Антон Чиж
Котя-Мотя
Котов я презирал с детства.
В нашем дворе царил неписаный кодекс общения с живностью. Нагоняй от матерей за подранные штаны вынуждал к дипломатии с бродячими собаками. Голубей-дармоедов следовало шугать всем, что попадалось под руку. Воробьев не трогали: птичью малышню обижать было стыдно. А вот котам… Котам в нашем дворе появляться не стоило. Никогда. Ни по какой надобности. Ни за сдобной мышкой, ни за кошачьей лаской.
Усатый бродяга, завернувший в наш двор, очень рисковал. В лучшем случае ему светила веревка с консервными банками на хвост. Обычно же гостя встречала яростная погоня с рогатками, палками и улюлюканьем. Кошак метался как угорелый в сжимавшемся кольце, пока отчаянным броском не взлетал на дерево. Спася свою шкуру, кот окатывал нашу ораву взглядом, полным презрения, и принимался нагло намывать физиономию, делая вид, что камешки, стучавшие о ветку, лично ему глубоко безразличны.
Как ни сильна была ненависть к дворовым котам, черта живодерства не переступалась. Поджечь коту усы или отрубить хвост – и в голову никому бы не пришло. Все-таки мы, пионеры, не только взвивали кострами синие ночи, но и берегли нашу матушку живую природу. Поэтому мы, дикие дети советских дворов, относились к котам честно, как хищник к добыче: твари надо было доказать, кто главный в пищевой цепочке. Так что коты обходили наш двор стороной.
Мое отношение к котам было порождением коллективизма. Я не особенно задумывался, почему не люблю их. Все соседские мальчишки котов терпеть не могли, а я что – хуже, что ли? От коллектива нельзя отрываться ни в любви, ни в ненависти. В общем, котам от меня ничего хорошего не светило.
Зато все детство я мечтал о собаке. Настоящей собаке. Желательно – немецкой овчарке. Сгодился бы эрдельтерьер. Я бы не отказался от дога. А уж такое счастье, как водолаз, являлся только во сне. Родители обещали собаку, но исполнение обещанного откладывалось. Сначала окончи пятый класс… Исправь тройки в последней четверти шестого… Только после седьмого класса. Тебе надо о девятом классе думать, а не о собаке… В общем, собаку мне не подарили.
Когда я вырвался в студенческую свободу, то тешил надежду, что вот-вот заведу отменную псину и будем мы счастливы настоящей дружбой пса и человека. Но все было не до того. Собака у меня так и не завелась. Зато время закрутило пружину до упора, пока она не лопнула. Под гром пустых кастрюль шла перестройка. Уже появились скромные карточки: удостоверения «ленинградского покупателя» с фоткой три на четыре, без которой ничего не продавали в магазинах. И тут студенчество кончилось, началась самостоятельная жизнь. Вышла она слегка неказистой, то есть полуголодной.
У кого как, а у меня в конце восьмидесятых порой не было копейки на троллейбус, приходилось ехать зайцем. Мечта о собаке улетела в далекое «когда-нибудь». Прокормить собачью утробу было нечем. Но погаснуть угольку любви я не позволял хитрым способом: раз в три месяца, не чаще, отправлялся на Кондратьевский рынок. Этот рынок был знаменит на весь Ленинград. За картошкой или мясом сюда никто не ездил. Но если в домашнем хозяйстве требовалась диковинная рыбка, говорящая птичка, верткий ужик, ручная обезьянка или червяк для рыбалки – милости просим. Кондратьевский считался главным Птичьим рынком Северной столицы.
Так вот. Когда собачья тоска брала за душу, я садился на трамвай и тащился через полгорода на Кондратьевский проспект. И долго-долго гулял по рядам, где щенки всех мастей, хочешь с родословной, хочешь – с честным словом – породистый, провожали меня взглядами, от которых сжималось сердце. Я зарекался, что вот-вот подзаработаю и возьму себе друга, о котором мечтал всю жизнь. Потерпи немного, друг, скоро я за тобой приду. Реальность была далека от мечты: купить щенка нечего было и думать. Меня бы выгнали из дома вместе со щенком. Если бы я вдруг сошел с ума и позволил себе… так что просто смотреть, не трогать – вот и все, что я мог себе позволить.
Однажды на пороге девяностых удалось мне немного подзаработать. Сто рублей – для меня было много. Хватит на месяц, а если чуть экономить – полтора, неголодной жизни. Настроение мое было приподнято. Душа просила праздника, а какой праздник бывает бесплатным? Только праздник для глаз. Я прикинул, что неплохо бы завернуть на Кондратьевский, чтобы поглазеть на щенячье счастье. Тем более не бывал там с год, наверное.
Громыхавший трамвай вздрогнул и со скрежетом распахнул дверцу. Я спрыгнул с подножки и не узнал знакомое место. Рынок одичал, как наша жизнь. От народа было не протолкнуться. Будто все разом хотели избавиться от зверей, как ненужной обузы. Торговля захлестнула площадь перед главным павильоном. Живность предлагали у края остановки. На покупателя кидались с невиданным жаром. Мне совали кроликов и шапки из них, крепкие ошейники и щенков «настоящих кавказцев» с глазами голодных сироток, озверевший петух с рваным гребешком был назван лучшим представителем породы, а хомячков, расплодившихся без меры, отдавали на вес, с банкой. Изобилие было, только праздником что-то не пахло. Зверье выглядело замученным, люди казались испуганными. Какой-то мужик с посеревшим лицом поднял за шкирку щенка, висевшего в его кулаке тряпицей, потряс, словно пустую батарейку, зло ругнулся и бросил неживое тельце в грязь. Никому до этой маленькой трагедии не было дела. Всем хватало своих. Под ногами чавкало и хлюпало. Над толпой витали незнакомые флюиды, в которых страх мешался с отчаянием и звериной безнадегой людей. Захотелось удрать отсюда, бежать без оглядки. И больше не возвращаться никогда.
Я стал пробираться к выходу, что было непросто, толпа не хотела отпускать, засасывая обратно в свое чрево. Толкаясь локтями и напирая, я кое-как пробился к берегу. У остановки торговый народ отступил. Вдалеке показался трамвай, оставалось совсем чуть-чуть, чтобы расстаться с Птичьим рынком навсегда. Или до лучших времен. Так я решил.
Не знаю почему, но я обернулся.
У края общего водоворота держался высокий худощавый мужчина, особо не выразительный. Было заметно, что на рынке он впервые, и все, что тут творится, ему омерзительно, и если бы не нужда – ни за что бы он здесь не появился. К ноге его жалась некрупная, ухоженная колли, тревожно поглядывала на хозяина, явно растерянная обилием запахов, шумов, визга и прочих необъяснимых для собаки явлений. На руках он держал плоскую корзину, в которой уместилось четыре рыжих комочка. Комочки сидели тихонько, как воспитанные дети.
Заглянув в корзину, я не мог отвести глаз. Один из братцев, чуть крупнее остальных, приткнувшись к плетеному ребру, ухватил мой взгляд. Был он чуть рыжее и пушистее остальной компании. При этом излучал отменное спокойствие и даже маленько зевнул. Когда пасть его после сладкого зевка захлопнулась, он заметил меня. Нельзя сказать, что глаза его были безумно красивыми. Обычные золотые глаза. Но внутри них вилось и теплело что-то такое неизъяснимо доброе и мудрое, отчего невозможно оторваться, как от жаркой печки в морозный день. Как ни глупо это звучит. Золотые глаза изучающе осмотрели меня, словно прощупывая нутро: годится ли человечек. В мозгу моем, слегка ошалевшем, отчетливо прозвучало: «Матвей». Откуда взялось имя, я понятия не имел, но принял его как должное. Самое правильное имя, и спорить не о чем. А дальше случилось то, в чем я не уверен до сих пор: меня наградили улыбкой. Как будто приглашая и соглашаясь на все, что будет потом.
Мужчина интерес мой заметил, но ничем не старался подогреть. Ему был глубоко противен сам акт торговли живым товаром. Я подошел сам. Спросил, сколько он хочет вот за этого, рыжего. Лицо мужчины скривилось мучительной судорогой, и он сказал, что отдаст за сто десять рублей. Я спросил:
– Почему так дорого?
– Его мать умерла при родах, это собака моей соседки, – ответил мужчина. – А колли моя, Инка, тут как раз ощенилась, ну и выкормила его вместе со своими.
Не умея торговаться, я бессильно и глупо повторил: «Что так дорого?»
– Дешевле не могу, – ответил продавец. – Он себя собакой считает. Добрый и честный. Только не лает… Да и не могу дешевле, жена приказала… Жадность ее душит, а мне деваться некуда, выгонит она нас с Инкой и щенками, куда я пойду, а так хоть отдам в хорошие руки. Вы не подумайте, кому не попадя его не отдам. Нет, не отдам. А вам – отдам, вы вроде нормальный. А то психов развелось вокруг, собак убивают, шапки из них делают. Только дешевле не могу.
Я забыл, что в мире есть логика, правила, порядок, что время тяжелое, и вообще я приехал просто посмотреть, а не покупать. Все это испарилось из сознания. Я видел только золотые глаза, которые поглядывали на меня довольно нагло, как бы между делом изучения окрестностей.
Оставалось только одно: я вынул четыре фиолетовые бумажки и признался, что больше у меня нет. Копейки на трамвай – не в счет. Мужчина покосился на деньги, явил презрение к ним и согласился. Проданного можно было забирать из корзинки. Братья его с тревогой следили, куда забирают родственника. Приемная мать-колли изготовилась биться за приемыша, привстала на лапы. Хозяин одернул ее, хотя и сам был не рад. Кажется, проклинал себя за слабость и совершенное преступление.
Я взял из корзины пушистое теплое тело и прижал к себе. Меня окатила волна счастья и покоя, какую не купишь за все деньги мира. Это маленькое существо было лучше всех рублей, долларов, немецких марок и даже швейцарских франков. Пропади они пропадом, эти деньги, как-нибудь проживем, с голоду не помрем.
Рыжий комочек задрал на меня нос и еле заметно кивнул. Неужели читает мои мысли?
– У него есть имя? – спросил я.
– Зовите как хотите, мелкий еще, привыкнет, – сказал мужчина.
Этого было достаточно: я знал все, что мне было нужно.
В трамвае оказалось пусто. Я уселся за заднее сиденье. Вагон переваливался по рельсам, за окном тек серый, неумытый город. Покупка расположилась у меня на коленях. Отходя как от дурмана или гипноза, я потихоньку возвращался в сознание. Стал обдумывать, что натворил, и не находил себе прощения. В биографию я вписал множество глупостей, больших и малых, но эта, кажется, превосходила все мои достижения. Что-то совершенно невероятное. «Стук-турук-дурак-ты», – соглашался трамвай.
На остановке в вагон влезла милая старушка с обширным пакетом, села напротив. Того, кто мирно располагался у меня на коленях, она наградила вежливой улыбкой.
– Какой у вас котик симпатичный, – сказала она. – Молодой еще, но воспитанный, интеллигентный, настоящий ленинградский кот, это сразу видно… Большой молодец… Чудесный экземпляр.
Я хотел было предложить старушке обрести этот чудесный экземпляр хоть за пятьдесят рублей, хоть за четвертной, да хоть за десятку, но дальше мысли дело не пошло. Язык отказался шевельнуться. Пожилая дама была права: я учудил купить себе кота.
Я.
Себе.
Кота.
Зачем?!
Как это могло случиться? Что за наваждение? Уж не цыганским ли глазом приворожил хитрый мужик?
Нет, кот, конечно, отменный. Пушистый сибиряк цвета зрелого апельсина в элегантно рыжую полоску. На груди идеальная манишка. Передние лапки в аккуратных белых перчатках. На задних – ровно по щиколотку крахмальные гольфики, без единого пятнышка. Красавец, да и только, любая выставка с лапами оторвет и медалями забросает. Хотя, конечно, ничего необыкновенного. Просто милый кот. Матвей, ну надо же. Он может думать про себя все, что угодно, но он точно не собака. Совершенно не похож. Как бы ни старался. Хоть и воспитан колли. И пусть не думает, что сможет тягаться с собакой моей мечты. Да и вообще я понятия не имею, как держать котов. А если бы имел, нам и так жрать нечего, а тут еще этот рот… Надо же, забыл спросить, чем кормить кота. Мышей ему искать? Или хомяков накупить, пусть жрет? Или молоком со сметаной обойдется?
Вообще, мысли у меня крутились разнообразные: вернуться на рынок, найти этого жулика и забрать деньги или выпустить котяру у первой подворотни – пусть идет себе. Лучше вернуться домой без денег, чем с таким подарком.
Черные мысли тянулись резиной. Вдруг я поймал себя на том, что поглаживаю мягкую, упругую спинку, а из недр кота доносится тихое урчание. Новое чувство покоя и мира, чего мне так не хватало, обволакивало душу. Мысли светлели, мрак рассеивался. Когда я вышел на своей остановке, то твердо знал, что не расстанусь с котом, даже если нас выставят на улицу. Это мой кот. Я был уверен, что Матвей полностью меня поддерживал.
Появление наше на пороге дома должно было кончиться раскатами грома и ударами молнии. Но меня только спросили:
– Это что такое?
Я ответил, что это не «что», а Матвей. Кот. Рыжий, сибирский, в полоску. Положительный. Мой.
– Надо же, Котя-Мотя. Смешно… – было сказано мне. Ни полслова упрека о деньгах. И о том, что мы будем есть завтра. Чудеса, нечего сказать.
Домашняя кличка накрепко приклеилась к коту. Матвей стал Мотей. Что никак не отразилось на его характере. Мотя был таким, каким он был сам. В этом я скоро убедился.
Мотя не ставил правила и границы. Он жил, а окружающим предоставлял право соответствовать. Мотя твердо знал, что занавески существует в доме для того, чтобы их метить густо и пахуче. Что в каше-перловке с хеком, кошачьей пище тех лет, хек – это еда, его надо вытащить, а все прочее вывернуть на пол. Что спать надо в разломе дивана, и если кто-то считает, что диван – не место для котов, то это заблуждение. Что гулять надо на подоконнике при закрытых окнах, а уличный воздух вреден для здоровья. Что комки шерсти надо срыгивать в центре комнаты, желательно на ковре. И что выбор для заточки когтей между самодельной доской с поролоном и спинкой дивана совершенно очевиден.
При этом Мотя отличался фантастическим упрямством. На него можно было кричать, махать веником, поддать легонько, а в состоянии полного бешенства оттаскать за шкирку. Толку от этого было не больше, чем ругать чучело за пыль. Мотя смотрел мудрым, печальным, любящим взглядом, от которого опускались руки, понимающе кивал усатой мордой, словно прощая слабости хозяина, и продолжал делать то, что ему заблагорассудится. Он не подавал голос, лишь тихо мявкал, напоминая, что неплохо бы наполнить миску.
Лишь однажды Мотя бы поражен до глубины своей души. Рос он быстро и превратился, прямо сказать, в роскошного котяру. Хек явно шел на пользу. Подросший организм встретил месяц март потребностями, в которых Мотя толком не разбирался. Он слонялся по квартире, терся о ножки стола и прочие ноги, заглядывал в глаза, словно пытался спросить: «Что со мной не так?» – и даже тихонько подвывал. Что до занавесок, то их пришлось снять: запах стоял такой, что проще было выбросить, чем стирать. Наконец любовные мучения всем надоели. Знакомые согласились привезти свою кошечку, которая тоже страдала от весенних проблем. Котята должны были выйти дворовой масти, но кого это волновало.
Чернушка грациозно вышла из переноски и села в прихожей. Мотя, учуяв восхитительный запах, со всех лап бросился знакомиться. Бежал он, совершенно потеряв чувство собственного достоинства, как глупый котенок. С разбегу поскользнулся и шмякнулся об пол. Кошечка удивленно выгнула спину: продолжать род с таким растяпой было, по ее мнению, глупостью. Мотя ничего не заметил. Подскочив к черненькой, он запел что-то романтическое, трогательное и потянулся к ней носом. Если бы у котов были губы, предназначенные для поцелуя, Мотя наверняка сложил их бантиком. Так он был трогательно чист и открыт для первой любви. Кошечка считала по-другому. Молниеносным движением залепила хлесткий хук прямо в Мотин нос.
Мотя опешил. На мордочке его было написано красноречивое удивление. Мой добрый кот бросился с распахнутой душой, а вместо любви получил оплеуху. Нет, хозяин, конечно, его поругивал и таскал за шкирку, но все это было в границах мужского товарищества. А тут… Получить от кошки…
Мотя отшатнулся и попятился. Кошечка демонстративно отвернулась. Это был конец. Мотя, понурив голову (и у котов так бывает), поплелся восвояси, забился под диван, чего не позволял в юности, и просидел двое суток. Переживания его были глубоки и молчаливы. Не утешила даже специально купленная треска. Мотя переживал душевный кризис молча, как мужчина. А когда пережил, вылез помятый, попросился ко мне на ручки и просидел до самого вечера. Это был редкий случай, когда утешение требовалось коту. Обычно Мотя сам дарил его, и весьма щедро.
После тяжелого, нервного дня не было лучше средства, чем потискать кота. Теплым урчанием Мотя превращал большие проблемы в мелкие, а жизнь – в прекрасную и радостную. В нем был неисчерпаемый заряд доброты. Нет, мы по-прежнему ругались с ним, я пытался отучать его от дурных привычек и даже порой орал на него, но все это было мелкими штрихами в картине искренней дружбы. Я настолько привык к тому, что Мотя всегда рядом, со своими причудами, что стал считать это нормальным порядком вещей. О собаке-мечте я забыл начисто. Зачем собака, когда есть Мотя. Мотя лучше собаки. Да и воспитание получил подобающее.
Жили мы с Мотей, поживали, добра не наживали, но и жаловаться было грех. Мотя похорошел и раздобрел до неприличия, у меня с работой наладилось. Нормально, в общем, жили. Пока не настал день, к которому никто из нас не был готов.
Проснувшись однажды утром, я понял, что не могу подняться с кровати. Зверь-болячка, что мелкими шажками подбиралась ко мне с полгода, напала резко и без предупреждения. Я слег, и слег крепко. Мое горизонтальное положение Мотя поначалу счел глупой игрой. Оценив хозяина на разобранном диване, он решил, что это еще одна попытка лишить его важной привычки. Мотя махнул хвостом и пошел по своим делам на подоконник. Но когда вечером и на следующий день хозяин не освободил диван, кот встревожился. Мотя подошел и уставился долгим немигающим взглядом, словно оценивая, что случилось. Наверно, я это придумал, но показалось, что взгляд его щупает мои внутренности. Пока не наткнулся на болячку. Кот понял, что это не игра и не усталость хозяина после возлияния омерзительных жидкостей, от которых воняло на весь дом, да и не валялся хозяин столько без дела никогда. Он же не кот… Ему не положено. Постояв в нерешительности, Мотя мягко запрыгнул на меня, покрутился, нашел место, где поселилась болячка, свернулся клубком. И тихо заурчал.
До меня не сразу дошло, что он делает. Поначалу я подумал, что бездельник устроился получать удовольствие от тепла, идущего от хозяина, раз батареи холодные. Но это было не так: Мотя принялся меня лечить. Он лечил, как умел, по-кошачьи, отдавая свою энергию. Он бросился на болезнь и стал биться, не щадя своих сил. Он думал, что справится и погасит пожар, разгоравшийся внутри его хозяина. Что его сил и любви на это хватит.
Только силы были не равны. С каждым днем болезнь сжирала его и меня, она перемалывала нас с котом медленно и верно. Мотя бился отчаянно. Он перестал следить за собой, шерсть сбилась колтунами, он быстро жрал кашу, не выбирая рыбку, чтоб поскорее вернуться на свой пост. Мотя сражался, как только мог, не сходил с меня сутками, но с каждым днем проигрыш этой войны становился очевиден. Кошачьих сил и моего терпения было недостаточно. Надо было сдаваться на милость врачам.
Мотя провожал меня в больницу молча. Он отдал все силы – и потерпел поражение. Мотя вжался в дверной косяк и следил, как собирали мои нехитрые пожитки. Он уже знал, что его со мной не пустят, туда, куда ухожу я, ему нельзя. Мотя был догадлив не по годам. На дорожку я обнял своего целителя. Пальцы ощупали, как исхудал кот. На глаз это было незаметно, пушистая шубка скрадывала. А тут оказалось, что от упитанного Моти остался скелет. Кот выложился полностью.
В его золотых глазищах была тоска и печаль оттого, что он не справился. Я прижал его, как первый раз, стал утешать и шептать в его розовое ушко, какой он молодец, и пусть без меня ведет себя хорошо, не хулиганит, ест все, что дадут. Я скоро вернусь, и все будет хорошо, как раньше. Мотя чуть наклонил голову набок, и я понял, что кот мой не поверил ни единому моему слову. Особенно что я скоро вернусь. Мотя понял, что я врал ему. Если в таких ситуациях мы врем близким людям, как вести себя с котом? Я не знал. И Мотя не знал. Он выпустил когти, будто не хотел отпускать меня. Пришлось отрывать его силой.
Врачи, к которым я попал, делали все, что могли. Но дела мои были неважные. Навещавшие меня сообщили: Мотя отказывается от еды, только немного пьет, сидит у входной двери и смотрит на нее. Ну совсем как собака. Я попросил сделать невозможное: принести в больницу кота. С врачами как-нибудь разберусь.
Желание захворавшего было исполнено. На следующий день ко мне в палату принесли дорожную сумку, расстегнули молнию. Из нутра выполз мой кот. Я не сразу узнал его. Это было замученное, худое существо, с которого свисала шерсть клочками. Его золотые глаза слезились. Одно в нем не изменилось. На мордочке была написана решимость воина. Мотя тихо мяукнул и растянулся на мне. Я попросил оставить нас.
Мотя ринулся в последний бой. Беспримерный и невидимый. Тихо лежа на мне, он бился яростно и отчаянно где-то там, куда человеческому знанию не суждено проникнуть никогда. Мотя тихонько вздрагивал. Я знал, что идет невероятная схватка сил, что бьются за каждого из нас, хоть мы об этом не догадываемся. Мой пушистый рыцарь бился на стороне Добра и Жизни, он не щадил себя, он дрался всем, чем мог, в тех немыслимых сферах. Невидимый бой был беспощаден и страшен. Мотя зажмурился и часто-часто дышал. В этом мире от него осталась бренная оболочка. Кажется, он не щадил ни одну из своих кошачьих жизней. Он хотел победить или умереть. Я же не мог ему помочь ничем, лежа недвижимым бревном.
В палату заглянула лечащий врач, обнаружила грязное животное на больничном одеяле и окаменела. Мне оставалось только шепотом умолять ее не прогонять кота. Хорошие врачи верят только в силу медицины, но бывают моменты, когда и они готовы использовать все, что дает хоть какой-то шанс. Ради спасения. Мне было сказано, чтобы к утреннему обходу завотделением ни клочка шерсти не осталось. Я обещал. Врач ушла. А Мотя ничего не заметил. Он все еще пребывал в гуще боя…
Стемнело. Я, кажется, задремал и не знал, сколько прошло времени. Я взглянул на одеяло. Мотя сполз в ноги и спал глубоким, беспробудным сном. Он казался жалким, вымотанным комочком. Странное дело, я вдруг понял, что Мотя выиграл битву. Нет, никакого чуда наутро не произойдет, я не побегу исцеленный домой, но главная битва выиграна котом! Теперь все будет хорошо, и настоящее лечение даст результат. Потому что Мотя справился и победил. Никто не знает, чем он пожертвовал ради этого…
Так и случилось. Потребовалось больше месяца, чтобы меня подняли на ноги. Когда я вернулся домой, на пороге меня встретил Мотя в полном расцвете сил. На мордочке его сияло умильное выражение: «О, хозяин, явился, ну заходи, давненько не виделись». Мотя оправился и похорошел. Чему я был несказанно рад.
Здесь следовало бы закончить. К сожалению, жизнь редко дарит сладкий финал. После болезни мне пришлось начинать жизнь заново, подбирая другой дом. Там, где я смог обосноваться, для кота места не было. В коммуналках не любят животных. Уходя, я оставлял Мотю уже в чужом доме. Когда последние коробки с книгами были погружены, я взял его на руки и постарался объяснить человеческим языком, что ему надо пожить без меня. Мотя затих, съежился, слушал внимательно. Он понял главное: хозяин его предает. Так запросто, обычно, по-людски. Хозяину надо устроить свой поганый быт, в котором нет места коту. Значит, так надо. Кот потерпит. Кот подождет.
Моте я врал, что скоро, очень скоро заберу его, когда все наладится, а он смотрел мне в душу золотыми глазами и прощал человеческое вранье и подлость.
Я уехал. Я оставил своего кота.
Первое время я часто завозил деньги, чтобы Мотю кормили хорошо. Он встречал меня печальным стоном, вертелся у ног. Мне было так тошно, что я старался как можно скорее убежать. Потом дела засосали, я все реже навещал Мотю. Как он жил без меня, я старался не думать. А жил он плохо. Тот дом стал для него пустым. Это неправда, что коты привыкают к дому. Дом кота там, где его хозяин.
Прошел год. Я приехал, очередной раз, чтобы откупить свое предательство деньгами на корм. Только Моти не было. Мне сообщили, что «кот убежал пару дней назад». Я не мог в это поверить! Мотя, который и носа не показывал на улицу, вдруг убежал? Это как надо было над ним издеваться! Мне сказали, что никто над ним не издевался. Последние дни Мотя вел себя тихо, почти ничего не ел, а потом вдруг выскользнул в открытую дверь. Наверное, ушел умирать, как кошки делают.
Я побежал искать. Облазил все подвалы, обшарил кусты, помойку, заглянул, куда только можно и нельзя, расспросил дворника, соседей, что гуляли с собаками. Мотю никто не видел. Он растворился, он исчез. От него не осталось ни следа. Мотя ушел из этого мира, куда-то туда, куда имеют право уйти коты, отдавшие все ради своего хозяина и за это брошенные им.
Возвращаясь обратно, я безнадежно понял, что наделал и кого потерял. Но было поздно. Мотя ушел. Моти больше не было. Со мной осталась вина и досада, что глупость бывает такой, которую исправить нельзя. И поделать тут нечего…
Прошло несколько лет.
Мотя напомнил о себе.
Как-то раз я пришел в гости к симпатичной девушке, с которой недавно познакомился. В прихожей меня встретил рыжий сибирский кот в полоску, с белой манишкой и белыми лапками. Конечно, он не был безупречным красавцем. И глаза у него были другого цвета. Это был просто милый рыжий кот. Похожий на Мотю. Звали его Митя. Я почему-то понял, что Мотя подает мне знак. Знак оказался верным. Девушка стала моей драгоценной женой.
Собак я люблю по-прежнему. Но никогда не заведу ни одну из них. Завести кота? Этого не может быть. Я слишком поздно понял, что кот дается человеку один раз. И на всю жизнь.
Под конец этой истории я хочу хоть немного искупить свою вину, сказав вслух то, что никогда не говорил. Сделать то, что должен был сделать давно.
Дорогой мой кот.
Мой родной Мотя.
Мой Матвей!
Я верю, что за твое беспримерное геройство, за все, что ты отдал ради меня, своего неблагодарного хозяина, ты заслужил самый лучший кошачий рай, где вдоволь молока, сливок и вкусных рыбок.
Я верю, что твоя чистая и мудрая душа пребывает там, где свет. И все, что ты вынес и пережил по моей вине, воздалось покоем и свободой.
Дорогой мой кот…
Я столько раз хотел попросить у тебя прощения.
Только сейчас, когда прошло множество лет, я нашел в себе храбрость сделать это.
Дорогой мой кот!
Ты всегда в моем сердце.
Мне очень не хватает тебя.
Прости меня.
Любовь советская, третьего класса, под знаменем будущих войн со всякими фашистами
Наше детство было переполнено важнейшими делами. Сдать бутылки, что скопились в доме, и заработать на мороженое. Сбегать за хлебом, а по дороге откусывать хрустящую, еще горячую корочку, вкусней которой ничего нет на свете. Догонять с бидоном молочницу тетю Пашу, когда она на своей тележке с колесами из подшипников неторопливо катилась по улице. Гонять голубей и шугать кошек. Жечь костры и печь картошку. С ружьями-палками идти в атаку на фашистов, вопя на весь двор. Клянчить «гумму до цвакання»[1] у польских туристов. Пролезать в кино без билета. Класть сигнальные патроны на рельсы перед идущим трамваем, чтобы доводить до икоты нервных прохожих. Мир, нас окружавший, был интересным, понятным и принадлежал нам безгранично. Одно в этом восторженном мире оставалось черным пятном неизвестности: девчонки.
Для чего нужны были девчонки, составляло для нас неразрешимую загадку. Во дворе их имелось две… нет, три штуки. Нам, дворовым шкетам, они казались не только бесполезными, но вредными существами; хуже кошек, честное слово. Мало того что не пекли с нами картошку, не лазили по деревьям и не разбивали в кровь носы и коленки, так вели себя как последние предатели. Треснешь их от души палкой по спине или камнем в лоб засветишь, так они в слезы, в рев, бегут жаловаться к мамочкам. А те давай ругаться с нашими мамами. Ну, дальше понятно. Всю весну, лето, осень и даже зиму они или болеют, или сидят у себя на балконе с книжкой, платья чистые, косички заплетены, тьфу, гадость. В разведку с ней не пойдешь и геройской смертью от пуль каких-нибудь испанских фашистов не погибнешь.
Во дворе ровесниц было мало, и на них можно было не обращать внимания. Но вот школа приготовила сюрприз. Нет, я подозревал, что в нашем первом «А» классе будут девчонки. Но когда увидел шеренгу белых фартучков, понял, что жизнь готовит новое испытание. Ничего, разведчику Кузнецову труднее приходилось. Выстоим, не заплачем. Плакать советского мальчишку не заставила бы даже чилийская хунта. Ну, если бы он попал к ней в лапы. Когда его забросили со спецзаданием для связи с чилийскими партизаним. Так, стоп. Это из другой истории.
Так вот, девчонки.
Прежде всего в нашей истории должен появиться еще один герой, без которого ничего бы не случилось. На первой линейке ко мне подошел мелкий, даже для первого класса, белобрысый прыщ, окинул взглядом отглаженный мамой пиджак и честно спросил:
– Хошь, форму порву?
Мы стали друзьями. С Вадькой Шемиком мы были неразлейвода, как четыре танкиста и собака. Как мы думали, на всю жизнь. Если только боевое задание будущей войны не разлучит нас, когда его пошлют на Западный фронт, а меня на Южный.
И началась школьная жизнь.
Очень скоро эти, с бантами и в передничках, окончательно доказали ненужность и даже вредность девчонок для беззаботного счастья юного лоботряса, будущего Героя Советского Союза, не меньше. Или, на худой конец, космонавта, покорителя вселенной. Вечно они поднимали руку, вечно показывали язык, дразнились и очень противно хихикали, когда мы – бездельники с последней парты – получали очередную «пару». Потому что готовить урок было некогда, дел-то сколько во дворе. А еще они доносили классной о наших темных делишках, и однажды сдали нас, когда мы попробовали на заднем дворе раскурить гаванскую сигару.
Между тем дружба наша с Вадькой закалялась, как сталь. Моя мама кормила меня и Вадьку наваристыми щами. Тетя Кшися, Вадькина мама, кормила Вадьку и меня куриным бульончиком. Семьи наши сближались. Тетя Кшися доставала из своего универмага какой-то дефицит. Мой папа приглашал родителей Шемика на премьеру в театр в первый ряд, что было почетно. Жизнь в целом была прекрасна, будущее светло и пронзительно. В грядущей войне мы должны были наголову победить всех фашистов, каких-нибудь парагвайских. Ну а пока мы перешли уже в третий класс; учебный год счастливо катился к 4-й четверти, когда настала весна.
Как-то на перемене, когда мы носились по коридорам под лучами полыхающего солнца, со мной случилось нечто странное. Как будто налетел лбом на фонарный столб. И произошло это со мной, октябренком, готовым биться с империалистами на всем земном шаре, и особенно в Латинской Америке, где с империализмом все было непросто.
А случилось вот что: мне вдруг стали нравиться бантики. Вернее, не все бантики, а бантики, заплетенные в одну русую косичку. Косичка доходила до пояса. Ее хозяйка была самой высокой девочкой в классе. Звали ее.
Тут надо тактически отступить на заранее подготовленные позиции. Вам трудно представить, но нам, мальчишкам, было невозможно обращаться друг к другу по имени. Вот еще, нежности телячьи. Только и строго – по кличке. Даже я называл Вадьку – Шемик, а он меня – Гавря. Что уж говорить про девчонок.
Так вот. Шемик толкнул меня в бок и спросил:
– Ты чего на Степу уставился?
Вопрос уместный. Бант и коса принадлежали Степе. Степа была старостой класса, вожаком октябрятского звена, круглой отличницей и опорой педагогов. То есть отборным врагом мальчишеского рода. Голос у нее был командный, зычный, а рука под стать комплекции – тяжелая, как жаловались наши товарищи-хулиганы, испытав ее ладошку на своих затылках. От Степы следовало держаться подальше.
Врать Шемику я не мог. Но и признать, что мне понравился бантик. Вернее не бантик, ну его, бантик. Вернее, Степа в лучах солнца вдруг показалась такой какой-то… да и вообще она вся такая… как бы это понятнее объяснить. И косичка ее. И фартучек такой белый. Да и она такая. Такая. Как это сказать-то вообще?
Я пробурчал что-то позорно невразумительное.
– Втюрился? – беспощадно спросил Шемик.
– Сам ты втюрился, – огрызнулся я. Подозрение, что мальчику нравится какая-то девочка, бросало несмываемый позор на много классов вперед. А любовь так и вообще считалась предательством нашего юно-мужского братства. Влюбиться нельзя было даже в красивую героиню фильма. Не то что в одноклассницу.
– Не дрейфь, никому не скажу.
– Чего придумал-то? – пытался я оправдаться. Все было бесполезно. Шемик хитро подмигнул. Дескать, тайна эта умрет со мной. А потом добавил, что в таком деле нужно действовать смело, как неуловимые мстители.
– В каком деле? – наивно спросил я.
– В том самом! – сказал Шемик и опять подмигнул. – Ждать нечего, пойдем в атаку.
– В атаку? – переспросил я, чувствуя, как желудок вздрагивает.
– В кино пригласи ее. Или на детский спектакль. Дядь Валера вас пропустит…
Мой папа, конечно, провел бы меня на любой спектакль с любым количеством девочек. Но я только представил, как подхожу и приглашаю ее, а тут полкласса смотрит, а потом она с девочками начинает хихикать. Нет, лучше смерть в застенках боливийских палачей.
Я сказал Шемику, что этого не будет никогда. Друг согласился: кино да театры – это слишком. Надо начать с малого. План был простой: на перемене, когда Степа присматривает за порядком среди бесящихся одноклассников, на всей скорости пробежать мимо нее и дернуть за косу. В целом идея понравилась. Скорости мне хватит с лихвой.
– Сколько дергать? – спросил я.
– Сколько надо, – ответил Шмик. – Пока не поймет.
Мысль показалась нам логичной. Чего тут непонятно: дернули тебя за косу – значит, серьезная причина. Понимать надо.
Первая атака удалась. Я разогнался и на полной скорости дернул мирно висящую косу. От неожиданности Степа еле удержалась на ногах. А когда поймала равновесие, кинулась за мной. Но догнать более легкого меня не смогла. После звонка на урок я выждал, чтобы она села за парту, и проскользнул на свое место. Степа обернулась и показала кулак, чем пронзила мое сердце до глубины аорты.
– Все идет отлично, – доложил Шемик. – На следующей перемене продолжим.
Еле дотерпев урок, я собрал силы для второго захода. Степу я заметил в конце коридора. Как раз дистанция, чтобы набрать победное ускорение. Я прицелился и побежал, уверенный в превосходстве в скорости, вооружении и маневренности своего истребителя… то есть меня. Победа была близка. Я уже протянул руку. Но тут Степа резко повернулась и подставила подножку. На маневр меня не хватило. С размаху я полетел на пол и уткнулся носом в паркет. Удар был внушительным, больно было по-настоящему. Я не смог сразу подняться. Помогла Степа. Взяв мое ухо железным капканом, потянула и хорошенько встряхнула. Оглушенный, во всех смыслах, я ничего не мог поделать. Было больно до слез. Но плакать нельзя. Я держался до последнего. Степа выпустила мое багровое ухо и предупредила, что еще раз – и окажусь у директора. От окончательного разгрома спас звонок.
Шемик переживал мое поражение как свое. Но потребовал не терять духа. Что было трудновато: ухо дергало и горело. Шемик утешал и взывал к нашим будущим испытаниям: ухо – ерунда! Как будет трудно, когда будем в окопах держать оборону против юаровских расистов! Плечо друга бесценно и в мирной жизни.