Все произведения, которые вошли в эту книгу, в свое время печатались в разных российских литературных журналах и теперь собраны вместе, чтобы читатель смог составить более цельное представление о хорватской литературе последних двадцати лет.
Перевод с хорватского Ларисы Савельевой
© Željko Kipke, 1998
© Viktor Ivančić, 1988
© Miljenko Jergović, 2021
© Stanko Andrić, 1995
© Ante Tomić, 1997
© Slobodan Šnajder, 1996
© Mate Matišić, 2017
© Савельева Л. А., перевод на русский язык, 2022
© Издание, оформление. ООО «Издательство «Омега-Л», 2022
Желько Кипке
Без палки ни шагу
Даниила Хармса я, видно, никогда не забуду. В давние студенческие дни вся наша компания восторгалась его ахинеей. Многие из нас, те, кто писал, подражали ему и, надо сказать, тут наш круг не был исключением. Но я-то запомнил его и еще из-за одного обстоятельства, которое, по-моему, в свое время никому не бросилось в глаза, а мне показалось весьма важным. Я имею в виду нетерпимость Хармса к детям. Он был готов использовать в борьбе против них любое средство – палку, бациллу столбняка, плевки и многое-многое другое. Правда, свое неприятие он проявлял не особенно явно, однако оно было столь острым, что казалось почти осязаемым. Ему даже не нужно было говорить или писать что-то особенно выразительное – стоило бросить на рассказ беглый взгляд, и тут же все становилось ясно. Мне Хармс запомнился вовсе не из-за его здравого смысла, который он сохранял в абсурдных ситуациях, и не из-за того, что он писал о чудотворце, который не творил никаких чудес, или о рыжем человеке, которого, несмотря на полное отсутствие волос, все звали рыжим. Он мне запомнился прежде всего из-за того, что он, как и я, содрогался от ужаса при виде маленьких злобных чудовищ и, говоря о них, всегда держал под рукой палку. Ни шагу без палки – вот его уличный девиз.
Любой выход на улицу чреват риском встретиться с мальчишками всех мастей и оттенков безобразия. Мне отвратительна одна только мысль о них, не говоря уж о личной встрече. Тем не менее, я кажусь себе просто живым магнитом. Они липнут ко мне, как мухи на липкую ленту. Мой ум не способен изыскать эффективное средство защиты от них. Поверьте, я перепробовал самые разные способы, но каждое их новое поколение задает мне все новые и новые задачи. Это так же как с вирусами. Маленькие негодяи обладают способностью изменять свою генетическую программу, чтобы приспосабливаться к самым неблагоприятным условиям. Они многочисленны, и в этом еще одно их преимущество. Я грозил им палкой, плевал в них, ругался, раздавал затрещины, угрожал – ничего не помогало. Эти горлопаны очень живучи, к тому же на все им плевать и в памяти у них ничего не задерживается. Не помогают ни объяснения, ни ласковые слова, ни угрозы, ничего. Как это ни прискорбно, но складывается впечатление, что за ними будущее. У них нет какой-то особой стратегии, просто они пользуются всем, что встречается им на пути. Вот, например, вы заметили, что в любом американском фильме, в его серьезном, взрослом художественном пространстве обязательно функционирует хоть один из этих мелких гаденышей? Они буквально пожирают, причем со всеми потрохами и костями, мир взрослых людей. Безо всяких колебаний, как будто этот мир только им и предназначен. Мне страшно бывает смотреть на тех взрослых, которые хвастаются, с гордостью демонстрируя своих маленьких одаренных чудовищ, не обремененных никаким жизненным опытом. Такие люди просто забыли дома палку, или того хуже – вообще никогда не держали ее в руке! Отвратительная мелюзга оскверняет священное пространство, принадлежащее взрослым. Оскверняет бездушно, безо всякого смысла и чувства, бездарно, скудоумно и скучно, то есть именно так, как ей это и пристало. Я просто презираю родителей. Быть ими – это самый бездарный в мире род занятий. Только безголовые тупицы могут производить на свет маленьких каннибалов, которые их же в недалеком будущем сожрут за один присест и не подавятся.
С такими мелкими чудовищами я часто сталкиваюсь в бассейне, еще до начала купального сезона. Точнее, сталкиваюсь с тем хаосом, который они устраивают в воде. Я прихожу в бассейн плавать, а вовсе не слушать их вопли и постоянно увертываться от бесконечных разнузданных прыжков в воду. Обычно я стараюсь проплыть от одного до двух километров, на спине. Если кто-то из них попадается мне на пути, я, не обращая на это внимания, продолжаю беспощадно молотить руками, так что негодяй оказывается под водой. Однако мало кто из них способен воспринять такой урок с первого раза. Некоторым приходится проходить его неоднократно, после чего моя дорожка надолго остается свободной, и я могу беспрепятственно бороздить волнистую поверхность воды. Но удовольствие длится недолго, вот на горизонте появляется новая группа, и все повторяется сначала. Справиться с ними невозможно. Мне остается только одно – приходить в бассейн в числе первых, спозаранку, потому что маленькие людоеды по утрам любят поспать. Для того чтобы проплыть свою норму, мне нужно от тридцати до сорока минут. С помехами или без них, я всегда провожу в воде только это время. Потом отдыхаю в холле, мне, как правило, возвращают часть денег, потому что плаваю я меньше двух часов. Иногда я выпиваю что-нибудь освежающее, потом сажусь за руль и устремляюсь навстречу своим повседневным обязанностям.
Хорошо поменять бассейн и окружение. Но это помогает мало, потому что безмозглая мелкота поджидает меня повсюду. Они надоедливы как тараканы. Вот в городке V. я прихожу в отличный большой бассейн и, погрузившись в приятную воду, начинаю размеренные движения. Плыву на спине и, рассекая воду, теменем чувствую какой-то дискомфорт. Мелкие производители хаоса уже близко. Мое предчувствие меня не обманывает. Между прочим, у них есть свой бассейн, меньший, однако ж нет – им надо именно туда, где я заканчиваю свою обязательную ежедневную норму. Хотите войны? Ничего не имею против. Продолжаю двигаться, не обращая внимания на головы, плечи, маленькие скользкие тела. За собой я оставляю кашель, фырканье, видны руки, трущие глаза, и, тем не менее, с маниакальным упорством злодеи продолжают бултыхаться на моей дорожке. Иногда попадаются и неосторожные пловцы постарше, как правило, уже в возрасте. Таких я тоже не щажу. От них на поверхности воды остаются плавать прозрачные полиэтиленовые шапочки. Мучители отступают на боковую дорожку, поближе к краю бассейна. Дело идет к концу, еще немного и я закончу тренировку, но тут раздаются вопли новой безобразной компании, предвещающие ее приближение.
Нет сомнения, я для них действительно живой магнит, потому что досаждают они мне не только в бассейнах. Маленькие изверги имеют привычку собираться именно у меня под окнами, правда, болтаются они там недолго, потому что мой голос не менее убедителен, чем палка. Их пакости всегда однообразны, они не отличаются изобретательностью, и я без труда определяю авторство. Как они только не пытались мне досадить. Набивали в почтовый ящик сухие листья и землю, разукрашивали глубокими царапинами дверь моей квартиры, стены в подъезде, кузов машины. Но я не сдавался. Через какие стычки с их безответственными родителями я прошел! Всех и не упомнишь. Им несть числа! Но важно создать вокруг себя хотя бы небольшое пространство свободное от хаоса. Все остальное уже можно перенести, воспринимая это как художественный беспорядок. Кстати, возьмем “Bloody Kids”, эту кровавую историю о двух маленьких разнузданных дикарях. Ведь это действительно кровавая история. Я пытался ознакомиться с этим безобразием невиданных размеров, которое мир взрослых старался понять и воспринять снисходительно. Но досидеть до конца фильма я не смог. Меня просто тошнило от каждого нового приключения, потому что все они очень живо напоминали мои стычки в бассейне. Я повторяю – у них есть свой бассейн, но им надо именно туда, куда им не разрешают. Им надо в частное пространство мира взрослых людей. Серьезный мир впал в детство от того, что забыл об эффективности таких средств, как палка, изоляция и запрет. В этом смысле мрачное прошлое было гораздо радикальнее и разумнее. Наше время гордится просвещенностью, всякими движениями за всевозможные свободы, шумом и гамом в средствах массовой информации, и все словно забыли о важнейшем средстве. О палке! Ни шагу без палки!
Эпилог? С эпилогом-то все ясно. Ходить в бассейн стало просто бессмысленно. Придется подождать начала нового учебного года. В конце концов, разум проявляет себя и в способности на время отступить. Даниил Хармс в России в трудные годы идеологического террора скрывался под псевдонимами, писал о детях и для детей. Собственно, этим он и зарабатывал. Настоящий детский вздор! Он влезал в их шкуру и портил им жизнь все новыми и новыми абсурдными историями! Из двух зол он выбрал меньшее. В его время грозила другая опасность – идеология. А сейчас? Сейчас соотношение сил изменилось, и, скорее всего, современный изощренный литературный «шарлатан» охотнее скрылся бы в тени идеологии.
Виктор Иванчич
Поиграем в маму и папу
13. III.1988 г.
В школе на уроке изобразительного я нарисовал своей маме поздравление с 8 марта. На листе бумаги сердце красного цвета. На сердце написано: «Тебе, мама, любимая и дорогая, которая в сердце моем проживает!» Поздравление я отдал маме, когда она пришла с работы. Мама меня чмокнула, выдала десятку и сказала: «Спасибо тебе, золотко мое, маме так приятно, ну просто как не знаю что!» Я промолчал, но перед глазами у меня нарисовался зеленый складной велик из универмага. Папа тоже взял мое поздравление посмотреть. Когда он его посмотрел, то сразу же ушел в уборную. А мама пошла на кухню, жарить рыбу на обед. Я старался быть к ней поближе, чтобы ей было удобнее хвалить меня за то, как я ее люблю. Когда рыба пожарилась, папы в кухне еще не было. И мы с мамой задумались, что это с ним такое случилось. Потом мама постучала в дверь уборной и открыла ее. Папа сидел на унитазе. Он держал мое поздравление и плакал. Мама потрепала его по голове и дала носовой платок. Она сказала ему: «Что, котик, растрогался, а?» Папа ей сказал: «Ладно тебе, а то еще мелкий услышит». А мама сказала: «Ну, котик, не изображай из себя грубияна, ты такой миленький, когда разнежничаешься! Ну, скажи, он тебя растрогал, а?» Тут папа сказал: «Растрогал не растрогал, но только интересно, почему это я никогда не получал такой открытки от своего сына?» Мама сказала: «Ты-то здесь при чем, это же женский день?» Папа сказал: «Ну и что, ты ж вот меня недавно обозвала п.„дой?» Мама хлопнула дверью, разозлилась. Я, конечно, тут же пожалел, что не сделал и второго поздравления, для папы. Может, тогда бы мне было легче выпросить у них зеленый велик из универмага. Потом мама ушла в клуб при ЖЭКе, общаться с другими женщинами с нашей улицы. Когда они общаются, это значит, что тетя Кармела толкает речь про то, что женщины сильно страдают и не имеют прав. А на финише все мамы встают и поют про то, чтобы вставал проклятьем заклейменный весь мир голодных и рабов. Потом, под конец, выпивон и закусон. Нас, пионеров, общаться с мамами в клубе не берут. Вожатая Смиля обычно ведет нас куда-нибудь для культурного роста. Культурный рост – это когда в художественной галерее выставка, посвященная женскому дню. Сверху написано «Эти удивительные существа». Девушки с картин называются «муфточки». Когда вожатая Смиля их увидела, ей стало резко плохо. По-моему, самыми классными муфточками были Серебристая и Японка. А мой товарищ Дино сказал, что Златогубая и Тихоня. Бенац сказал: «Ни фига себе, вот это действительно конкретный культурный рост!» А Матко сказал: «Ага! Я его, е-мое, просто буквально чувствую!» Тут у вожатой Смили совсем съехала крыша. И она отправила нас домой, чтобы мы там несли всю эту хрень. Но дома я эту хрень нести не смог из-за того, что папа был страшно злой. Он был такой потому, что ему пришлось самому разогревать ужин. Мы с ним смотрели телевизор и молчали. Потом мама вернулась из ЖЭКа. Она не очень-то хорошо держалась на ногах и все время смеялась. Папа сказал: «Ого! Ну ты и набралась!» Мама сказала: «Подумаешь! Я свободная личность!» Папа сказал: «Вижу, ты просто не знаешь, что делать со своей свободой!» Мама сказала: «Хватит! Хватит с меня бесправия, понял?» Папа сказал: «Тогда я даю тебе право помыть посуду! А если ты сегодня под банкой, можешь сделать это завтра утром!» Мама расплакалась, в день праздника всех мам. Утром я сразу пошел к ней, чтобы быть с ней вместе, пока она моет посуду. А папа пошел на работу. Я спросил маму, нравится ли ей мое поздравление. Мама сказала, что оно ей ужас как нравится. И тогда я сказал, что мне ужас как нравится зеленый складной велик из универмага. Мама замолчала и уставилась в стену. Я сказал: «Мама, купи мне велик!» Мама сказала: «На какие доходы? Даже и не мечтай». Я выскочил в прихожую и закатил настоящий концерт. Я орал: «Хочу велосипед! Хочу велосипед! Хочу велосипед!» Мама тоже вышла в прихожую и стала меня уговаривать: «Пойми, мой хороший, у нас нет денег!» Но я продолжал реветь и орать. Мама сказала: «Ну, сыночек мой, не расстраивайся! Давай мы с тобой во что-нибудь поиграем!» Я, еще всхлипывая, сказал ей: «Ладно, тогда поиграем в маму и папу!» Тут мама сказала: «Хорошо». А я сказал: «Окей! Тогда снимай всю одежду и жди меня в спальне!» Мама вытаращила глаза и громко протянула: «Что-о-о-о?» Я сказал: «Раздевайся и жди меня в спальне!» Настала ужасная тишина. Потом мама сказала: «Ты что, не в своем уме, да?» Тогда я опять врубил звук и забился в конвульсиях. Мама сказала: «Ну хорошо, хорошо, только не плачь больше, иду, иду…» И ушла в спальню. Я остался на кухне, чтобы немного выждать. Потом взял черный фломастер и подрисовал себе усы, чтобы все было, как у папы. Нарисовал, значит, усы и направился в сторону спальни. Открыл дверь. Мама лежала в кровати. Она была голая. И до самого подбородка натянула покрывало. Я смотрел на маму. Мама смотрела на меня. И тут я завопил: «Ах ты бездельница! Опять разлеглась, тебе бы только обжиматься! А ну, поднимайся и марш в универмаг за великом!!!»
Роберт К. (3 «А»)
Миленко Ергович
Вилимовски
Была суббота, раннее утро, 4 июня 1938 года, когда на дороге, ведущей наверх, к селу, появилась странная колонна.
Во главе ее, опираясь на длинный загибающийся на конце пастушеский посох, шагал похожий на какого-нибудь безумного пророка высокий, крупный крестьянин, мрачный и усатый, который, казалось, один только знал дорогу и все препятствия, с которыми на этой дороге колонна могла встретиться.
За ним шел худощавый и невысокий странно одетый мужчина, несомненно иностранец, в черном городском костюме, в полуцилиндре, то есть в наряде, какой в этих краях можно увидеть лишь на пришедших на похороны или на лежащем в открытом гробу главе состоятельного семейства. Неопределенного возраста, ему могло быть и сорок пять, и семьдесят, что у городских иногда бывает трудно определить. Шел он быстро, с прямой спиной, как часто ходят мелкие мужчины, стараясь скоростью компенсировать недостающую авторитетность фигуры.
Затем следовало нечто самое удивительное, без чего эта история никогда и не появилась бы на свет: крытые носилки, похожие на те, что этой зимой показывали в киножурнале про Лоуренса Аравийского, их, взяв за четыре ручки, несли старик, лет под восемьдесят, и три парня, которых позже кто-то узнал, они были из Цриквеницы.
Что находилось на носилках, видно не было из-за наброшенного на них большого куска белой марли. Угадывалась только фигура человека в сидячем положении, с большой головой и узкими плечами, который время от времени ложился, и тогда казалось, что у него нет ни рук, ни ног, а вместо них щупальца, тонкие и ломкие, как у засохшего осьминога.
За носилками следовала молодая девушка, лет двадцати пяти, не старше, она на непонятном иностранном языке тихо обменивалась фразами с тем, кто был занавешен марлей, а потом, гораздо громче, по-немецки, о чем-то договаривалась с невысоким худощавым господином.
За ней шагали шестеро крестьян, всем хорошо известных, из окрестных сел или из Цриквеницы, они несли сундуки с вещами. Сундуки были громоздкими и неповоротливыми, словно в них перевозят архив знаменитой фирмы, теперь обанкротившейся, или спасают его во время войны, или же они просто принадлежат богатым людям, которые никогда не путешествуют по железной дороге сами, а всегда имеют рядом множество носильщиков и помощников, которые заботятся о том, чтобы каждая вещь в целости и сохранности добралась до места назначения и в конце концов была размещена, поставлена или положена именно там и так, чтобы все выглядело точно как дома, и по завершении пути нельзя было бы даже заметить, что поездка завершилась, а любое место, куда ни поедешь, как две капли воды походило бы на то, с которого поездка началась. Возможно, как раз поэтому богатые господа выглядят так, будто им всегда и всюду немного скучно.
В хвосте колонны, ни жив ни мертв, тащился белобородый старик. Хенрик.
Его имя стало известно первым, потому что худощавый господин несколько раз оглядывался и спрашивал его, сперва на своем непонятном языке, а потом и по-немецки, видимо, для того, чтобы местные его тоже поняли и не заподозрили, что он что-то скрывает: «Хенрик, вы живы?» На это старик кивал головой и, кивая, подтверждал, что жив несколькими всегда одними и теми же непонятными словами. Колонна с носилками прошла через село с первыми лучами солнца и продолжила путь в сторону горы, к Немецкому дому.
Хотя казалось, что в такую рань все еще спали, и никого не было ни на дороге, ни в окрестных виноградниках и садах, на утреннюю мессу, несмотря на то что была суббота, собралось чуть не полсела. Народ пришел, чтобы услышать, что же это было, на заре. Первым никто не спрашивает, но у всех ушки на макушке, надеются, что кто-то другой заговорит. А может, не были уверены, не привиделось ли им все, или хотели скрыть, что не знают чего-то, что, возможно, должны были бы знать. Все насторожены, всем страшно, причем не только в эту субботу, а уже несколько месяцев и даже лет. Настали смутные времена. Народный лидер, Мачек, так же, как и все они, пока лишь прислушивался, премьер Стоядинович в Белграде строил из себя югославского Гитлера, толпа скандировала ему: «Во-дьжа, во-дьжа, во-дьжа», и это слово, отраженное каким-то звуковым зеркалом, начинало звучать как «дьжа-во, дьжа-во, дьжаво!», и следовало быть осторожным, весьма осторожным, не спешить с выбором партии и стараться не говорить вслух всего, что знаешь. И тогда всем и каждому будет казаться, что ты встал именно на их сторону, и что ты всей душой их поддерживаешь, но при этом настолько тихо, что те, другие, с которыми у тебя нет ничего общего, этого не замечают, и им, когда те, первые, не обращают на тебя внимания, может показаться, что ты всей душой с ними.
В этом молчании, в испытующих взглядах и в разговоре с помощью мимики, движений грубых крестьянских рук и толстых неловких пальцев, в говоре, не поддающемся переводу, во фразах, состоящих из не всем понятных слов, хотя для этих людей, несомненно, что-то значащих, они языком пальцев, ушей и лиц по-своему обсудили и объяснили странные события этого утра, и даже нашелся человек, решившийся это высказать вслух, им был Алдо по прозвищу Американец, который в прошлом году после тридцати лет работы на сталелитейном заводе в Питсбурге вернулся домой.
«Караджоз прибыл!» – сказал он и улыбнулся.
«Караджоз прибыл!» – растерянно повторяли они про себя и старались не забыть это имя, чтобы, вернувшись домой, повторить его более умным и старым, чем они сами, например, лежачему деду, бабке или дяде, который наверняка знает о незваном госте все и даже то, хорошо это или плохо для места, где они живут, и насколько плохо, что он прибыл именно к ним, в село, вдали от моря и от любой из сносных дорог, которое умышленно было заложено и построено именно здесь, чтобы никого не заинтересовать, чтобы никакому захватчику не захотелось познакомиться с ним поближе, завоевать его и сжечь. Что могло бы означать прибытие этого, на носилках, для такого села и его жителей?
Все делали вид, что поняли Алдо Американца и что хорошо знают, кто такой этот Караджоз и что он собой представляет. Озабоченно качали головами, но ничего не спрашивали. Вопросы могут навредить больше, чем ответы. По вопросам нетрудно понять, чего человек не знает, где его уязвимое место и как его можно обмануть.
До самых сумерек, когда быстро заходит и скрывается за горами июньское солнце и так приятно сидеть во дворе или под навесом перед конобой, по всему селу обсуждали историю о Караджозе и его свите, в которой смешивались и народные верования, и самые свежие вести, прочитанные в загребских «Новостях» и белградской «Политике» или услышанные во время поездки в Риеку, Опатию, Триест.
От этой истории в конце концов останется лишь самая долгоживущая правда о том событии, которое благодаря одному-единственному слову помнят и пересказывают даже спустя семь десятков лет, когда уже забыто все, что случилось на самом деле, и когда никто в селе больше не помнит странную колонну людей, прошествовавшую в сторону Немецкого дома ранним утром 4 июня 1938 года. От дома остались одни развалины и среди них яма, в которой под огромным кустом ежевики живут гадюки, а из большой белой каменицы, выдолбленной из цельного каменного блока, в которой когда-то давно хранилось оливковое масло, из скопившейся в ней земли растет небольшая, но довольно старая смоковница, чьи плоды из-за скудности света и питания для корней никогда не вызревают, и она каждый август сбрасывает их, мелкие и сморщенные. Среди колючек иногда, правда теперь все реже, может встретиться легкокрылая бабочка. И больше никого и ничего. К нынешнему времени забыто все, кроме имени Караджоз.
Томаш Мерошевски, так звали худого господина невысокого роста, был профессором Краковского горного университета, на пенсии. Прошлым летом его жена, по имени Эстер, умерла, и он все еще был в глубоком трауре. Без нее он не находил себе места в жизни и, возможно, этот его приезд в югославскую глушь, на многие километры удаленную от знаменитой Опатии, не были проявлением такого его состояния.
Женился он в солидном возрасте, когда уже и сам стал думать, что останется старым холостяком, женился на ней, галицийской красавице, которую увез, почти выкрал у родителей, из Черновцов, пообещав беречь как самое дорогое сокровище своей жизни. Влюбился он стремительно, во время одной скорее деловой, чем личной поездки, в таком возрасте, когда человек уже смиряется с тем, что любовь обошла его стороной, и привыкает жить одиночкой, окруженный всеми теми обывательскими предрассудками и сплетнями, которые всегда сопровождают одиноких мужчин.
Должно быть, он потерял осторожность, которая делала его рассудительным и держала на достаточном расстоянии от других людей, в особенности от женщин, коль скоро за три буковинских дня из краковского профессора и аристократа, прекрасно осознающего все последствия и результаты, связанные с его происхождением, превратился в канатоходца, который на глазах безумного и готового к любой выходке города, где жизнь бьет ключом, где каждый о каждом знает все, где все говорят одновременно, да еще и на десятке разных языков, совершенно спокойно идет по тончайшей нити над пропастью, осознавая при этом, что может легко распроститься с жизнью.
Из-за Эстер, семнадцатилетней девушки, он был готов отречься от своей веры и от всего остального (начиная с материальных благ и до личной репутации), что эта вера ему гарантировала, и на пороге старости, да к тому же и в самое неподходящее время, принять иудаизм, против чего решительно возражали ее родственники и после долгих споров, слез и угроз, поняв, что ее не остановить, отпустили искать свое счастье вместе с этим чужаком, словно расплачиваясь таким образом за ее поразительную красоту. Он не был принят ими как зять, то есть человек во всем им равный, они просто позволили ему забрать ее в свой мир, хотя и понимали, что, поступив так, больше никогда ее не увидят и ничего о ней не узнают.
Он обещал им, хотя они не требовали от него никаких обещаний и, видимо, не верили ни единому его слову, что будет беречь ее от всякого зла, какое только существует в его мире, а через десять лет ее убил обычный клещ из парка у стен Вавеля. Болела она недолго, умирала тяжело, с криками и деменцией, вызванной воспалением мозга.
Перед смертью долгие два дня говорила на каком-то неизвестном иностранном языке. Он приводил раввинов из Казимежа, чтобы те перевели ее слова, но они только пожимали плечами и утверждали, что язык, на котором заговорила Эстер, не еврейский, не арамейский и не один из всех остальных языков, которые она могла слышать в Черновцах. Языки смерти живым неведомы, и все они различны. Для каждого человека свой. Примерно так сказал раввин охваченному ужасом Томашу, который не смог его слов ни понять, ни даже просто точно запомнить.
Потом она металась по постели, плакала, порвала на себе рубашку и вдруг, с обнаженной грудью, взлетела в небо.
На миг больничная кровать осталась пустой. На месте, где она только что лежала, была видна примятость от ее тела. Томаш обернулся позвать врача, ведь произошло чудо, его жена исчезла, но еще раз бросив взгляд на постель, увидел, что тело снова там, вот только Эстер в нем больше не было. Это был труп чужой, незнакомой женщины, чья нагота казалась какой-то постыдной.
Он прикрыл ее с чувством отвращения.
Он не понимал, что делать дальше. Он был уверен, что виноват в смерти жены.
Томаш остался один, с плодом своей любви к красавице Эстер, который четверо крестьян несли сейчас в носилках, накрытых белой марлей не потому, что отец его прятал, а потому что боялся, как бы ребенка не искусали известные на всю империю Габсбургов кровожадные далматинские комары.
Давиду Яну Мерошевскому, таким было полное имя мальчика, исполнилось уже восемь лет, и он был болен костным туберкулезом.
Болезнь дала о себе знать неожиданно, когда ему было три года. Он играл с заводной игрушкой, клоуном, которого отец купил ему во время поездки в Вену. Клоун шагал по коридору, Давид следовал за ним. Клоун шагнул на верхнюю ступеньку лестницы, мать рванулась схватить мальчика, но было поздно.
Тот кубарем скатился по лестнице и засмеялся, посмотрев на них снизу. В этой картине было нечто ангельское, нечто болезненно сентиментальное.
Приключись такое со взрослым, он сломал бы себе шею, живым бы не остался, но дети умеют падать. Эта способность с возрастом теряется, но сейчас все обошлось, утешали себя родители. И были счастливы, благодарили Бога.
Мать в тот же вечер внимательно его осмотрела, но не нашла ни одного синяка. Только небольшую шишку на левой голени.
Эта шишка в следующие недели и месяцы начала увеличиваться, а потом тело мальчика постепенно стало деформироваться, как забытая возле печки восковая кукла, а врачи безуспешно уверяли их, что появление болезни не связано с падением. Вину, не говоря об этом вслух, супруги справедливо распределили между собой: он купил заводного клоуна, она не успела схватить мальчика на верхней ступеньке.
После смерти жены вина Томаша Мерошевского возросла. Хенрик Миллер, старик, что шел в конце колонны, был частным учителем Давида. Девушка по имени Ружа ухаживала за мальчиком. Они, вместе с матерью и отцом, были единственными людьми, близко знакомыми Давиду, с ними он дружил и знал все об их чувствах, надеждах и страхах. Он был умен, как бывают умны дети, о которых известно, что долго они не проживут. И весь его ум был направлен на них. Он думал об их поступках и чувствах, беспокоился об их жизнях, причем настолько, что в некотором смысле жил ими и сам.
Когда Ружа каждой весной и ранней осенью ездила в деревню, к своим, где оставалась на две или три недели, Давид мысленно отправлялся туда вместе с ней. Он заботился обо всем: вместе с Ружей на центральном вокзале покупал билет, обязательно в оба конца, ведь так дешевле, вел ее к первому за локомотивом вагону, потому что в этом вагоне никогда нет ни пьяных, ни карманников, ни подозрительных бездельников, одни только спокойные, семейные люди. Его интересовало, что скажет Ружа каждой из шести своих незамужних сестер, поцелует ли руку отцу, кузнецу Даниэлу Рошаку. Поцелует, если отец в тот день будет трезвым. И не сделает этого, если он пьян. Так его Ружа наказывала. Если он пьян, на следующий день отведет его на кладбище, где они вместе встанут на колени перед могилой матери. Если встретит ее трезвым, она распахнет все окна в доме, вынесет проветриться все перины и подушки, зажарит гуся с картошкой, и все они снова почувствуют себя одной семьей… Давид следил за каждым ее шагом. В его голове развивалось действие всей жизни Ружи, к которому он добавлял все, что она ему рассказывала или даже просто упоминала или что он узнавал, подслушивал ее разговоры с учителем Хенриком, или с отцом, которые происходили обычно за закрытыми кухонными дверями, через матовое стекло которых смутно виделись их фигуры, и сам выдумывал слова и фразы, которые упустил из-за того, что разговаривали они тихо.
Как-то раз отец сказал Руже и Хенрику о своем страхе: он боится, что мальчику осталось недолго.
Давид слышал это, но не понял, что значит – осталось недолго.
Ружа расплакалась.
Пан Хенрик спросил отца: «Что же тогда будет с нами?» Мальчик почувствовал собственную важность, хотя по-прежнему не понимал, о чем говорит отец и почему плачет Ружа.
Но запомнил произошедшее как что-то хорошее и приятное. Неожиданно он оказался в центре внимания, поэтому ему следовало быть серьезным.
На следующее утро ему показалось, что он со вчерашнего вечера вырос и что все они, трое, видят в нем взрослого человека, которого ждет какое-то важное и ответственное дело.
Когда несколько месяцев спустя он понял, что имелось в виду под словами, что ему осталось недолго, он удивился слезам Ружи, общему отчаянию и истерическому настроению, воцарившемуся в доме. Он не понимал, почему кому-то кажется важной продолжительность его жизни. И не только почему она важна им, но и почему она должна быть важна ему? Когда он умрет, все найдут себе какие-то другие занятия. А ему, мертвому, это безразлично, потому что его больше не будет, он станет жить на страницах Святого Писания.
Ружа и Хенрик видели в Давиде мальчика такого же, как и все остальные дети. Как если бы у него впереди была жизнь и долгая история жизни, жена и дети, профессия и положение в обществе, в конце концов, возможно, и трагическая жертва на благо отечества. Они боялись за него так, как боятся за всех здоровых детей, стоящих перед глубокой, мрачной пропастью будущего.
Так им было легче. Невозможно смотреть на ребенка и видеть пустое лицо смерти. Вместо того чтобы жить в соответствии с тем, что вскоре должно было произойти, но все-таки пока еще не произошло, Ружа и Хенрик, казалось, играли в игру. В их игре не было ничего связанного с реальностью. Он учил Давида французскому, словно в один прекрасный день Давид поедет в Париж, или будет изучать медицину и литературу, или однажды встретит молодого Шопена, своего земляка, и будет разговаривать с ним на языке свободы.
Старик играл так же, как играл и мальчик, и в этой игре они помогали друг другу.
Единственным, кто не играл, был отец, профессор Томаш Мерошевски. Он ждал, когда истечет оставшееся время.
И неожиданно решил, что завтра они отправятся на юг. Ждать больше нечего, состояние мальчика все хуже и хуже, и, хотя от его болезни лекарства нет, они поедут туда, где тепло и где морской воздух облегчает любое страдание и боль.
«Ему будет легче дожидаться смерти там, где вокруг виноградники и пахнет базиликом, чем на земле, которая родит одну картошку!» – сказал он им перед отъездом.
Давид был в восторге, узнав о грядущем первом в его жизни и столь грандиозном приключении.
Он подпрыгивал в кресле, отдавал Руже распоряжения о том, что она должна упаковать, и лишь на миг ему пришло в голову, что, может быть, он и не вернется в Краков, в эту комнату, в это кресло. Он почувствовал легкую и мимолетную грусть. Она охватила его как мгновенный озноб. Давид вздрогнул, но грусть больше не возвращалась. Однако он ее не забыл.
Глупо было оглядываться по сторонам и прощаться с домом.
Когда Ружа предложила, просто для развлечения, прокатить его по всем комнатам дома и даже заглянуть в ту единственную, куда заходить было запрещено, потому что там отец хранил свои чертежи и бумаги и там жил страшный Баш-Челик, историю о котором ему, еще совсем маленькому, рассказал пан Хенрик, желая напугать мальчика и отбить у него желание туда попасть, а он после этого то и дело требовал, чтобы ему рассказывали ее снова и снова и разрешали хотя бы побыть перед дверью в недоступную комнату, Давид от предложения Ружи с улыбкой отказался, и это была улыбка, с какой взрослые отказывают детям в исполнении их желаний или в требованиях поиграть в неподходящий момент. И Ружа почувствовала стыд.
До Загреба они ехали поездом.
Томаш Мерошевски заплатил за отдельный вагон, так что их путешествие было удобным, однако, к разочарованию мальчика, без каких бы то ни было волнующих событий.
Как и каждый день, с утра пан Хенрик обучал его математике, потом французскому и географии, затем они читали Сенкевича, «В пустыне и в пуще», после чего Ружа накрывала на стол. Даже стол был большим, дубовым, похожим на тот, что остался у них дома. Давиду нравились маленькие складные столики, какие обычно берут на пикники или рыбную ловлю. Ни одного такого столика в их краковском доме не было. И он не был знаком ни с кем, кто бывал на пикниках или рыбалке.
Единственным отличием от дома и повседневной краковской жизни мальчика было то, что в окне он видел не крыши соседних домов, церковную колокольню и теряющуюся в тумане Вислу, а проносящиеся, как в фильме, картинки мира гораздо большего, чем тот, который был знаком Давиду. И это отвлекало его внимание от изучения математики. Он понял, что люди намного мельче, чем все, что их окружает. И ему было странно, что раньше он этого не замечал.
Хотя из книг и киножурналов он знал, что каждый миг в мире происходит невообразимо много самых разных событий, таких, о которых он что-то мог знать или догадываться или о которых во время занятий говорил ему пан Хенрик, событий, которые он себе представлял и которые случались в его снах, в его ночных и дневных кошмарах, когда у него начинались приступы жара и когда все, кроме него, считали, что он умирает, то, что он видел за окном поезда направлявшегося в Вену, где только один их вагон прицепят к составу на Загреб, превосходило все его знания и ожидания.
Мир оказался огромным, широким и волнующим. Ему было жаль, что он не знал этого раньше, не осознавал его пестроты и размаха.
Люди, которых он видел за окном, были озабочены, он знал это, они боялись, как бы у них неожиданно что-то не заболело, или как бы им, точно так же неожиданно, не умереть во сне, или не упасть с коня и не свернуть шею, или как бы поезд, в котором они едут, не сошел с рельсов, не рухнул в ущелье, а они не утонули в глубокой реке… Он представлял себе все, чего только могли бояться люди.
Давид не боялся ничего, ни боли, ни смерти, и у него было преимущество перед ними. Их жизни были мелкими и несчастными, они дрожали над ними, как осужденные, которых наутро должны гильотинировать, а он жил, не раздумывая о том, сколько ему еще осталось и встреча с каким злом ждет его, может быть, совсем скоро. Когда он заставлял себя думать об этом, чтобы, может быть, таким способом понять, каково им, он ощущал безразличие и, уж во всяком случае, представляя себе собственную или чью бы то ни было смерть, не чувствовал, что ему страшно.
Между собственной жизнью и смертью он не видел никакого несоответствия или причины затягивать что-то одно в пользу другого. Со всякой болью он был знаком не понаслышке и принимал ее так же, как принимают смену дня и ночи. Его не волновало, что никогда ему больше не видеть картин, которые вот сейчас у него перед глазами. Он не мучился от ужаса, что за смертью не последует ничего. Смирившийся с любой болью, он не чувствовал никакого страха, да и вообще ничего, что пугало бы его и о чем следовало бы задуматься.
Боль будет, она придет, так же как придет она и к людям, которые сейчас умирают от страха, в то время как он, сосредоточенный и более взрослый, чем они, смотрит на них в окно. Ему было жаль, что промелькнувшие и исчезнувшие за окнами несущегося на всех парах поезда, не оловянные солдатики, с которыми можно было бы поиграть.
Проснулся он в тот момент, когда состав подплывал к перрону люблянского железнодорожного вокзала.
Его напугало лицо широко улыбающегося усатого цыгана, который шел вдоль вагонов от окна к окну, предлагая пассажирам лимонад и соленые семечки. Когда Давид открыл глаза, это лицо было единственным, что он увидел, что теперь существовало на свете и в его памяти.
Мальчик расплакался, а человек за окном, увидев детские слезы, заулыбался шире, надеясь, что так он будет выглядеть более добродушным, и тогда отец, который уже стоял, склонившись к ребенку, откроет окно и купит что-нибудь с лотка, который цыган носил на ремне на шее. Из-за его тяжести он был вынужден ходить пригнувшись, отчего казался похожим на ветхозаветного раба.
Отец подумал, что было бы по-христиански купить что-нибудь у этого человека и таким образом несколько облегчить его страдания.
– Сатана! – сказал Давид, когда живой и оставшийся в его памяти мир постепенно возник из небытия и распростерся вокруг головы цыгана, и все снова стало понятно, знакомо и больше не было причин для слез.
– Никакой не сатана, просто это юг. Мы добрались до юга, люди здесь горячие и уверенные в себе. Не такие, как у нас, – сказал отец и погладил его по голове. Всякий раз, когда ему приходилось разговаривать с мальчиком на столь серьезные темы, он чувствовал гордость. И забывал тогда о болезни Давида и о том, что тому осталось недолго.
– Любляна, – вздохнул пан Хенрик, – в Любляне несчастный Густав Малер дирижировал в Опере.
– Почему несчастный? – спросил мальчик, хотя ответ знал и сам. Это была одна из историй, которые пан Хенрик повторял много раз. Он любил рассказывать одно и то же бесчисленное число раз, а Давид каждый раз охотно слушал.
– Однажды Густав Малер, еще маленьким мальчиком, потерялся в лесу. Его не могли найти целый день. Вышли на поиски со специальными охотничьими собаками, взятыми в полиции, но даже собаки не сумели найти малыша Густава. Он словно не оставил после себя ни следа, ни запаха. Собаки были в растерянности. Мальчика нашли случайно, уже когда начало темнеть. Он сидел на траве рядом с большим подгнившим дубовым пнем. Густав увлекся игрой и не заметил, что потерялся.
– Если он не заметил, то тогда и не потерялся. Невозможно не заметить, что ты потерялся, – перебил его Давид.
– Хорошо, пусть будет так, но все остальные считали, что потерялся. Это в рассказе важно. Господин Тишлер схватил его, поднял над землей, словно это кукла, видно, боялся, не случилось ли с мальчиком какой беды, вдруг тот неожиданно чем-то заболел, вдруг его укусил какой-нибудь опасный лесной зверь. Но Густав лишь смущенно на него глянул. Все предполагали, что он сейчас расплачется.
– Но он не заплакал! – Давиду хотелось порадовать пана Хенрика тем, что ему заранее известно, что Густав не плакал.
– Ты прав. Не заплакал. Маленький Густав Малер никогда не плакал. Всем это казалось странным. Кое-кто даже высказывал мнение, что он душевнобольной. Его носили к раввинам, чтобы те сказали, что с ним. А он просто никогда не плакал. Ну и тогда господин Тишлер спросил его, кем он станет, когда вырастет. «Я стану мучеником», – ответил Густав.
– И это всем показалось смешным? – мальчик сделал вид, что не знает.
– Нет, это никому не показалось смешным! – помрачнел пан Хенрик.
– Совсем никому? А мне кажется!
– Но тебя там не было!
– Был, когда вы мне это рассказывали.
– Но это не так. И бедняга Густав Малер действительно со временем стал самым настоящим мучеником. Чтобы получить место оперного дирижера в Любляне, ему пришлось креститься. Ему, еврею, пришлось уверовать в Христово воскресение. А евреям нелегко в это поверить.
– Почему нелегко?
– Потому что они евреи.
– И из-за этого они несчастны?
– Да, из-за этого они несчастны.
– И поэтому Густав Малер был несчастным?
– Нет, – начал сердиться пан Хенрик. – Густав Малер был несчастным по некоторым другим, своим причинам, а не потому что был евреем.
– А какие это причины?
И вот так, кто знает в который раз, между учителем и учеником повторялся один и тот же разговор, в котором оба вели себя так, будто говорят об этом впервые. Давид – потому что был мальчиком, пан Хенрик – по привычке.
Цыган с лимонадом давно ушел, состав со скрипом начал движение, по перрону с двумя чемоданами в руках бежал господин в костюме для парадных выходов, он опаздывал на поезд и был смешон, и Давид над ним смеялся, надеясь, что он заметит его смех.
Они никогда больше не увидятся, но у них было нечто общее. Если господин его все-таки видел, то понял, что Давид смеется над тем, что он не больно умен. Брось он два тяжелых чемодана, догнать поезд, который еще только набирал скорость, было бы легко. Если же чемоданы были для него настолько важными, что он считал их важнее поездки, то тогда нечего было пускаться в путешествие, и вся эта история теряла смысл.
Хорошо бы господин увидел его смех. Да, это было бы хорошо, хотя о Давиде он ничего не знает, и они никогда больше не встретятся.
Тут он подумал, что следовало бы рассказать отцу и пану Хенрику о произошедшем и о том, почему он смеялся, но, поняв, насколько это оказалось бы трудно, тут же отказался от этого. Они не замечали бесконечной смены картин, мелькавших за окном несущегося поезда. Насмотрелись на такое, ведь в отличие от Давида они постоянно передвигались, ездили по железной дороге, ходили, бегали, и их глаза привыкли к чередованию картин, а мысли и воспоминания были переполнены множеством событий.
Тот человек в выходном костюме, который с двумя большими, тяжелыми чемоданами в руках тщетно пытался догнать поезд и который легко догнал бы его, стоило ему выпустить чемоданы из рук, не показался бы им необычным и важным. Они ни на минуту не задумались бы о нем.
Перед Загребом поезд сбавил ход и потом долго, медленно катил через пригороды с маленькими домиками, в каждом одно окно, дверь и печная труба, и еще сад, разлинованный, как нотная тетрадь, узкими, прямыми грядками овощей. Мир, нарисованный с помощью линейки, треугольника и циркуля.
Он надеялся кого-нибудь увидеть, например, старушку, которая, согнувшись, рвет к обеду салат или вытаскивает из земли морковку, но ничего такого не было. Давид никогда не видел, как собирают зеленый салат, и это вызывало у него некоторое беспокойство.
В Загребе они провели две ночи в отеле «Эспланаде», рядом с вокзалом, пока отцу не удалось наконец взять напрокат достаточно хороший автомобиль.
В холле отец все время озирался, искал взглядом проституток. Какой же это отель вблизи вокзала, если там нет проституток? Заметь он хоть одну, немедленно бросился бы искать другое место для ночлега.
– Там, где есть проститутки, там и вши, не вижу смысла ехать на море завшивевшими, – сказал он.
Отель был новым и красивым.
Из выдвижных ящиков ночных столиков пахло недавно срубленными деревьями. Давид открывал их один за другим, а выдвинув, закрывал глаза и нюхал. У каждого ящика был свой запах. Казалось, что смерть каждого дерева пахнет по-своему, и он пытался представить себе, как какое из них выглядело, где росло, кто проходил мимо него, кому оно давало тень, кто его срубил, что оно чувствовало, пока его рубили…
– Что это ты делаешь? – спросила его Ружа.
– Я ничего не делаю, – удивился он.
– А зачем выдвигаешь ящики?
– Кое-что проверяю.
– Проверяешь, нет ли в них чего? Они пустые, глупыш.
– Я знаю, что пустые, – он рассердился, что с ним говорят как с ребенком, – я другое проверяю.
– А что другое?
– Если я тебе скажу, ты не поймешь! – Он махнул рукой, как махнул бы, сметая высохшей сосновой веточкой липкую паутину.
Ружа вздрогнула, словно от испуга.
Он подумал, что она обиделась, и был бы рад узнать, что это действительно так.
Во всем Загребе, который показался им куда как меньше и беднее, чем Краков, не нашлось ни одного агентства, где можно было бы взять напрокат «мерседес-бенц», а так как никакому другому автомобилю отец не доверял, им пришлось ждать, когда из Белграда, где находилось представительство агентства «Путник», пришлют новейшую модель «мерседеса» и водителя.
Профессор Томаш Мерошевски кричал на кого-то на другом конце телефонного провода, грозился, что никогда больше не приедет отдыхать в Югославию, где никто не в состоянии решить такую простую проблему, как аренда приличного автомобиля. Мальчик слушал его и гордился своим отцом.
– С этими людьми можно разговаривать только так, – шепнул Томаш Руже важно и не слишком тихо, чтобы услышал и мальчик. Отец настолько разволновался, что у него заболела голова, и он пошел прилечь, так что остальным пришлось держаться тихо.
Новый черный «мерседес», такой же, на каком ездит рейхсканцлер Гитлер, остановился перед отелем около полудня. Они только что закончили обедать, отец в фойе читал английские газеты, а Ружа усаживала Давида в кресло на колесах, чтобы отправиться с ним на прогулку в ботанический сад неподалеку. Когда они уже были в дверях отеля, из «мерседеса» вышел седоволосый мужчина в прекрасном английском костюме, с шелковым галстуком. Глубоко поклонившись, он поцеловал Руже руку.
– Димитрий Димитриевич, агентство «Путник»! – представился.
Как-то не принято, чтобы водитель наемного автомобиля целовал дамам руки. Этот Димитрий Димитриевич, вполне возможно, какой-нибудь мошенник. Да и зовут его так странно. Словно он герой из повести Гоголя.
Давида он просто не заметил. Или же сделал вид, что не заметил, потому что не был уверен, из-за чего мальчик сидит в инвалидном кресле, по причине ли физического недостатка, или же, как говорят хорошо воспитанные люди, он отсталый в умственном отношении.
Давид решил притвориться умственно отсталым. Появился отец. Он шел быстрыми шагами, со спиной прямой, как палка метлы, с мрачным выражением лица, а «Таймс», вместо того чтобы оставить на столике в холле, держал в руке несложенной, отчего казалось, что он только что выскочил из уборной. Вместо того чтобы выглядеть страшным, он выглядел комично.
Давид засмеялся.
Димитрий Димитриевич глянул на него с испугом.
Профессор Томаш Мерошевски протянул ему руку и без какого бы то ни было ритуала формального знакомства и иных знаков вежливости сказал лишь:
– Можно отправляться!
Это уже начинало напоминать приключение.
Профессор уселся за руль «мерседеса» сам, белградскому водителю было поручено вести «татру», битком набитую сундуками и чемоданами. Эта поездка наверняка не станет его высшим профессиональным достижением.
Шоссе, ведущее к морю, было настолько разбитым, будто его сначала, в ходе какой-то африканской войны за свободу, заминировали взбунтовавшиеся разбойники-дикари, а потом по нему прошла колонна танков.
Время от времени шоссе вдруг неожиданно обрывалось посреди луга или над горным ущельем, и им приходилось возвращаться назад и искать другое, а то и проселочную дорогу. Отец некоторое время только вздыхал, а потом, забыв про свое плохое настроение, заговорил о Наполеоне, чьи
армии когда-то давно прошли по этим краям. Он увлекся и рассказывал так, словно сам участвовал в тех походах, а потом обсуждал их с французским императором за коньяком и сигарами и указывал ему, где и в чем тот ошибся.
Давид смотрел на мир, проносившийся за окнами «мерседеса». Ему казалось, что они стоят не двигаясь, а слева и справа крутится фильм с тысячами героев, которые вдруг появляются и тут же исчезают.
Женщины стирают в реке белье. Бьют деревянными вальками по широким и тяжелым белым простыням, которые на солнце поблескивают так же, как снежные сугробы этой зимой.
Мельник застыл на берегу перед мельницей, курит трубку с длинным мундштуком. Давид попытался махнуть ему рукой. Старик улыбнулся и поднял одну руку высоко вверх, словно узнал в нем знакомого.
Автобус стоит на обочине шоссе. Водитель открыл капот и засунул руки глубоко во внутренности моторного отделения, словно он, испачканный маслом и черный, как сам дьявол, собирается вырвать из машины ее душу. Пассажиры нервозно прохаживаются поблизости. Матери с маленькими детьми. Отцы в летних рубашках и белых брюках для игры в теннис. На борту автобуса крупными буквами написано «Путник Югославии».
Двое крестьян на телеге везут мертвого быка. Животное выглядит огромным, больше самой телеги. Между задними ногами видны его яйца, здоровенные и круглые, в мошне размером с сумку, в которой пани Балинт по понедельникам и четвергам приносит с рынка овощи.
Он подумал, что пани Балинт больше никогда не будет приносить с рынка овощи. Или что его не будет в Кракове, когда пани Балинт будет приносить с рынка овощи. Если его не будет, то не будет существовать и их дом, не будет существовать Краков, кроме того, никто не будет знать, что пани Балинт каждый понедельник и четверг приносит с рынка овощи.
Если меня нет, думал Давид, то тогда нет и того, о чем я сейчас думаю. Это просто и не страшно.
В любой момент этот мир может исчезнуть. И не будет никого, кто о нем пожалеет. А если и будет, то он об этом не узнает, ведь его-то самого больше не будет. Поэтому лучше, если никто о нем не пожалеет.
Это открытие неожиданно удивило его, хотя нельзя было назвать его вполне открытием. Он и раньше думал о том, что что-то существует, только если он знает, что оно существует.
Пан Хенрик, с момента, когда они выехали из Загреба, был бледным, как те простыни на берегу реки. Отец через каждые несколько десятков километров останавливал автомобиль, чтобы пан Хенрик мог продышаться, но потом, после двух-трех поворотов, его снова начинало тошнить.
– О Иисус, Господь мой! – вздыхал он.
Давид его утешал, говорил, что скоро они увидят море, вон там, за той горой, и чувствовал, что участвует в чем-то важном. Ведь в его присутствии человек из-за страданий призывает Бога, причем совершенно особым образом.
Возможно, впервые Давид чувствовал свое преимущество над паном Хенриком. Его не тошнило. И ему очень нравилось это чувство превосходства. Других тошнит, а ему хоть бы что, и он даже может их утешать.
Когда они добрались до Сушака, было уже заполночь. Город лежал в темноте правильно расчерченными геометрическими пятнами, лишь кое-где виднелся призрачный и слабый голубоватый свет. Как будто это светилась темнота.
Все отели оказались закрыты.
На столбах, натыканных вдоль дороги, мерцали тусклые, желтоватые фонари. Под каждым фонарем на шоссе и чуть шире, на обочине, лежал круг света, краем накладывавшийся на соседний. Это были множества и пересечения множеств. Про них недавно рассказывал ему на уроке пан Хенрик. Он бы хотел сейчас сказать ему это, показать множества и их пересечения, лишь бы пана Хенрика больше не тошнило. Тот сейчас стоял, прислонившись к каменной ограде, и глубоко дышал.
Откуда-то снизу, видимо из какой-то корчмы, доносились мужские голоса, которые под музыку фальшивящего духового оркестра пели строевую песню, отбивая ногами ритм по деревянному полу.
“Vincere о morire…” («Победить или умереть» – лат.) – долетело до них.
– О чем они поют? – спросил мальчик.
– Это итальянский язык, – сказал отец.
– Они поют о победе и смерти. Или одно, или другое, говорит песня. Третьего в их жизни нет, – сказал пан Хенрик.
– Как можно о таком петь? В этом нет никакого смысла, – дивился мальчик.
Они ненадолго остановились в темноте, на широкой обочине, чтобы отдохнуть. И больше не разговаривали.
Давид почувствовал какой-то неизвестный ему приятный запах, который смешивался с запахом сосновых иголок и смолы. Он внюхивался в этот запах как охотничий пес.
Потом они продолжили движение на юг, в сторону Кралевицы и Цриквеницы.
Тот запах оказался запахом моря. Теперь он был повсюду вокруг них, наполнил кабину «мерседеса» – казалось, они едут не в машине, а в аквариуме с морской водой.
«Сладкая малышка Марианна…» – пан Хенрик затянул далматинский шлягер. Он приосанился и пытался побороть тошноту.
– Сюда мы еще вернемся, – мрачно проговорил отец, когда они проезжали через Кралевицу.
Настоящие приключения, те, которые Давид не забудет, покуда жив, начались вскоре после Цриквеницы, на месте, где дорога оказалась завалена камнями после недавнего обвала и автомобиль проехать не мог.
Томашу Мерошевскому пришлось решать: вернуться ли назад в Цриквеницу, где было бы можно снять дом и без заранее обдуманного плана провести там следующие две недели, или же пешком преодолеть целых семнадцать километров до отеля, что в горах, куда, видимо, не было вообще никакой дороги.
По правде говоря, он даже не был уверен в том, что тот отель существует.
Он сидел на каменном дорожном столбике на засыпанной камнями обочине, смотрел и слушал, что говорит Хенрик, который, как какой-нибудь турок, уселся на коврик посреди луга и объяснял мальчику систему времен французских глаголов. Хенрик был вполне бодр, хотя они всю ночь не спали. И был доволен, что дальше не проехать, а значит, его не будет тошнить.
Старику все безразлично, он вообще не думает о том, что будет завтра, в какой постели он проведет ближайшую ночь и будет ли над его головой хоть какая-то крыша или одно лишь звездное небо. Ему безразлично, думал профессор, совсем впал в детство, негодовал он.
Будь сейчас двадцать какой-нибудь год, те времена, когда было известно, кто что делает и где чье место, когда и сам он был в расцвете сил, и перед ним трепетали от страха не только в Краковском университете, он немедленно выгнал бы Хенрика Миллера, моментально уволил бы его, и пусть тот хоть пешком в то же утро отправляется обратно в Краков. Такое пошло бы ему на пользу, пусть немного поразмыслит, поймет, что жизнь – это не беззаботное порхание по миру, не лежание на лугу и не перечисление французских глаголов.
Жизнь – это вечная борьба, думал профессор, в которой побеждают сильнейшие, а о слабых должны заботиться церковные богадельни.
Он даже покраснел от неожиданного приступа злобы.
Ему очень хотелось вскочить и закричать на Хенрика: «Что вы себе позволяете, побойтесь Бога, что это за манеры, что за поведение?», и мысленно он так и сделал, он представил себе, как переходит на другую сторону дороги, а старик растерянно смотрит на него, стоя на коленях посреди луга, словно молится, словно собирается с силами, чтобы встать, спрашивает: «Простите, что случилось?», и, как всегда в драматические моменты, обращается к нему на вы таким тоном, каким словацкая служанка обращается к истеричной даме из варшавской семьи, разбогатевшей на военных поставках…
В этот момент профессор устыдился, силы внезапно покинули его, и он был счастлив, что все это лишь плод его волнения и разыгравшегося воображения.
Счастлив, как и всегда раньше, что не бросился на Хенрика Миллера, старого товарища, единственного, кто оказался готов уйти с государственной службы только для того, чтобы стать учителем его несчастного сына, что не схватил его за шиворот и не вышвырнул из своей жизни. И снова, правда лишь на миг, ему показалось, что все-таки именно так и следовало бы поступить.
Да, такое случалось, время от времени им овладевал неконтролируемый гнев.
Важно просто выдержать припадок, продолжается он обычно недолго, пять, максимум десять минут, после чего делается стыдно. Это как с сигаретами у того, кто бросил курить: приступ накатывает каждые два-три дня, длится недолго и потом проходит.
Боже милостивый, да что бы я сейчас без них двоих делал, грызла его совесть, пока Ружа и Хенрик, с головой ушедшие в свои дела, превращали луг во временное пристанище Мерошевских.
Он смотрел на них и думал, как ему поступить. Кто-нибудь другой вернулся бы в Цриквеницу и провел в этом прелестном приморском городке две недели. Это был бы прекрасный отдых, который наверняка ничто бы не нарушило. И все пошло бы своим чередом так, как и было задумано когда-то давно и как было начато в тот день, когда Эстер обнаружила на ноге мальчика безобидный узелок.
В Цриквенице все продолжило бы неумолимо развиваться, время бы ускорилось и потекло дальше, к своему концу, так же, как это произошло бы и в любом другом случае, что бы он ни предпринял и как бы ни поступил.
Вернуться в Цриквеницу было бы разумно, но что-то заставляло его продолжить путь туда, куда он и намеревался попасть от самого Кракова – в маленький немецкий отель, который ему несколько лет назад так красочно описывал югославский дипломат и поэт, его старый, еще по довоенным временам, знакомый. Но вдруг этот отель в горах был всего лишь плодом его поэтического воображения? Или выражением симпатии, которую не удалось высказать с помощью чего-то реального, и она превратилась в фантазию?
Он познакомился с тем человеком, когда тот был еще юным студентом философии, родом из мрачной ориентальной Боснии, нищим, как индуистский отшельник, и чахоточным, какими и были обычно почты из бедных и влажных окраин Габсбургской монархии.
Впервые он увидел его однажды вечером, в Страстную пятницу, сидящего в аудитории над тонкой, потрепанной книжечкой стихов Гейне, он читал их и пытался переводить на свой язык, записывая в блокнот ручкой-вставочкой, которую нужно было обмакивать в чернила.
Свет в здании был уже выключен, молодой человек занимался при бликах дотлевающих углей в большой печи, которая стояла в углу аудитории.
Похоже, юноша умирает, подумал он, но эта мысль не взволновала его.
Его умирание в свете догоравшего и испускавшего сильный запах силезского угля выглядело так же естественно, как наступление осени или как сценка с венской виньетки прошлого столетия, где старик сидит на пороге своей лавки в торговой части города, возможно, Сараева, курит трубку и ждет свою смерть, ждет, когда она придет и поведет его за собой.
Он повел молодого человека поужинать в еврейскую корчму в Казимеже. Тот не стал возражать, и это профессора даже несколько удивило.
Корчма оказалась совершенно пустой, уже начался шабат. Маленький оркестрик, точнее, квартет из четырех очень старых музыкантов, играл танго. К следующей субботе, подумал он тогда, по крайней мере одного из них заменит кто-то помоложе. По крайней мере, одного из музыкантов через неделю окутает запах свежей и плодородной кладбищенской земли.
– Знаете, как называется эта рыба? – спросил юноша, когда еда была подана на стол.
Профессор не знал.
Юноша произнес слово, которое профессор не запомнил.
Этот мог бы знать имена всех рыб, цинично подумал он. В его стране бедняки рождают апостолов.
Ел юноша мало, казалось, только для того, чтобы не обидеть благодетеля. Говорил тихо, так что из-за танго его было почти не слышно.
Сказал, что недавно у него началось кровохарканье, что все развивается своим ходом, так как это предопределено какими-то случайностями или же Божьей волей.
Было бы неразумно сопротивляться, но, с другой стороны, просто сдаться было бы недостойно человека. Он сказал что-то в таком роде и улыбнулся, словно жаловался на сломавшийся зонтик.
С того дня профессор время от времени помогал молодому боснийцу. Иногда, в воскресенье, они вместе обедали, иногда он давал ему денег.
Незаметно навел справки о юноше у некоторых его преподавателей.
– Талантлив и очень замкнут, – сказал латинист Эберт, – все знает, но его как будто не интересует ничего из того, что мы здесь преподаем. Словно он уже по другую сторону.
Эберт тоже знал, что у его студента открытые каверны.
А потом, следующей осенью, молодой босниец исчез из жизни профессора. Первые несколько месяцев Томаш не замечал, что его нет, что он не вернулся после каникул.
Началась война. Таврило Принцип стрелял в принца, наследника престола, именно в Сараеве, городе того юноши, и, конечно, было много более важных вещей, о которых тогда приходилось думать.
Позднее его исчезновение долго вызывало у профессора тупую боль, как это бывает после смерти кого-то из близких, а через некоторое время юноша совершенно испарился из его мыслей, как-то очень легко, словно это произошло по воле самого юноши.
Или он был одним из тех, кто стрелял в Фердинанда, или захлебнулся собственной кровью. Революция или туберкулез, таким был выбор у его поколения, думал профессор, если юноша вдруг и приходил ему в голову. А должно быть, приходил, иначе откуда бы у него возникла такая мысль.
Пятнадцать лет спустя, может быть, весной 1933-го или годом позже, ему позвонили из приемной ректора. Сказали, что сегодня утром о нем по телефону расспрашивали из Белграда, из министерства иностранных дел. Звонил некий господин, просил передать сердечный привет профессору Томашу Меошевскому.
Имя этого господина ничего Томашу не говорило.
Он готов был подумать, что тут какая-то ошибка. Ему еще никогда не звонили из иностранных посольств, а тем более из министерства.
Все прояснилось довольно скоро, когда югославский дипломат инкогнито появился в Кракове, позвонил ему домой и пригласил на ужин в ту самую еврейскую корчму в Казимеже. Тогда, утром, он проверял, существует ли еще профессор.
– Вы, возможно, спасли мне жизнь, – сказал он, – я просто хотел бы поблагодарить вас за это.
Он был по-прежнему тихим и скромным, однако замкнутость католического боснийского мальчика или же «католического турка», как еще давно и не вполне беззлобно прозвал его латинист Эберт, превратилась в загадочное, до самоотречения возвышенное аристократическое достоинство. Он носил очки в толстой роговой оправе, какие носят люди, не стремящиеся скрыть или замаскировать свое плохое зрение и то, что их возраст уже дает о себе знать, а напротив, хотят подчеркнуть свой дефект и с его помощью как-то отгородиться от мира тех, кто видит хорошо и кому очки не нужны. Одет он был в обычный серый костюм, ни дорогой, ни дешевый, ни господский, ни бедняцкий, и в рубашку с неброским галстуком.
Он походил на иезуита, который, сняв сутану, в обычной мирской одежде отправился навестить своих родственников.
Идеальный дипломат, подумал Томаш, но ничего ему не сказал.
А тот рассказывал, как избавился от туберкулеза. Никакой вентиляции легких, никаких альпийских санаториев и лежания под открытым небом на высокогорном воздухе. Ничего из этого он и не пробовал, знал, что не поможет. Вся его родня, кроме матери, умерла от туберкулеза, он остался последним из некогда многочисленного семейства и заранее смирился с тем, что его ждет та же судьба. И в этом нет ничего трагичного. Человек даже не чувствует себя несчастным. Перед фактом заранее известного и быстрого исчезновения его может охватить лишь легкая меланхолия. Такой человек не выбирает для чтения слишком толстые романы, знает, что до конца может и не добраться. Он, например, никогда не читал «Войну и мир» Льва Николаевича Толстого. И коль скоро он писатель или, по крайней мере, пытается стать им, он не берется за романы, а пишет только стихи и рассказы. То есть берется за то, работа над чем измеряется днями, неделями или месяцами, но никак не годами. Романы пишут здоровые люди, – сказал он.
И тут, надо же, случилось так, что он выздоровел.
В первый момент – огромное счастье. Потом это чувство исчезло, и он смирился с жизнью так же меланхолично, как еще вчера мирился со смертью.
– Там, где медицина бессильна, помогает случай. И соленый средиземноморский воздух, который гонит ветер с открытого моря!
Он рассказывал о маленьком отеле, который открыла в горах на северной Адриатике некая немецкая дама родом из Шварцвальда. Туда не ведет ни одна дорога, и это идеальное укромное место для отдыха, размышления, выздоровления или тихого умирания.
– А все это иногда одно и то же, – добавил он.
Профессор улыбнулся. И подумал, что собеседник слегка важничает.
– И когда снова начнется война, а война наверняка снова начнется и будет страшной, в этом отеле можно укрыться, – продолжал дипломат, и Томаш запомнил его слова, а потом, в тот самый вторник, они всплыли в его памяти, и он тут же решил увезти Давида в этот отель. Посмотрел на географическую карту и увидел, что Кралевица совсем близко.
И вдруг моментально ожил и воспрял духом, как после легкого дневного сна.
Сказал, что обратно в Цриквеницу они не вернутся, а продолжат путешествие дальше, потом сел за руль «мерседеса» и, оставив Хенрика, Ружу и мальчика в компании с французскими глаголами, отправился искать людей, которые смогли бы помочь ему в этой необычной экспедиции.
Каменная набережная была почти пуста.
Пожилой рыбак, разложив на тротуаре сеть, пытался ее распутать. Если кому-то захочется здесь пройти, придется обходить это место. Правда, никого не было. Томаш решил, что сеть запуталась во время сильного шторма. Что бы другое могло привести ее в такое состояние?
– Извините… – произнес он по-немецки.
Потом по-французски, хотя откуда бы рыбак мог знать французский.
И по-английски.
Мужчина глянул на него исподлобья, скорее из осторожности, чем из-за того, что заинтересовался его словами, и продолжил распутывать мертвые узлы своими толстыми, мозолистыми пальцами без ногтей.
Но то ли ему это быстро надоело, то ли показалось, что чужак слишком настойчив, и он подал голос.
Профессор вздрогнул, будто по его спине скользнула ледяная змея, у него заколотилось сердце, и он перестал понимать, что происходит.
Рыбак издавал громкие и визгливые звуки, казалось, в его горле переплетаются два голоса, мужской и женский, оба одинаково нечеловеческие и неспособные превратиться в слова или же выразить какое-то чувство.
Рыбак был глухонемым.
Пока профессор бежал по набережной, у него за спиной довольно долго раздавались вопли рыбака, под конец в них зазвучали и злобные ноты, потом все стихло.
Он решил поискать отделение полиции. Все-таки город не настолько мал, чтобы в нем не было полицейских, подумал он.
Зашел в аптеку узнать насчет полиции.
За прилавком стоял полный и лысый молодой человек, с какой стороны на него ни посмотри, он выглядел улыбающимся и походил на позолоченную фигурку Будды вроде тех, что с недавних пор стали попадаться в витринах антикварных магазинов, будто мы, прости Господи, вдруг оказались в Индии, а не в центре христианской Европы. Перед молодым человеком стояла белая фарфоровая ступка, где он толок и перемешивал какой-то сероватый порошок, сухой и мелкий, который облачком распространялся по аптеке, наполняя ее зловещим запахом.
Профессор замер.
Этот запах напомнил ему о какой-то тяжелой, неизлечимой болезни, и он чуть было не бросился вон.
– Не бойтесь, это нишадор, или нашатырь, как сказали бы турки, он же хлорид аммония, как называем его мы, латиняне. Нашатырь еще никому не навредил!
Говорил он по-немецки. Догадался, что перед ним иностранец, а к иностранцам в этих краях обычно обращаются по-немецки. Со своими говорят на сербскохорватском, на итальянском, на венгерском, не исключено, что иногда все еще и на турецком. А с иностранцами только на немецком.
Профессора всегда нервировало, когда в нем видели иностранца, прежде чем он произнесет первое слово. Как будто с ним что-то не так, и как будто в следующий момент на него нападут.
– Мне нужна полиция, – ответил он коротко.
– Вас ограбили! – вскрикнул аптекарь. Над ступкой показалось облачко.
– Меня не ограбили, но я ищу полицейский участок.
– Зачем вам полиция, если вас не ограбили? Может быть, вы кого-то убили? Вы сами, как я вижу, не убиты.
– Никто не убит. Мне нужна помощь.
– Помощь полиции вам придется искать в Кралевице, а возможно, даже в Опатии.
Аптекарь все время улыбался. И не только губами и глазами, как другие люди. Профессору казалось, что он видит его улыбку и тогда, когда тот поворачивается к нему спиной. Улыбался голый затылок аптекаря, улыбались и носки его туфель, и желтоватый, поросший волосами живот, который проглядывал между двумя пуговицами чистой белой рубашки, улыбался его карандаш, синий с одного конца и красный с другого – подлинный продукт компании «Фабер», такие никогда не обламываются в точилке, – улыбался он весь, как болван, как глупец, как клоун в цирке, что приводило в ярость и вызывало желание врезать ему по носу, но вместо этого получалось, что ты сам начинал улыбаться, и твои щеки уже болели от стремления сдержать улыбку, любой ценой остаться серьезным.
– А почему вы смеетесь? – спросил аптекарь, с любопытством тараща глаза.
Вышедший на пенсию профессор Краковского университета Томаш Мерошевски в этот момент впервые подумал, что, может быть, разумнее было бы не пускаться караваном в сторону юга, а остаться дома и спокойно ждать смерти Давида. Приключение в духе Сенкевича совсем не вязалось с его характером.
Не произнеся ни слова, он направился к двери, однако толстяк-аптекарь оказался невероятно подвижным и быстрым. У профессора закружилась голова, ему почудилось, что земля уходит из-под ног. Возможно, аптека и не самое худшее место для того, чтобы такое произошло. Но почему в аптеке, именно здесь, на краю света?..
– Может быть, я могу вам помочь! Зачем нам полиция в нашей спокойной, цивилизованной жизни? Попробуем решить дело разумно, с помощью интеллекта.
– У меня больной сын, – вздохнул профессор, – я везу его в отель «Орион», если отель с таким названием действительно существует.
– Что за болезнь? – Будда подпрыгнул от восторга.
– Костный туберкулез.
– О, тут, я думаю, нашатырь не поможет. Простите, хлорид аммония.
– Отель «Орион» существует?
– Понятия не имею. Никогда не слышал.
– Существует ли село Мирила Франкопанские?
– Да, наверху, в горах. Но называется оно просто Мирила.
Франкопанские добавили в 1925 году, когда было тысячелетие коронования Томислава, хотя я не знаю, какая может быть связь между Франкопанами и Томиславом. Впрочем, это неважно, речь идет о наших королях и исторических личностях. Вроде как у вас, немцев, например, поэт Гете или господин Гитлер…
– Я поляк.
– Хорошо, это неважно. Так вы, значит, хотели попасть в Мирила?
– Да, но дорога засыпана камнями. На автомобиле не проехать.
– И теперь, я полагаю, вам нужны носильщики багажа. Как в Индии.
– Вот именно, как в Индии.
– Для такого дела вам следовало бы искать не полицейских, а вокзальных носильщиков. Но их вы не найдете до самой Риеки, где находится ближайший железнодорожный вокзал. Послушайте, давайте-ка расслабимся, улыбнемся, не будем такими серьезными. Значит, вы сказали, у вашего господина сына костный туберкулез? Какое несчастье, какая беда. Лучше бы туберкулез легких. Но в конечном счете все кончается одним и тем же. Хоть ты здоровый, хоть больной, все равно в ящик сыграешь. А аптека – это просто большой обман. Медицина предлагает иллюзии, а не здоровье. Здоровья нет, разве что только если вы в него верите. Это так же, как и с Богом!
В конце концов улыбающийся аптекарь, которого звали Констанцо Блеи, продемонстрировал такую предприимчивость и такой здравый смысл, которых профессор в этом удивительном городке не мог ждать ни от кого.
Он сидел в зеленом кожаном кресле, пил лимонад и присматривал за аптекой, пока аптекарь носился по Цриквенице, чтобы найти тех, кто захочет хорошо заработать и отнести сундуки польского графа в Мирила. Он выдумал, что Томаш Мерошевски граф, возможно, распознав в нем человека с голубой кровью, а может быть, объявил его графом ради рекламы, чтобы люди польстились на это и решили, что платить профессор будет тоже по-графски.
Кто знает, что было на уме у этого странного, загадочного, улыбчивого и полного энтузиазма человека, у этого провинциального морфиниста, и что он говорил людям, но не прошло и получаса, как перед аптекой начали собираться носильщики.
Они заглядывали с улицы через витрину, в которой стояла гипсовая копия какой-то античной статуи и выцветшая, пожелтевшая фотография почившего с миром короля Александра Объединителя с черной ленточкой, которая давно уже превратилась в серую. Фотография стояла здесь четвертое лето, ровно столько прошло после покушения в Марселе, и скоро на ней уже не будет видно королевского лица, она будет выглядеть как взятая в рамку бледно-желтая поверхность, как поднимающееся в небеса желтоватое облако.
Носильщики выглядывали из-за этой фотографии посмотреть на польского графа. И туг же отшатывались, чтобы он их не заметил или не обнаружил в их взглядах нечто такое, что они безусловно хотели скрыть. Чтобы он не подумал, что их привела сюда жадность и гадкое человеческое любопытство, которое легче всего удовлетворить видом лица покойника. Граф, правда, вот он, тут, живой, но в любом случае он иностранец.
Около двух часов дня к выходу экспедиции все было готово.
Попрощавшись с аптекарем, профессор сел за руль, а колонна крестьян под предводительством восьмидесятилетнего старика, который держался так, словно он их старейшина, пешком двинулась за ним.
К крыше автомобиля привязали носилки для Давида, которые смастерил Йосеф Леви, цриквеничский столяр и реставратор антикварной мебели. Его тоже нашел улыбающийся аптекарь.
Когда солнце зашло за горы, можно было отправляться в дорогу.
Крестьяне предлагали дождаться следующего утра, а не пробираться по темноте как грабители, убийцы или разбойники, но он опасался, как бы мальчик не получил солнечный удар.
На большом трехэтажном каменном здании (сразу за селом Мирила Франкопанские), которое все называли Немецким домом и теперь его так начала называть и сама хозяйка, над входной дверью была вывеска «Отель “Орион”».
Отель был назван так по созвездию, которое немка первым узнала на ночном августовском небе в 1932 году, когда вместе со своим мужем Илией стояла здесь, на краю света, и, кроме небесного Ориона, не знала ничего, ни одного здешнего названия хоть какой-нибудь вещи или явления.
Илия, добродушный и мощный славянин, готовый схватиться даже с медведем, если тот вдруг появится откуда-то среди ночи, и на этот раз, как всегда, поддержал ее.
Поддержал, когда она, предчувствуя конец Веймарской республики и видя какую-то странную злобу и ожесточенность во взглядах людей, с которыми еще несколько дней назад была в дружеских отношениях, решила, что им надо уехать, куда-нибудь далеко, на юг, и там, в стране «Хасанагиницы» – если, конечно, такая страна существует за пределами воображения поэта, – где-нибудь поближе к теплым морям и подальше от всех дорог открыть небольшой отель-лечебницу, который, в сущности, будет и не лечебницей, а просто отелем, где люди в тишине и покое смогут посвятить себя своим болезням, попытаться найти с ними общий язык или полностью погрузиться в них и, если нет выбора, в конце концов умереть.
То ли она была под впечатлением от Томаса Манна и его «Волшебной горы», которая, как в шутку уверял Илия, еще в 1924, когда она читала роман в первый раз, просто околдовала ее, то ли ей хотелось убежать и от Германии, и от всего немецкого как можно дальше, а что может быть дальше от боевого, героического духа, чем туберкулез, но, как бы то ни было, она решила открыть отель для туберкулезников, детей с рахитом и малокровных меланхоличных дам. В любом случае, в жизни людей, как и в жизни империй и королевств, бывают времена, когда лучше всего устраниться, исчезнуть неизвестно куда или погрузиться в полное и тупое безразличие. Мало кто в состоянии предчувствовать приближение таких времен. Но еще меньше тех, кому Бог дал способность в момент, когда человеческое горение теряет и свою цель, и свой смысл, загасить самого себя. У нее такая способность была, и она сумела ею воспользоваться, особо не раздумывая о последствиях своего решения и не жалея того, что оставляла навсегда. Она как бы сделалась монахиней, но, вместо того чтобы уйти в монастырь где-нибудь на краю света, открыла на краю света отель.
Постояльцев было мало. Неподалеку отсюда Кралевица, где есть большая детская больница, приют для умирающих и санаторий для продолжительного пребывания. А туберкулез в этой стране и без нее лечили на каждом шагу, в горах и на холмах вокруг, в окрестностях всех крупных югославских городов, так что еще одна лечебница была никому не нужна.
Но что обращать на это внимание? Живя вдалеке от остального мира и от Германии, которая с каждым днем все больше превращалась в центр мира, вдалеке от джаза, чарльстона, анархизма и коммунизма, там, где их, как они были уверены, никто не найдет, они реализовали все принципы своей совместной жизни. А ничего больше им и не требовалось.
Отсутствие постояльцев только подтверждало, что их никто не сможет найти. Поэтому не стоило жаловаться.
Но тем не менее их очень обрадовало известие о прибытии Давида Яна Мерошевского, маленького польского графа, который направлялся к ним вместе со своим отцом, вышедшим на пенсию профессором прославленного Краковского университета, и с домашним учителем и няней.
В их приезде было что-то безутешно романтичное.
Со среды, когда они узнали, что к ним едет маленький поляк, все в Немецком доме было подчинено этому событию, важнейшему со дня открытия отеля. С утра до вечера шли приготовления: переставляли мебель, вытирали пыль во всех комнатах, как в тех, где разместятся гости, так и в тех, что стояли запертыми на ключ со дня открытия отеля, разравнивали граблями усыпанную галькой дорожку, которая проходила через лавандовую лужайку, а когда все предусмотренные Катариной задачи оказались выполнены, она потребовала начать все сначала, опасаясь, не упущено ли что-то важное.
В ходе этих приготовлений метлами и вениками были сметены и затем смешались с дорожной пылью тысячи мертвых мух, муравьев, жуков и мотыльков.
Когда колонна появилась перед отелем, все было давно готово.
В саду под большим солнечным зонтом стоял стол и садовые кресла. На столе был фарфоровый чайник, вокруг него четыре чашки с изображением польского королевского герба.
Катарина была слегка разочарована тем, что гости не заметили герба на чашках, но никому ничего не сказала.
А может быть, в ее взгляде вовсе и не было никакого разочарования.
Томаша Мерошевского растрогало, что здесь, на краю света, нашелся человек, который поставил перед ним чашку с польским гербом, хотя, вообще-то, в Кракове такая чашка вызвала бы у него приступ раздражение как знак, подчеркивающий принадлежность к низшему слою плебса, иностранных шпионов и богатеев, нажившихся на войне и чужих несчастьях.
Но о том, что это его растрогало, он никому не сказал. Ему понравилась эта молодая женщина, но этого он не показал.
Томаш Мерошевски и теперь, в старости, несмотря на то, в Черновцах вел себя как клоун и Дон Жуан, гордился своей сдержанностью – чертой, которую он считал самым важным признаком хорошего тона и происхождения. Из-за этой сдержанности его время текло медленнее, чем время людей, среди которых он жил. После того как Давида уложили в его комнате, чтобы он смог отдохнуть и выспаться, все остальные собрались за чаем обменяться общепринятыми знаками любезности, а потом началась продолжительная и непонятная окружающим работа по установке радиоантенны, и нескольким местным жителям, слонявшимся поблизости или прислуживавшим в отеле и время от времени сообщавшим в деревню о происходящих чудесах, работа эта показалась окончательным подтверждением того, что выглядело подозрительным еще ранним утром, – в Немецком доме начинается крупная шпионская операция, загадочная и страшная!
И это вовсе не обязательно будет шпионаж в пользу Адольфа Гитлера, в котором еще раньше подозревала немку и ее мужа половина жителей села, или в пользу Иосифа Сталина, в чем их подозревала другая половина. Появление Караджоза, о котором все еще ничего не было известно и которого никто не смог рассмотреть сквозь накидку из белой марли, наводило на мысль, что речь идет не о шпионаже в пользу какого-то государства или империи, сколь могущественной ни была бы такая империя, нет, речь идет о состоянии наших душ, и сведения, касающиеся всех изменений, прямо из Немецкого дома передают лично Сатане, его приемному сыну Люциферу или в крайнем случае кому-то, кто с этой парой близок и вместе с ними орудует в безграничном и всеобъемлющем царстве зла, подземном и земном, или же в самом большом и самом страшном царстве, том, которое возникает в воображении и навсегда завоевывает душу каждого, кто думает о Сатане и Люцифере.
В частности, разве не подозрительно, что люди во главе колонны, которые разговаривали на странном и непонятном языке, а потом сменили его на немецкий, появились именно ранним утром?
А их язык, шуршащий, резкий и всхлипывающий, который так шугал местных и приводил в растерянность! Услышав его издали, они начинали петь, громко и набожно, чтобы оградить себя от его дьявольской силы, поэтому он доносился до них только сквозь их собственные голоса и тогда казался похожим на тот, на котором говорили они сами и который в соответствии с тем, чего требовали изменяющаяся церковная мода и их настоятель, называли то народным, то хорватским, то сербским, то сербскохорватским, а с недавнего времени снова хорватским, и им казалось, что вот так, издалека, на расстоянии, они его понимают. Но стоило им приблизиться к Немецкому дому и услышать старика, молодую девушку и их хозяина, которые, сидя за столом, пили чай, они не могли понять ни единого слова, и их охватывал страх от собственных недавних предположений, что это их язык или что они его понимают.
Даже если бы в Мирилах были старики, которые служили в австрийской армии и воевали в Галиции, и они сказали бы, что эти люди говорят по-польски, никто бы не поверил, потому что речь, похожая на нашу, человеческую, но в то же время совершенно другая, может быть только у Сатаны. То, что поляки, если поляки вообще существуют, говорят на польском языке, это просто еще одна ложь Сатаны. У него добро похоже на зло, говор похож на наш, видом он похож на Всевышнего, и никакие поляки тут ничего не могут изменить. Примерно так объяснили бы это в Мирилах, если бы все же кто-то узнал язык, на котором говорили люди в колонне Караджоза.
Томаш устанавливал антенну вместе с Хенриком и двумя работниками из дома Катарины.
Первым делом он на земле соединил металлические части, шесть алюминиевых труб, которые нужно было поочередно вставить одну в другую, а затем на конце последней, самой тонкой трубы, где было четыре колечка, связал их вместе нейлоновыми шнурами, похожими на те, с помощью которых ловят крупную рыбу, после чего разложил шнуры на четыре стороны света. И приказал каждому из трех помощников взяться за один из шнуров, а сам схватился за четвертый. Начался подъем антенны.
Каждый работник под его дирижерским управлением тянул свой конец шнура на себя, и конструкция после непродолжительного покачивания то в одну, то в другую сторону, которое профессор останавливал и корректировал краткими и резкими командами, взмыла ввысь, а когда окончательно выпрямилась, то оказалось, что она выше мирилской колокольни.
Профессор собственноручно вбил в землю четыре клина, распределив их по четырем сторонам света, и к каждому, один за другим, привязал по шнуру, свисавшему с верха антенны. Когда дело было сделано, он несколько раз хлопнул ладонями, стряхивая комочки земли и пыль, и любопытные, тайком подглядывавшие за ним со стороны, из кустов – а в кустах их оказалось немало, и старых, и молодых, – восприняли эти обыкновенные, повседневные движения как часть некоего мрачного и зловещего ритуала.
Антенну было видно во всем селе, из каждого дома в Мирилах Франкопанских, за исключением немногих, не имевших окон, обращенных в сторону горы и севера, где стоял Немецкий дом. Неизвестно, кому пришлось хуже: тем, кто смотрел на антенну, или тем, кто не мог ее видеть.
На следующий день, ранним утром, Томаш Мерошевски включил радиоприемник и без труда нашел на шкале «Радио Варшавы».
Вниз по склону, в сторону села, а затем дальше, через виноградники и сосновые леса, до самого моря покатились волны симфонической музыки.
Возможно, она была слышна даже в Цриквенице, в те тихие годы не было ни рева грузовиков, ни шума потоков легковых автомобилей, ни мощных динамиков в корчмах и кафе, ни оглушительных русских громкоговорителей, размещенных по углам городских площадей, из которых по всей набережной от начала и до ее конца звучали голоса товарищей Моше Пияде и Милована Джиласа.
Блаженный покой еще не был уничтожен и звуковым хаосом Второй мировой войны – истериками Муссолини и его артиллерией, немецкими «юнкерсами» и очередями русских автоматов, – той войны, после которой уши людей больше никогда не будут ни слушать, ни слышать настоящую, глубокую тишину, какая была до 1938 года, в которой были ясно распознаваемы и благородные удары тимпанов, и рвущие тишину звуки труб и рогов, и вой скрипок и виолончелей, и драматические повествования фортепьяно, распространявшиеся и повторявшиеся долгой чередой отзвуков, которые продолжались и будут продолжаться, пока есть те, кто их слышит и помнит.
Музыка профессора изумила.
Первый раз в жизни, то есть первый раз после того, как давно в детстве в его восприятии, как и в восприятии каждого, хаотичные звуки мира, познанного при рождении, распределились по тонам, музыка изумила его как некое совершенно новое, изначальное чудо.
В здешнем обширном пространстве под средиземноморским небом, которое спускалось к морю, где скалистые и крутые горные утесы, возвышавшиеся за крышей отеля «Орион», создавали какую-то неожиданную, почти театральную акустику, из Варшавы был слышен каждый звук и каждый вздох незнакомой и невидимой публики.
Сотни людей взволнованно вдыхали романтический жар третьей симфонии Брамса, и казалось, прислушайся – и услышишь биение их сердец.
Томаш Мерошевски сидел перед отелем один, все остальные еще спали, смотрел в небо над морем, которое с неожиданной быстротой становилось все ярче, словно открывался занавес на сцене, и слушал музыку так, как ему не приходилось слушать раньше, улавливая дыхание незнакомых людей, тиканье их карманных часов, и единственное, чего ему хотелось здесь, во дворе, за круглым и влажным от утренней росы столом, так это того, чтобы все как можно дольше оставалось таким, как сейчас, чтобы никто не проснулся и не прервал это волшебство, предназначенное, как и любое другое волшебство, лишь одному человеку, который будет потом его пересказывать и о нем говорить, а слушатели будут верить и его рассказу, и чуду, или же не будут верить ни тому, ни другому.
Профессор вдруг понял, что с музыкой, как и с Богом, человек всегда остается один на один. Эта мысль показалась ему мудрой. В Кракове такое никогда не пришло бы ему в голову, он был уверен.
Это радио и антенну профессор Мерошевски изобрел и сделал за два проведенных на пенсии года, без чьей-либо помощи, не пользуясь ни схемами, ни планами, которые сам на протяжении многих лет тщательно и увлеченно разрабатывал для польской армии, ни новейшими американскими исследованиями в области радиофонии и электроники, которые присылал ему из Детройта старый друг и коллега профессор Эдельман-Буковски.