаха Ясуёри тоже встречала карета, но он не сел в нее, а доехал в одной карете с Нарицунэ до Седьмой дороги; там их пути расходились, и долгим было прощание – так не хотелось им расставаться.
Разлука всегда печальна, кто бы ни расставался – люди, всего полдня гулявшие вместе под цветущею сакурой, или друзья, вдвоем скоротавшие ночь, любуясь луною, или случайные спутники, вместе укрывшиеся под сенью одного дерева в ожидании, пока прошумит легкий весенний дождик. Что же говорить о Нарицунэ и Ясуёри! Они вместе страдали, влача тяжкую жизнь изгнанников на острове Демонов, вместе изведали тяготы трудного плавания по волнам: одна участь судила им обоим одинаковый приговор. Их связали прочные узы, уходящие в далекое прошлое; нерасторжимую силу этих уз ощутили они теперь в полной мере!
Нарицунэ прибыл в усадьбу тестя, князя Норимори Тайра. Мать Нарицунэ жила в селении Васиноо, близ горы Хигасияма, но в ожидании сына еще накануне прибыла в усадьбу князя. Увидев входящего во двор Нарицунэ, она только и смогла, что воскликнуть: «Я дожила! Слава богам!»[290] – и, закрыв лицо покрывалом, упала ничком, обливаясь слезами.
Служанки и самураи, все, кто был в усадьбе, окружили Нарицунэ, плача от радости. А уж радость его супруги и кормилицы Рокудзё и вовсе не трудно представить! Волосы Рокудзё, некогда черные, от неизбывного горя совсем поседели, а супруга, некогда прекрасная, как цветок, за эти годы так исхудала и осунулась, что почти невозможно было ее узнать. Младенец, с которым Нарицунэ расстался, когда тому было три года, так вырос, что впору было уже завязывать ему волосы в узел. А рядом с ним стоял трехлетний мальчик. «Кто это?» – спросил Нарицунэ, и кормилица Рокудзё, только и вымолвив: «Это… это…» – прижала рукав к лицу, заливаясь слезами.
И вспомнил Нарицунэ, как, уезжая в ссылку, оставил жену в тягости, едва живую… «Стало быть, все обошлось, ребенок благополучно вырос!» – подумал он, и печаль охватила его при воспоминании о той тяжелой поре.
Нарицунэ стал по-прежнему служить при дворе государя-инока и вскоре получил новое высокое звание.
У монаха Ясуёри близ Восточной горы Хигасияма было поместье Сориндзи; там он и поселился, и заветные свои думы прежде всего поверил песне:
Так вел он уединенную жизнь в своей усадьбе, вспоминая горести прошлого; передают, что он написал сочинение под названием «Собрание сокровищ»[291].
8
Арио
Итак, двое из троих ссыльных, томившихся на острове Демонов, вернулись в столицу, только Сюнкан остался один сторожить постылый остров – прискорбная, горестная судьба!
У него был юноша-паж, которого он жалел и воспитывал с детства. Звали его Арио. Услышав, что ссыльные с острова Демонов сегодня прибывают в столицу, отправился Арио встречать их далеко, в селение Тоба, смотрел во все глаза, но своего господина так и не увидал. «Отчего это?» – спросил он, и ему отвечали: «Слишком велико его преступление, потому и не вышло ему прощения!» Трудно описать, что почувствовал Арио, услышав эти слова. С той поры он все время бродил в окрестностях Рокухары, разузнавал и расспрашивал, но так и не смог узнать, когда же помилуют его господина. Тогда пошел он туда, где, таясь от людей, жила дочь Сюнкана, и сказал: «Господин, батюшка ваш, и на сей раз оставлен без милости, в столицу не возвратился. Я решил во что бы то ни стало поехать на остров Демонов, чтобы своими глазами увидеть, что с ним. Напишите послание, я отвезу его вашему отцу!» И юная госпожа, плача, написала письмо.
Арио распрощался и, ни слова не сказав отцу с матерью (ибо опасался он, что не дадут они позволения), поспешно пустился в путь. Корабли, отплывающие в Китай, уходят не ранее четвертой или пятой луны, но Арио не стал дожидаться, уже в конце третьей луны покинул столицу и, проделав долгий, трудный путь морем, добрался наконец до побережья Сацумы, что на острове Кюсю. В гавани, откуда отплывали корабли на остров Демонов, люди отнеслись к нему недоверчиво, заподозрили в чем-то дурном, да самого же и обобрали до нитки. Но он нисколько о том не сокрушался, тревожился лишь, как бы не пропало письмо юной госпожи, и потому спрятал его в пучке волос, собранных на макушке.
Наконец на купеческом судне переправился он на остров Демонов. Глядит и видит: все здесь еще ужаснее, чем в тех слухах, кои смутно доходили до него в столице. Полей нет, ни заливных, ни сухих; нет ни деревень, ни селений. Изредка встречаются люди, но речи их непонятны. «Может быть, кто-нибудь из этих странных существ все же знает местопребывание моего господина?..» – подумал он и окликнул одного из них:
– Эй, постой-ка!
– Чего тебе? – отвечал тот.
– Не знаешь ли, что сталось с преподобным управителем храма Торжества Веры, Хоссёдзи, сосланным сюда из столицы? – спросил Арио.
Кто знает, может быть, тот и ответил бы Арио, понимай он такие слова, как «управитель» и «храм Хоссёдзи», но так как не имел о них ни малейшего представления, то лишь покачал головой и промолвил: «Не знаю!» Но другой человек, случившийся здесь, понял, о чем спрашивал Арио, и ответил:
– Верно, верно!.. Здесь жили такие люди – их было трое, но двоим разрешили вернуться. А третьего они не взяли с собой, он все бродил по острову, а куда теперь подевался – не знаем!
Тогда решил Арио искать своего господина в горах. Он взбирался на отвесные скалы, опускался в долины; белые облака клубились за ним по пятам, мешая разглядеть тропу под ногами; горные испарения прерывали сон на ночлеге. Но ни следа, ни хотя бы тени Сюнкана не было видно.
Не найдя господина в горах, стал Арио искать его на морском берегу, но некого было расспросить о Сюнкане, кроме чаек, усеявших прибрежный песок следами птичьих лапок, да куликов, щебетавших на белых песчаных отмелях в море…
Однажды утром на каменистом берегу появилось, шатаясь и с трудом передвигая ноги, какое-то существо, похожее на отощавшего кузнечика-богомола. Когда-то, видно, голова у него была обрита, потому что волосы беспорядочно отросли и стояли торчком, вперемешку с сухими водорослями, так что казалось, будто на голове у него шапка, сшитая из колючек. Весь он был кожа да кости, покрытые обрывками какой-то непонятно из чего сшитой одежды, а в руках он сжимал пучок съедобных водорослей арамэ и выпрошенную у рыбаков рыбу. Шел он еле-еле волоча ноги. Много нищих встречал Арио в столице, но такого жалкого видеть еще ни разу не приходилось. «В священных сутрах сказано, что демоны Асюра[292] обитают у моря… – подумал Арио. – А Будда учит, что Три Сферы Зла и Четыре Пути Греха[293] находятся вблизи глухих гор. Уж не забрался ли я в одну из этих сфер – в царство гаки, Голодных Демонов…»[294]
Меж тем человек тот и Арио постепенно приближались друг к другу. «Кто знает, вдруг этому созданию известно что-нибудь о моем господине…» – подумал Арио и окликнул его:
– Эй, послушай!
– Чего тебе? – отвечал тот, и Арио продолжал:
– Не знаешь ли, где искать сосланного на этот остров управителя храма Хоссёдзи?
Арио забыл, как выглядит господин, но мог ли Сюнкан не узнать своего пажа?!
– Я и есть этот Сюнкан… – вымолвил он и, не договорив, выронил свою ношу и свалился на землю.
Так узнал Арио, что сталось с его господином.
Сюнкан тут же лишился чувств; приподняв его и положив к себе на колени, Арио, обливаясь слезами, говорил:
– Это я, Арио, господин мой! Неужели напрасно прибыл я сюда, несмотря на все трудности морского пути? Неужели лишь затем я приехал, чтобы сразу испытать новое горе? – так повторял он плача, и через некоторое время Сюнкан очнулся. Опершись на Арио, поднялся он на ноги и промолвил:
– Поистине прекрасен душевный порыв, приведший тебя в эту даль! И днем и ночью тоскую я о столице; во сне и наяву мерещатся мне милые сердцу жена и дети!.. А с тех пор как я так исхудал и ослаб, я уже плохо отличаю сон от яви. Вот и сейчас: не сон ли твое появление? Ах, если это сон, как мучительно будет для меня пробуждение!
– Нет, это не сон, это правда! – отвечал Арио. – А вот то, что вы, в таком состоянии, еще живы, – это и вправду чудо!
– Ты прав! – сказал Сюнкан. – Подумай, что пережил я с тех пор, как год назад Нарицунэ и Ясуёри бросили меня здесь одного, какое отчаяние меня тогда охватило! Я хотел утопиться, но вероломный Нарицунэ, всячески меня утешая, говорил: «Жди вестей из столицы!» И я, неразумный, поверив его обещаниям, все надеялся – что, если и в самом деле?.. – и старался выжить в надежде на его помощь. Но ведь на острове этом нет совсем ничего, что годилось бы в пищу! Пока я был в силах, я поднимался в горы, добывал серу и менял ее на еду у купцов, приезжающих с Кюсю. Но с каждым днем я слабел, и сейчас ходить в горы мне уже не под силу. В ясную, как сегодня, погоду я прихожу на берег и преклоняю колени перед теми, кто тянет сети, кто забрасывает удочки в море, и они дают мне из милости рыбу; а вечерами, после отлива, собираю ракушки или водоросли арамэ – вот и вся моя пища. Так сохранил я жизнь, недолговечную, как росинки, что блестят на мхах, одевших прибрежные камни. Иначе я не выжил бы в этом ужасном краю! Мне не терпится тут же, на месте расспросить тебя обо всем, но лучше пойдем ко мне в дом!
И, услышав эти слова, Арио с удивлением подумал: «Он в таком жалком виде, а говорит, что имеет дом!»
Он пошел за Сюнканом и увидел под сенью нескольких сосен хижину – столбами служили бамбуковые стволы, выброшенные на берег волнами, стропила и балки заменял связанный пучками камыш, и все кругом – и пол, и навес – было густо усыпано хвоей. Навряд ли такое жилище защищало от непогоды!
Некогда главный управитель всех земель храма Торжества Веры, Хоссёдзи, распоряжался он более чем восемью десятками принадлежавших храму поместий, обитал в пышных покоях за высокими воротами с навесом, в окружении сотен слуг и вассалов. Странно, удивительно было видеть теперь этого человека в столь жалком, горестном положении!
Разная кара ожидает людей за грехи, совершенные в жизни: возмездие в настоящем, возмездие в будущем и возмездие в отдаленном грядущем. Сюнкан повинен в том, что постоянно тратил для личных нужд богатства, принадлежавшие великому храму Торжества Веры. Тем самым впал он в грех, который сам Будда назвал бессовестным присвоением лепты, приносимой верующими во славу храма. Вот за этот-то грех и постигло его жестокое наказание, словно все три возмездия разом обрушились на него уже при нынешней жизни!
9
Смерть Сюнкана
Наконец Сюнкан уверился, что и впрямь видит Арио наяву, и промолвил:
– В минувшем году, когда прислали посольство за Нарицунэ и Ясуёри, я не получил никаких вестей от жены и детишек. Вот и теперь ты тоже не привез мне от них ни строчки… Неужели ничего не велели они передать мне?
Задыхаясь от слез, Арио опустил голову и некоторое время не мог вымолвить ни слова. Наконец он собрался с духом и, сдержав слезы, ответил:
– Когда вы находились еще под стражей на Восьмой дороге, в усадьбе Тайра, в дом ваш нагрянули стражники, связали всех, кто был в доме, учинили допрос, а потом замучили до смерти. Госпожа, супруга ваша, спасая детей, пряталась с ними в глубине горы Курама. Только я бывал у нее, прислуживая, как мог. Все они предавались глубокой скорби, но больше всех тосковал об отце маленький господин наш; всякий раз, как я приходил, просил он меня о невозможном: «Послушай, Арио, поедем с тобой на этот остров Демонов, ведь так он называется, правда?» Совсем недавно, в минувшую вторую луну, он захворал и умер. Госпожа наша, оплакивая это несчастье и тревожась о вас, погрузилась в безутешную скорбь, день ото дня слабела и вскоре, на второй день третьей луны, в том же году, скончалась. Сейчас одна лишь юная госпожа живет у своей тетушки, в Наре. От нее письмо я вам привез!
Развернул письмо Сюнкан, прочитал – все описано, как рассказывал Арио. В конце же письма говорилось:
«Из троих сосланных на остров двоих уже вернули обратно. Отчего же только батюшка до сих пор в столицу не возвратился? Ах, нет доли печальнее женской, все равно, женщина высокого или низкого звания! Если бы я была мужчиной, ничто не остановило бы меня, я поехала бы туда, где мой батюшка! Поскорее, поскорее вместе с Арио возвращайтесь в столицу!»
– Взгляни сюда, Арио, прочитай, что пишет наивный ребенок! Сердцу больно – она пишет, чтобы вместе с тобой я поскорее возвращался в столицу! О, если бы мог я поступать по своей воле, разве я томился бы здесь долгих три года! Нынче девочке исполнится, если не ошибаюсь, двенадцать лет, но она так наивна, что не знаю, сумеет ли выйти замуж или служить во дворце, сумеет ли бедняжка прожить на свете?
И залился слезами Сюнкан, ибо
– С тех пор как я здесь, нет у меня календаря, и потому я не ведаю счета ни дням, ни лунам. Вижу, как осыпаются листья, как увядают цветы, и лишь по этим признакам различаю, что пришла осень. Запоют цикады, наступит пора уборки злаков – значит, настало лето. Выпадет снег – стало быть, зима на дворе… Прибывает и убывает месяц – значит, тридцать дней миновало… Загибая пальцы, считал я: в этом году дитяти моему уже исполнилось шесть лет. А его, оказывается, и в живых-то уж нет! Когда меня увозили в усадьбу Тайра, он все тянулся ко мне, плакал: «И я с тобою!» – но я его успокоил, сказав: «Я скоро вернусь!» Кажется, будто только вчера все это было… О, если б знать, что то была разлука навеки! Отчего я не побыл с ним подольше? Связь отца с сыном, брачные узы супругов – все предопределено еще в прошлых наших рождениях. Отчего же родные мои не подали мне никакого знака, во сне, наяву ли, что их уже нет на свете? Я страдал и унижался, стараясь сохранить жизнь лишь затем, чтобы еще раз их всех увидеть! Теперь осталась у меня только дочь, о ней одной болит сердце. Но ее судьба – судьба всех людей в нашем мире: оплакивая горькую свою долю, она как-нибудь да проживет на свете. Ну а мне жить – и жить еще долго, – понапрасну причиняя тебе заботы, кажется греховным и недостойным!
И, сказав так, Сюнкан перестал принимать пищу, устремил все помыслы к Будде и молился, чтобы тот сподобил его отбросить бесплодные, суетные мечтания и возродиться к новой жизни в Чистой райской земле. На двадцать третий день после прибытия Арио на остров Сюнкан, так и не покинув ни разу хижины, расстался с жизнью. Было ему, как передают, тридцать семь лет от роду.
Обхватив руками его бездыханное тело, Арио плакал и горевал, припадая к земле, взывая к небу, но все напрасно. А выплакав свое горе, подумал: «Мне надлежало бы тут же сойти в могилу вместе с моим господином, но осталась еще на свете юная госпожа, и к тому же надобно молиться за упокой души господина. Останусь же пока в живых, дабы о том молиться!» И, не потревожив тела Сюнкана, он обрушил на него хижину, набросал сверху сухой камыш и сосновые ветви и предал останки огню. Когда же погребение в огне закончилось, он собрал в суму белые кости, повесил суму вокруг шеи и снова на купеческом корабле отбыл на Кюсю.
Потом он отправился к юной госпоже и обо всем подробно поведал ей.
– Прочитав ваше письмо, господин опечалился еще больше. У него не было ни бумаги, ни туши, вот почему я не смог привезти вам ответного послания. Все, что наболело на сердце у господина, так и исчезло навеки, невысказанное, с ним вместе. Увы, больше мне никогда не увидеть облик вашего батюшки, не услышать его голос, сколько бы раз ни суждено мне было переродиться в грядущем! – так говорил он, и юная госпожа упала ничком и рыдала в голос.
Тотчас же, всего двенадцати лет от роду, постриглась она в монахини, посвятила себя служению Будде в храме Хокэдзи, в Наре, и молилась за упокой души отца и матери. Арио же, повесив на шею суму с прахом Сюнкана, поднялся на священную гору Коя, похоронил останки Сюнкана в Главном храме, а потом тоже принял постриг в Лотосовой долине[296] и, совершая паломничество по святым местам во всех семи краях и землях Японии[297], молился за упокой души своего господина.
Страшно думать, что ждет дом Тайра, причинивший такие страдания людям!
10
Смерч
В пятую луну того же года, в двадцатый день, примерно в час Коня, налетел на столицу свирепый смерч и разрушил много строений. Ветер поднялся у пересечения дороги Накамикадо с дорогой Кёгоку и понесся в юго-западном направлении. Смерч опрокидывал ворота с тяжелыми навесами и без навесов, переносил их вдаль, за четыре, за пять, а то и за десять тё. Балки, перекладины, столбы вперемешку кружились в воздухе. Кипарисовая дранка и доски кровли носились в небе, как листья под порывами зимней бури. Адский вихрь, дующий в преисподней, казалось, воет не громче, чем гул и грохот, сотрясавшие в тот день воздух! Ураган повредил не только строения – погибло много людей. Волов же и лошадей пропало без счета.
«Бедствие сие обрушилось неспроста, нужно вопросить богов!» – повелел государь-инок, и жрецы храмов, посвященных богам Земли и Неба, а также ведуны Инь-Ян, постигшие тайны звезд и законы календаря, совершили гадание, и оракул возвестил и тем и другим одно и то же:
«В течение ближайших ста дней высшим сановникам государства надлежит соблюдать пост и молиться. Стране угрожает опасность: захиреет святое учение Будды, придет в упадок власть государей и наступит нескончаемая кровопролитная смута».
11
Беседа о врачевании
Узнав о таком предсказании, князь Сигэмори поехал на богомолье в Кумано, – наверное, тревога завладела его душой при виде того, что творится на свете. Перед главным храмом Кумано молился он всю ночь напролет.
– Отец мой, Правитель-инок, ожесточился сердцем, действует безрассудно, то и дело повергая в скорбь самого государя; я, Сигэмори, как старший сын, постоянно увещеваю его, но, увы, не наделен я ни даром убеждения, ни красноречием, и словам моим он не внемлет… Уж теперь, при жизни, его поступки угрожают процветанию нашего рода; тем большая опасность подстерегает всех нас после его кончины – ибо если увянет ствол, разве смогут процветать ветви и листья? Смогут ли потомки достойно прославить предка, да и по себе оставить в мире добрую память? Видя все это, я, Сигэмори, дерзновенно принял решение: не подобает истинно преданному вассалу и подлинно почтительному сыну понапрасну носить звание одного из трех важнейших сановников государства, не подобает оставаться в суетном мире, где нынче взлет, а завтра падение! Нет, во сто крат достойнее сложить с себя высокое звание, забыть тщеславие, удалиться от мира и помышлять лишь о спасении в грядущей жизни! Но смертный человек слаб душою, блуждает в сомнениях, колеблется, не зная, на что решиться, – вот почему до сих пор я медлил с выполнением сих заветных моих стремлений! Земной поклон тебе, о грозный бог Конго-додзи, молю тебя, смягчи жестокое сердце Правителя-инока, дабы не угасла слава наших потомков, дабы смогли они по-прежнему служить государю! Даруй нам мир и покой в стране! Если же роду Тайра суждено процветание лишь на то краткое время, пока жив отец мой, Правитель-инок, тогда, молю тебя, лучше сразу пресеки жизнь Сигэмори и поддержи в страданиях, ожидающих каждого смертного в круговращениях жизни и смерти! Такова смиренная просьба, с коей, о великий бог, я к тебе обращаюсь, уповая единственно на твою великую милость! – так горячо молился князь Сигэмори, вложив в молитву весь жар своей души. Вдруг какое-то сияние, похожее на пламя светильника, внезапно отделилось от тела князя и в то же мгновение исчезло, как будто разом погасло. Это видели многие, но, испугавшись, ничего не сказали.
На обратном пути, когда поезд князя переправлялся через реку Ивата, его старший сын и наследник, молодой Корэмори, и другие сыновья князя стали беспечно резвиться у вод реки, ибо стояло лето и день выдался жаркий. Белоснежную одежду паломников надели они поверх лиловых кафтанов; когда же белая ткань намокла, сквозь нее проступила окраска кафтанов, и стала ткань темной, точь-в-точь как если бы облачились они в траурные одежды. Увидев это, Садаёси, правитель земли Тикуго, молвил с упреком:
– Нехорошо! Ваша одежда как будто сулит несчастье! Тотчас же переоденьтесь!
Но князь Сигэмори возразил:
– Боги услыхали мою молитву! Не надо менять одежду! – И отправил с берегов реки Ивата нарочного в Кумано с посланием, в котором сообщал храму, что душе его ниспослана радость.
Все сочли странным это послание, никто не понял, что оно означает. Однако не диво ли, что вскоре сыновьям князя и впрямь пришлось облачиться в траурные одежды?
Спустя недолгое время после возвращения домой князь занемог. «Стало быть, бог услышал мою молитву!» – решил он, отказался от лечения и не стал служить молебны об исцелении. Как раз в эту пору в Японию прибыл из Сунского государства врач, знаменитый своим искусством. Правитель-инок, пребывавший в своей вотчине Фукухара, послал к сыну вассала своего Моритоси, правителя земли Эттю, велев сказать: «Дошло до меня, что ты болен и недуг твой день ото дня становится тяжелее. Недавно в наши края прибыл искусный врач из Сунского царства. Радуюсь, что так кстати он появился! Призови же его, и пусть он тебя излечит!»
Приподнявшись с помощью слуг, князь Сигэмори велел позвать Моритоси и молвил:
– Прежде всего передай Правителю-иноку, что я почтительно выслушал его совет. Однако послушай и мое мнение! Уж на что прославился мудростью император Дайго, правивший в годы Энги, однако же он поступил опрометчиво, допустив в столицу гадальщика-чужеземца, – до скончания веков это будет считаться его ошибкой, позором нашего государства! Что же говорить о таком заурядном человеке, как я, Сигэмори?! Если я призову к себе врача-чужеземца, это будет равнозначно оскорблению нашей страны Японии! Ханьский государь Гаоцзу мечом длиною в три сяку утвердил порядок и восстановил спокойствие в государстве, но во время похода на хуайнаньского князя Цинь Бу был ранен в бою шальной стрелой[298]. Императрица Люй призвала хорошего лекаря, дабы он осмотрел рану. «Я берусь вылечить эту рану, но возьму за это пятьдесят цзиней[299] золота», – сказал врач. Гаоцзу ответил: «Я сражался во многих битвах и не раз бывал ранен, но пока Небо меня хранило, те раны никогда не болели. Теперь же судьба моя, видно, уж решена. Жизнь человека во власти Неба! Пусть врачевал бы меня сам Вянь Цяо[300], что пользы? Однако негоже, если подумают, будто мне жаль денег!» И он дал врачу пятьдесят цзиней золота, но лечиться так и не стал.
Мудрость древних навеки запечатлелась в сердце, и я сейчас восхищаюсь ею! Я, недостойный, стал одним из Девяти избранных[301], взошел на возвышение Троих[302], ибо судьба человека вершится по воле Неба. Зачем же, не разумея сей высшей воли, понапрасну утомлять душу, хлопоча о лечении? Если недуг мой предопределен кармой как возмездие за прегрешения, свершенные в минувших рождениях, то, сколько ни лечись, все напрасно! Если же суждено мне иное, я исцелюсь и без лечения. Недаром оказалось бессильным все искусство знаменитого врача Дживаки[303], и Будда скончался у достославной реки Бацудай[304]; он хотел доказать, что болезнь, предназначенную судьбой, излечить невозможно! Разве он скончался бы, если б врачевание могло исцелять недуги? Я привел пример, когда больным был сам Будда, а врачом – знаменитый Дживака; что же говорить обо мне: ведь мое тело – не тело Будды. Да и лекарь этот тоже навряд ли сравнится с Дживакой! Пусть он выучил наизусть все Четырехкнижие лекарского искусства[305] и применяет все сто способов врачевания, – все равно не в его власти исцелить тело, полное скверны, подвластное закону жизни и смерти, закону бренности всего сущего! Пусть он изучил досконально все Пятикнижие врачевания[306], пусть умеет излечивать всевозможные недуги, все равно он бессилен исцелить немощь, предопределенную кармой в наказание за грехи, свершенные в минувших рождениях! Раз лечение не может увенчаться успехом, стало быть, и звать этого врача напрасно. Но если бы ему все же удалось излечить меня, это было бы равносильно признанию, что в нашей стране не существует науки врачевания! В особенности же не подобает мне, одной из опор Треножника[307], принимать врача, прибывшего к нам из чуждых пределов забавы ради; это позор для нашей страны, забвение долга министра! Пусть тело мое умрет, но можно ли вместе с телом утратить душу, радеющую о достоинстве государства? Передай же отцу моему все, о чем я тебе поведал!
Моритоси возвратился в Фукухару и со слезами передал то, что услышал.
– Даже в древности не бывало министра, так дорожившего честью своей страны! – воскликнул Правитель-инок. – И уж тем более не бывать такой добродетели в грядущие времена! Наша маленькая Япония – слишком тесное вместилище для столь великого духа! – И, сказав так, князь Киёмори, в слезах, поспешил вернуться в столицу.
Той же седьмой луной, на двадцать восьмой день, князь Сигэмори принял духовный сан; имя в монашестве взял Дзёран – Чистый Лотос. А вскоре, в первый день восьмой луны, наступил его смертный час, душа исполнилась просветления, и он тихо скончался. Всего сорок три года минуло князю – возраст расцвета! – и потому кончина его весьма прискорбна!
«Покойный князь всегда старался смягчить жестокость и своеволие Правителя-инока, только благодаря ему страна пребывала в покое. Что же будет теперь? Какие начнутся смуты?» – горевали и тревожились все обитатели столицы, и благородные, и низкорожденные. А приближенные князя Мунэмори, второго сына Правителя-инока, радовались, говоря: «Теперь вся власть в государстве перейдет нашему князю!»
Отцовское сердце болит, теряя даже неразумного сына, князь Сигэмори был главной опорой всего рода Тайра, праведником, явившимся в наше грешное время, и потому, с какой стороны ни возьми, горе его родителей, скорбь жены и детей, печаль всего дома Тайра были поистине беспредельны. Народ скорбел о том, что умер образцовый вассал, а люди Тайра горевали, опасаясь, что кончина князя ослабит могущество их семейства. И то сказать, в этом князе телесная красота сочеталась с душой истинно преданного вассала, с умом и разнообразными дарованиями, и слова его никогда не расходились с добродетельными делами.
12
Траурный меч
Князь Сигэмори был от рождения человеком необыкновенным. Уж не обладал ли он даром предвидения? Ибо седьмой ночью минувшей четвертой луны ему приснился поистине дивный сон. Снилось князю, будто идет он куда-то далеко-далеко, вдоль берега неведомой бухты, и вдруг видит на дороге высокий Птичий Насест, Тории, храмовые ворота. «Что это за ворота?» – спрашивает князь и слышит в ответ: «Это ворота, ведущие в храм великого бога Касуга!»[308] Князь видит толпу людей, и вдруг кто-то подает ему отрубленную голову монаха. «Чья это голова?» – спрашивает князь, и ему отвечают: «Это голова Правителя-инока, главы дома Тайра. Великий бог, покровитель здешнего храма, повелел отсечь ему голову за чрезмерные злодеяния!»
На этом князь Сигэмори проснулся. «Со времен смут Хогэн и Хэйдзи наш род Тайра усмирял многих ослушников государя и был за то осыпан милостями сверх меры; мы породнились с самим властителем Поднебесной по его материнской линии, более шестидесяти членов нашей семьи удостоились высших званий и должностей. Вот уже двадцать лет, как процветает наше семейство, пребывая в несказанной радости и довольстве, однако ныне злодеяния Правителя-инока превзошли все пределы, и судьба нашего рода уже решена, нас ждет погибель!» Так, глотая слезы, размышлял князь о грядущих бедах, нависших над его домом, как вдруг кто-то постучал в ставню.
– Кто там? Поди узнай! – приказал князь.
– Явился Канэясу Сэноо! – гласил ответ.
– В чем дело? Что случилось? – спросил князь Сигэмори у Канэясу.
– Только что со мной приключилось нечто странное и чудесное! – отвечал тот. – Я не мог дождаться рассвета, хочу тотчас же доложить вам об этом. Пусть посторонние удалятся!
Князь велел всем уйти и остался наедине с Канэясу. И тот рассказал ему от начала и до конца сон, который только что видел. Оказалось, все в этом сне точь-в-точь совпадало с тем, что привиделось князю. «Стало быть, на Канэясу тоже снизошла благодать!» – с волнением подумал князь.
На следующее утро, когда его сын и наследник Корэмори уже собрался во дворец на службу, князь призвал его и сказал:
– Не пристало мне, отцу, хвалить сына, но все же скажу: из всех моих детей ты самый достойный! Будущее тревожит меня. Эй, Садаёси! Подай саке молодому князю! – (И Садаёси явился, чтобы исполнить роль кравчего.) – Первую чарку надо бы поднести молодому князю, да ведь знаю, он ни за что не станет пить прежде отца! Поэтому пригублю первым! – И, трижды отхлебнув саке, князь передал чарку сыну. Корэмори тоже отпил из чарки три раза. – А теперь, Садаёси, – приказал князь Сигэмори, – подай сюда меч!
И Садаёси, повинуясь приказу, принес меч в парчовом футляре.
«Это фамильный меч, из поколения в поколение переходящий в нашем семействе, и зовется он Вороненок», – обрадовался Корэмори, глядя на меч веселым взором, как вдруг видит – перед ним совсем другой меч, без насечки, без украшений, в черных лакированных ножнах, из тех, какие носят на похоронах высших сановников государства. Разом переменившись в лице, со страхом и отвращением глядел молодой Корэмори на этот зловещий меч. И князь Сигэмори, роняя слезы, промолвил:
– Нет, Корэмори, не думай, будто Садаёси ошибся! Это и в самом деле траурный меч, который носят во время похорон министра. Я хранил его на случай, если бы мне довелось пережить кончину Правителя-инока. Тогда, опоясавшись этим мечом, я, Сигэмори, проводил бы его в последний путь. Но теперь отдаю этот меч тебе, на случай если суждено мне умереть раньше Правителя-инока!
Услышав такие речи, Корэмори опустил голову, не найдя слов для ответа и молча глотая слезы; в тот день он даже не поехал на службу и целый день пролежал у себя в опочивальне, накрывшись с головой покрывалом. Вскоре после этого князь Сигэмори поехал на богомолье в Кумано, на обратном пути заболел и спустя недолгое время скончался. Поистине цепь этих событий невольно наводит на размышления!
13
Фонари
Князь Сигэмори всегда и везде стремился насаждать добро, очиститься от греха. Заботясь о судьбе, ожидающей его после смерти, он воздвиг у подножия Восточной горы, Хигасиямы, храм в память Сорока восьми священных обетов будды Амиды[309]. Был тот храм длиной ровно в сорок восемь кэн, и в каждом пролете висело по фонарю. Прекрасен был храм: трон Амиды в виде золоченого лотоса сверкал прямо перед глазами, бронзовые зеркала, украшенные фигурами фениксов, сияли, многократно повторяя изображение, – казалось, будто воочию видишь Чистую землю рая, вот она, рядом!
И так уж повелось в этом храме, что в четырнадцатый и пятнадцатый день каждой луны собирали сюда красавиц в расцвете лет из рода Тайра и других знатных семейств, по шесть девиц на каждый кэн храма, как бы назначая «временными жрицами» двести восемьдесят восемь этих красавиц. Два дня подряд не умолкали ревностные молитвы, возносимые из глубины чистых, не замутненных грехом сердец; казалось, словно наяву вершится здесь священная клятва Амиды, и сияние Будды озаряет князя, воздвигнувшего сей храм.
В пятнадцатый день, по окончании молебнов, совершалось торжественное богослужение. Сам князь участвовал в шествии, с молитвой обходившем священные изваяния, пагоды и весь храм, и, обратившись лицом на запад, провозглашал: «Славься, о великий учитель, обитающий в Чистой райской земле! Молю тебя – спаси все создания, живущие в нашем греховном мире!»
Во славу рая творил он добро и молился о возрождении к вечной жизни в Чистой райской земле. У всех, видевших это, сердца обращались к добру; у всех, слышавших это, выступали на глазах слезы глубокого умиления. Оттого, среди других прозвищ, носил этот князь также еще одно – Князь Фонарей.
14
Золотой дар
И еще подумал князь Сигэмори: сколько бы добра ни насаждать в нашей стране, трудно надеяться, что не угаснет род Сигэмори, что потомки будут вечно молиться за упокой его души в ином мире; стало быть, надлежит совершать какие-нибудь добрые деяния в чуждых пределах, чтобы и там молились за князя после его кончины. И вот, весной в годы Ангэн, призвал он с острова Кюсю кормчего по имени Мёдэн и встретился с ним с глазу на глаз, удалив посторонних. Достав три тысячи пятьсот рё чистого золота, князь сказал:
– Ты славишься исключительной честностью, поэтому дарю тебе пятьсот золотых из этих денег. Остальные три тысячи отвези в Сунское государство[310]. Поезжай на гору Юйваншань[311] и отдай тысячу золотых монахам, а две тысячи поднеси императору с просьбой даровать монастырю пахотные земли, и пусть монахи молятся за упокой моей души!
Мёдэн взял золото и после долгого трудного пути по туманным морским просторам прибыл в великое Сунское государство. Затем он поехал в монастырь Эюйвансы на горе Юйваншань, посетил келью настоятеля, чаньского монаха Дэгуана. Узнав о поручении князя, настоятель обрадовался, умиленный до слез. Тысячу золотых он роздал монахам, а остальные две тысячи преподнес императору, подробно изложив просьбу князя Сигэмори. Император, тоже растроганный до глубины души, даровал монастырю пятьсот тё[312] пахотной земли. Вот почему на горе Юйваншань и поднесь не умолкают молитвы за упокой души японского вельможи, князя Сигэмори Тайра, дабы возродилась его душа в Чистой райской земле.
15
Беседа с преподобным Дзёкэном
Как видно, тоска завладела душой Правителя-инока после кончины князя Сигэмори, ибо он ускакал в свою вотчину Фукухара и затворился там, ни с кем не общаясь. В одиннадцатую луну, в седьмой день, вечером, около часа Пса, внезапно сильно содрогнулась земля и дрожала и сотрясалась довольно долго. Ясутика Абэ, глава Ведомства астрологии и гаданий, бегом прибежал во дворец.
– Гадание указывает, – сказал он, – что нынешнее землетрясение – предвестник событий важных и грозных. Сутра Конкикё[313], одна из трех главных скрижалей нашей науки, учит: «Не пройдет и года, не пройдет и одной луны, не успеет миновать день, как случится беда!» Поскорее доложите об этом государю-иноку, дело не терпит отлагательства! – И, сказав так, он заплакал, роняя слезы. Придворный, передающий вести, затрепетал от страха; омрачился и государь. Но молодые царедворцы стали потешаться над предсказателем, говоря:
– Спятил он, что ли? Чего он плачет? Что там может случиться!
Меж тем сей Ясутика, потомок в пятом колене Сэймэя Абэ, был чрезвычайно сведущ в астрологии, досконально знал все основы этой науки и провидел будущее ясно, как на ладони. Ни разу не ошибся он в своих предсказаниях, оттого и прозвали его жрец-ясновидец. Однажды случилось, что его ударило громом, но он остался целым и невредимым, огонь опалил только рукав одежды. Поистине такого человека, как Ясутика, не было даже в древности, а уж в грядущие времена не бывать и подавно!
Меж тем в четырнадцатый день той же луны пронесся слух, что Правитель-инок, пребывавший в последнее время в своей вотчине Фукухара, как видно что-то надумав, внезапно прибыл в столицу во главе нескольких тысяч всадников-самураев; грозной тучей тянулись они вслед за своим владыкой, и вся столица – и благородные, и низкорожденные – затрепетала от страха. Прошел слух – неизвестно, кто первый его пустил, – что Правитель-инок едет, чтобы свести счеты с императорским домом. Его светлость канцлер, тоже, как видно, украдкой проведав об этих слухах, поспешно прибыл во дворец императора Такакуры.
– На сей раз Правитель-инок жалует в столицу с единственной целью погубить меня, Мотофусу, – сказал он. – О боги, какая же злая судьба уготована мне отныне?
Император был чрезвычайно взволнован.
– Какова бы ни была ваша судьба, – ответствовал он, – я разделю ее с вами! – И при этих словах – страшно вымолвить! – слезы блеснули на глазах государя.
В самом деле, ведь все управление страной должно вершиться по воле императора и его канцлера; что же творилось ныне на свете? Поистине трудно подчас уразуметь промысел божий, волю великой богини Аматэрасу, великого бога Касуги!
Меж тем слух о том, что Правитель-инок гневается на государя-инока Го-Сиракаву и его приближенных, становился все упорнее. И вот в пятнадцатый день той же луны государь-инок, донельзя встревоженный, отправил в Рокухару своего посланца, преподобного Дзёкэна, сына покойного сёнагона Синдзэя, велев ему передать: «В последние годы при нашем дворе нет покоя и благодати, сердца людские пребывают в тревоге, подданные в стране лишены радостей мирной жизни; тем не менее, зная вашу нерушимую верность и твердость духа, мы до сих пор во всем на вас полагались. Однако ныне все изменилось; было бы еще полбеды, если бы вы просто-напросто не прилагали усилий к упрочению спокойствия в государстве; но как понять действия, прямо противные этой цели, поступки, чреватые смутой? Больше того, ныне молва твердит, будто вы за что-то прогневались даже на императорский дом! Как понимать сие?»
Преподобный Дзёкэн отправился с этим поручением в усадьбу Тайра на Восьмую Западную дорогу. С самого утра и до позднего вечера ожидал он свидания с Правителем-иноком, но так и не дождался. «Что ж, придется вернуться…» – подумал он, решив, что все равно, очевидно, ждет понапрасну. Передав смысл высочайшего поручения самураю Суэсаде, приближенному Правителя-инока, он распрощался и уже направился было восвояси, как вдруг вышел Правитель-инок и приказал: «Верните святого отца обратно!» Подозвав преподобного Дзёкэна, он сказал:
– Вот что, святой отец, послушайте и рассудите сами, так ли уж я не прав? После кончины князя Сигэмори пребывал я в великом горе, с горечью размышляя о судьбах нашего рода. Судите сами: начиная с годов Хогэн нет конца смутам, сам император лишен покоя, пребывает в тревоге. На протяжении всех этих лет я давал лишь самые общие советы и указания; не кто иной, как князь Сигэмори, неустанно трудился, не щадя сил, дабы то и дело устранять неудовольствие государя. Больше того, он неизменно улаживал все дела, будь то события чрезвычайные или повседневные, выполнял все управление страной. С какой стороны ни возьми, трудно было бы отыскать более доблестного, заслуженного вассала!
Вот почему невольно приходит на память, как скорбел в древности танский император Тайцзун, когда умер его вассал Вэй Чжэн[314]; он так горевал, что собственноручно написал эпитафию[315] и поместил ее на гробнице Вэй Чжэна: «Некогда иньский государь У-дин во сне обрел доблестного вассала[316], а ныне я наяву утратил драгоценнейшего помощника!» Вот как велика была его скорбь! Нечто сходное бывало и в нашей стране. Не так давно покойный государь Тоба горько оплакивал безвременную кончину министра Акиёри, отменил все празднества с пением и музыкой, отложил выезд на богомолье в Яхату. Все государи всегда скорбели, теряя верных вассалов. Недаром говорится, что связь государя с вассалом теснее, сердечнее и ближе, чем между отцом и сыном! Для вассала государь дороже отца, а государю вассал милее родного сына! А как поступает государь-инок Го-Сиракава? Еще и сорока девяти дней не прошло после кончины князя, а он уже совершил выезд в Яхату, устроил празднества с музыкой… Ни малейших признаков печали! Хорошо, допустим, он не сострадает моему горю, но разве можно забыть, как верно, как преданно служил ему покойный князь Сигэмори? Опять же, допустим, он забыл верную службу князя – но как же вовсе не сочувствовать моей скорби? Если же мы оба, и я, и мой сын, неугодны государеву сердцу, значит честь моя поругана и погибла! Это во-первых.
Теперь второе: край Этидзэн был дарован покойному князю с обещанием, что землю эту не отнимут ни у его внуков, ни у правнуков и отмены этому указу не будет. Однако не успел князь скончаться, как землю эту тотчас отбирают, – за какую же это, позвольте спросить, провинность? Далее: когда освободилось звание тюнагона, прошение о даровании этого сана подал вельможа Мотомити, и я всячески поддерживал его просьбу. Но все напрасно, государь-инок так и не согласился, звание даровали Мороиэ, сыну канцлера Мотофусы, – по какой же это причине? Хорошо, допустим даже, что просьба моя была неразумной, но ведь можно было бы, кажется, хоть раз уважить мое усердие! Тем более что зять мой, Мотомити, – старший сын и наследник знатного рода, занимает высокую должность и уж по одному этому, да и по справедливости, бесспорно заслужил это звание. Тем не менее государь поступил совсем иначе, что мне весьма прискорбно! Это в-третьих.
Дальше: дайнагон Наритика и другие заговорщики собирались в Оленьей долине вовсе не только по своему личному разумению – заговор их возник целиком и полностью с ведома его величества государя. Повторю еще раз – у государя-инока нет и не может быть никаких оснований отвергать наш род Тайра ни ныне, ни присно, вплоть до самых отдаленных потомков… Так нет же, уже теперь, когда я перевалил на седьмой десяток, он того и гляди готов извести весь наш род в тот недолгий срок, который отпущен мне еще жить на свете! Как же мне надеяться, что после моей смерти дети и внуки мои смогут по-прежнему служить при дворе? Терять детей в старости – все равно что сохнущему дереву терять ветви, как погляжу окрест, вижу, что в нашем мире, где век мой уже недолог, вовсе не стоит болеть душой, убиваться, трудиться – все совершенно напрасно! Вот я и решил – пусть все идет как угодно, больше я ни до чего не касаюсь! – так говорил он, то гневаясь, то печалясь, а преподобный Дзёкэн, слушая его речи, то жалел его, то замирал от страха, да так, что пот его прошибал.
Любой человек на его месте не нашелся бы что ответить. Вдобавок он думал: «Ведь я тоже один из самых приближенных людей государя… Я и вправду видел, как собирались заговорщики в Оленьей долине, слышал их речи… Вот сейчас он скажет: „Ты тоже из их числа!“ – и меня схватят…» – и при этой мысли чувствовал себя так, словно теребил за усы дракона или наступал на хвост тигру. Но преподобный Дзёкэн тоже отличался храбростью и бесстрашием и потому, внешне сохраняя спокойствие, с невозмутимым видом ответил:
– Поистине велики, беспредельны ваши многочисленные заслуги и служба трону! И для обиды вашей в какой-то мере, возможно, есть основания! Но ведь и званий, и жалованья – всего у вас вдоволь, в полном избытке! Значит, государь-инок достаточно признает великие ваши заслуги! Когда же вы говорите, будто государь одобрил заговор, затеянный его царедворцами… Позвольте возразить вам – это клевета, измышление зловредных людишек, стремящихся посеять рознь между вами и государем… Мирянам свойственно совершать одну и ту же ошибку[317] – верить тому, что слышат уши, и сомневаться в том, что видят глаза. Придавать значение пустым наветам клеветников и отворачиваться от государя, в то время как двор осыпает вас милостями, о каких не смеют даже мечтать другие, – великий грех и в этой, и в будущей вашей жизни! Взгляните на Небо – синева его беспредельна, трудно уразуметь его волю; так же глубоки и непостижимы помыслы государя! Не пристало вассалу перечить воле монарха – это нарушение долга вассала. Поразмыслите же хорошенько об этом! В заключение скажу – все, что я здесь услышал, я в точности передам государю! – И с этими словами он удалился.
«О чудеса! – подумали присутствовавшие при их разговоре. – Молодец! Не дрогнул, хотя Правитель-инок был в таком гневе! Достойно ответил и с достоинством удалился!» – И все хвалили преподобного Дзёкэна.
16
Ссылка министров
Вернувшись во дворец, преподобный Дзёкэн поведал обо всем государю-иноку Го-Сиракаве: ни слова не промолвил в ответ государь, ибо все сказанное Правителем-иноком была сущая правда. А в шестнадцатый день той же луны Правитель-инок свершил наконец то, что давно уже замышлял, – разом лишил должности многих знатнейших вельмож, начиная с его светлости канцлера, Главного министра и прочих, всего сорок три человека, и приказал им безотлучно находиться в своих усадьбах. Его светлость канцлера приговорили к ссылке на остров Кюсю, понизив в должности до скромного чина правителя Дадзайфу. «Будь что будет… Мне уже все равно!» – решил канцлер и по пути в ссылку принял постриг в местечке Фурукава неподалеку от Тобы. Ему было тридцать пять лет. «Человек поистине безупречный, благородный и мудрый… И такая злая судьба!» – говорили люди, чрезвычайно его жалея. Исстари повелось, что, если по пути в ссылку осужденный примет духовный сан, его уже нельзя отправить в первоначально назначенное место; поэтому его светлость сослали в местность Ибасаму, что в краю Бидзэн, хотя раньше собирались поселить в краю Хюга.
В минувшие времена тоже случалось, что министров обрекали на ссылку, – то были Левый министр Акаэ из рода Сога[318], Правый министр Тоёнари[319], Левый министр Уона[320], Правый министр Сугавара, Левый министр Такааки, Средний министр Исю Фудзивара[321] – шестерых министров постигло изгнание. Но отправить в ссылку регента или канцлера – такое случилось теперь впервые!
А канцлером и Главным министром назначили Мотомити, сына покойного Мотодзанэ, ведь он доводился зятем Правителю-иноку.
Когда во времена блаженного императора Энъю, в первый день одиннадцатой луны 3-го года Тэнроку, скончался канцлер Корэтада и новым канцлером назначили его младшего брата Канэмити, – люди и то диву давались при виде столь быстрого возвышения; нынешнее же назначение Мотомити превосходило даже тот случай. Не будучи даже дайнагоном, прямо из офицеров дворцовой стражи перескочить к должности канцлера и министра – о таком до сих пор еще не слыхали! В Ведомстве чинов и званий, где письменно скреплялось новое назначение, все, начиная с главного церемониймейстера и кончая рядовыми писцами, только руками разводили от удивления, ошеломленные этим небывалым событием.
Главного министра Моронагу, лишив звания, сослали в край Адзума. В смуту Хогэн его вместе с тремя братьями уже однажды приговорили к ссылке – они считались виновными, как сыновья Ёринаги. Старший брат Киэнага и двое младших – Таканага и монах Хантё – так и умерли в ссылке, не дождавшись возвращения в столицу. А Моронага после девяти лет, проведенных в изгнании, в местности Хата, что в краю Тоса, был прощен в восьмую луну 2-го года Тёкан; ему вернули прежнее звание, пожаловали новую высокую должность, в первую луну 1-го года Нинъан возвысили до звания дайнагона. В то время как раз не имелось свободного звания дайнагона, но ему все-таки присвоили этот титул; то был первый случай, когда звание дайнагона стали носить не пятеро, а шестеро человек.
Ныне снова опальный, Моронагу был искуснейшим музыкантом, обладал выдающимся дарованием; неудивительно, что его восхождение к высоким званиям и должностям шло гладко, без каких-либо затруднений. Так в конце концов возвысился он до должности Главного министра. Отчего же, за какие грехи, совершенные в прошлых рождениях, подвергся он теперь наказанию и снова был приговорен к ссылке? В минувшую смуту Хогэн его сослали к Южному морю, в дальний край Тоса; ныне, в годы Дзисё, снова пришлось ему отправиться в дальние земли, на сей раз в край Овари, за Восточной заставой!
Конечно, для человека утонченного, умеющего ценить прекрасное, даже радостно любоваться луной в изгнании[322], поэтому в глубине души министр не предавался чрезмерной скорби. Вспоминая о древних временах, когда великий Бо Лэтянь[323], наставник наследника танского престола, блуждал по берегам потока в Сюньяне, Моронага любовался лунным сиянием над необозримым морским простором у побережья Наруми, перебирал струны лютни под шелест ветра, что веял с моря, и, распевая стихи, проводил дни, далекие от грешных мирских печалей.
Однажды пришел он на поклонение в храм, посвященный богу Ацуте[324], один из трех главных храмов здешнего края. В тот вечер, на радость и в утешение богу, он играл на лютне, распевал гимны, но, увы, вокруг не было никого, кто ценил бы изящное, ибо здешний край населен был темным народом. Хотя сельские старцы, деревенские женщины, рыбаки, землепашцы и другой простой люд, поникнув главой, внимали его пению, они не способны были судить ни о чистоте звука, ни о прелести размера и ритма. И все же недаром передают, будто в древности, когда китаец Ху Ба играл на цитре[325], рыбы выпрыгивали из воды, а когда Юй-гун пел, пыль, покрывшая потолочные балки, шевелилась сама собой[326]. Неизъяснимое волнение охватывает человеческие сердца, когда прекрасное искусство достигает высшего совершенства! Так и на сей раз, казалось, от восторга шевелятся волосы на голове у слушателей, внимавших дивному пению Моронаги, и странный таинственный трепет охватил всех.
Когда сумерки еще больше сгустились, он заиграл мелодию «Ароматный ветерок», и кругом внезапно разлилось благоухание, как будто воздух был напоен цветочным нектаром. Когда же он перешел к мелодии «Текущий источник», прозрачные, ясные звуки, казалось, соперничали с сиянием луны.
Под конец, когда он запел гимн «Молю тебя, прости мне грех…»[327] и заиграл на лютне одну из самых сокровенных мелодий, бог, покровитель храма, был так растроган, что храм содрогнулся. И Моронага, невольно прослезившись, с благоговением подумал: без злодеяний Тайра, без этой несправедливой ссылки разве сподобился бы я узреть сие благостное знамение?
17
Юкитака
У прежнего канцлера Мотофусы служил самурай по имени Тоонари. Тайра к нему тоже относились враждебно. Прошел слух, что стража из Рокухары собирается нагрянуть к нему в усадьбу и схватить. Тогда Тоонари вместе с сыном Иэнари решил бежать куда глаза глядят. И вот, поднявшись на гору Инари, отец с сыном сошли с коней и стали говорить между собой: «Хотелось нам отправиться на восток, в край Идзу, и найти там приют у ссыльного Ёритомо. То была заветная наша мечта, но, увы, Ёритомо тоже сейчас в опале и не волен в своих поступках. Во всей Японии не сыщешь земли, неподвластной Тайра! Но стыдно и горько принять позор в местах, где мы родились и жили! Возвратимся же обратно в усадьбу, а когда из Рокухары пришлют за нами стражу, распорем себе живот и умрем! Вот лучшее, что нам теперь осталось!» – И, сказав так, они возвратились в свою усадьбу, на улицу Каварадзака.
Как и ожидалось, вскоре из Рокухары прискакали к их дому триста всадников-самураев во главе с Гэндаю Суэсадой и Морисуэ из Сэтцу, все в боевом снаряжении, в латах и шлемах, и грянул боевой клич.
Тоонари вышел на галерею и крикнул:
– Глядите же хорошенько, витязи, и передайте в Рокухару все, что увидите!
С этими словами отец и сын подожгли дом и, разом распоров себе животы, вместе приняли смерть в огне пожара.
Как же случилось, что в эти дни столь многих людей, благородных и худородных, господ и вассалов, убили или отправили в ссылку?
Говорят, что все началось из-за спора о звании тюнагона между Мотомити, зятем Правителя-инока, и Мороиэ, сыном прежнего канцлера Мотофусы. Но какой бы каре ни подвергся сам канцлер, мыслимое ли дело, чтобы из-за него одного пострадало свыше сорока человек? Всего лишь год назад вернули сан императора умершему в ссылке государю Сануки, опальному Нобуёри посмертно пожаловали новое высокое звание, а спокойствие в мире так и не наступило.
Люди шептались, что демон вселился в душу Правителя-инока, неукротимый гнев пылает у него в сердце, и вся столица – и благородные, и низкорожденные – ждала, трепеща от страха: какие же новые беды сулит завтрашний день?
В ту пору жил в столице некий Юкитака, старший сын покойного тюнагона Акитоки. При государе Нидзё служил он в одном из дворцовых ведомств, и жизнь ему улыбалась. Но вот уже более десяти лет, как у него отняли должность, так что ныне влачил он поистине жалкое существование, ни утром, ни вечером не ел досыта и не имел даже лишней одежды, дабы переменить ее с приходом весны. И вдруг Правитель-инок прислал к нему посланца, велев передать: «Извольте явиться для разговора!»
– Но ведь минуло уже десять лет с тех пор, как я удалился от света! – заметавшись в страхе, воскликнул перепуганный Юкитака.
Жена и дети его тоже горевали и причитали: «Что-то нас ожидает?» Однако из усадьбы Тайра непрерывно слали гонцов с напоминанием. Делать нечего, одолжив у людей карету, Юкитака отправился в Рокухару.
Вопреки ожиданию, Правитель-инок сразу вышел к нему, не заставив ждать ни минуты.
– С твоим отцом, – сказал он, – я всегда советовался по всем делам, серьезным и малым, оттого и к твоей судьбе не могу отнестись безучастно! Меня весьма огорчало, что тебе пришлось долгие годы терпеть нужду и лишения, но я был бессилен помочь тебе, ибо власть находилась в руках государя Го-Сиракавы, вершившего все дела. Ну а ныне снова ступай на службу! Я замолвлю словечко, чтобы тебе дали должность! Теперь же возвращайся домой! – И, сказав так, он удалился.
Юкитака вернулся домой, а там женщины так обрадовались его возвращению, будто он воскрес из мертвых. Все домочадцы окружили его, заливаясь слезами радости.
Вскоре Правитель-инок прислал к нему Гэндаю Суэсаду со множеством грамот, в которых назначал Юкитаку управителем различных поместий. А на первое время – поскольку, мол, Юкитака терпит, наверное, большую нужду – он прислал ему в дар сто рё золота и сто хики шелка да изрядное количество риса; для выезда же на службу – слуг, карету, погонщиков и вола. От радости Юкитака едва не рехнулся. «Что это, сон? Уж не сплю ли я?» – дивился он. В ту же луну, семнадцатого числа, ему был пожалован пятый придворный ранг, и он снова занял прежнюю должность. Нынче ему пошел уже пятьдесят первый год, но он как будто снова помолодел. «Да только недолго продлится этот расцвет!» – так оно казалось со стороны.