© Д. Рубина, текст, 2024
© ООО «Издательство «Эксмо», 2024
Глава первая
Двор
– Жорка! Жо-о-орка! Ты где опять затырился, засранец! Вот погоди, найду, будешь уши свои оборванные как грыбы собирать. Вот найду, ох, найду-у-у!
Не найдёт. Она никогда его не находит. Поорёт и захлопнется…
Жорка очень зримо представляет себе, как Тамара захлопывается: лязгают зубы, губы защёлкиваются на замочек, медленно, на шарнирах опускается крышка черепа, который проворачивается и завинчивается, для надёжности, на костяной резьбе позвонков. В ушах Тамары – замочные скважины, в каждой крякает ключ. И вот стоит она, закрытая шкатулка, стоит и стоит себе, никому не надоедает, не орёт, не угрожает отослать его в Солёное Займище – «свиней с Матвеичем пасти». Стоит и стоит, пока он не отопрёт её и не запустит в дело…
В который раз ему приходит на ум, что в человеческой голове можно бы устроить парочку нехилых тайников. Он и сам лежит сейчас в тайнике, в одном из своих укрытий, разбросанных по двору. Он второе лето уже тайник обустраивает. Это пещерка в поленнице дров, сложенных под навесом у самого забора. Между поленницей и дощатым забором есть зазор для лучшей просушки древесины. Проникнуть туда нормальному человеку немыслимо, но Жорка, тощенький, плоский, как шпрота, втискивается бочком. Осторожно вытягивает несколько поленьев, расставляя по бокам упоры – вертикальные сваи, – чтобы не завалило его тайную пещерку… Забирается внутрь и проползает к продольной щели меж двумя чешуйчатыми полешками.
Удобная позиция: перед ним – весь огромный двор. Вон за спиной встревоженной Тамары ступает с крыльца соседка с полным тазом выстиранного белья. Видать, опять поругалась с Шестым, обычно тот сам развешивает стирку – свои кальсоны, необъятные панталоны жены. Ясно, поругались: высокий восточный голос Шестого из окна их кухни:
– Я вас очччень уважаю, Катерина Федосеевна, но я вас посажу!
– Ой, напугал, посадит! – звонко кричит та, мощно протряхивая на обеих вытянутых руках мокрые сиреневые рейтузы, протяжные и тяжёлые, как занавес клубной сцены. – Меня и в тюрьме покормят, а ты без меня с голоду подохнешь!
Жорка лежит в тайнике и в продольную щёлку между поленьями (сам вырезал ножичком) наблюдает за Тамарой. Какое наслаждение следить за ней, оставаясь невидимым! Скоро ей надоест скандалить в пустоту, она плюнет себе под ноги, повернётся и уйдёт в дом. Или станет базарить с соседкой – вон, та уже занимает кальсонами нашу верёвку. Впрочем, вряд ли у Тамары хватит пороху сцепиться с Катериной Федосеевной.
Та чуть ли не каждый год брала себе мужей «на пробу». У соседей они получали порядковые номера. Ныне это был Шестой: маленький, вечно чем-то разгорячённый то ли чечен, то ли даг, то ли ногайский татарин, с курчавыми плечами и заливистым голосом. Этот слегка подзадержался – видать, певучий их дуэт чем-то Катерине Федосеевне полюбился.
Самым удачным её мужем был Первый, тот, что погиб в Польше и там же, под Варшавой, похоронен. Теперь Катерина Федосеевна имеет право каждый год ездить к нему на могилу. Уезжает она всегда в драном, на живульку смётанном полупердине, в таможенной декларации записывая его шубой; в Варшаве покупает уж истинно ШУБУ – роскошную, натурального меха. В ней и возвращается, величаво проплывая таможню, – так океанский лайнер, минуя маяк, входит в бухту: шуба – она шуба и есть, правильно? «Моя заявлена, – говорит Катерина Федосеевна, если вдруг таможенник попался прилипучий, – вон в декларацию гляди. Может, те лупу дать для разгляду?»
По возвращении домой – гениальная спекулянтка! – продаёт шубу с большим наваром.
Ну, а дома сегодня Жорка, пожалуй, и вовсе не покажется, потому как, по всем приметам, дядь Володя сегодня уйдёт в запой.
Когда у дядь Володи начинался запой, об этом мгновенно узнавали все соседи: он выносил в палисадник стол, ставил на него проигрыватель и стопку пластинок, рядом водружал бутылку, а то и две, и некоторое время прохаживался гоголем, изображая «культурного человека».
Поначалу шаляпинский бас погромыхивал над двором: «Блоха?! Аха-ха-ха-ха! Бло-ха!!!»
Блоху сменял Мефистофель, со своим знаменитым: «Люди гибнут за металл!» После Мефистофеля, как по часам, на крыльце возникала Тамара, жалобно подвывая: «Во-ов… но не на-адь…» «Сгинь, мымра глухая!» – гремел дядь Володя в одной с Шаляпиным тональности. Это, собственно, и знаменовало начало запоя.
Зелье в бутылке стремительно убывало, оперные арии сменялись эстрадой: «А-ах, арлекину-арлекину…» – раскатывала Пугачёва, похохатывая, заводя весь двор, так что соседки, прополаскивая в тазу посуду на своих кухнях, подпевали: «Есть одна на-гра-да – смех! А-ха-ха-ха-ха…»
По мере Володиного погружения в бездну неутолённой любви и печали песни становились всё задумчивей и философичней: «…И когда я ве-ерила, се-ердцу вопреки-и… Мы с тобой два бе-ерега у одной ре-ки…»
Далее всё шло по нарастающей: со второй бутылки слетала крышечка, настроение песен становилось торжественно-патриотичным: «День за днём идут года-а… Зори новых пАкАлений…» В какой-то момент дядь Володя пускался в пляс, горланя охрипшим тенорком: «Ле-енин всегда жи-во-ой…» – значит, дело близилось к развязке.
«Не ссыте, суки-граждане! Я закон бля-блюду!» Ровно в 22.55 он ставил гимн Советского Союза и – вытянувшись сушёной воблой – выслушивал его с зачина до резины финального аккорда, правой ладонью отдавая честь, левую положа на сердце. Этот этап запоя можно было считать торжественной увертюрой…
…ибо на следующий день с утра начиналось первое действие данной оперы: скандалы с верхнего этажа подъезда и до самого низу. После энной бутылки водки дядь Володя приступал к обходу соседей. Минут двадцать, цепляясь за перила и препираясь сам с собой, вздымал себя на третий этаж, где, будучи левшой, в первую очередь ломился в квартиру профессора Фёдорова – ту, что слева. Получив там пизды (выражение самого профессора), отлетал к противоположной двери, к профессору Случевскому, получал и там того же, и, рывками скатываясь на второй, а затем и нижний этаж, всюду скандалил и дрался, и просил на жопу орден, пока, наконец, украшенный фонарями и ссадинами, на славу отмолоченный, не вываливался во двор, где мочился на развешенные для просушки простыни…
Тут на него, с мухобойкой в руке, выбегала другая Тамара, Тамарка-татарка, защищая свои простыни от ядовито-жёлтой мочи алкаша. Рука у неё была тяжёлой, дралась она умело и хлёстко. Тогда на защиту кормильца шла в бой Володина жена Тамара-глухая, крича: «На больного человека, блядь, на больного человека!!!». Их поединок вокруг дядь Володи, который путался под ногами, меж кулаками и коленями двух женщин, пытаясь их разнять, становился грандиозным финалом оперы.
Где в это время были остальные жильцы? На лучших местах в зале! Высыпав на галереи («Уж ложи блещут»), болели громко, увлечённо, вдохновенно: такой спектакль! Свешиваясь из окон, орали: «Тамарка! По яйцам ему, гаду, союз, бля, ему нерушимый!!!» – и в этом могучем единении, в этом народном порыве, не было, вот уж точно, ни научной элиты, ни рабочего класса, ни эллина, ни иудея.
Следующие дня три дядь Володя просто тихо пил; за окном кухни на первом этаже маячила сивая макушка его тяжёлой поникшей головы.
Выйдя из запоя, побрившись, опрыскав кадык одеколоном «Гигиенический», он пускался в обход соседей по той же траектории, сверху вниз: вежливо стучал в каждую дверь и со скорбным достоинством приносил свои глубокие извинения.
Происходило это безобразие только в дни получки. В остальные дни месяца Владимир Васильич Демидов, человек молчаливый и сдержанный, работал бригадиром ремонтников на судостроительном заводе имени Третьего Интернационала, для чего каждое утро тащился на трамвае через Жилгородок на другой конец города.
Перед Жоркой в щели́ его тайного убежища – полуденный двор их волшебного многоколенного дома. Главное, арка просматривается, где, в конце концов, должен возникнуть Агаша, его дружок-закадыка; хотя, кажется, этот момент никогда не наступит. Да нет, закончатся же когда-то уроки в школе, куда сам Жорка сегодня решил не ходить – что он там забыл? Что забыл он там именно сегодня, когда математики нет по расписанию, а водонасосная станция под Желябовским мостом должна спускать из Кутума воду? Вот это кайф для пацанов! В такие дни они всем двором бегут на Кутум охотиться на раков. Раки там чумовые, огромные! Главное, надеть резиновые сапоги и не забыть ведро.
Дно Кутума покрыто глубокими лужами, там и сям обнажена глинистая земля, заваленная камнями. Ты спускаешься вниз (набережная Кутума метров на пять, а то и больше, выше уровня речки) и бродишь меж камней, переворачивая их палкой. А под камнями копошатся, пятятся, дерутся раки. Собираешь их в вёдра, моешь в принесённой воде, а когда стемнеет, разводишь на берегу костёр.
Из подобранных железяк-арматурин пацаны сооружают треногу, на неё подвешивают котелок. Когда вода закипит, солят её и забрасывают раков… Жуткое, но обалденное зрелище: вода бурлит седыми бурунами, рак вздрагивает, дёргается, крутится, как веретено. В воду хорошо бы добавить пиво, от него рачье мясо нежнее. Жорка всегда надеется стащить у дядь Володи бутылку «Жигулёвского», да у того разве залежится!
Когда раки становятся красными, как жгучий перец, воду сливают, и, смешиваясь с речной свежестью, в воздухе разливается райское благоухание! Ох, и вкусные кутумские раки – крупные, мясистые! До ночи сидят ребята вокруг костра, отколупывая рачьи шейки, клешни, тщательно обсасывая корявые рачьи ножки…
Их никто не гоняет: пацанва не безобразит, никого не задирает, делом занята. А костёр – ну что ж, пионерский, можно сказать, атрибут: все мы были пионерами, взвейся кострами, орлёнок-орлёнок… Интересно, а орлиное мясо – съедобное?
– Это вам не ульяновская Волга: это – дельта, здесь всегда пахнет изобильной свежей рыбой.
Вообще, внутри Астрахани много рек, и довольно больших. Кроме длиннющего родненького Кутума (через весь город вьётся!), имеются Прямая Болда, Кривая Болда, или Криуша, Канал имени 1 Мая, который все почему-то зовут просто Канава («Где живёшь?» – «На Канаве»), Приволжский затон… Ну и сама Волга, понятно. И мосты, мосты, мосты… Потому мир для пацанов делится на болдинских, криушинских, селенских и косинских. Бывает, стенка на стенку ходят, дерутся с колами в руках, хотя редко кого ухайдокают крепко, но это если в драку не ввяжутся болдинские. Те – самые отвязные, оно и понятно – окраина.
Жорка лежит, животом ощущая колкие чешуйчатые поленья, панорамирует в щёлку двор и наслаждается тем, что сам невидим и неуязвим. Его нет! Ну, почти. Он же не дурак, знает, что наука ещё не достигла, хотя Торопирен уверяет, что грядёт то времечко, когда человек в любой момент исчезнет и в секунду перенесётся… куда захочет! «Куда, к примеру?» – уточняет Жорка. «Да хоть к ядрене фене!» Ну, это адрес приблизительный, посмотрим-поглядим, Торопирен (субъект, безусловно, великий) порой свистит как дышит. Например, уверяет, что может управлять любым самолётом. Ха! Да он во время войны сам пацаном был, в эвакуации, где-то в Бухаре загорал. Ну и где там самолёты?
Нет, Жорка мечтает стать невидимым для других: вот сидит он в чьём-то выпученном глазу, крошечная мошка. Ему часто снятся такие прятки-сны: внезапно увиденная в стволе дерева щель, в которую он втягивается ящеркой; или круглая трещина у самого хвостика астраханского арбузища. А после культпохода шестого «А» в Картинную галерею имени Кустодиева долго снились музейные статуи: мраморные, грозно молчащие, в незрячих глазах – отверстие зрачка. Его всегда завораживала, всегда тревожила гениальная конструкция человеческого глаза, его непроницаемость – в отличие от уха, например.
Спустя лет сорок он сделает остроумный тайник в резной фигурке окимоно: японский монах верхом на карпе – XVII век, китайская резьба, слоновая кость, тонированная чаем. Изящные вещицы эти окимоно, хрупкое величие человеческого гения.
Именно в глазах того карпа будет смутно проблескивать редкой чистоты бриллиант, извлечённый из знаменитой тиары некой венценосной особы и благополучно вывезенный из аэропорта Антверпена, наводнённого полицией.
Ёмкость уха он тоже неоднократно использовал в своих целях, а тончайший пластырь телесных оттенков, с помощью которого лепил ухо Гусейну, прокажённому, заказывал впрок в маленькой театральной мастерской на улице Lamstraat, в городе Генте.
Весь мир казался ему перекличкой тайников. У каждой материи и каждого предмета была своя тайниковая физиономия: лукавая или простодушная, невозмутимая или угрожающая. Утюг был не просто утюгом, а возможным схроном для мелких предметов. Тостер на кухне, настольная лампа, кусок мыла, сухая вобла, обычная инвалидная трость… наконец, стена (о, стена – это неограниченные возможности спрятать что угодно!) – ждали мгновенного клика его изощрённого тайникового ума, дабы превратиться в укрытие. Он шёл по асфальтовой мостовой, и под ногами у него простиралась тайниковая прерия, океан неисчислимых возможностей по созданию схронов. Мир под его взглядом распадался, множился, расчленялся на тайники, закручивался и намертво завинчивался над тайниками.
В то время он уже носил имена в зависимости от страны пребывания. Целая колода имён, правда, одной масти: Жорж, Георг, Юрген, Щёрс – выбирай, какое нравится. От фамилии избавился давно. Никто её и не знал, и не видел, кроме пограничника в будке паспортного контроля. Ни в деловых переговорах, ни в тёрках никогда не мусолил фамилию. Казалось, он и сам её подзабыл. Просто: Дизайнер, как в том, ещё советских времён анекдоте: «Вижу, что не Иванов».
Между тем фамилия его была именно что – Иванов. Но представлялся он: «Дизайнер Жора» – Георг, Жорж, Юрген, Щёрс… Так его и Торопирен именовал, в мастерской которого он ошивался в детстве и отрочестве всё свободное время: «Дызайнэр! Ты – природный дызайнэр, Жора!» Звучало чуть насмешливо и кудревато, тем более что Торопирен слегка катал в гортани мягкий шарик «эр» и вообще говорил с каким-то странным-иностранным акцентом. «Только тебе учиться прыдётся. Много учиться! – и улыбался чёрными пушистыми глазами болгарской женщины, и тыкал в потолок аристократическим пальцем британского механика. Руки у него были противоречивые: красивой формы, гибкие, даже изысканные, но обвитые жгутами вен, как, бывает, растение выводит из тесного горшка наружу узлы корней. – Учиться разнимать материю жизни. Понюхать, пощупать, слезами полить, матом покрыть… и снова её собрать, но уже в собственном поръядке. Об-сто-ятельно, умоляю тебя. Нышт торопирен!»
Вообще-то, по-настоящему Торопирена звали Цезарь Адамович Стахура. Цезарь, ага, ни много ни мало. Сам он произносил это имя с византийской пышностью, с ударением на А, слегка раскатывая второй слог: Цэза-ары… «И он говорит мне, сука сутулая: «Цэзары Адамыч, при всём моём к вам почтении, эта работа столько не стоит!» Работал он спецом-на-все-руки в НИИ лепры – да-да, в лепрозории на Паробичевом бугре. И хотя проживал в нашем же огромном дворе, неделями, бывало, ночевал на работе, в одноэтажном домике с подвалом, куда никого, кроме Жорки, не пускал. В этой своей закрытой, отлично оснащённой мастерской он изготавливал сложнейшие лабораторные приборы, вроде настольного стерильного бокса для манипуляций с культурами клеток – в Союзе тогда не выпускали боксов такого типа. Каких только инструментов не нашлось бы в его берлоге: великая рать кусачек, пилочек, ножничек, тисков-тисочков… И разложены все ак-ку-рат-ней-ше по родам войск, так сказать, в истинно немецком порядке. А был ещё такой специальный часовой микроскоп, куда вставлялись разнокалиберные, похожие на крошечные торпеды приборы с именем французского сыщика: пуансон. Множество, целый взвод пуансонов. Каждый, как солдатик в окопе, сидел в специальной лунке в старинном ящичке, на крышке которого написано: «Potans Bergeon».
И это правда: любой самолёт был ему, боевому лётчику, точно преданный пёс.
Правда и то, что Большая война обошла его боями – по возрасту. Зато успел он попасть на другие войны в другой стране, где вдосталь повоевал и вдосталь налетался. После чего, прокрутив парочку смертельных виражей (типа ранверсмана или хаммерхеда, фигур высшего, но уголовного пилотажа), приземлился тут у нас в Астрахани, где косил под поляка, хотя частенько пропускал словечко-другое на идиш.
Польша тогда вообще была у нас в моде: Анна Герман, Эдита Пьеха, «Пепел и алмаз» Вайды, «Солярис» Станислава Лема… Ну а «Червоны гитары», а новый джаз, – не говоря уж об остроносых лаковых туфлях, вишнёвых галстуках-бабочках, об элегантных костюмах, серых в полоску? Польша была отблеском Запада и, несомненно, самым весёлым бараком в социалистическом лагере…
…Стахура, да. Цезарь Адамович. Любопытно, что вот уж этот виртуоз криминального мира, давно объявленный в розыск Интерполом, уверял Жорку, что имени-фамилии своих никогда не менял.
Глава вторая
Семейная коллекция
…Чепуха! Менял, конечно, но в довоенном варшавском детстве. Вернее, меняли за него, мнением пацана особо не интересуясь.
Отец его, Абрахам Страйхман, сын и внук варшавских часовщиков, всем существом своим наточен был на чуткий секундный ход времени: его предки поколениями вникали в работу тикающих механизмов и за пару веков собрали недурну́ю фамильную коллекцию шедевров часового и механического искусства.
Был Абрахам невысоким изящным человеком с остроконечной эспаньолкой, в народе называемой шпицбрудкой, с обширной лысиной, по субботам увенчанной бархатной ермолкой, с быстрым и зорким взглядом серых глаз. Подвижный и чуткий от природы, по роду профессии, однако, он подолгу застывал над разъятым часовым организмом, зажатым в потансе (микроскопе-станочке), и в эти минуты, с лупой-стаканом на правом глазу, с пуансоном в руке, походил то ли на единорога, то ли на рыцаря перед схваткой. А скорее, на рыцаря верхом на единороге.
Вонь палёного этот проницательный человек чуял задолго до поджога, до полицейской облавы, до погрома. «Мне это воняет», – задумчиво говорил он, просматривая по утрам газеты и принимая решения внезапные, на посторонний взгляд – странные, а то и вовсе дикие, озадачивая не только соседей, но и собственную семью.
Первый этаж дедовского каменного дома на Рынко́вой улице занимала мастерская, святилище часового божества, она же – торговый зал, уставленный витринами с часами наручными и карманными, с часами-шкатулками, часами-табакерками, часами-веерами и часами-браслетками, часами-медальонами и даже крошечными часами-кольцами.
Солидный был магазин, с товаром на любой вкус: были здесь представлены и дорогие изделия знаменитых домов, вроде Patek Philippe, Jaeger-LeCoultre, Breguet, Gustav Becker; часы с хронографом, вечным календарём, минутным репетиром. Но были и расхожие часики для публики попроще.
Здесь же, в отгороженном углу за шкафом стоял рабочий стол Абрахама Страйхмана, за которым производилась починка и отладка всевозможных, в основном старинных часовых механизмов, от которых отступились другие, не столь изощрённые и опытные, как Страйхман, мастера.
Семья проживала в том же доме, в шести комнатах на втором этаже.
И вот уж в этих комнатах…
Нет, в квартире Абрахама Страйхмана имелась, конечно, и необходимая мебель: кровати (нужно же на чём-то спать), обеденный и ку́хонный столы со стульями (нормальным людям полагается же где-то есть), диван и кресла в гостиной (в доме и важные господа бывают!); ну, и в лампах недостатка не было: люстры, настенные светильники, мелкие лампочки с остро направленным лучом для разгляду – чуть не по дюжине в каждой комнате, ибо было на что посмотреть, было чему подивиться в этом доме. Всё же свободное пространство, каждая пядь всех шести комнат, включая даже кухню и прихожую, было отдано царству часов.
Все стены, консоли, полки и полочки, круглые резные подставки на высокой ноге, навесные, угловые и напольные этажерки, жардиньерки и стеллажи, ломберные столики, за которыми никто никогда не играл в карты (глупство, «крэтыньске заенче», идиотское занятие!) – всё было уставлено и увешано часами.
В спальнях детей – старшей Голды, десятилетнего Ицхака, а также младшенькой Златки – тоже тикали, звенели, куковали и мелодично били на разные голоса неумолчные часы, часы, часы…
Было их в квартире триста восемьдесят семь, и никто не гарантировал, что в один прекрасный день отец не поднимется из мастерской с торжественным и счастливым лицом, бережно обнимая каминные или настенные, или интерьерные, или волоча на спине напольные – триста восемьдесят восьмые – особенно редкие, прямо драгоценные часы, которые он выкупил у хозяев по совсем пустяковой цене. И не вопи, Зельда, ша, вот тут есть местечко между креслом и подоконником, а если не встанет, то кресло долой: кому здесь рассиживаться? Зато послушай этот бой – послушай этот бой: серебряное горлышко его выводит, и так потаённо, так издалека, будто ангел с небес, – чистый ангел!
Весь дом звучал…
Он звучал днём и ночью, неустанно отбивая, отзванивая, выводя обрывки мелодий, выпевая и звонко отстукивая серебряными молоточками четверти и половины, и весомый полный час.
Зельда называла свои дни и ночи «сумасшедшим домом», но точно как бывалые санитары в доме скорби не обращают внимания на крики, стоны и визг умалишённых, так и вся семья Страйхман спала как убитая под звон и бой, и протяжный гуд, и чирик-чирик, и наперебойное «ку-ку!» и звяканье рюмочек, и короткую паровозную одышку, и туманный гул пароходной рынды, и витиеватую трель волшебной флейты, и виолончельный вздох усталых пружин… Обитатели этого дома годами, десятилетиями плыли в ночи, сопровождаемые добрыми голосами старинных часов, а прожитые их предками жизни призрачными часовыми охраняли границы их снов, пока неустанное время отбивало полный час, четверти и половины…
Любая страсть, любая одержимость делом ли, удовольствием или собранной дедом и отцом громоздкой коллекцией часов может утомить человека не заинтересованного. Вполне достаточно нескольких слов о наследственном безумии хозяина дома на Рынковой улице, чтобы читатель составил себе представление о плотности заселения тикающими механизмами этой, в сущности, не огромной квартиры. Но…
Но как не перечислить, как не описать, хотя бы словечком, отдельные жемчужины фамильного наследия zegarmistrzа, Абрахама Страйхмана!
Были здесь изрядной ценности каминные часы из первых французских, еще с 1760 года, что работали до восьми дней без завода: готический замок из редкого сплава латуни и серебра. Фаянсовый циферблат (расписанные вручную римские цифры, серебряные стрелки, оплетённые чернёной вязью) помещался в башне, по зубча́той площадке которой двигались двое часовых, каждый час меняясь местами. Причём серебряные их фигурки были выточены с таким ювелирным мастерством, что на лице каждого (а они были абсолютно идентичны!) можно было заметить лихо закрученные усы и окладистую бороду, волосок к волоску. Пока они плыли навстречу друг другу, слегка покачиваясь в бороздках, часовой механизм негромко выпевал французский военный марш XVII века «M’sieur d’Turenne»:
В семье часы так и именовались: «Мсье Тюренн», были просты в заводе, запускались по пятницам, перед Шаббатом.
Красное дерево, золочение, бронза – какая разница, что за материалы пошли на изготовление следующего чуда, если каждый гость просто застывал на пороге гостиной при взгляде на эти австрийские часы: на витые колонны, портик и арку голубого фарфорового циферблата, над которым с двух сторон нависали два полуголых ангела с лукавыми лицами, далёкими от святости. В семье эти часы носили прозвище «Два прощелыги». Их обожала кухарка Зося. Трогать не смела, это никому, кроме отца, и не дозволялось, но, проходя мимо, умильно крестилась и говорила: «Ну до чего ж чертовские рожи у этих ребят!»
В углу стоял Thomas Schindler, Canterbury – эпоха правления короля Георга III – английские напольные часы, музейный экземпляр. Они носили простое и гордое прозвище «Монарх», и восхищённому зрению некуда было деться от избыточности рококо: тут и медный циферблат с изысканной гравировкой на посеребрённом круге, и по всему корпусу золотые накладки в виде морских коньков, дельфинов и ветров, дующих сквозь щёчки-мячики кипящими струями, как из брандспойта.
Рядом с этой золочёной ярмаркой стихий с камина глядело само благородство: старинные французские часы, ампир, бронза, севрский фарфор; на лазурном гребне застыл воинственный греческий бог третьего ранга – голышом, но в шлеме и с копьём в поднятой руке.
Главным украшением гостиной был большой картель с браслетом и консолью из шпона палисандрового дерева – стиль Регентства, период Наполеона III. Перед этими часами гости застывали, совершенно очарованные: корпус из прочеканенной бронзы нёс на себе целую поэму образов: листья и грозди вперемешку с целой стаей мелкой лесной нечисти – каждая фигурка отлита отдельно, каждая наособицу, а вместе – сложная композиция. Венчала всю эту королевскую рать чаша Святого Грааля – непременный божественный атрибут династии Меровингов. Дед Абрахама привёз эти часы из Любека лет пятьдесят назад. Каждый час они подавали голос протяжным скрипичным арпеджио, вопросительно замирая на самой высокой ноте.
…Ну-с, побежали, побежали дальше…
Были в коллекции резные деревянные избушки и пагоды, и миниатюрные храмы с портиками, башенками, флагштоками; с медными и серебряными аппликациями, с алтарными рогами многих оттенков разнообразной древесины. Были каминные часы в фарфоре и дереве, и часы, выполненные в технике ормолу, украшенные резьбой и фигурами античных персонажей – каждый со своей физиономией и своим нравом.
О, это население часовой империи: зевсы и адонисы, артемиды и вулканы, фавны и нимфы, русалки и тритоны; целый дивизион разномастных ангелочков, вездесущих, как мухи; целый табун летящих коней; целая стая орлов и лебедей; целая псарня гончих; целый прайд львов; наконец, целых три Леды – две бронзовые, одна чугунная-позолочённая, – в изнеможении поникших под могучими лебедиными крылами…
В столовой, на стене издавна жили часы-фонарь с Британских островов: квадратный корпус из латуни, большой круглый циферблат, колокол глубокого печального тона. Середина XVI века. Под скорбный голос «Фонаря» Абрахам листал газеты, помыкивая, почёсывая бровь, качая головой и задумчиво бормоча своё: «Мне это воняет»…
…Однако следуем дальше, ибо коллекция трёх поколений Страйхманов одушевляет каждый угол, каждый закуток этой квартиры.
Все четыре стены комнаты Голды, старшей дочери Абрахама, демонстрировали весёлый оркестр настенных часов, сработанных в стиле музыкальных инструментов: банджо, лютней, гуслей… Кроме того, здесь бытовали тринадцать (!) часов с кукушкой, – и когда птички показывались в круглых или квадратных оконцах, вся комната перекликалась и похохатывала их оживлёнными глуповатыми голосами. Тут же висели «картинные часы», вписанные в позолочённую раму в стиле бидермейер. Эту диковину Голда выпросила у отца ещё в восьмилетнем возрасте на свою свадьбу. «Скоро ли та свадьба!» – улыбаясь, заметил отец. Никогда ни в чём не мог отказать любимице. «Не волнуйся, не за горами», – парировала языкатая девчонка.
В комнате пятилетней Златки, как наиболее крепко спящей особы, стояли по углам три «генерала». Двое были похожи, как братья: узкобёдрые стройные гренадеры, напольные часы английского мастера Джозефа Тейлора, конец XVIII века. Зато третий механизм, простоватый на вид, вроде шкафа, поставленного на попа, но с двумя мощными рогами в навершии – тот, берите выше: не генерал, а маршал: плечистый и могучий Густав Беккер. Это орган был с четвертным боем, а не часы, потому как механизм его, как и механизм органа, оснащён был трубами! Огромные гири на цепях сияли за стеклом – свинец в латунном цилиндрическом корпусе, – а самая большая гиря весом в 13 кг! Басовитый голос Беккера перекрывал все прочие голоса дома, и можно было представить, вернее, сочинить, вернее, если повезёт, приснить себе, как Маршал Густав ведёт своё часовое войско на завоевание Города.
Однако истинным богатством, истинными чудесами и благословением дома были два произведения минского часовщика Абрама Лейзеровского, гения и затейника.
С ним водил знакомство и совершал сделки ещё отец Абрахама Страйхмана, Ицхак Страйхман, тоже незаурядный часовой мастер и ювелир. Они познакомились в 1909 году на международной выставке часов в Санкт-Петербурге, где сложные механизмы Лейзеровского потрясли и участников, и организаторов, и посетителей выставки. Вернее, два мастера встретились в субботу в Большой хоральной синагоге на миньяне, разговорились после богослужения, и уж потом все дни выставки не разлучались – идиш для обоих был родным языком.
Деда Страйхмана захватила маниакальная идея приобрести хотя бы один чудесный механизм минского мастера. Они переписывались много лет, и Лейзеровский то давал слабину, то вновь запирался, не в силах расстаться со своим уникальным созданием. Но тяжело заболев и уже понимая, что время его на исходе, желая оставить семье средства к существованию, гениальный мастер вызвал Ицхака Страйхмана к себе. Тот примчался в Минск, и сделка – буквально на смертном одре Лейзеровского – сладилась! Дед приобрёл две главные драгоценности своей коллекции, в которые вложил все свои деньги, да ещё продал несколько дорогих экземпляров часов, и кроме того, до самой смерти выплачивал немалый долг Варшавскому обществу взаимного кредита и какие-то меньшие суммы друзьям-часовщикам, а уж завершил платежи его сын Абрахам, нисколько не тяготясь драгоценным долгом.
Так что ж это были за чудо-механизмы?
Одни часы представляли собой крепость высотой в полтора аршина. Циферблат помещался в башне, по верху которой безостановочно, в такт ходу, двигался часовой с винтовкой. Второй солдат каждые четверть часа выходил из будки, брал винтовку, делал выстрел, ставил винтовку рядом с собой. Под башней проведена была железная дорога. Каждый час из крепости выползал паровоз с тремя вагонами. Навстречу ему выскакивали три солдата: один звонил в колокол, другой водружал флаг, третий опускал шлагбаум. Часы были суточного завода, но заводил их отец (собственноручно!) только на Хануку.
Другие часы Лейзеровского заводились на Песах. Это был за́мок, и из одних чеканных ворот в другие тоже проходила железнодорожная колея. Каждый час дежурный на платформе давал звонок, раздавалась музыка – восемь тактов марша лейб-гвардии Драгунского полка. Из средних ворот выкатывалась публика, которую встречал жандарм. По своим, скрытым под платформой колеям плыли под руку пары: господа в цилиндрах, дамы в шляпках и платьях с турнюрами… Из правых ворот выезжал поезд с пассажирами. Ровно через пять минут сторож флажком давал сигнал об отправлении, поезд трогался, пыхтел, скрывался в левых воротах, а публика укатывалась обратно.
И на этом довольно бы часов, не правда ли? Довольно уже сложных механизмов, в глазах от них рябит, а от золота и латуни, от серебра да бронзы, от цветного фарфора и дерева ценных пород с души воротит человека с утончённым вкусом: Co zanadto, to niezdrowo – хорошая пословица: «Всё, что слишком, то не здорово». Ну, и довольно уже, пора завершить беглое знакомство с домом на Рынко́вой и с коллекцией часов, что одушевляла, отсчитывала и озвучивала жизнь нескольких персонажей примерно в середине прошлого века…
Однако напоследок заглянем ещё в одну комнату этой квартиры.
Она небольшая, но и не клетушка, квадратная, удобная, с голландской печью, облицованной бело-голубыми изразцами: на каждой плитке – синяя бурбонская лилия; они вроде бы одинаковые, но если всмотреться, если поочерёдно прищурить то правый глаз, то левый…
Тут жил десятилетний мальчик.
Комната Ицика (Izzio, как называли его домашние, что по-польски произносится мягко, уютно, словно ёжик свернулся: Ижьо) по количеству каретных часов представала настоящим логовом матёрого путешественника. Полки и стеллажи были уставлены самыми разными представителями этого мобильного отряда армии часов, придуманных в конце XVIII века легендарным мсье Бреге (его звали как папу – Абрахам), для военных кампаний Наполеона Бонапарта.
Весёлые часики, чьи колёса и пружины видны сквозь стеклянную фасадную панель, и так дружно щёлкают и тикают, завораживая взгляд – они были самыми любимыми в коллекции отца. В некоторых имелись и календарь, и колокольчики, и овальное застеклённое окошко в верхней грани корпуса, сквозь которое виден баланс часового механизма; и застеклённая дверца сзади, чтобы регулировать точность хода.
И можно смотреть на эти милые переносные часики сколь угодно долго, воображая почтовый дилижанс, длинную-длинную дорогу, ночёвки на постоялых дворах или прямо в мягкой траве, под могучим деревом, воображая негромкий деликатный бой в темноте, в ночной карете. Можно придумывать бегство и погоню, и схватки с разбойниками, и разные другие приключения…
(Отец считал Ижьо мальчиком слишком мечтательным, втайне вздыхал: эх, поменялись бы характерами дерзкая упрямая Голда и его нежный, как девочка, сын!)
Среди изрядного количества каретных часов, английских и французских, тут было несколько действительно отменных экземпляров: например, невероятно сложный подлинный Бреге 1798 года. Как и все часы, эти били четверть, час и половину, но ещё были будильником, имели вечный календарь и циферблат в виде луны. А главное, целиком были произведены вручную. Подумать только: эти часики были созданы руками самого Абрахама Бреге!
Да, комната мальчика была заповедником каретных часов. Впрочем, помимо них, были в этой комнате ещё одни часы, каминные, тёмно-зелёного мрамора с золотым навершием: муза Клио с книгой в руках. Папа говорил, что часы обычные, «шикарные, но не важные»: просто ампир, просто Франция, середина XIX века; просто подарок на его юбилей от Гильдии Зэгармистжев, или зэйгарников.
И всё же часы были изумительные, дворцовые, глаз не отвести: мрамор – грозный штормовой океан; а если долго всматриваться, среди бурных волн едва различим борт полупотопленной утлой лодчонки. И так прекрасна, так изящна золочёная дева Клио: босая, в складчатой тунике, – она сидела на низкой банкетке, перекинув ногу на ногу и чуть отвернувшись от Ижьо. Золотые косы на прелестной головке уложены полукружьями. И такое спокойствие, такая невинность в тонком античном лице.
В отсутствие камина часы стояли на столе, за которым Ижьо делал уроки. Он хотел, чтобы Клио всегда была перед глазами. Он был в неё тайно беззаветно влюблён.
Разумеется, мальчику тоже предстояло стать зэгармистжем, зэйгарником, ничто иное даже не обсуждалось. Ему предстояло наследовать магазин и мастерскую, драгоценную коллекцию часов и, главное, профессию. После окончания гимназии его ждала Ecole d’Horlogerie de Geneve, Высшая часовая школа в Женеве. А там – о-го-го! Там вершина твоего учения, итог твоих трудов: сделанные вручную карманные механические часы с индивидуальным порядковым номером, собранные и отрегулированные на территории кантона Женева. И работаешь ты над ними всё время, чтобы, в конце обучения, изготовленные тобой часы прошли сертификацию на получение Женевского клейма, символа качества наивысшего часового искусства!
Отец уже года три как приучал его к делу. Каждый день, возвратившись из гимназии и поужинав (голодный желудок никакой учёбы дельно не переварит!), мальчик целый час околачивался в мастерской – том самом рабочем закуте, отгороженном от торгового зала застеклённой витриной. Он именно что околачивался: то вскакивал и смотрел на руки отца из-за его плеча, то присаживался рядом, то (с недавнего времени) осторожно прилаживал тощую задницу на табурет отца, чтобы поработать паяльником. Отец уже поручал ему паять: соединять детали оловянным припоем и флюсом. Мальчик уже успешно работал надфилем, мелким тонким напильником для точных работ, хотя прежде и портачил достаточно. Но отец никогда его не бранил, никогда не повышал голоса. И даже если переделывал за сыном всю работу, обязательно говорил: «Уже лучше!»
Начинать надо с общих технических навыков, говорил отец: работа паяльником, надфилями, тонкими отвёртками, которыми закручивают мельчайшие болтики; осваивать клёпку, нарезку резьб. И лишь затем осваивать общие принципы часового хода… Но это учёба на годы, повторял он (сам прошёл такую же учёбу у своего отца, в честь которого и назван Ицик), любого научить этому нельзя. Тут нужны не только умные пальцы, не только слух, как у скрипача. Нужны особые мозги и особое сердце, которое тикает в унисон с часовым механизмом.
Ицик обожал отца. Обожал его руки с чуткими пальцами, с коротко и кругло остриженными ногтями. Обожал каждое их расчётливое скупое движение. Обожал мягкий тускловатый голос и манеру говорить, тщательно выбирая слова и умолкая, перед тем как найти более точное слово. Отец имел обыкновение трижды повторять фразу, даже не варьируя порядок слов:
«Узел баланса состоит из анкерного колеса, анкера и маятника…
Узел баланса (повторим, ингэле!) состоит из анкерного колеса, анкера и маятника… Надеюсь, теперь ты запомнил на всю жизнь: узел баланса – покажи-ка, где он у нас? правильно! – состоит из анкерного колеса (так!), анкера и маятника».
Считал, это помогает в деле, входит в голову мальчика и оседает там надёжным фундаментом.
Отец вообще знал уйму самых разных вещей и, главное, умел объяснить их обыденно просто: говорил – ты спрашивай, спрашивай, что в голову придёт, постараемся разобраться. Ицику приходило в голову бог весть что: откуда взялись зеркала и линзы, почему колёсики с зазубринами, почему поезд разгоняется на бо́льшую скорость, чем автомобиль, на чём тесто так мощно поднимается из кастрюли, разве оно живое? А как держится в воздухе аэроплан, а что случилось с Римской империей, у которой было столько легионеров, а почему к старости человеку нужны очки? Отец никогда не отмахивался даже от самых дурацких вопросов. И почему-то ответ на любой вопрос мальчика приводил их – кружным путём, порой и очень далёким, – к часовому делу, к какому-нибудь шпиндельному спуску с двуплечим балансом, или к фрикционной муфте для облегчения вращения стрелки, или к способу извлечения звука: колокольчику с молоточком и струнам, прямым или спиральным.
На рабочем столе Абрахама, застеленном чёрным сукном (на чёрном легче заметить выпавшую мелкую деталь), всегда открыт ящичек Potans Bergeon – старинный набор часовых инструментов, купленный в Швейцарии ещё дедом самого Абрахама, прадедом Ицика, первым зэйгарником в роду Страйхманов.
В ящике – отделение для потанса, станочка-удальца, в который вставляются солдатики-пуансоны, ударные инструменты. А пуансонов этих, самых разных – целая рота. Вот они, справа, каждый сидит в своей лунке, как солдат в окопе. Пуансон вставляется в станок-потанс, и сверху по нему чётко, остро и легко ударяют молоточком: запрессовывают в карманы крошечные рубиновые камни – они уменьшают трение и потому используются в часовом механизме вместо подшипников.
В больших часах их не бывает, только в наручных и карманных, и руками это сделать невозможно, даже если вообразить, что ты – Мальчик-с-пальчик и палец у тебя с остриё иголки. Нет, микроскопические рубиновые камни запрессовываются микроскопически точно, и вбивать их надо под определённым углом. Часы вставляются на подставку в потансе, сверху строго вертикально опускается точно подобранный пуансон. Он опускается на камень, по нему ударяет молоточек и… вот он, камень, запрессован в карман часового механизма!
Еврейский район Муранов, мягко говоря, не был самым благополучным, а тем более престижным районом довоенной Варшавы.
Рынко́ва улица, со своими кабаками, лавками и ломбардами, с огромным раскидистым рынком и его окрестностями, кишащими ворьём и жуликами всех специализаций, в XIX веке вообще именовалась Гнойной и знаменита была своими свалками.
Неподалёку от дома Страйхманов, в легендарной чайной «У жирного Йосека» (хасида Юзефа Ладовского), жизнь кипела с ночи до рассвета и заходила на круг с рассвета до ночи – исключая, разумеется, святую Субботу. Чай там, конечно, тоже наливали, и рыночные торговцы, бывало, заскакивали с утречка согреться чаем перед длинным базарным днём. Но главное, был этот круглосуточный кабак, где спиртное лилось рекой, местом сходок разных пёстрых, необычных, а порой и опасных типов. Но наезжали сюда кутить и офицеры, и судейская публика, до рассвета засиживалась богема всех сортов, охотно бывал кое-кто из модных литераторов, не говоря уж о музыкантах, сменявших друг друга над клавиатурой слегка расстроенного старого фортепиано. Не брезговал сюда заглядывать адъютант самого Пилсудского – светский лев и волокита, и не дурак подраться.
Цвет криминальной Варшавы устраивал здесь время от времени толковища, а представители радикальных кругов польской молодёжи – социалисты, анархисты, бундовцы и сионисты и чёрт их знает кто ещё, с их претензиями к миру, – проводили «У жирного Йосека» шумные собрания, частенько переходящие в мордобой. Да что там говорить: мало кто в те годы не мурлыкал себе под нос мелодию вальса «Бал на Гнойной» – известную песню, что за душу брала, ей-богу, – хотя речь там идёт всего-навсего о попойке с танцами в знаменитой чайной «У жирного Йосека».
Спустя несколько лет именно там, на Рынко́вой, а ещё на соседних с ней улицах Банковой, Гржибовской, Электоральной, Сенной, Новолипки, Зэгармистшовской (что и означает, собственно, «Улица часовщиков»), простёрлось самое большое в Европе гетто – 306 гектаров! – куда нацисты загнали и законопатили полмиллиона человек, всё еврейское население Варшавы (вдобавок к свезённому сюда населению из других городов и местечек Польши), исчерпав терпение Господа, изничтожив саму идею божественной сути и предназначения человеческих существ…
Но вот уж кто не собирался дожидаться библейского заклания агнцев, так это Абрахам Страйхман: ему воняло… Давно ему воняло!
После смерти Пилсудского в 1935-м Польша стала быстро наливаться юдофобским гноем, и нарыв этот всё разбухал и багровел, источая ненависть и жажду грядущей великой крови, – хотя культурная жизнь межвоенной Варшавы по-прежнему била ключом, и многочисленные кабаре и музыкальные театры поставляли публике всё больше популярных песенок и зажигательных эстрадных номеров: всё выше взлетали девичьи ножки на убранных красным плюшем маленьких полукруглых сценах, всё зазывней крутились попки в коротких юбчонках… По Варшаве ещё цокали более тысячи конных экипажей, не говоря уже о конках, но уже вовсю разъезжали и автомобили: такси (чёрные «форды» с продольной полосой из красных и белых шашечек), стильные «опели» и «мерседесы-бенцы», а на шикарные кабриолеты граждане, бывало, заглядывались так, что несколько человек уже угодили под колёса…
Когда в высших учебных заведениях Польши возникло и мгновенно вошло в обиход «лавочное гетто» – отдельная скамья на галёрке, куда отсылали студентов-евреев; когда в зачётных книжках появились «арийские печати» для поляков с правой стороны и отдельные печати для евреев – с левой, Абрахаму Страйхману завоняло нестерпимо, тем более что дочь его Голда только поступила на медицинский факультет Варшавского университета. Кроме того, она работала медсестрой в еврейском госпитале на улице Чисте и твёрдо знала, что станет настоящим врачом. Абрахам волновался за дочь: слишком умная, слишком бойкая и упрямая девочка. Не для задней скамьи он её растил, не для заднего двора этой антисемитской страны.
И не зря волновался, старый ворон. В один из дней начала студенческой жизни Голда прибежала домой в синяках и кровоподтёках, с дикими глазами, простоволосая… Случилось то, чего Абрахам, с его проклятой проницательностью, боялся: его гордая дочь отказалась проследовать на «еврейскую лавку» и, демонстративно усевшись впереди, перед кафедрой лектора, все полтора часа невозмутимо строчила конспект, не обращая внимания на шиканье и оскорбительный шёпот справа и слева. Так что после лекции жидовку пришлось приструнить: зажав Голду в углу коридора и намотав на кулаки её русые кудри, несколько студентов с гоготом сволокли девушку по университетской лестнице и выкинули на мостовую…
Этой ночью Абрахам, со своим тонким слухом, отточенным многолетним часовым бдением, проснулся от шлёпанья босых ног в коридоре. Он вскочил, нашаривая на ковре ночные туфли и нащупывая очки, которые в волнении смахнул с ночного столика. Выбежал из спальни и заметался по тёмной, пульсирующей часовым стрёкотом и боем квартире. Голду обнаружил в кухне: та стояла на табурете, прилаживая к потолочному крюку от люстры бельевую верёвку, с вечера завязанную скользящим узлом.
– Ай, красота-а… – пропел Абрахам. – Хорошее вложение в высшее образование гордой курицы.
Подскочил и смахнул дочь с табурета.
– Идиотка! – кричал он, схватив её за плечи и тряся, как деревце. – Если б мы вешались от каждого тумака говёного гойского мира, то фараон до сих пор правил бы в Египте!
Стоит ли говорить, что к ушибам и синякам дочери отец добавил парочку хлёстких и злых затрещин.
Десятилетний Ижьо, разбуженный криками и плачем, переминался в дверях кухни, растерянно моргая. Его била крупная дрожь, и вовсе не от холода, хотя стоял он босой и в ночной рубашке: он никогда не слышал, чтобы отец кричал, никогда не видел, чтобы тот поднял руку на свою любимицу, и никогда бы не поверил, что Голда при этом может так страшно, так яростно молчать, сверкая глазами, – в отличие от матери, которая рыдала не переставая, мотая головой, как лошадь пана Пёнтека, их знакомого извозчика.
И только шестилетняя Златка продолжала спать в своей комнате в обнимку с плюшевой кошкой Розой, в окружении генералов, перешибающих своим гулким басом все остальные голоса и звуки…
Нет, сказал себе Абрахам Страйхман, у меня только трое детей, пся крев! У меня лишь трое детей, извините Адонаи, барух ата, – ко́нчено, мне некого приносить в жертву, до яснэй холеры!
Изготовлением надёжных польских документов промышлял его приятель Збышек Хабанский, фотограф, скупщик краденого, художник-миниатюрист милостью божьей; в росписи фарфоровых циферблатов ему не было равных.
За массивный золотой перстень с рубином и шесть серебряных вилок с вензелями князей Гонзага-Мышковских он состряпал для Абрахама и Зельды, а также для их отпрысков убедительнейшие документы, согласно которым мишпуха Страйхман в одну ночь перевоплотилась в почтенное семейство Стахура. Ижьо, долговязый для своих лет подросток, отныне значился: Cezary Stachura, imie ojca: Adam, imię matki: Zenobia.
Разумеется, оставаться в Варшаве, даже и переехав в другой район, было делом крайне неосмотрительным. Зельда считала, что это мутное время надо пересидеть у своих. Что значит «у своих», бога ради! Где они? Разве вся улица Рынко́ва, а также её окрестности не были когда-то «своими»? Нет, увы, не сейчас. Сейчас – кончено. Для Голды (Галины, запомнить покрепче, до яснэй холеры!) нужно искать другой университет, да и Ицик, то есть Цезарь, должен закончить приличную гимназию, прежде чем мы отправим его в Ecole d’Horlogerie de Geneve.
Многочисленная родня Зельды проживала в Лодзи, занимая чуть не всю улицу Злоту. Не то чтоб богачи, просто порядочные мастеровые люди – в основном портные, но и кондитеры, и кружевницы, и кожевенники. Был даже один племянник, что плавал механиком на корабле. Вот у его отца, у дяди Авнера, который недавно овдовел, а квартиру занимает просторную, можно присесть на минутку – на месяц, на два, дабы определить, куда ветер подует.
Лодзь так Лодзь, отозвался Абрахам, ибо тянуть было незачем: ему воняло…
По утрам, за чаем, прежде чем спуститься в мастерскую, он имел обыкновение просматривать газеты под уютный бой и звон, и нежный стон, и певучий оклик, и стеклянное треньканье, кряхтенье и звяканье многочисленных перлов своей коллекции. И несмотря на эти богатейшие арпеджио и мелодические аккорды, его дотошный слух загодя уловил тиканье дьявольского часового механизма. Тот багровый нарыв набухал гноем не только в Польше, он ширился, охватывая Европу, расползался до Азии; наливался, ежеминутно готовый взорваться и залить весь мир невыносимым смрадом мертвецкой.
23 августа Абрахам развернул «Варшавские губернские ведомости» и прочитал о Пакте ненападения между Германией и Советским Союзом.
Старинный «Фонарь» с Британских островов за его спиной (квадратный корпус из латуни, большой круглый циферблат) медленным глубоким басом отбил восемь ударов. Абрахам переждал его скорбный речитатив, отпил глоток горячего чая и спокойно спросил жену, сидящую напротив:
– Знаешь, Зельда, какие бывают на свете богатые имена? – И приседая голосом на каждом слове, раздельно произнес: – У́льрих Фри́дрих Ви́лли Иоахи́м фон Ри́ббентроп. – Отпил ещё глоток. – Это тебе не Стахура, а?
«Вот теперь пора, – подумал он. – Теперь – в самую точку».
Буквально за неделю, не разгибая спины и не вынимая лупы из глаза, он завершил все текущие дела и заказы, кое-что передав коллегам часовщикам, кое-что продав, но в основном прикупив… И теперь две ночи подряд стоял над душой у Зельды, давая указание – куда и что вшивать. «Отстань, – отмахивалась она, – кто тут швея, я или ты!» В юности она действительно три года училась в швейной мастерской у лучшей портнихи Житомира мадам Фанни Шмидт, а потом действительно пару лет шила в охотку на сестёр и подруг. Кстати, по-немецки Зельда щебетала свободно: фрау Шмидт за годы своего российского замужества так и не освоила русский, а все её ученицы, благодаря идишу, с ней и так свободно общались.
В ночь на 1 сентября 1939 года – ночь знаменательную, с которой начались великие бедствия мира и неисчислимые бедствия его народа, – остановив все часы, аккуратно и последовательно заперев на семь хитроумных замков все двери своего варшавского дома, погрузив лишь самое необходимое в экипаж знакомого извозчика, пана Пёнтека, Абрахам Страйхман, то есть (пся крев!) Адам Стахура, с семьёй направил стези свои в Лодзь. «Встань и иди», – велел Господь его тёзке и пращуру. Путь предстоял неблизкий, но преодолимый.
Они ехали всю ночь, не остановившись ни в Прушкуве, ни в Гродзиск-Мазовецком. Отец только дважды разрешил отдохнуть и ноги размять на обочине пустынной дороги, навестить кусты и перекусить бутербродами, прихваченными Зельдой из дому. Несмотря на прохладную ночь, всем было жарко: на каждом из Страйхманов, включая детей, поддето было по три слоя шмотья, в подкладки и воротники которого, как и в плюшевую кошку Розу, Зельда зашила кое-какие мелкие предметы. Тощей заднице новоявленного Цезаря всю дорогу досаждало кольцо с бриллиантом, неудачно вшитое матерью в шов его шерстяных, с начёсом брюк.
Мальчик стоял на обочине, прислонившись спиной к стволу раскидистого конского каштана, под которым расстилалась россыпь глянцево-шоколадных плодов в колючих шкурках, жевал булочку с маслом, проблёскивающем в жёлтом свете необычайно яркой луны, вдыхал запахи придорожной травы, лошадиного пота, ночной свежести, прикидывая – что интересного ждёт его в той Лодзи, где, как папа сказал, есть целых три еврейских театра и даже кукольный театр на идише; где, сказал он, все мы «ненадолго погостим».
Родители с девочками стояли поодаль, рядом с экипажем, негромко переговариваясь приглушёнными тревожными голосами. Отец оглянулся на сына – тот сполз по стволу каштана и сидел на корточках в чёрной тени густой кроны. Абрахам к нему подошёл.
– Папа, нам ещё долго ехать?
– Как получится, ингелэ…
Он поддел носком дорожной туфли колючую шишку. Проговорил привычным своим уютно-домашним голосом:
– В старину переплётчики использовали сушёные плоды конского каштана. Перемалывали их в муку, смешивали с квасцами – получался специальный переплётный клей, более сильный, чем обычный. Книги дольше сохранялись…
…Варшаву в эти часы уже поливали огнём «мессершмиты» и «стукасы», а немецкие танки и мотоциклисты с лёгкостью утюжили польскую конницу. И если б семья беглецов осталась у себя на Рынко́вой, то в конце октября они наверняка имели бы случай полюбоваться парадом гитлеровских войск на улицах Варшавы.
Вместе с тем уже 17 сентября нарыв прорвался с другого боку, начался «польский поход Красной армии», и советские войска вошли в Польшу, заняв её восточные земли по границам, согласованным в секретных протоколах к тому самому «Договору о дружбе и границе».
Длинная, между прочим, получилась граница, и существовала гораздо дольше, чем договор. Так называемая «линия Керзона» – впоследствии она и осталась государственной границей между Польшей и Советским Союзом.
Абрахаму в эти месяцы бегства и взрывов аж нос заложило от вони, прущей со всех сторон. Ему было совершенно ясно, что от чёрной тучи, сгустившейся над евреями Польши, надо бежать только в одном направлении: на восток. Как, к красным?! К красным, да. В том самом пакте двух мировых держав таилась негласная установка: в течение нескольких недель граждане уже несуществующей Польши могли разбрестись по домам, забиться в свои щели, затихариться по своим углам, – для чего вдоль всей новоявленной границы были наспех устроены пограничные переходы.
– Львов, между прочим, – говорил Абрахам Зельде, – крупный университетский город с традициями, с образованной публикой. Вот там и будут учиться и жить наши дети. Что, «Красный интернационал»? Холера с ним, с этим интернационалом, по крайней мере, там ещё не жгут нас в синагогах.
– Аврамек, брось свои завиральные идеи, – говорил дядя Авнер, у которого они причалили «на минутку», а имелось в виду месяца на два, на три, а там поглядим. – Мы знаем немцев по прошлой войне. Это приличные культурные люди. Они разливали суп населению из своих полевых кухонь.
Вся родня Зельды некогда бежала из Житомира от петлюровских погромов 19-го года. Она сама прекрасно помнила это лютое время, если только можно что-то помнить, отсиживаясь в погребе.
– Они, говорю тебе, наливали людям суп и звали евреев в переводчики: идиш, он ведь почти немецкий, а им надо было объясняться с этими дикарями. Это цивилизованный европейский народ, Аврамек…
– Я не Аврамек, – оборвал его угрюмый Абрахам. – Я пан Стахура, понял, ты, жид? Я польский мещанин Адам Стахура, со своей женой Зенобией и своими польскими детьми, забыл, до яснэй холеры, как их там зовут.
…И в ноябре 1939-го семья Стахура в полном составе: отец, мать, юный Цезарь и две его сестрицы, одетые, само собой, по погоде, в ту же трёхслойную одежду (стужа стояла в том году ой какая стервячая!), пешком дотащились до белёной сторожки пограничного перехода, где юноша-ефрейтор, с белым от мороза лицом, просмотрев гениально сработанные Збышеком Хабанским документы, буднично пропустил их в дальнейшую жизнь.
Правда, перед тем, как указать подбородком на низкую деревянную калитку, ведущую в просторы советской власти, он вдруг заявил, что должен обыскать фройляйн. Видимо, Голда по-прежнему внешне являла собой наиболее независимое лицо в семье и по-прежнему вызывала у посторонних желание поставить её на место. Все замерли… В потайные изгибы, вытачки, воротнички и подстёжки Голдиной одежды была вшита немалая часть жизненного обеспечения семьи.
– Что?! – воскликнула Зельда по-немецки, и в эти мгновения призрак мадам Фани Шмидт, вероятно, одобрительно улыбался и кивал ей с мёрзлых небес. – Обыскивать мою дочь?! Задирать ей юбки?! Вы имеете здесь для этого женщину?! Или вы всерьёз решили, что будете вот тут мацать мою дочь своими солдатскими лапами, а я буду стоять и аплодировать?!
И ефрейтор, – каким бы невероятным ни показалось это сейчас, спустя все лагеря смерти и всесожжения, и растерзания человечьей плоти, и кройки-шитья кошельков-абажуров из человечьей кожи; спустя весь кромешный ад, смрад и вой геенны огненной, вечно алчущей своей непомерной доли, – юный ефрейтор неожиданно смутился, залился румянцем (видать, оторопел от беглого берлинского выговора Зельды) и отступился: торопливо сунув ей в руки документы, молча указал на калитку. «Может, замёрз? – рассуждала позже, белая как снег от пережитого страха, Зельда, – может, хотелось ему согреться чаем в погранцовой сторожке?»
Семейство Стахура (Адам, Зенобия и трое их детей с породистыми польскими именами) молча проследовало к выходу гуськом, не торопясь. При них было три потёртых баула с кое-каким бельишком и носильными вещами; ну и в небольшом саквояже, типа акушерского, отец бережно нёс свой Potans Bergeon, без которого не мыслил жизни. В последнюю минуту, дрогнув перед слёзными мольбами Ижьо, он прихватил ещё каретные часики – те самые, 1798 года, с механизмом невероятной сложности: они отбивали четверти и половины, и само собой, полный час, но ещё были и будильником, ещё имели вечный календарь и циферблат в виде луны, а главное, были созданы руками самого Абрахама Бреге!
Всё остальное было на них. Златка, то есть Зофья, прижимала плюшевую кошку Розу то к правой, то к левой щеке, согревая озябшее лицо. Зашита Роза была так аккуратно, что новоявленная Зофья даже не обратила на это внимания.
Ох, Роза… плюшевая Роза помогла им прожить во Львове до самой эвакуации, до самого бегства на восток в июле сорок первого, на платформах товарных поездов, под взрывами и дробными очередями пулемётов, под вой «мессершмитов» и «стукасов». Верная Роза, с грязноватой свалявшейся шёрсткой, следовала за ними в очередях за кипятком на станциях, за карточками в эвакопунктах. Давно уже выпотрошенная Роза была бессловесным покладистым попутчиком, пока однажды не выпала из рук сонной девочки, свалившись на рельсы в гудящую и стучащую колёсами тьму. И Златка-Зофья зарыдала, оплакивая свою плюшевую подружку, как живое существо.
За калиткой они остановились. Впереди дымно-синим маревом сутулился железнодорожный полустанок: десятка два домиков, чёрные скелеты деревьев, чёрные столбы электропередачи под снежными шапками…
Сейчас это был Советский Союз.
Это была всё та же Польша, бессильно простёртая под новым хозяином.
Глава третья
Жорка
И никаких свиней они с Матвеичем не пасли! Никаких таких свиней, к которым Тамара в хмурую минуту грозилась Жорку отослать. Пасли они совхозное коровье стадо: совхоз «Ленинский», село Солёное Займище Черноярского района Астраханской области. Адрес он знал, он был уже разумным пацаном – восемь лет всё-таки.
Матвеич был ему никто, просто однажды утром заглянул по-соседски, увидел мать в блевотине (под утро её всегда рвало, правда, к полудню она прочухивалась и за собой, как могла, убирала) и сказал Жорке: «Пойдем-ка со мной, милай». Заставил надеть пальтишко, в шкафу разыскал и нахлобучил ему на голову шерстяную шапочку (по утрам ещё подмораживало будь здоров!) и увёл к стаду.
Жорка тогда учился во втором классе и в школу ходил исправно, только бы не видеть опухшую от водки вонючую мать. Он её помнил красивую, тонкую, с мягкими и волнистыми, как белый кукурузный шёлк, волосами, помнил, как нежно пахла ямка в основании её тёплой шеи…
Вообще, родителей Жорка помнил всю жизнь в пристальных подробностях. У отца была родинка над верхней губой, он ею шевелил и говорил: ну-к, смахни букашку! Сын шлёпал ладошкой, отец хохотал и уворачивался… Хорошая была пара: оба смешливые, оба говоруны и певуны, отец и на гитаре недурно себе подыгрывал. Странно даже, в кого Жорка уродился таким букой.
Год назад папку убило током, что тоже было более чем странным: Слава Иванов, дипломированный электрик, парень аккуратный, а на момент гибели совершенно трезвый, был найден мёртвым под обледенелым столбом электропередачи. Кто говорил – заземление проржавело, кто напирал на криминал: мол, по злому умыслу какой-то гад рубильник включил.
Да какой там злой умысел, и с чего бы! Славу все любили, парень был бесхитростный, лёгкий, весь нараспашку, вряд ли кого в своей жизни успел обидеть. На похоронах каждый рвался пару душевных слов над гробом произнести. Макарюк, мастер бригады распределительных сетей, – тот целую речугу толкнул. «Славик, учил я тебя! – взывал к покойнику со слезою в голосе. – Тыщу раз, как попка, твердил: «Правила! Охраны! Труда! Кровью писаны! И вот, убеждаешься…»
Собрали, конечно, комиссию по расследованию (совхоз «Ленинский» – это вам не Гнилые Выселки), приехали из райцентра двое солидных дяденек в шляпах. Что-то там вымеряли, кого-то опрашивали… ну и какой с них толк? По результатам расследования составлена была официальная бумага, печати-подписи, не придерёшься, копия торжественно вручена вдове. Что-то там об обрыве двух фаз, «из-за чего создалась иллюзия отсутствия напряжения на высокой стороне ТП», и о том, что «при отключении ЛР-12 от неподвижного ножа крайней фазы оторвался шлейф и лёг на нож средней фазы, ввиду чего одна фаза отключённого участка ВЛ оказалась под напряжением».
Не дочитав, мать смяла документ, с минуту комкала его обеими руками, как снежок утрамбовывала, словно жизнь свою замужнюю сминала за ненадобностью, размахнулась и закинула бумажный комок в угольное ведро у печки. Жорка его вынул, отряхнул, разгладил… Прочитал и навсегда запомнил. Память у него была реактивная, как самолёт, фотографическая, о чём тогда он ещё не знал, думал, у каждого так, думал, это нормально: прочитал разок, ну и помнишь.
Мать отцовой гибели не пережила. Это соседки так говорили. Жорка внутренне морщился, он не любил вранья в словах и в смыслах: как так «не пережила»? Вон она, живая, но вечно пьяная, валяется на тахте, бревно бревном, а под тахтой пустые бутылки катаются.
Пить она не переставала с похорон. Наголосившись на кладбище, на поминках притихла, сгорбилась, завесила лицо своими белыми кукурузными волосами… Но когда её заставили влить в себя два стакана водки, постепенно распрямилась, стряхнула горестную одурь, оглядела дом, стол, собравшихся соседей… И вдруг поняла, что жить-то можно, стоит только опрокинуть в себя стакан обезболивающего. Так с тех пор и жила, порой даже забывая, что муж трагически погиб. Продрав глаза, хрипло и жалобно звала: «Сла-а-ав… Сла-вик?..» Нащупывала бутылку на полу и, если там что-то ещё плескалось, немедленно приступала к перекройке и перелицовке судьбы.
Школа была – обычная сельская, но с полным набором учителей. Неплохая, в общем, школа – хотя позже он любил повторять, что из всей литературы дети знали только мат. Самому Жорке литература была без надобности, а вот цифры он так любил, так любил, что даже рисовал их, как прекрасных животных: оленей, коней и лебедей, выводя в тетрадках в разных сочетаниях. Пятёрка была любимицей: литой-золотой, закидывала оленьи рога; десятка, серебряная парочка, переливалась лунным блеском… Каждая цифра, возникнув в сознании, выплывала на свет, приобретая в магическом танце значение и вес, и каждая представала красавицей, а вместе, дружно выстраиваясь попарно или в тройке-четвёрке, они мчались в воображении мальчика, как кони в скачках, чтобы слиться, распасться, обгонять, перемахивая барьеры… и успеть к финишной черте, под которой выстраивались строем, готовые снова лететь, куда их пошлёшь.
После занятий среди тупых второклашек (у которых пятьдесят три умножить на двенадцать считалось немыслимой умственной нагрузкой) он просился на урок в пятый класс, посидеть за партой с соседом Серёгой. И за пять минут до начала урока решал тому всю «домашку», так что Серёга был жуть как доволен. «Марь Ефимна! – просил, поднявши руку. – Можно малыш со мной посидит, за ним присмотреть некому. Он тихий». И Марь Ефимна неизменно отвечала: «Пусть сидит, мине до лампочкы». Родом она была из Белоруссии, и тяжёлый акцент сохранила на всю жизнь. Преподавала математику в 5–6-х классах, в 7-м не работала, так как программу 7-го не знала. Спросишь у неё что-то, чего нет в учебнике, она своё: «А мине до лампочкы…»
В общем, в один из весенних дней Матвеич, зайдя утром за какой-то соседской надобностью и узрев Жоркину родительницу во всём её отвратном бытовании, забрал пацана к себе. На робкие вопросы – мол, а школа как же… – отмахнулся и сказал: «Да на черта те школа, одна морока и безделье! Ты вон в уме считаешь, как бухгалтер Симаков на счётной машинке! И што? Всё равно будешь трактористом…»
Жорка притих. Не то чтоб согласился с нарисованной картинкой своего будущего, о будущем он не больно-то и думал. Просто скоро начиналось лето, а значит, – каникулы, Волга, пристань, базары… а Матвеич ему нравился.
У Матвеича в доме было чисто, хотя по-мужски просто и пустовато: голые лампочки на шнурах, выметенные доски пола. Никаких ковриков или там абажуров. Но стол как стол, четыре стула, громоздкий шифоньер, рукомойник, железная кровать. Всё на месте, всё для жизни. Была ещё широченная деревянная лавка без спинки, на которой стояла парочка лоханей и разная кухонная надобность. Но в первый же вечер Матвеич всё это смёл на пол, постелил две овчины, бросил в изголовье подушку – получилась лежанка. Жестковатая, узковатая, но Жорка так уматывался за день со стадом, что миг, когда тело касалось лежанки, и миг, когда на рассвете Матвеич будил его (интересно так: брал в пригоршню загривок и слегка сжимал, потряхивая), сливались в единый промельк ночи.
Зато по вечерам, отогнав стадо в коровник, они жарили картошку с салом и ели вдвоём прямо со сковороды, после чего Матвеич разрешал мальчику подбирать хлебной корочкой прогорклую жижу с ошмётками зажаренного лука, и вкуснее этого Жорка ничего не ел.
Иногда перед сном он обеспокоенно думал: что там мамка, кто ей таскает водку, кто картошку варит (Жорка давно уже навострился сам себя кормить и мамке тарелку ставил), пока в один из вечеров к ним не наведалась Татьяна Петровна, соседка, и, пошептавшись с Матвеичем, покачивая головой и отирая губы, с фальшиво оживлённым лицом объявила Жорке, что маманю забрали по «скорой» в больницу в острой фазе и теперь всё будет хорошо.
– Что будет хорошо? – хмуро спросил мальчик, и соседка так же оживлённо заверила, что мамку вылечат и всё станет как прежде: вернётся мамка твоя чистенькая, умненькая, добренькая… Какая была.
Почему-то именно эти приседающие няньки-суффиксы навеяли на Жорку такую тоску, что он сразу понял: ничего хорошего больше не будет. Что там сделают с мамкой, как её нагнут, во что превратят и куда закатают – неведомо. Один теперь Жорка, и держаться надо Матвеича.
Вставали они рано, в четыре утра, к пяти уже пригоняли гурт на ближнее пастбище, которое простиралось от кромки леса до пологих берегов ерика Солёного…
Туман вкрадчиво выползал из воды, извиваясь по руслу ерика, то поднимая драконью голову, то высовывая длинный гребень, то показывая язык. На передвижения и преображения тумана хотелось смотреть бесконечно, но луч на лесном горизонте уже пробивал кроны снопами солнечных игл, шарил по туманной реке, разгоняя тайны и расчищая водную гладь.
Стадо было большим и трудным, коровы все – своевольные и очень сообразительные твари. Были среди них вожаки, как у людей: к примеру, огромная чёрная Милка-Чума. Её даже быки слушались, побаиваясь острых рогов. К счастью, Милка любила конфеты, так что в кармане курточки надо было держать наготове кулёк леденцов, чтобы не сбежала, а заодно и стадо за собой не увела.
Днём, когда коровы укладывались отдыхать, аккуратно выстилая на траве большие розовые или бежевые четырёхцилиндровые вымена, Матвеич разрешал и мальчику покемарить. Расстилал в тени под огромным вязом свою телогрейку, Жорка валился на неё, как телёнок, и тотчас сквозь крону на него ссыпались целые пригоршни огненных цифр, крутясь и сопрягаясь в голове в бесконечные ряды коров и телят.
Мальчик был маленького роста, головастый, чернявый, слегка раскосый (в детстве отец поддразнивал: мол, никакой не Иванов он, а Кыргызов), с худыми несильными руками, потому драк избегал. И с кнутом никакого толку поначалу не выходило: кнутом надо было громко щёлкать, при этом очень громко матерясь – не со зла и даже не для острастки, – просто это был язык, который коровы понимали. А Жорка, слова эти прекрасно зная, почему-то не умел их правильно складывать и убедительно произносить, не умел пересыпать ими речь. Так что поначалу его делом было следить, чтоб коровы в клевер не забрели: если после клевера стадо напьётся воды – все коровы, как одна, враз подохнут.
А Матвеич был пастух настоящий: знал кормные места, привычки и нрав каждой питомицы и говорить мог о них часами. Это только кажется, говорил, что коровам всё по хер, у них душа нежная. Они за всё беспокоятся. Ежли ты к ней по-доброму, она всё поймёт и отблагодарит – знаешь как? Молочка больше даст. Обязательно лишний стаканчик молока в ведёрко добавит.
– Матвеич, а как же, вот ты кричишь на них, кнутом стреляешь.
– Да брось, милай, это ж просто разговор такой, они всё правильно чуют, они умные. Ну, а как драться меж собой почнут, так на то уж одна управа: кнут и ядрёный мат.
Вскоре Жорка знал всё стадо по именам: Маланка, Апрелька, Мальвина, Чернуха, Борька и Бублик, и красавец Бонапарт… Несмотря на огромную массу тела, коровы были игривыми особами: тёлочки и бычки гонялись друг за другом, как собачонки за собственным хвостом, валились на спину на траву, смешно елозили, задрав голенастые ноги. Стоило им попасть на облысевшую утоптанную площадку, кто-то из молодняка издавал трубный зов, затевал игру, и минут через пять большая часть стада, говорил Матвеич, гоняла ворон…
Лето катилось сухое, дни сине-жёлто-зелёные, один в один. Томительная жарь прогретого воздуха стояла плотной стеной, сотканной из звона кузнечиков, зудения ос, басовитого хода шмелей и голосистой, от земли до неба пестряди птичьего пения.
К июлю Жорка окреп, загорел, руки и плечи слегка набрали плоти, так что не стыдно было и майку снять. Трижды он удачно подрался с соседскими пацанами, которые дразнили его Коровьей Лепёшкой и Хвостом; он и сам тумаков нахватал, но и врезал по роже Костяну настоящим кулаком; и с того дня драк уже не боялся…
Он только скучал по тетрадкам и карандашу, по тайной жизни своих рисованных цифр. Но Матвеич обещал, что скоро вся эта галиматья из него выветрится, нельзя же, говорил, всё время хрен знает что в башке таскать. Ты жизнью интересуйся, жизнью! Она вон какая широкая…
…От пастушьей (или трактористской) доли Жорку спасла учительница математики Марь Ефимна – та самая, которой, вроде, всё было «до лампочкы». Просто начался учебный год, и сосед Серёга, переведённый из пятого в шестой класс только благодаря малышу, «за которым некому присмотреть», стал демонстрировать на уроках удручающие результаты. Спустя неделю после начала занятий Марь Ефимна поинтересовалась у Серёги, где ж его мозговитый братишка? Ну, и пришлось отвечать, что никакой то не братишка, а сосед, что теперь он в школу не ходит, а пасёт с Матвеичем стадо; что зовут его Жорка Иванов и что это у него папаню током шибануло до смерти.
– Иванов? – подняла голову от классного журнала Марь Ефимна. – Так он Славы сын?
И задумалась…
Славу она отлично помнила: тот, как и прочие совхозные дети, был когда-то её учеником. Бесхитростный покладистый мальчик, улыбка всегда наготове. Женился, кажется, на Светочке Демидовой, они и в школе за одной партой сидели… «А Светлана… она что, разве не?..». И услышала Марь Ефимна то, о чём все, кроме неё, знали: что Светлана, маманя Жоркина, спилась вчистую, до зелёных чёртиков, «до белочки», и уже месяц как увезена в районную психушку, где и пребывает беспамятная, а на сына ей плевать. А Жорку сосед прибрал, Матвеич, у него ж левая рука без пользы висит и трясётся, и он давно у председателя просил подпаска. В общем, они теперь оба-двое коровам хвосты крутят тремя руками.
– Так, продолжаем работу над ошибками, – оборвала Марь Ефимна смешки в классе. – Мине ваш юмор до лампочкы.
Она уже знала, что делать.
Вспомнила, что у Светланы был старший брат по отцу, Володя, лет на шестнадцать старше Светланы. Какие-то у парня были семейные неурядицы, стычки с мачехой, с отцом он тоже разругался и потому, отслужив армию, в село не вернулся: в техникум поступил, то ли в Астрахани, то ли в Ульяновске. Не может быть, чтоб ни разу не написал кому-то из школьных дружков, уж открытку точно отправил, а открытки в домах хранили. На них то Кремль запечатлён, то университет на Ленинских горах, то крейсер «Аврора», то вздыбленный мост над Невой. Словом, какая-то красота, а такое не выбрасывают.
Тем же вечером после занятий Марь Ефимна прошлась по улице Ударной, стучась ко всем соседям семьи Ивановых. И точно: открытка с Володиным адресом обнаружилась у его дружка Сёмки Страшно́го, ныне Семёна Михайловича, агронома по семеноводству. Сам Семён Михайлович был на полях, а жена Ирина, в прошлом Ира Никитина, и тоже ученица Марь Ефимны, порывшись в ящике коридорной тумбы, эту открытку своей учительнице охотно предоставила. И да: на открытке под густым синим небом празднично сиял-зеленел куполами Астраханский кремль.
«Здравствуй, Володя! – тем же вечером писала Марь Ефимна. – Не удивляйся этому посланию твоей старой учительницы…»
Письмо затевалось краткое, деловое и спокойное, но с первых же строк как-то расхристалось и разнюнилось.
Ей всё в подробностях рассказали соседки: и как в начале горя, жалея вдову с сиротой, каждая забегала чем-то помочь: прибрать, простирнуть, приносила горячее в кастрюльках. А потом все устали: ну, сами посудите, Марь Ефимна, рази ж у неё одной главная беда стряслась? У нас у каждой что-нибудь да случалось. У Валентины, вон, здоровый ребёночек помер просто во сне, у Клавы оба брата в своём «жигулёнке» по пьяни с моста кувыркнулись. Рази ж это не горе? Ну и сколько можно баловать молодую бабу? Поднимись уже, зенки пьяные проморгай, да и пошла борщ варить пацанёнку, правильно я понимаю?
Да вот неправильно, потому как, получается, неспроста это у неё, не от настроения или там лени… И в данный момент Светлана, бывшая её ученица-отличница, проходит суровое лечение в районной психиатрической больнице, и никто не знает, когда это лечение возымеет хоть какое-то действие. Ибо, выйдя из делирия, очнувшись от грёз и обнаружив себя вдовой-алкоголичкой, Светлана лечилась ныне от тяжёлой безысходной болезни, как она называется-то… синдром какой-то маникальный, что ли…
Всё это очень Марь Ефимну расстроило, так что письмо получалось уж никак не деловое.
«Мне кажется, Володя, – писала старая учительница, – что негоже тебе оставаться в стороне от этого близкого горя, неважно, в каких отношениях ты был с сестрой и мачехой, тем более та давно померла. Твой племянник Георгий – мальчик на диво талантливый в точных предметах, но трудный по характеру, угрюмый и замкнутый. К тому же семейное несчастье его сильно пришибло. Георгию необходим тёплый дом, родные люди, ласка. И нормальная школа. За ним присматривает сосед, один местный пастух, инвалид. Человек он хороший, но недалёкий, внушает Георгию, что учёба ему не нужна, и под разными предлогами учиться его не пускает. А новый школьный год уже в пути. Приезжай, Володя, и забери мальчика. Поверь, тебе это доброе дело окупится сторицей. Я уверена, что…»
…Тамара первой прочитала это письмо.
Собственно, Володя и не удосужился его прочитать, не до писем было, он пребывал в очередном запое, во второй его фазе: сидел за столом на кухне и открывал всё новые бутылки.
Письмо привело Тамару в волнение, в оторопь, и разобраться в подоплёке этого волнения было непросто. Первый её брак закончился выкидышем, после которого особой надежды на материнство не было, да и Володя, второй её муж, не сильно по детям горевал: нет их, и не надо.
Предлагаемый ей восьмилетний мальчик Георгий не был сладким младенцем, который в будущем станет звать её мамулей и обвивать её шею шёлковыми ручонками. С другой стороны, он не был и совершенно чужим. Володин племянник всё же. Он мог оказаться той самой возможностью материнства, а мог свалиться в самую серёдку её маленькой корявой семьи со всей своей… как там в письме училки-то? – «угрюмой замкнутостью». А ведь ещё неизвестно, что там с его мамашей: вылечат ли её или закатают до конца жизни в дурку? Говорят, там такими лекарствами пичкают, что человек имени своего не вспомнит, не то что за ребёнком смотреть.
Полночи Тамара сидела в кухне на табурете, слушая Володин храп и размышляя… Она и сама не была сильно ласковой да приятной, сама выросла в детдоме в голодные годы. Из-за пониженного слуха говорила громче, чем требуется, и потому у окружающих часто складывалось впечатление, что она нарывается на скандал. «На диво талантливый» – это что имеется в виду? С этим как быть? В будущем это диво могло обернуться удачей и почётом, а могло оказаться каким-нибудь безумием, разве нет: вон их сколько, этих чокнутых профессоров. Весь третий этаж ими полон. Возьмите хоть Макароныча…
Под утро, совсем измученная борьбой с собственной совестью, ни в чём не виноватая, никому ничего не должная, трижды поменяв решение, Тамара села и написала учительнице ответное письмо. Сильно не старалась, ясно и сухо писала своим крупным почерком: понимаем, ответственности не чураемся, мальчика заберём. Благодарны за заботу и внимание. Но уж будьте так добры, пусть все нужные бумаги подготовят в конторе совхоза. Юрист там какой-никакой имеется или как?
В школе детского дома № 10 для детей с нарушениями слуха Тамара училась как положено, была твёрдой хорошисткой. Ныне ежегодно подписывалась на журнал «Юность», который прочитывала от редакционной передовицы до юмористического отдела «Зелёный портфель». Иногда писала на местное радио письма с ответами на вопросы викторин, так что письмо, написанное ею с уважительным достоинством бывалого письмописца, должно было произвести на учительницу благоприятное впечатление.
Она выждала неделю, получила ответ на своё письмо, назначила день прибытия, выпросив для этого два дня отпуску на своей меховой фабрике… И дня три ещё дала себе время – успокоиться, вычистить и отмыть после запоя Володю, выбить коврики и перины, приготовить дом к приезду и поселению ещё одного человека. Мысленно так и произносила – «человека». И перетаскивала с места на место, сортировала узлы и ящики, выносила на помойку мешки со старьём, ползала с тряпкой по всем углам, расчищая площадь тесной двухкомнатной квартирки. «Кладовку ещё разобрать, – бормотала, – человек приедет, ему для вещичек место тоже требуется». Волновалась: тащить ли в Займище пустой чемодан для пожитков мальчика, или, возможно, в доме там найдётся, или кто из соседей расщедрится…
Но оказавшись на крыльце запертого дома Ивановых, внимательно оглядев разбитые алкоголичкой и заколоченные фанерой (сердобольные соседи постарались) окна, Тамара поняла, что никакого чемодана для пожитков новому «человеку» не потребуется…
…Добираться до села Солёное Займище можно по-разному. Есть романтический, продутый ветерком, хотя и долгий речной путь: на пристани, рядом с рестораном «Поплавок», можно сесть на «ракету», теплоход на подводных крыльях, и вверх по Волге идти до Чёрного Яра, откуда баркасом или речным трамваем уже добираться до Займища. Тамара приблизительно дорогу знала – однажды по профсоюзной путёвке отдыхала в профилактории комбината «Бассоль» на озере Баскунчак. Лечила там своё женское недомогание целебными грязями и рапными солями.
Между прочим, соль Баскунчака, крупнозернистая, опаловая, драгоценная – главный секрет посола знаменитой астраханской воблы. А нашу воблу ни с чем не спутаешь. Никакие тарани, густера, чехонь, краснопёрка, никакая плотва, ни даже вобла других регионов страны и близко не подплывают к великому кулинарно-культурному феномену по имени «астраханская вобла». Трое суток нежат её под гнётом в баскунчакской соли. А готовность проверяют на просвет: спинка должна янтарно светиться от жира, благоухание должно за сердце хватать, слюнка должна на губах играть! Но это так, к слову: удержаться не получилось!
Можно и проще выбрать путь – автобусом. Проще, да муторней: шесть часов по колдобинам и ямам трюхать, это ж все кишки повытрясет! Прикинув затраты и заморочки, Тамара решила в Займище добираться на автобусе, а вот назад в Астрахань прокатить «человека» с ветерком по Волге: тоже ведь впечатление для мальца, разве нет?
Мальчик, мелкий и тощенький, какой-то узкоглазый, как киргиз, стоял у ворот и невозмутимо рассматривал чужую женщину, которую объявили его тётей. Привёл его тот самый пастух Матвеич, заметно огорчённый поворотом дел: успел привязаться к пацану, привыкнуть к его помощи, пока небольшой, но за весь день всё равно заметной. А Тамара, увидев его бессильную паркинсонову руку, сразу смекнула, почему пастух так вцепился в ребёнка, – ещё бы, мальчик был ему подспорьем. Потому и школу можно похерить, подумала с негодованием.
– Спасибо, что приглядели, – сказала старику с достоинством, и даже слегка поклонилась, полагая, что от неё не отвалится. – А теперь мы уж сами.
И ободряюще улыбнулась мальчику. Тот промолчал, опустив глаза. Что он за гусь, Тамара не сразу поняла, но вот запущенный двор и пустой курятник, дом этот, с окнами, заколоченными листами фанеры, бесприютность и грязь внутри, загаженные пьяной блевотиной и не вполне оттёртые стены, – рассказали ей многое.
– Нам за вечер собраться надо, – озабоченно сказала она мальчику. – Завтра утречком ещё до пристани пёхать. Так что поторопись. Собери вот в сумку, что захочешь взять из вещей. Может, игрушки какие, мячик там… или шахматы, я не знаю. – Она действительно не знала, не могла знать, что дорого душе восьмилетнего ребёнка, мать которого за последние полтора года обратила свою жизнь и жизнь сына в беспросветный кошмар. И поскольку мальчик не двигался, столбиком стоя на пороге и оглядывая родительский дом, будто впервые его видел, Тамара повторила громче и настойчивей, как обычно, не контролируя свой голос, не понимая, услышал ли он её:
– Давай-давай, Георгий, пошевелись. Ну?!
– Не понукай, я не лошадь, – спокойно, по-взрослому отозвался он. – И не ори на меня.
И то, что он говорил ей по-деревенски «ты», и то, что совсем не смутился при знакомстве и совсем вроде как не стеснялся убожества родной обстановки, то, что по виду не был опечален отъездом и не захотел попрощаться с друзьями (да и где они, эти друзья?), Тамару озадачило. Ишь ты, не ори! Хорош типчик. Но, может, она и правда говорила громче, чем требовалось для первого знакомства?
Так и получилось, что вечные её сомнения, непонимание, неловкость с самого начала определили их отношения. Хотя Жорку не назвать было грубияном. И даже когда он якобы непочтительно отвечал, голос его звучал ровно и невозмутимо, не хамовато. Вот как сейчас: ну, в самом деле, стоило ли сразу поднимать голос по такому пустяку!
С собой мальчик взял только ранец, сложил в него тетрадки и учебники, и то не все. Остальное из вещей, пошарив в полупустом шкафу, Тамара прихватила на всякий случай. По вещам было видно, что мальчик вырос из старого, пообносился, что никто ему давненько ничего не покупал, и не шил, и не штопал. Заношенные свитера и майки, школьные брюки и школьную курточку с дырками на локтях и коленках она выбросила, в тюк увязала кое-что из бельишка, взяла осеннее полупальто, решив, что отпорет подол и надставит рукава, ну, кеды ещё прихватила на первое время, вроде они крепкие. Значит, маманя пропила всё подчистую, сына пропила! Ох, беда…
Она хотела предложить ему взять какие-то фотографии – мамы, папы, приятные, как говорится, воспоминания… как это правильней ему сказать? – но промолчала. Она пока совсем не понимала, как с ним разговаривать. Боялась, что он сорвётся, бросится вон из дома – к тому же Матвеичу. Так, в молчании, прошёл вечер. Они выпили молока, принесённого соседкой, и съели привезённые Тамарой из дому бутерброды с копчёной скумбрией. Вернее, ел мальчик, да с таким аппетитом, что она отдала ему всё, что было в бумажном пакете. Потом вспомнила, что купила на автовокзале кулёк с соевыми батончиками, достала его из кармана плаща, высыпала на стол, пацан и батончики все умял. «Растёт, – подумала Тамара. – Как приедем, надо сразу мотнуться на Большие Исады, купить курицу и сварить целиком. Интересно – осилит он целую курицу?»
Мальчик, Георгий, лёг в маленькой комнате, Тамара же побрезговала лечь в провонявшую постель Светланы, а чистых простыней и наволочку не нашла. Хотела бы немного прибраться, пол, что ли, подмести (с души воротило на всё это смотреть!), но побоялась мальчика разбудить. Сняла с крюка старое дырявое полотенце, порвала его на тряпки и вымыла стол. Так и просидела всю ночь за этим столом в стылой кухне – то подперев кулаком щёку, то роняя голову на сложенные руки, задрёмывая, вздрагивая и вновь просыпаясь.
Когда на яблоне за окном заворочалась, попискивая, какая-то птаха, Тамара вздохнула с облегчением: не терпелось покинуть этот дом беды и позора. Именно: позора. Она презирала Светлану. Бывшая детдомовка, выросшая в общей спальне на тридцать семь девочек, она представить себе не могла, чтобы горе настолько сломило и раскрошило женщину – до беспамятства, до потери главного от века стержня: материнской стражи. Нет, забрать мальчика и прочь отсюда! И сама себе удивилась: вот поди ж ты, тебе уже хочется поскорее забрать мальчика? А ведь он тебе даже и не нравится пока…
Утром они заперли дом (навсегда, как выяснилось позже) и за полчаса молча и быстро дошли до пристани. Георгий сам тащил свой узел на плече, как взрослый. Там уже колыхался на воде безымянный баркас, только цифра и была нарисована белой краской по чёрному борту: № 15, но матрос, или кем он там, на кораблике, трудился, заверил Тамару, что до Чёрного Яра их точно доставит. И поскольку день обещал быть чистым, безветренным, с небольшим молочным разливом на голубой кромке неба вдали, они не стали спускаться в крытую каюту, а поднялись на палубу, где под растянутым синим тентом стояли в ряд четыре деревянные скамьи.
– Тебя не мутит? – минут через двадцать истошно крикнула Тамара. На ветру, на воде, в грохоте мотора, она вообще не могла совладать с голосом. – Потерпи, когда пересядем на «ракету», куплю тебе там, в буфете, поесть.
Жорка кивнул, чтобы она отстала и утихла. Так красиво сбегали к воде по песчаным откосам желтеющие деревья, так пронзительно, так радостно-тоскливо кричали чайки: «виу, виу!» – то всплёскивая крыльями, как прощальным платочком, то жёстко их распластывая и едва не цепляя синий тент баркаса. С воды берега́ он видел только в дальнем детстве, лет пяти, когда с родителями прокатился до Волгограда, где жил папкин армейский друг. И сейчас его невероятная память немедленно предоставила тогдашние запахи и слова, картины и переживания: он волновался, когда Волга разливалась в море, а берега исчезали в голубом мареве и искристой шири. Но уж хоть один берег должен быть на месте, думал Жорка, это ж река, река!
А ещё вспомнил непреодолимый страх, когда «ракета» зашла в шлюзовую камеру, огромную коробку со стенами из цементных блоков. Они с папкой стояли на палубе, тот крепко сжимал его ладонь и объяснял, когда и почему вода откачивается, а когда набирается. Но Жорка неотрывно смотрел туда, где в специальных цементных нишах справа и слева от корабля были вмонтированы похожие на скелеты механизмы с рельсами по бокам. По этим рельсам скелет поднимался и опускался вместе с уровнем воды. Головой у него был огромный крюк, вместо рук – колёсики. На крюк набрасывали и наматывали канат, удерживая корабль на месте. Как ясно вспомнились сейчас эти жуткие скелеты-инвалиды с крутящимися колёсиками вместо рук, и тепло папкиной крепкой руки, и брызги воды на палубе… Он хотел спросить эту тётку-провожатую, Тамару, кажется, будут ли по дороге шлюзы на Волге, но промолчал, опасаясь, что та опять раскричится, не угомонишь её.
В Чёрном Яре не удалось достать билетов на «метеор», и Тамара, всунувшись в кассу чуть не по пояс, выставив зад и никого не подпуская к окошку расставленными острыми локтями, долго талдычила что-то сидевшей внутри тётке, а когда выпала оттуда – красная, потная, сверкая белками, торжествующе размахивая бумажками, – выяснилось, что добыла она левые билеты на какой-то пароход-тихоход «Кавказ и Меркурий»… Каюты и места все заняты, сказала тётка в кассе, но на верхней палубе можно притулиться.
Пока ждали прибытия корабля, купили на пристани у старухи с корзиной, накрытой куском старого ватного одеяла, четыре горячих пирожка с капустой и с картошкой, которые Жорка проглотил, не особо вдаваясь в этикет. «Спасибо», – подсказала Тамара. «Спасибо», – согласился он и подумал: «Начинается…» Но настроение его со вчерашнего дня… да нет, не настроение, при чём тут нутро, которое всё чувствует, как и прежде: свежесть или жарь воздуха, блеск воды, запах рыбы от мокрых досок причала… нет, Жоркино настроение никуда не сдвигалось. Просто сам окружающий мир стал хорошеть, если отсчитывать от блевотных луж под мамкиной кроватью или от коровьих лепёшек и вонькой овчины, на которой он спал у Матвеича и ею же укрывался. Да, мир стал явно и стремительно хорошеть и вкуснеть, так что эту нелепую тётку с зычным голосом стоило потерпеть, во всяком случае поглядеть – что дальше она предложит.
А дальше из чешуистого блеска на хвосте реки выросла белая точка и стала расти, расти, приближаясь и увеличиваясь в размерах, закрывая уже полнеба.
Двухпалубный пароход увалисто подошёл к причалу. «Ох, и старый же, – вздохнула Тамара. – Как бы не развалился! Его, поди, ещё бурлаки таскали».
Но Жорка впал в какой-то восторженный транс: для него-то корабль был огромным, такой махиной-кораблиной был, годной и для океанского плавания. На палубу выкатилась сдобная круглая тётенька в резиновых ботах и чёрной холщовой куртке, бросила бородатому парню на причале канат, тот поймал его и ловко навязал на кнехт хитрым узлом. Та же тётенька стала отрывать билеты; они продавались без мест, и это уж, сказала Тамара, как повезёт – беги и занимай. Жорка ввинтился мимо билетёрши внутрь корабля, и даже осматриваться не стал, просто взлетел по железной лесенке на открытую палубу и мгновенно занял скамейку, обитую, как в автобусе, коричневым дерматином.
За ним притопала Тамара, уселась рядом, тяжело дыша и подтыкая пальцами под косынку выбившиеся волосы. Она всегда берегла уши. «Не дует тебе?» – крикнула, испугав какого-то младенца на соседней скамейке. Ему дуло! Ему прекрасно дуло в оба уха, и в чуб, и в нос, и в глаза! Он уже чувствовал себя настоящим путешественником. А минут через десять, когда отвалили от причала, побежал осматривать корабль.
Здесь было два салона, носовой и кормовой, и все пассажиры ломились вперёд, конечно, но не всем повезло. По обе стороны корабля были входные-выходные двери, не в полный рост, а по пояс. К ним тоже можно было подойти, постоять, высунуть голову. У какого-то курсанта, который слишком рискованно высунулся, сдуло фуражку! Он вскрикнул, схватился за бритую башку, застонал… Судно, само собой, не остановилось, куда там! Прощай, фуражка! А не будь болваном.
Бурлящая жизнь речной воды, в толще которой двигался корабль, не давала Жорке успокоиться. Он постоянно двигался, скользил вдоль поручней на палубе, чтобы наблюдать её течение и цвет. По бокам корабля волны откатывались ровным полотном, как взлетает простыня под руками хозяйки, стелящей кровать. На носу вода разваливалась надвое, как спелая дыня под ножом, вскипая газированной пеной. И везде она была разной: серо-травяной по сторонам, за кормой – изработанной бело-ржавой, впереди корабля – глубоко-зелёной. А поднимешь голову, посмотришь вдаль – перед тобой нежная ровная синь, тающая к горизонту до голубоватого дымка́. И все береговые окрестности, выплывающие по обоим бортам, неумолимо сходятся к середине, а середина эта ощущается как стержень всей планеты. К вечеру на стержне оказывается диск заходящего солнца с блескучей дорожкой…
А ты всё стоишь на корме и не отрываясь смотришь на пройденную воду. Дымит труба, и тебе больше ничего не надо, как стоять так и стоять – до ночи…
Канатно-билетная тётенька исполняла, оказывается, ещё одну роль. Запустив на пристани пассажиров, она доставала из кармана крахмальную марлевую бабочку и, пришпилив её надо лбом, входила в застеклённую кабинку – то был буфет, – чтобы до следующей пристани торговать немудрёным набором снеди: банками берёзового сока, мятными коржиками, варёными яйцами… В какую-то минуту Жорка, понаблюдав за её невозмутимо начальственным лицом, подумал – уж не капитан ли корабля заодно эта самая тётенька, может, она одна и ведёт весь корабль, со всеми его нуждами, пассажирами, гудками, раскидистым шипением пены за бортом, коржиками и яйцами? Но избегавши весь корабль, в конце концов приметил и капитана, и помощника, и моториста. Один из них, выйдя из рубки и нечаянно задев пацана распахнутой дверью, в качестве извинения пригласил Жорку в машинное отделение. Там всё гремело, скрежетало, стучало, благоухало машинным маслом – ух, какой знатный грохот там стоял! Парень заставил Жорку надеть специальные наушники, гасящие шум. Вот было здорово! Жорка выдержал минуты три, стащил с головы наушники и дунул прочь, на палубу, на речной простор.
На пристанях стояли сколько угодно: то минут по пять, то застревали на полчаса; казалось, пароход, старая посудина, плывёт по собственному хотению, по-стариковски забывая, куда и зачем направлялся. И каждый раз, завидев пристань, Жорка сбегал вниз и отирался возле тётеньки, разок даже помощь предложил. Она засмеялась, сказала: «Лапуся! под ногами не крутися!» – как, наверное, внукам говорила у себя на кухне. И Жорка не обиделся. Мир продолжал расширяться и набухать деятельным восторгом, набирая солнца, лёгких перистых облаков и разных картинок вдоль берега, вроде целой горы глиняных обожжённых горшков, наваленных в двух шагах от причала.
А в Никольском сама пристань оказалась такая нарядная: деревянный бело-синий дворец на воде! И прямо на песке рядом с ним торговал-пел-покрикивал рынок, да такой весёлый, суматошный, богатый: арбузов и дынь целые курганы, помидоры астраханские в тазах горят ало-золотым огнём, рыба всякошная – вяленая, горячего копчения, гроздья балыков – осетровых, сомовых, белужьих – светятся на крюках перламутровыми телами. Стеклянные бастионы домашней консервации выстроены на досках, положенных на кирпичи. И всякая кругом расстеленная и развешенная красота вязаная-шитая-лоскутная-строченная добавляла яркой пестроты крикливому торгу.
На протянутой меж двух кольев леске висят вышитые полотенца и покрывала, выдубленные и тиснёные кожи, лежат на газете поделки из кованого металла и дерева. А ор стоит вселенский, будто не рыночек при речном причале, а раскидистый караван-сарай на Шёлковом пути – продавцы зазывают к своим телегам, у которых под весом арбузов и дынь подкашиваются, едва не отваливаясь, колёса. Кого-то зазывают на сушёную воблу с пивом, кого-то тянут за рукав, убеждая посетить лотосовую ферму.
За ярко-жёлтой полосой песчаного пляжа ветер ерошил ковыль. Над торговыми рядами, повозками, навесами невозмутимо вздымались и реяли в золотистом воздухе высокие шеи двугорбых астраханских верблюдов. Слегка покачивались их горбы, увенчанные тёмным мехом, вниз по крутому изгибу гордой шеи спускалась пышная борода, и на боках от дыхания подрагивали бурые островки свалявшегося меха.
Корабельная тётенька билетёрша-буфетчица оказалась родом как раз из Никольского. Когда подходили к причалу и Жорка, сверзившись по лесенке, уже стоял солдатиком с ней рядом, она сказала: «Лапуся, глянь, вон там, на холме купола царские, видал? Это наш храм Рождества Богородицы… Самый большой…»
«…В мире?» – подхватил Жорка. И она просто ответила: «Да», – и привычно-бегло перекрестилась на купола, перед тем как привычно-бегло бросить местному старику кольца каната на деревянный причал.
В Никольском они с Тамарой сошли на берег – «на минутку», тревожно предупредила она, хотя тётя Маша (так звали Жоркину новую приятельницу) заверила, что без них не ускачут. Но Тамара дёргалась и была уверена, что ещё как могут ускакать – без них, левых-то пассажиров, почти зайцев! Она, как понял Жорка, всегда обо всём беспокоилась, отвечала за все тайфуны и землетрясения в мире, дёргалась и покрикивала, и далеко от пристани не пошла, и не дала Жорке разведать все закоулки этого суматошного галдежа. А он бы покатался на верблюде, правда, если тот не плюнет – реальная опасность.
Тамара просто накупила поблизости у очередной бабки ещё пирожков, варёной кукурузы, солёных огурчиков, два больших утиных яйца и две сушёные воблы, от которых можно было отщеплять волокна и бесконечно долго их жевать, запивая ледяным лимонадом «Саяны», остро и сладко щиплющим язык.
За Никольским – то ли в Цаган-Амане, то ли в Копаевке – случилось солнечное затмение!
Это произошло на одной из остановок. Там к пристани пришвартовались два теплохода: один старенький двухпалубный «Иван Андреевич Крылов», другой – «Вацлав Воровский» – трёхпалубный, роскошный, со столичной публикой. У них «зелёные стоянки», пояснила тётя Маша, и, чтобы сойти на берег, нужно пройти наскрозь через холлы обоих кораблей. А бывает, сказала, пришвартуются в сезон по пять, по шесть теплоходов – вот и пробирайся к берегу, как на другой конец города.
На берегу гомон стоял оглушительный: местные уже поджидали отдыхающих, расхватывая их, очумелых от солнца и простора, – кого на лотосовую ферму тягали, кому контрабандную икру втуливали. Солнце палило, на небе ни облачка, вода у берега тёплая, ласковая, в высверках солнца. Ребятня плескалась у причала, ныряли и солдатиком, и топориком, и встав на скрещённые руки дружков. Над пронзительными детскими голосами, над палубами теплоходов бесновались, кружили чайки, сшибаясь в драке из-за кусков, что подбрасывали им пассажиры. Всё двигалось, звучало, вопило и светилось в пятнашках водяных и солнечных бликов.
– Ты стёклышком запасся? – спросила тётя Маша, поглядывая на небо.
– Каким стёклышком?
– Закопчённым. Затмение сейчас будет, через минуту, не слыхал по радио?
Жорка понятия не имел, что за штука это – затмение. Когда соседка Таня Мурзыкина заносила им с мамкой остатки обеда, она глядела на бессознательную мать и со вздохом говорила: «Это ей затмение…»
– Так беги к машинному отделению. Коля тебе даст посмотреть.
Но он так и не побежал к машинному, не успел. Вдруг ощутил на шее, на руках слабое дуновение липкой стыни, ощутил, как волоски поднялись дыбом на коже, словно от ужаса. И замер…
Сначала улетели чайки… Будто по знаку дирижёра, смолкли дети в воде. Отдыхающие, что резались в карты или играли в бадминтон, остановились и опустили ракетки. Стихли птицы, умер ветерок, остановился воздух…
Все торопливо вышли из воды и присели – кто прямо на прибрежный песок, кто подальше – на полотенцах и подстилках, словно зрители рассаживались в амфитеатре, готовясь увидеть какую-то драму.
И та не заставила себя ждать.
На берег наползал студенистый мрак. Не тень – в тени всегда играет жизнь, дышат полутона, шевелятся скрытые блики, – а именно глухой неумолимый мрак. Будто смертное окоченение захватывает, пронизывает насквозь землю, и ничто живое не может спастись. Люди забыли о закопчённых стёклышках, приготовленных, чтобы смотреть, как солнце заходит за луну; солнцезащитные очки остались валяться на подстилках. Все, казалось, перестали дышать, застыли, умерли… как и сама природа. Холод подступил к горлу, проникая в лёгкие, в кости, охватывая сердце томительной безадресной тоской…
Этот спазм природы длился минуты две-три. Затем посветлело… Чирикнула птичка, за ней другая, третья… Вздохнул ветер, морща речную шкуру, пришли в движение метёлки ковыля. На поручень палубы присела большая зелёная стрекоза, тараща сферические глаза. Но люди… Что вспомнили они древней пещерной памятью? Какой след ледникового ужаса протёк по вмиг застывшим позвоночникам, стиснул озябшие души? Тихо переговариваясь, они собирали манатки и поднимались на борт теплохода.
А Жорка, не помня как, очутился наверху, возле Тамары, привалился к ней и не протестовал, когда, приобняв, она легонько сжала его плечо, что-то бормоча успокаивающим голосом…
…По берегам дома́ подбирались к воде близко-близко, проплывали иногда беседки такой ажурной, невесомой красоты – где хозяева побогаче, – что дух захватывало! Хотя чаще над водой выступали простые деревянные мостки, с которых женщины полоскали бельё.
Самый смешной такой причалушко они с Тамарой увидели за Верхнелебяжьим. От приземистого домика под зелёной жестяной крышей к воде спускались деревянные ступени, где на живульку был сколочен не помост даже, а какой-то птичий насест. И всё же на нём уместилась целая семья: вокруг столика тесно сгрудились на лавке мужчина в сетчатой майке, бабка и мальчик лет пяти. Все трое были мелкие, как воробушки, а на столе стоял огромный, оркестровой медью пылавший на солнце самовар! Семейка чаёвничала, сидя на этой жёрдочке, а под помостом плескалась зелёная река, и казалось, вот-вот хлипкие доски треснут, разойдутся и все трое вместе с самоваром съедут в воду, как с горки на саночках.
Удивлённый Жорка впервые повернулся к Тамаре – заметила ли она это безумие, это безмозглое бесстрашие? Убедился, что она тоже озадачена, фыркает и качает головой. Взгляды их встретились, и оба рассмеялись! Впервые вместе рассмеялись над одним и тем же! И мир вокруг Жорки – река, и чокнутая семейка на птичьем насесте, и двугорбые астраханские верблюды в Никольском, преисполненные достоинства, как восточные владыки, и гора румяных горшков на жёлтом песке, и сама Тамара со своим диким голосом сойки… – всё слилось в возрождённый, после затмения, яркий солнечный мир – звучащий, пахучий-текучий, пряный, сладчайший, дерзкий, вольный и смешной!
…Ближе к Астрахани берега изменились, повеяло степным сухим воздухом.
Волга разлетелась, как разбитое зеркало, на реки, речушки и ручьи. Это была Дельта. Берега, казалось, выжгло солнцем до белёсой прозрачности. На полях ни былиночки. Вольное стадо жёлто-песчаных, под цвет берега, сайгаков, с мягкими горбоносыми мордами, с плавно изогнутыми рогами, возникло из жёлтого марева и минут пятнадцать бежало по правому высокому берегу: отчётливо прекрасные, будто вырезанные на блёклом предзакатном небе тонкими ножничками. Жорка зачарованно следил за ними, чуть шею не свернул, пока сайгаки снова не растворились в жёлтом мареве…
Заходящее солнце дробилось на глади многочисленных протоков, которые тоже были – Волга. А казалось, перед тобой – море, разрезанное на множество островов, и на каждом лоскуте водной глади, даже на мокрых отмелях, горело разбитое солнце, громадное, величественное, слепящее в багряном закате…
Эту дорогу он помнил всю жизнь, и всегда был благодарен за неё Тамаре. И когда много лет спустя сказал ей об этом, наклонившись к подушке так, чтобы она услышала его слова своим ущербным, а перед смертью и вовсе почти угасшим слухом, – улыбка тронула её восковые губы в отрепьях сухой кожицы, и она прошелестела:
– …Чаепитие на жёрдочке… помнишь?
– Конечно, помню, – сказал он и погладил её щёку.
Огромный, засаженный деревьями двор, куда привезла его Тамара, да и сам дом, выстроенный буквой П, поделённой посерёдке высоченной аркой, Жорку поразили, хотя виду он не подал. Но сразу за аркой открылись чудеса: лесенки, веранды, снова лесенки… Жорка задрал голову и встал, замерев: над этой странной конструкцией, над длинными галереями, заставленными кадками с фикусами, сквозь листья, трубы, лесенки мчались облака, и с места было не сдвинуться от этой бегучей красоты. Похоже на сцену кукольного спектакля, который однажды привезли в их село артисты из райцентра.
– Нравится? – спросила Тамара. – Красиво, да? А когда снег идёт, ты будто на дне колодца, и сверху на тебя сыплет и сыплет благодать звёздчатая… – и тем же мечтательным тоном добавила: – На верхотуре профессура живёт, все чокнутые. Там кооператив. А у нас всё проще, мы – рабочий класс, люмпены.
Они поднялись на крыльцо, вошли в нутро тёмного подъезда, и Тамара отперла простую, крашенную коричневой масляной краской дверь. Пропустив мальчика вперёд, вошла следом и щёлкнула выключателем. Жёлтым светом озарилась тесная прихожая с рогатой вешалкой, лоскутным ковриком на полу и сколоченным вручную дощатым ящиком для обуви, который служил заодно и скамьёй: на нём лежала такая же лоскутно-цветастая, плоская подушка.
Тамара скинула обувь и побежала освещать всю квартиру – щёлк, щёлк, щёлк! – будто спешила показать мальчику разницу между убогой его оставленной жизнью и новым уютным, пусть и не слишком просторным и не слишком роскошным жильём.
В открытом проёме двери справа виднелась чистенькая кухня, впереди за прихожей открывалась во всём великолепии оборок, занавесок, салфеток и каких-то плетёных-кручёных, развешанных по стенам цветных кос квадратная зала, в дальней стене которой была дверь в ещё одну комнату, видимо спальню.
Жорка тоже разулся на пороге, уж больно всё было намыто-натёрто… прям до блеска! Блестели ручки дверей, краны в кухне, блестели натёртые мастикой светлые доски пола. В зале под окном купчихой развалился диван с пухлыми валиками и подушками, обтянутыми жёлтыми чехлами. Рядом, упираясь длинной ногою в пол, стояла высокая, как журавль, лампа с бежевым оборчатым абажуром; именовалась она тоже как-то иностранно: торшер. А противоположный угол отгораживала такая складчатая стенка, как ширма в кабинете у школьной медсестры, но совершенно иная – не белая, а расписная, вся розово-салатовая, с целой толпой нарисованных на ней японцев или китайцев… словом, с компанией каких-то кыргызов, на которых Жорка и сам был похож.
И торшер, и ширма достались Тамаре после грандиозного ремонта у Макароныча. Татьяна Марковна подарила, дочка его. Тамара помогала ей прибираться после «этого вселенского бардака». Она подметала и намывала полы и всё глаз не могла оторвать от этой китайской красоты, и всё восхищалась: обходила ширму кругом, рассматривала, как картину: столько людей, и каждый занят своим делом – кто вязанку хвороста несёт, кто поливает деревце, кто над ткацким станком сидит, – и у каждого, несмотря на общую узкоглазость, своё выражение лица. В одном только месте в уголке была оторвана материя, пришить – две минуты. Она и пришила. И Татьяна Марковна сказала: «Вот и отлично, вот и забирайте её, Тамара». «Да вы что?! – закричала Тамара, как всегда, не соизмеряя громкость голоса с эмоцией. – Вы рехнулись, Татьяна Марковна?!» «Ну, значит, рехнулась, – сказала та весело. – Забирайте, забирайте. И торшер прихватите. Он мне тоже надоел».
Вот богатые, подумала тогда благодарная Тамара, вот они могут позволить себе такое, когда вещи – прекрасные вечные Вещи на Тыщу лет, да такая красота, на которую смотри-не насмотришься! – вдруг надоедают…
И долго развёрнутая ширма красовалась у стены, служа просто красоте дома, как гобелен или большая картина. А теперь вот пригодилась по назначению. Стояла растянутой гармонью, огораживая Жоркин угол: за ней была образцово, по-солдатски заправленная раскладушка и деревянный стул с прямой спинкой и твёрдым сиденьем. «Если аккуратно складывать штаны брючина к брючине и вешать на спинку стула, – сказала Тамара, – они всегда будут как глаженые. А уроки можно делать за обеденным столом, чтобы не сутулиться».
Жорка промолчал. Какие ещё уроки, что за ерунда? Он уроки никогда не делал. Математику решал сразу целыми разделами, прямо в учебнике, ещё в августе, с первой и до последней страницы. В русском тащился как придётся: корова или карова – какая, к чёрту, разница! Все тетради были расписаны цифрами – оленями, лебедями, ужами и чайками, и все эти примеры походили у него не на задачки, а на чертежи мизансцен какого-нибудь балетного сценографа.
Дядь Володя встретил племянника более чем спокойно. По-мужски. Руку пожал:
– Ну, милости просим, – буркнул, – как это… типа, добро пожаловать, чувствуй себя э-э-э… как дома. – Будто Жорка заглянул сюда дня на два, на три. Или на каникулы приехал.
Тамара сквозь сжатые зубы с натугой проговорила:
– Он и так дома, где ж ещё!
– А я что сказал? – негромко, со скрытой угрозой отозвался муж.
Наутро, в воскресенье, Жорке было позволено выйти погулять. «Но не шляться!» – предупредила Тамара, и Жорка призадумался – что бы это значило, если прикинуть, скажем, в расстояниях? После чего пошёл шляться куда глаза глядели. А глядели они сразу во все стороны.
Дорогу от пристани, где, в конце концов, они закончили своё прекрасное путешествие, и до самого дома он помнил наизусть. (Любой маршрут прокатывался в его голове так же, как цифры – навечно, и в дальнейшем, даже с изобретением всевозможных подпорок пространственному бытию человека, Дизайнер Жора никогда, ни в одной стране, не пользовался навигатором.)
Выглядел мальчик на загляденье: его единственные тёмно-серые штаны Тамара вчера удлинила за счёт обшлагов, отчистила и отпарила утюгом. К рукавам курточки пришила манжеты, а главное, из обрезков своей старой коричневой сумки нашила на локти круглые такие заплаты, какие Жорка видел в фильме на одном очкастом американце – сначала, вроде, симпатичном, но потом оказавшемся шпионом. Под конец фильма тот жалостно рот разевал, умоляя, чтобы в него не стреляли, и было противно: раз ты такой изворотливый шпион, имей мужество умереть за свою страну!
Ранним воскресным утром двор ещё пустовал, даже хозяйки в воскресенье позволяли себе подремать подольше. Это была необъятная страна, с кирпичными гаражами (а над одним из гаражей в текучем голубом небе плыла настоящая синяя голубятня), с фруктовыми деревьями, с асфальтированной площадкой в центре, на которой развешивали бельё и выбивали ковры. На дальней окраине двора притулился полусожжённый, но ещё крепкий на вид и даже вроде бы частично жилой флигель. Надо бы разведать этот флигель…
Но для начала Жорка подробно осмотрел «кооператив», побродив по тем самым лесенкам и длинным галереям, куда выходили двери явно богатых квартир. Сами двери тоже были богатые, пухлые, обитые дерматином разных цветов – чёрным, коричневым, даже вишнёвым… очень солидные двери! За одной из них драматический женский голос выпевал: «Ос-во-боди меня от себя!..» «Профессура», – шёпотом повторил Жорка брошенное Тамарой словечко. Хм… интересно, кто это. Спрятаться бы здесь… хотя бы и за кадкой с фикусом, и понаблюдать за обитателями этого «кооператива».
Тайники его захватили позже, но уже тогда, в первые месяцы обживания дома и двора, набережной Кутума и окрестностей, у Жорки то и дело возникало острое желание спрятаться, исчезнуть, и внезапно обнаружить себя по собственному хотению там, где он сам назначит.
Потом он спустился, обследовал недосожжённый дом на задворках этого в целом благополучного двора: судя по занавескам на двух уцелевших окнах и по двум другим окнам, с синими крепкими ставнями, кто-то там зацепился-таки и живёт! Затем, через параллельную улицу Чехова, где наткнулся на заросли изумительно вкусного крыжовника, Жорка выбрался к церкви с круглой маковкой. Это уже не церковь была, а какой-то склад, окружённый забором из железных прутьев. Сквозь прутья Жорка протиснулся во двор и там тоже всё-всё по-хозяйски оглядел. При желании можно и на склад пролезть, подумал… но решил оставить это интересное дело на потом. Он многое решил оставить на потом, например высоченную сливу во дворе, куда можно и нужно залезть и поискать прозёванные местными пацанами сливы. (Первой встречи с местными он, признаться, побаивался.)
Он прогулялся по Красной набережной не очень далеко, зато в обе стороны, дошёл до пешеходного моста, с которого невозмутимо рыбачили трое мужиков и залихватского вида седая и загорелая тётка. Эти фанатики упрямо надеялись на улов, хотя тут же рядом прыгали в воду с перил пацаны, команда байдарочников прожигала середину реки своей узкой торпедой, а поблизости от моста околачивались бабки с белыми лотками, на разные голоса пронзительно покрикивая:
– Беляши-беляшики! Пирожки с картошкой, с головизной осетра! Горяченькие-пышные! Вкусные-аппетитные! Сковородочка шкворчит, ещё не остыла-а!!!
У стекляной пивнухи толпились алкаши-алкашики, разбирая жирную воблу по лоскутам: сначала отрывали брюхо, изымали и разжёвывали пузырь, потом кусками извлекали бордовую липкую икру, и затем уж под ледяное пиво смаковали янтарную спинку и хвостик…
Наконец Жорка почувствовал, что утренний чай со вчерашним пароходным пирожком, сохранённым Тамарой на завтрак, уже заскучали в брюхе и легонько, но настойчиво скулят, прося добавки. Довольный, окрылённый новым огромным миром, в который он так внезапно и удачно угодил, Жорка, ни на мгновенье не задумываясь о дороге, ничуть не заплутав, вернулся во двор.
Напоследок завернул к песочнице – повисеть на перекладине деревянного грибка. С некоторых пор, примерно с семи утра, он решил накачивать мускулы на всякий пожарный. Подпрыгнул, ухватился за косую перекладину и повис, пытаясь для начала подтянуть себя разочек-другой…
– Пять! – отчеканил кто-то за его спиной.
Жорка отпустил перекладину, спрыгнул на корточки и обернулся. И застыл: шагах в десяти от него стоял пацан, из тех, на кого глянешь и язык проглотишь.
У пацана на голове был куст. Ну, волосы, конечно, но курчаво-густые, как подстриженный куст жёсткой садовой изгороди. Посреди куста торчком стоял многоцветный карандаш, толстый, как бочонок, с круговыми пластмассовыми крючками; причём пацан делал вид, что так и надо и он понятия не имеет – что за хреновина там у него торчит и как туда попала.
– Провисел несчастных пять секунд, – доложил тот, – на идиотском грибке, не подтягиваясь. Хотя для этого есть настоящий турник во-он там, возле Говнярки.
Жорка с молчаливым изумлением смотрел, как пацан приближается. Бешеный, подумал опасливо. Люди, умеющие разговаривать длинными правильными фразами, ему вообще казались не совсем нормальными. Драться он по-прежнему не любил, хотя и понимал, что бывают безвыходные ситуации и на новом месте они непременно возникнут. Но не сейчас же, не в первый же день, не с городским же сумасшедшим: вон у него мозги повылезли, дыбом стоят. Оглянулся на всякий случай: в детской песочнице полно песка. Это хорошо.
– Здоро́во! – воскликнул клоун. Значит, точно будет цепляться, не успокоится, пока не наскочит. Тут главное не тушеваться, а сразу отбрить. Со сдержанным презрением Жорка сказал:
– Здоро́во. Ты бык, а я корова.
– Кто корова – ты? – удивился кустистый. – Может, ты просто – дурак?
Так, первый пошёл, подумал Жорка. Значит, деваться некуда. Он скинул курточку движением плеч, как в деревне парни перед дракой.
– Проверим? – предложил, набычившись. Тогда этот, с карандашом в башке, крикнул: «Ага, та-а-ак?! Сам напросился?! Щас получишь!» и, подобрав что-то с земли, ринулся на Жорку без всякого предупреждения, без разминки-разговору, а все ведь знают, что перед дракой разогрев требуется, любой дурак это знает! – налетел и шарахнул Жорку по скуле и губе чем-то твёрдым, сразу солёным, горячим, что потекло по подбородку. Жорка попятился, споткнулся о бортик песочницы и кувыркнулся назад.
Пацан ойкнул, выронил, что там было у него в руке, и испуганно глядел, как Жорка поднимается с карачек. Сейчас Жорка и сам бы охотно врезал этому гаду без всякого разогреву, но больно было ужасно! И лилось, лилось горячее, затекая в рот, струясь по подбородку. Вся рубашка на груди была уже мокрой. Можно представить, как будет вопить Тамара.
– Побежали! – крикнул этот кудрявый идиот, схватил Жорку за руку, вытянул из песочницы и помчался к дому. То есть не помчался, конечно: волок спотыкающегося Жорку за собой вверх по лестнице, той самой, что вела на галереи, тащил по длинной галерее в самый конец, а там снова на лестницу и ещё на пролёт, а с Жорки лилось и лилось без остановки. Его тошнило, тянуло сблевать, а придурок с карандашом на макушке (тот даже не покосился от беготни!) лепетал: «Дед зашьёт… щас дед зашьёт!!!» – будто речь шла не о разорванной губе, а о прорехе в штанах. При чём тут какой-то дед, который шьёт – портной, что ли? – Жорка не понимал. Он еле тащился на ослабевших ногах, испуганный таким количеством истекавшей из него крови.
Добежав до высокой, обитой чёрным дерматином двери, драчливый стал давить на кнопку звонка и одновременно бить по двери ногами, то правой, то левой, пока та не распахнулась.
– Агаша!!! Сгоги, холега!!!
На пороге стоял крепкий пузастый старик с гневно вытаращенными голубыми глазами и чуть ли не дыбом торчащей бородой.
Он перевёл взгляд на окровавленного Жорку, молча цапнул его за плечо и повлёк куда-то по длинному коридору мимо белых дверей – в белую, очень белую кафельную комнату. И всюду за Жоркой тянулась кровяная дорога. Там старик со стуком стал распахивать дверцы стенных шкафчиков, извлекать какие-то пузырьки и мелкие предметы, потом дотошно мыл и мыл руки с мылом, пока что-то там «кипятилось», а с Жорки всё текло и текло на голубые коврики. Потом старик, взявши обеими руками Жорку за уши, закинул ему голову, секунд пять рассматривал что-то, мыча при этом какую-то песню, и стал Жорку ворочать туда-сюда над раковиной, смывая с лица кровь. Пацан с именем Агаша (идиотским, как и весь его вид – разве есть такое имя?) слонялся под дверью и скулил, пытаясь что-то деду объяснить, на что тот со свежей яростью кричал свое: «Сгоги, холега!»
Прежде всего он сделал Жорке пребольнющий укол, и второй, и третий, так что у Жорки сами собой потекли слёзы… Но из-за этих уколов совсем скоро пол-лица, включая нос и подбородок, стало дубовым и бесчувственным, так что, когда дед, со своей торчащей, будто в опере приклеенной, бородой, стал протыкать Жоркину губу иголкой, было уже совсем не больно, было просто никак…
Наконец он аккуратно оттёр мальчику всё лицо салфеткой, противно пахнущей мамкиной водкой, заклеил пластырем штопку, стянул с него и выкинул в плетёную корзину в углу окровавленную рубашку. Соблаговолил взять из рук опального внука чистую майку и бережно, стараясь не задеть лицо, натянул на Жорку.
После чего Жорку повели в другую комнату, где широкие подоконники были заставлены горшками с красной и белой геранью, и уложили на топчан, который Агаша назвал женским именем софа… Его накрыли мягким клетчатым пледом и под голову подсунули очень мягкую подушку, в которой сразу сладко утопла Жоркина голова, но этого Жорка уже не почувствовал: мгновенно уснул, как засыпают дети только в очень безопасных местах…
Он спал, спал и спал, и во сне знал, что спит и спит, и хотел бы спать так долго, пока не забудется вся прошлая жизнь с мамкой, пока не забудется вонь её перегара и рвоты, грязи, кухонных отбросов с тараканьим воинством, пока не останутся только запахи этой квартиры, лавандовой подушки и лавандового пледа, и лёгкие запахи герани, что ли, или корицы… или печенья? да, коричного печенья из кухни, где звучали приглушённые голоса…
Он спал не сном, а лёгким течением и колыханием реки, и мимо него бежали по берегу сайгаки, превращаясь в разные цифры, которые сливались, меняясь в очертаниях, распадались и вновь сливались… – пока не треснул пронзительным воплем дверной звонок и в прихожей загремел уже знакомый надсадный голос.
– Макароныч! – кричала Тамара. – У вас тут мой ребёнок и он ранен?!
– Пгошу пгощения, уважаемая Тамага! Мальчики подгались, это бывает. Так что я вашего пагня лично подлатал. Болеть ему будет долго, останется тонкий шгам, но жить он будет.
– Макароныч! – кричала Тамара. – Я этого так не оставлю, Макароныч! Я не для того ребёнка привезла из деревни, чтобы его тут дырявили, резали и шили, Макароныч! Я так этого не оставлю!
– Бгосте, Тамага. Это нелепое недогазумение. Мальчики уже дгузья. Во избежание осложнений оставляю его у нас на денёк – понаблюдать…
И сразу в дверях комнаты, ещё плывущей в волнах лаванды, возник этот тип с дурацким именем Агаша: с виноватым видом, с крутой паклей мелкокудрявых волос на голове, в которых на сей раз застрял синий бумажный голубь.
– Ма-ка-роныч?.. – ошеломлённо прошепелявил Жорка нижней губой, верхняя была ещё деревянной и не шевелилась. И по-прежнему больше всего на свете хотелось спать. – Почему… Макароныч?
Агаша махнул рукой и спокойно пояснил:
– Марк. Аронович. Марк-ароныч… Ну, пошли? Бульону попьёшь. Бульон вообще можно через нос втягивать.
Глава четвёртая
Ицик-Ижьо-Цезарь
А ведь он был тогда большим мальчиком. Был вострым пацаном, с отличной памятью, с приметливым, унаследованным от отца «часовым» глазом, умением подмечать необычное и отделять пустяки от главного. Мозговитым, находчивым был парнем одиннадцати полных лет, с ловкими пальцами и ловким, несмотря на подростковую долговязую порывистость, телом…
Почему ж в его памяти растушевались, заплыли мутными потёками лица и имена, улицы-переулки и площади прекрасного города, в котором полтора года, до июня 1941-го, семья Абрахама Страйхмана всеми силами вживалась в новую советскую жизнь? Может быть, Ицик-Ижьо-Цезарь просто отворачивался, когда его память настойчиво подсовывала картинку длинной улицы Бенедиктинской, по которой он бежит из советской школы («А ну-ка, песню нам пропой, весёлый ветер!») – поддевая ногой зелёный ёжик каштана и пытаясь забить им гол в открытые ворота монастыря, пока в них въезжает телега, гружённая мешками с картошкой…
В новой жизни, кстати, гораздо уместнее выглядели их исконные еврейские документы и имена. И хотя новая власть сразу прикрыла оживлённую и деятельную жизнь еврейской общины Львова, распустила еврейские партии и молодёжные организации, запретила еврейскую благотворительность, разрешив лишь негромкий молитвенный бубнёж в синагогах; хотя она закрыла школы, где преподавание велось на иврите, а остальные образовательные учреждения перевела на советскую программу обучения… – всё же с первых дней войны во Львов стали перебираться, просачиваться, стекаться десятки тысяч еврейских беженцев из оккупированных немцами районов Польши.
Между тем Львов стремительно превращался в типичный советский город с пламенеющими на каждом углу и над каждым куполом знамёнами, с повсеместными плакатами, на которых две окладистые бороды основоположников марксизма служили фоном адвокатской бородке Ильича, а все вместе выгодно оттеняли чеканный мужественный профиль товарища Сталина.
Абрахам не захотел взять советский паспорт, и потому вся семья оставалась, как говорила Зельда, «птичками на жёрдочке». «Лучше на жёрдочке, чем в лагерном бараке», – спокойно отвечал ей муж, что было довольно наивным: они уже знали немало случаев, когда в эти самые бараки попадали люди с самыми разными паспортами. Абрахам слишком часто ссылался на Римскую империю, обсуждая с сыном те или иные события дня, и раздражающе часто напоминал мальчику, что «молчание – золотой билет в будущее».
Будущее уже казалось неотвратимо советским: поразительно, с какой скоростью властями проводилась государственная политика! Была отменена частная собственность на предприятия и имущество, большая часть индустриальных предприятий национализирована, и железный ход этого неумолимого катка не оставлял никаких сомнений и надежд на прежнюю жизнь.
Тем не менее птичий неустроенный быт наших беженцев постепенно прирастал необходимыми в жизни событиями и вещами.
Зельду взяли нянечкой в ясли при какой-то воинской части – там не хватало грамотного русскоговорящего персонала, а она отлично помнила русский язык своего житомирского детства. Абрахам в первые же дни прошёлся по часовым мастерским, наладил связи с парочкой львовских зейгарников и присел у одного из них в мастерской «на ремонты». После его варшавского магазина, его дома с уникальной коллекцией старинных часов, с его мастерством и репутацией всё это подмастерочье убожество, вздор, дешёвка были, конечно, унизительны. И деньги натекали плёвые, и никто из клиентов не мог увидеть настоящей его работы… И всё же эти гроши позволяли не распарывать так уж часто заначки, меняя драгоценности на непривычные новые деньги.
По сути дела, отцу ничего не мешало, продав изрядную долю унесённых на себе камешков, купить место для собственной часовой мастерской, а там уж и развернуться по-человечески. Однако он медлил, внимательно присматриваясь к новым советским людям и их речистым вожакам, выслушивая диковатые истории ежедневных клиентов, прочитывая от корки до корки Gazeta Lwowska, прикидывая то и сё, сопоставляя то и это…
Ему воняло, хотя иначе…
Он понимал, что семья по-прежнему в опасности, и парадоксальным образом – уже не только в еврейской, но и в польской опасности; и всё это надо учитывать, молча наблюдая и очень осторожно реагируя. Учитывать надо было всё: в точности как в лупу наблюдаешь и учитываешь малейшие отклонения в работе часового механизма.
Они сняли приличную комнату с кухней в доме на тихой улице в районе Низкого Замка, в двух шагах от Вирменьского собора. Красно-коричневая брама открывалась с улицы ключом, или на звонок, дворничихой Миськой, или мужем её, паном Казимиром. Весь дворик от самых ворот был выложен жёлто-зелёной плиткой с дивным рисунком: остроконечные листья, переплетаясь, как бы указывали направление к парадным дверям.
Бывшие хозяева этого большого добротного дома, почти поместья, были переселены, то есть вышвырнуты в одно из местечек западной Польши, дом нарезан на квартиры как попало, случайными ломтями: например, просторная комната, куда вселились Страйхманы, как инвалид – костыль, высовывала неизвестно откуда взявшуюся пятую стену и половину бывшего эркера, а в противоположном углу обломком кораблекрушения карабкался вверх и упирался в потолок пролёт изящной винтовой лестницы с перилами красного дерева.
По всему дому, как трава на пустыре весной, упрямо пробивалась жизнь бывших хозяев, свидетельствуя о судьбах, прожитых здесь многими поколениями одной семьи. Абрахам нашёл в подвале старые убитые часы, провозился с ними неделю, ошкурил, покрасил и отполировал корпус красного дерева, и они пошли как миленькие и зазвучали глубоким спокойным боем.
Ицик отыскал в дворовом сарае велосипед Rover с перебитым рулём. Изрядно провозившись, его тоже в конце концов оживили, хотя ездить надо было аккуратно. А Златка, которая не только бодро и легко отзывалась на Зофью, но и решила, видимо, что это имя ей больше подходит, обнаружила в углу того же сарая грязный и разрозненный, но очаровательный кукольный сервиз настоящего фарфора. Полдня мыла его в тазу, оттёрла каждую чашечку и блюдце до блеска и обосновалась в уголке, на двух фанерных ящиках, расставив всё для званого кукольного обеда, в котором ежедневно самое деятельное участие принимала плюшевая кошка Роза.
Главное, в той комнате, что была для них и гостиной, и спальней, и кабинетом, где дети спали на полу на матрасах, осталась не увезённой и не порушенной изумительная изразцовая печь цвета штормового тёмно-зелёного моря, а у противоположной стены стоял высоченный, под потолок, старинный буфет орехового дерева с резными дверцами, на каждой из которых резной мушкетёр – в шляпе, в башмаках с бантами, слегка топыря выпуклый живот, перехваченный ремнём с пряжкой, – держал в руке обнажённую шпагу. Этот громоздкий буфет будто остался сторожить стены, присматривать за наследством, свидетельствовать о принадлежности и правах исчезнувших хозяев. Так старый дворецкий остаётся в поместье внезапно вымершей или изгнанной за долги графской семьи, дабы незваные пришельцы не чувствовали себя так уж уютно во владениях чужой, сокрушённой и развеянной по ветру жизни.
Ицика записали в новую советскую школу, где не учили ни латыни, ни греческого, зато преподавали труд и химию, а языков на мальчика обрушилось целых два: русский и украинский. «Ещё бы татарский» – меланхолично заметил Абрахам, на что Зельда восклицала: «И что? И хорошо. Татарский? Очень хорошо! Языков много не бывает». (И ведь была права, как показала вся последующая жизнь.)
Больше всех повезло Голде, самой лёгкой на подъём, самой уверенной, заносчивой, самой заметной. Вообще, оказавшись в новых декорациях, она расцвела, словно возродилась к какой-то новой роли в совершенно новой пьесе.
Так молодая талантливая актриса, добившись выгодного ангажемента в столичной труппе, знать не желает товарищей по старой жизни. Голде явно нравились все эти советские атрибуты и причиндалы – знамёна и песни, красные косынки и ритмичные речёвки, марширующие пионеры и шумные собрания молодёжи. Она немедленно вступила в какую-то, как говорил отец, «компанию энергичных дебилов» со смешным названием… «Что-то связанное с огуречным засолом», говорил Абрахам, прекрасно умея выговорить «комсомол», но, как обычно, задираясь.
По соседству жила семья шофёра Кучеренко, возившего какого-то важного военного начальника. Вот с дочкой этих людей Голда сразу же подружилась, мгновенно преобразившись в Галину. Мать этого семейства работала сестрой-хозяйкой в санатории в Моршине, под Львовом, и она вмиг устроила туда Галину на должность медсестры. В санатории отдыхало множество интересных советских офицеров в высоких чинах.
Зельда тоже посчитала это большой удачей, но отец… Он так вспылил, будто дочь, не приведи господи, нанялась в какой-то бордель. Они повздорили и наговорили друг другу кучу обидного и напрасного. Вдобавок ко всему Голда-Галина затребовала у него свой польский документ. «Это ещё зачем?! – возмутился Абрахам. – Здесь тебе никакого резона нет рядиться в польскую пани». На что Голда (Голда, обожавшая отца!) холодно заметила: «Не понимаю твоей логики, папа. Не ты ли сам заварил всё это… «Прощание славянки»? Так почему мне нельзя сейчас считаться тем, кем я хочу быть, тем более что внешне на мне нет… неудобной печати?»
Младшие, черноглазые-чернокудрые Ицик и Златка, оба недвусмысленно припечатанные той самой неудобной иудейской печатью, во все глаза глядели на отца и старшую сестру. Те были так похожи! И так всегда задушевно близки. Почему в эти минуты между ними вибрировала неприязнь и даже вражда?
Мать помалкивала… Похоже, в этом споре она была на стороне дочери. Во всяком случае, свой польский документ каким-то образом та заполучила, так что без матери не обошлось. Но всё это выяснилось позже.
…На другое утро после скандала за Галиной заехал представительный и учтивый русский офицер – «помочь с вещами Галине Адамовне». Хотя вещей-то было – небольшой саквояж, из тех, с которыми они переходили границу, и цветастая котомка, с какими женщины ходят на пляж. Голда обняла мать, расцеловала младших, махнула рукой отцу, стоявшему у окна, словно стирала их вчерашнюю ссору, но до конца так и не стёрла…
Далее мелькнула мгновенная сцена (маленькая драматургическая вставка), которая осталась у Ицика в памяти на всю жизнь, и даже снилась порой, при всей своей внешней незначительности. Снилось, как у отца в руках неизвестно откуда взялся кардиган дочери – синий, в тонкую белую полоску; как протягивает он его Голде, бормоча: «Не забудь это…», а та отмахивается, уже готовая выпорхнуть прочь, уже незримо принадлежащая чужому миру и чужому человеку, который предупредительно придерживает перед ней дверь.
– Возьми. Свой. Жакет, – с тяжёлым значением проговорил в реальности отец. – Ты замёрзнешь! – что было смешно: на дворе стояло жаркое лето. Но в подкладке жакета – и эта задрыга знала, знала! – были зашиты вывезенные, вынесенные на себе из Варшавы драгоценности. Это наследство отец ей передавал, приданое передавал!
Мать, побледнев, во все глаза смотрела на дочь и на русского офицера, вдруг так ясно представших перед семьёй вовсе не «добрыми знакомыми», как уверяла Голда, а влюблённой парой.
– Мне не холодно! – с вызовом отозвалась дочь. – И такой фасон в этом сезоне не носят.
На улице её ждал легковой автомобиль – штабная чёрная «эмка» с откидным верхом. Высокий офицер поставил вещи на заднее сиденье и открыл перед Голдой дверцу. Сияя собранными в тяжёлый узел русыми косами, Голда оглянулась на окна, вздёрнула подбородок и села на переднее сиденье. Дверца мягко захлопнулась.
Больше никто из них Голду-Галину никогда не видел, и потому в памяти брата она осталась сияющей, сероглазой, по-летнему цветущей, вероятно, по уши влюблённой в того русского офицера…
Впоследствии Цезарь Адамович Стахура восемь раз ходил смотреть кинофильм «Тихий Дон». Он был уверен, что Аксинью играет его сестра – одно ж лицо! То, что глаза кажутся тёмными, – так это просто киношный фокус, они там делают что захотят. Он был уверен, что Элина Быстрицкая – это Голдин артистический псевдоним. И польская фамилия, и отчество Авраамовна – тому явное доказательство. Был страшно огорчён, буквально убит, когда выяснилось, что это – реальная актриса, совсем другая женщина.
Бывает. Встречается такое поразительное сходство…