Возвращение домой
Я снова дома!
Поезд остановился на родной станции «Серёжа». Вышедши из вагона и попрощавшись с товарищами, такими же инвалидами, как и сам, ехавшими на этом поезде дальше, Иван закостылял к своему селу – родному Мотовилову. Его по дороге догнал ехавший на лошади в село колхозник-односельчанин, и, видя костылявшего инвалида, посадил его на свою повозку. Подъезжая к селу, сидя в телеге, желая скорейшего приближения к селу, Иван всем телом несколько раз подавался вперёд, как будто этим он мог ускорить приближение к дому. При подъезде к селу Иван пожелал слезть с повозки и селом до своего дома идти пешком. Он решил, для своих родных, явиться домой сюрпризно, благо багажа, кроме костылей и заплатной шинели, никакого не было. Чтобы селом пройти неким героем, Иван нарочито распахнул на себе шинель, обнажил грудь свою, на левой стороне гимнастёрки висела и золотом блестела на солнце медаль «За оборону Ленинграда!». Войдя в свою родную «Главную» улицу, у Ивана трепетно заклокотало сердце в груди. Он ускорил шаг. Вдали завиднелся родной палисадник, у которого стоял и всматривался в приближающегося инвалида на костылях отец, но он издали пока не признал в этом инвалиде сына Ивана и, вошедши в дом, позвал к наблюдению мать Ивана Любовь Михайловну. Приблизившийся Иван, не дойдя до родного дома три дома, с волнением, задыхаясь от радости, крикнул отцу с матерью: «Встречайте!!!» Отец взволнованно затормошился, а мать от радости побежала навстречу и рухнула на землю, не могла выдержать радостного напряжения, охватившего всё её хрупкое тело, видя возвращающегося с фронта сына (из шестерых воевавших), хотя и инвалида на костылях, но живого. Александра убили, от старшего Михаила нет никаких вестей, а три младших продолжают сражаться на фронте. Иван бросился в объятья матери, отца и сестрёнки Нади, начались радостные поцелуи, и Иван в сопровождении отца с матерью вошёл в свой родной дом.
– Вот, я снова в родном доме! – стукнув костылями об пол, радостно и громогласно крикнул Иван.
– А нам пришло извещение, что ты убит! Только оно пришло после твоего письма из госпиталя, – сказал отец.
Узнав, что в доме Савельевых с войны заявился инвалид-фронтовик, сюда потекли родные: пришла сестра Мария, пришли соседи и приближённые жители улицы. Начались расспросы и рассказы о жизни в селе. Узнав, что явился Иван, прямо из поля, пыхнув напрямик, впопыхах пришла Клавдия, и вскоре вместе с племянниками Сашкой и Генкой появился сын Юрий.
– Вот, узнаешь ли Юрия-то, он вон как вырос! – сказала мать.
– Он!
Больше всех была обрадована мать. Она хлопотно засуетилась о том, чтобы скорее накормить сына и, хлопоча в приготовлении еды, расспрашивала Ивана о том, чем кормили на фронте и в госпитале, и сочла нужным спросить сына:
– Ты, чай, Вань, получил в воспитале-то яйцы, которые мы тебе отсылали?
– Какие яйцы? – спросил Иван.
– Как «какие»? Здесь с нас агенты со всего села яйцы собирают. Говорят, что они нужны в воспитале раненым, «чтобы они их ели, да поскорее выздоравливали!», а у нас у самих-то маловато их было. Ну а раз «для раненых», то мы и не жалели. Я подумала: у нас тоже в воспитале раненый сын находится! Я даже на одном яйце адрес новый карандашом написала, в Котельнич-то, где ты раненым лечился! Ты его получил, ай нет? – с наивностью спросила мать Ивана.
– Нет, не получал. Я вообще-то никаких яиц не получал и не ел их, за восемь месяцев, пролежав на одной койке, не видел ни одного яичка, даже позабыл какого они цвета и формы! – откровенно высказался Иван о яйцах как о продукте питания раненых в госпитале, в котором он находился.
– Ну, а как дело обстояло в блокированном Ленинграде, ты ведь сам там побывал? – спросил Ивана отец.
– Да, расскажи-ка нам, как там люди голодали, и как бают ивакуированные, умирали с голоду прямо на улицах? – включился в разговор и Фёдор Крестьянинов, пришедший к Савельевым вместе с шабрёнкой Дарьей.
– Да, в Ленинграде была жуткая картина, с голоду люди мёрли, как мухи. Я сам зимой 1942 г. видел трупы, сложенные поленницей, в пригороде и во дворах! – ответил Иван.
– Да, русский народ весь век в полуголодном бытии пребывает. Русский человек весь век и всю свою жизнь работает за кусок хлеба, и его заветная мечта «быть с хлебом». Неурожайные годы начала двадцатых годов, трудности в начале тридцатых, а теперь вот война, и вовсе оголодала вся матушка-Русь, и дело дошло до гибельного положения. Я же всегда говорил, что «товарищи» не обеспечат народ хлебом! – длинно высказался Фёдор.
– В колхозе-то, хоть и выращивают урожай-то, но хлеб-то весь забирают в государство под метёлку! И нам, колхозникам, его не дают. А получишь пуд или два ржи – её надо отдать за пастушное, и приходится кормиться почти одной картошкой, да и её 17 кг с сотки земли свези в управу! Да и другими налогами народ невтерпёж замучили! – высказался и Василий Ефимович.
– Это рай дело, повезёшь на мельницу картошку сушёную (челуху) молоть, а там у мельника приказ свыше, за помол челухи брать рожью, эт рай дело! – высказалась Дарья.
– Это выходит: купи ржи и отдай её за помол челухи, а кто нынче и продаёт хлеб-то? – заметил Фёдор.
– Как кто продаёт хлеб-то? Толкнись к председателю Карпову, он писнёт записку мне, я и ржи по его распоряжению выдам! – высказался пришедший посмотреть на фронтовика Митрий – колхозный кладовщик. – Ну, а как там, Иван, на фронте-то? – спросил Митрий, неохотно поддерживающий разговор о хлебе (сытый голодному не сочувствует и не разумеет).
– Ну, как тебе сказать. Фронт есть фронт, каждый день обстрелы и взрывы; там постоянно слышишь голос войны, сначала-то было жутко, а потом все попривыкли. Голодное население Ленинграда мечтало, как бы поесть. Ну, а на передовой-то, известно дело: от треска выстрелов пушек и «Катюш» и адского грохота разрывов снарядов в ушах непрерывный звон, в голове хаос мыслей, а на сердце тяжкая истома и мучительное дёрганье нервов. Слышны команды командиров: «Шагом марш!», «Бегом!», «Пли!», «Бей!», «Режь!», «Коли!» А после боя подсчёт убитых, подбор раненых!
– Недаром у него на груди-то вон медаль блестит! – сказал отец.
В разговор о фронтовых делах вступила Дарья:
– Вот наш Санька с фронта в письме нам пишет, что там, на передовой-то, постоянно немцы в наших стреляют, а наши в них. Так, грит, ни одной свободной минуты нету, даже поесть неколи!
– А как же он нашёл время письмо-то вам написать? – спросил Дарью Фёдор.
– Как-как, он у нас кумунист-яцейка, вот и отпустил его командир, чтобы он письмо-то написал. «А я за тебя пока постреляю!» – грит ему командир-то сказал. Вот какие сознательные командиры-то бывают! – сказала Дарья. – Наш-то Санька всё знает, он нам пишет, что война скоро должна замириться! – дополнительно высказалась Дарья о всезнающем сыне Саньке.
– Ваш Санька коварный интриган и злостный провокатор, видимо, знает чуть побольше того человека, который ничего не знает! – заметил Митрий, выходя из избы.
– Поди-ка, Клавдий, затопляй баню для фронтовика, да и кстати сегодня суббота! – распорядилась Любовь Михайловна снохой, а сама, присев к столу поближе к сыну, горюмисто растревожившись вспоминаньем о старших погибших сыновьях, стараясь сдержать просившиеся на глаза слёзы, часто-часто мигая и плотно сжав губы в печали, с грустью в голосе заговорила:
– Да, сынок Ваня, ты хоть весь искалеченный, да всё же домой-то живым пришёл, а твои старшие братья, сынки Миша с Саней, уже не придут и не порадуют материнское сердце своим пребыванием в родном доме. Эх, нам и жаль этих обоих наших сыночков! – с грустью промолвила она.
И ей хотя и не хотелось омрачать радостной встречи Ивана, но не сдержавшись, заплакала, вытирая слёзы концом запона. Не выдержав грустной обстановки и не вынося созерцания слёз матери, Иван поднялся с места и вышел на улицу, из избы за ним вышли и посторонние люди. Иван стал осматривать свой родной дом. Дом стоял всё так же, не изменив своей первоначальной позы, гордо смотря на улицу своими восемью окнами обоих этажей. За время четырёхлетнего отсутствия, Иван заметил, дом родной несколько постарел, пообветшала крыша. Каждое брёвнышко и каждый приступок высокого крыльца были знакомы и дороги для Ивана, детство и юность которого прошли в этом дорогом и родном ему доме. Ведь родной дом, как скворешенка для молодых птенцов дорога и мила, так и дом для родившегося в нём человека. Многие предметы домашнего скарба и околодомашних построек невольно воскрешали в Иване былые прошлые времена проведённых здесь лет неугомонного детства и пылкого юношества. Берёзка в палисаднике, когда-то посаженная братом Санькой, за эти годы заметно подросла, раскинулась ветвями так, что в её кроне может укрыться стайка воробьёв. Помещённая Санькой на этой берёзке скворечница раньше была на уровне с карнизом дома, теперь же она из-за роста берёзки вместе с кустом, на котором она установлена, поднялась выше и стала на уровне фронтона крыши дома. Иван с интересом наблюдения вошёл во двор. По двору, среди куриной артели, в важной позе расхаживался огненно-красного оперения петух. Время от времени он останавливался, гордо, в виде знака вопроса вытягивал шею, очумело выпучив глаза, громогласно кукарекал, старательно, певуче длинно выводил окончания своего пения. После всего этого осмотра своего родного дома, двора и хозяйственных предметов, Иван сходил в баню, где смыл с себя всё фронтовое и госпитальное и облёкся в гражданское обмундирование.
На второй день, в воскресенье 11-го июня, в честь прибывшего фронтовика сына Ивана Василий Ефимович в своём доме устроил для родных пир, и, как водится по русскому обычаю, с надлежащей выпивкой и угощением-закуской.
Мирная жизнь Ивана в родном Мотовилове
И зажил Иван, бывший фронтовик, относительно мирной жизнью. Ввиду того, что жена Ивана Клавдия с сыном Юрием жили у её матери в Кужадонихе (в разгар войны, когда немцы начали бомбить автозавод, оттуда и приехала Клавдия в родное село), Иван жить перешёл к тёще, которая очень-то его не звала и не прогнала, выделив для его семьи пристенок. Жить в родном доме Ивану не было смысла – в него после войны с фронта должны вернуться ещё три его младших брата: Василий, Владимир и Никифор. Получая пенсию в сумме 250 руб. и хлебные карточки на себя (350 гр.) и на сына Юрия (150 гр.), Иван жил вроде бы на свои средства, да жена Клавдия работала на полях колхоза и получала на трудодни что полагалось. Она же принимала большое трудовое участие в ведении хозяйства матери, Ивановой тёщи. Из-за недостатка лошадей колхозную землю заставляли колхозников пахать на коровах, а свои усадьбы приходилось колхозницам пахать на себе! Шесть, запрягшись в постромки, тянули плуг, седьмая – за плугом! Но бабы особенно-то не унывали, а под шутливый смех подпевали: «Маменька родимая, работа лошадиная! Только нету хомута да ремённого кнута!» Но и кнут был: председатель Карпов, разъезжая по селу и по полям верхом на «Вертехе», размахивая плёткой, грозил этой плёткой тем, кто «плоховато» работает! И женщин, отважившихся (для пополнения своего скудного питания) пойти в лес за ягодами или за грибами, бесцеремонно возвертал и посылал на колхозную работу. Пашня же земли «на себе» – работа трудоёмкая, она подсильна только лошади или трактору, требовала от женщин-колхозниц большого усилия, но это усилие-то с утра-то туда-сюда, пока имелось, а к вечеру совсем выдыхалось, и плуг за уставшими бабами волочился не так податно. «Вот черти-лошади, овёс съели, а везут плохо! – шутливо подзадоривая баб, старик-пахарь, идущий за плугом.
– Вижу, вижу! Которая плохо упирается, постромки у ково ослабли, та и ленится! – опять с шуткой в голосе, с жалостью на душе подгонял он замотавшуюся в упряжке, изнурённую работой, истощённую недоеданием колхозницу. – Кто пашет, тот должен пахать с надеждою!
Встретил Иван на улице такого же инвалида, с фронта вернувшегося с искалеченной ногой Якова Лабина, и между ними завязалась беседа.
– Ну как, Иван Васильич, мы с тобой за что воевали? – спросил Ивана Яков.
– Как за что? За Родину и за честь жён своих, – ответил Иван.
– Уж какая там, хрен, честь жены, когда её видишь в лошадиной упряжке! – с усмешкой отозвался Яков. – В колхозе-то царит вопиющее вероломство и полный разгул самовольства и несправедливости! И всему мерилом стала поллитровка водки! Вот жаль, что я с фронта гранату не прихватил – пригодилась бы! – с недовольством добавил он.
Накануне Петрова дня Иван вместе с Григорием Ваниным – председателем вторусского колхоза «Красный партизан», на лошади поехали в лес на Прорыв, в лесничество по вопросу хлопот о выделении лугов для покоса, заготовки сена на зиму тёщиной корове, молоком от которой пользовался Иван. Из лесничества Иван с Григорием заехали на разъезд «Черемас», на посёлке которого проживал их друг Павел Крестьянинов, ведующий здесь заготовкой в лесу дров для горьковской «Башкировской» мельницы. От мельницы для заготовителей дров Павел получал отруби – отходы от мельничьего производства. Перед тем, как раздать эти отруби рабочим, Павел их переправлял в Мотовилово и складывал в мазанку его отца Фёдора. Фёдор вместе с дочерью Анкой целыми днями через решето просеивали эти отруби, отбирая лучшую часть для себя, а непригодную, отрубную, для рабочих.
– Птичка по зёрнышку собирает, и то сыта бывает! – не знай, себя оправдывая, не знай, заочно рабочего-труженика обоблаготворяя высевками, многозначительно высказался Фёдор перед Анкой и перед женой Анной, присутствующей здесь же при «сортировании» отрубей.
– Кто нашёл, тому и счастье, а кто потерял – тому горе! – сказал высевальщикам сосед Василий Ефимович, случайно идя мимо мазанки и заглянувши в неё (его привлекла летевшая из неё пыль). – Так-то делать, Фёдор, не совсем пристойно! Рабочим-то вершки, а себе-то корешки! – сказал Василий, видя на полу на разостланном пологе насеянный ворошок муки (корешки), который явно предназначен для себя, а оставшиеся в решете (вершки) – для рабочих-заготовителей, которые натружено работают в лесу под начальством Павла Фёдоровича.
– Ты, Василий, больно заприметчивый, в шабровом деле так делать не годись! – заметил Фёдор Василию, в душе ругая Анку за то, что она неплотно прикрыла дверь у мазанки.
Узнав о всех Панькиных жульнических манипуляциях, Иван ему, как прежнему другу, выговорил:
– Слушай-ка, Паньк, как ты считаешь: честно ли так поступать, как поступаешь ты? Рабочим, трудящимся в лесу, до полного изнемогания устающим, ты за работу им даёшь высевки, а что получше – отсеваешь себе!
– А как же иначе-то? Ведь я хочу жить! – ответил Панька.
– Ты хотя бы постыдился того, люди на фронте кровь проливают, а ты всю войну на бабьем фронте-то пробыл да табаком спекулировал, на чужой нужде себе «багаж» создавал, на чужом горе наживу имеешь! – упрекнул его Иван.
– А что толку-то, что ты воевал и кровь свою пролил на фронте, всё равно живёшь в недостатке! – как жаром опалил этими словами Ивана Панька.
– Ну тогда вот что! Если ты, Паньк, был мне другом в детстве и юношестве, то после этого, по-видимому, ты не можешь мне быть другом в пожилом возрасте. В детстве и юношестве я тебе как старшему годами всячески подчинялся и потворствовал твоим коварным лихим выходкам, и ты мною помыкал… А теперь же другое дело, я войну прошёл, я не согласен слепо следовать твоим мироедским спекулятивным наклонностям, потому что ты всегда имеешь камень за пазухой, и этот камень ты всегда готов коварно обрушить на неугодного тебе человека. Ты не пощадишь даже своих отца с матерью! Вот тебе и весь мой сказ! – со смелостью фронтовика высказал Иван Паньке.
И Панька, сконфуженный правдивыми упрёками, отошёл от Ивана. И вспомнилось Ивану, как ещё в детстве, имея от природы властолюбивый, коварный, с признаками садизма характер, стремление к обману чужих и близких, Панька обманывал своих друзей-товарищей. Ваньку Савельева и Саньку Фёдорова, во время картёжной игры в очко на деньги, он незаметным способом делал наколы на «тузах» и «десятках». Банкуя и прикупая себе очередную карту, он с ворожбой и таинственностью «выжимал» очки, бутафорно плюя на карты, дуя на них, сдувая лишние очки и надувая недостающие для «очка». Сверх этого, он помещал меж своих ног небольшое зеркало и по нему наблюдал за «счастливым» подбором очков для выигрышного заветного «21». В общем-то, надувал своих же друзей, но меньших по возрасту. И недаром в те времена про Паньку было сложено: «Легковато быть богатым без труда-работушки. Деньги ваши – стали наши, спите без заботушки!»
Видя, что зять-инвалид Иван, от безделия прыгая на костылях по улице, играючи занимается с ребятишками, его тёща заставила (для первости) свить верёвку из мочала, потом она ему поручила срубить погреб, а затем и покрасить краской железные крыши на избе и на амбаре. Ползая по крышам, Иван наневолил раненую ногу, и рана открылась. Болея, целями днями Иван пролёживал в постели, одиноко закрывшись в амбаре. Обильно вытекающий гной из раны препятствовал его выходу на волю. Жена Клавдия целыми днями была занята на жнитве в поле, а потом на молотьбе колхозного урожая. Хотя и обильный был урожай в этом 1944 году, но колхозникам приходилось работать на жнитве полуголодным. Как рассказала одна колхозница Анна о своей подруге-колхознице из одной с ней бригады, о Татьяне Хоревой, которая во время обеда на жнитве из-за того, что ей нечего было захватить из дома из съестного, она села поодаль от подруг и толочила колосья. Зёрна ссыпала себе в карман сарафана, сказала: «Вот, бабы, я из колосков зёрнышков натолочу, ужо вечером на своей самодельной меленке их смелю, а завтра из мучки лепёшек напеку: сама наемся и детишек накормлю, а нынче на обеде у меня есть нечего, да и вообще, сегодня у меня во рту ещё крошки не было!» А не выходить на работу было нельзя: сатрапы-бригадиры, науськиваемые председателем колхоза Карповым, беспощадно выгоняли колхозников и колхозниц на работу.
– Накормить-то никто не накормит, а на работу послать вас много таких начальников найдётся! – пробовала высказать возмущение Татьяна наряжавшему её на работу бригадиру Ваське Горшку. – Ты знаешь, что я нынче не ела! – жаловалась она бригадиру.
– Какое моё дело, что ты сегодня «не ела», моё дело тебя на работу в поле послать, а кормить тебя я не уполномочен, да ты, пожалуй, и пальцы откусишь! – отшучивался Васька. – А вот если ты сегодня на работу не выйдешь, для первого случая оштрафуем на 5 трудодней, а при повторении – усадьбу обрежем по самый угол! – грозился Васька.
А эта угроза «обрезать землю по самый угол» значила, что человека лишат земли – единственного средства существования. На приусадебной земле колхозники сажали картофель, платили налог натурой – 17 кг с сотки земли, и, продавая картофель городским жителям, на деньги платили неимоверные денежные налоги, а их было не менее десяти!
Из колхоза урожайный хлеб ежегодно в государство забирали под метёлку, поэтому хлеб был всему голова, и с языка колхозников слово «хлеб» не сходил во все времена. В село часто наведывались «менялы» – люди городского местопребывания. Они выменивали у колхозников картошку на разного рода «барахло» и посуду – чугуны и миски. К тому же, во время войны, в её начале, в Мотовилово привезли эвакуированных детей из Ленинграда, и в здании школы (оборудованной из церкви) открыли так называемый «Дом малютки». С детьми прибыло много и взрослого населения – ленинградцев, которые обслуживали «Дом малютки», жили на квартирах у колхозников. Эвакуированные получали по карточкам печёный хлеб (которого колхозникам по закону, видимо, не полагалось), и они (эвакуированные) променивали хлеб колхозникам на коровье масло (у кого оно было), яйца и прочий продукт, почти вес на вес – вот каково было значение хлеба! Жёнам колхозного начальства – председательше, жёнам кладовщиков и прочих тыловых сатрапов, часто ходить на колхозную работу было некогда. Они на себе не пахали, не жали и не молотили, а хлеб в их мазанках водился: им в поле ходить «некогда», они благотворительно обслуживали менял, выменивая у них нарядные платья, платки, жакетки, туфли и прочее барахло, одним словом, были заняты своим благоустройством за счёт колхозников-тружеников. Без всякого чувства совести, без всякого должного сочувствия к страданиям, людям-односельчанам, но с явным признаком какого-то высокомерия и чопорства, неудержимого желания насмехаться, укольнуть и причинить обездоленному боль, трудились «во имя победы» колхозные сатрапы-тыловики. Ведь сверх всякого нахальства, отважно отсиживаться в тылу, «доблестно» трудиться «на нужды фронта», нахально присваивать плоды тружеников-колхозников, наслажденно преспывать с жёнами фронтовиков, регулярно почитывать газеты со сводками о положении на фронте и отыскивать свою фамилию в списке награждённых?!! Одним словом, колхозные начальнички-прозелиты царствовали, пировали, а колхознички-труженики на них работали: хлеб сеяли, хлеб жали, хлеб молотили и хлеб не ели. Страна требовала хлеб для фронта и для «боевого тыла», а труженики-колхозники, производители этого хлеба, кормилицы всего народа – разве они не тот же «боевой тыл», разве они не имеют право есть хлеб, тем более производимый ими же? Увы! Оказалось, что они не имели права есть свой же хлеб!?! Видимо, «кто работает, тот да не ест!»
В этом 1944 году урожай был отменный; бабы-колхозницы на колхозном поле вручную нажали и наставили множество хлебных кладей – лелеяли в себе надежду получить в этом году из колхоза хлебца, по меньшей мере грамм по 200 на трудодень, но их надежда рухнула, едва «дали» по 100 грамм. Хлеб молотили всю осень, клади снопов убывали, а хлеба в колхозных амбарах не прибывало: прямо с тока увозили его в государство, а хлеб, предназначенный разделу на трудодни, на глазах колхозников куда-то исчезал. Хлебом бесцеремонно, самовластно распоряжался сам председатель Карпов: хлеб возами возили в Арзамас на базар его приспешники, прихлебатели, причандалы, которые оказались тоже с хлебом. Вырученные деньги безучётно клали в карман Ивану Ивановичу, и он ухнул хлебец почти весь, который остался после расчёта по госпоставке государству! Некоторые недовольных колхозники-труженики, видя такое нахальство и вероломство, пробовали высказывать своё недовольство, но писанными законами и постановлениями это преследовалось и строго каралось, и люди были вынуждены пойти на воровство и хитрость, действуя по принципу: «мелочь ворует, а крупнота – берёт!», «не подмажешь – не поедешь!» Непокорных «грамотных», не умеющих держать язык за зубами, бесцеремонно отправляли на фронт или на лесозаготовки, не жалея даже калек и одиноких женщин. «Пусть грех будет на моей душе!» – высказался однажды военком Мирохин, отправляя на фронт явно неполноценного человека Васю Попова. А посылая на лесозаготовки в зимнюю стужу одного строптивого колхозника, Карпов высказался так: «Как же это мы не докумекали, прохлопали, ранее его не послали? Но лучше поздно, чем никогда, издадим приказ, а приказ – есть закон для подчинённого!» «Кого хочу – помилую, кого хочу – казню!»
На молотьбе ржи некоторые догадливые бабы-колхозницы хитроумно припрятывали около себя в пределах кармана хлебное зерно, но и эта уловка была разоблачена: весовщик-кладовщик Митрий Грунин, заметя пополневшую на молотьбе бабу, чтоб сохранить приличие обыскивая, не лезть рукой бабам под юбку, с довольной улыбочкой предложил: «Давайте-ка, бабы, сегодня через весы пройдём, узнаем, кто из нас сегодня пополнел-поправился!» И таким способом бабы-«хищницы» разоблачались. Водка, блат и «бабий вопрос» стали решающим фактором судьбы сельского жителя. Поллитровка стала нарицательным мерилом стоимости всего и вся, что надобастно встречается в бытовой жизни человека. «Поставишь поллитру – всё сделаю!» – частенько слышалось в народе.
Как-то однажды попросила Пелагея своего соседа, по болезни досрочно вернувшегося с войны Ершова:
– Миколай Сергеич, пожалыста, почини мне дверь у избы, а то скоро зима, холода начнутся, а она у меня неплотно прикрывается!
– А что я за эту мою услугу буду иметь от тебя? – с намёком на любезность спросил её Николай.
– А чего бы ты хотел? – осведомилась Пелагея.
– Да горячих поцелуев и обоюдную постель! – глотая слюну, выпалил Николай. – Чай война-то всё спишет! – елейно и гаденько улыбаясь, добавил он.
– Так вот, вместо двух поцелуев получай от меня две горячих пощёчины, да ещё вдобавок муж придёт с фронта, я ему пожалуюсь, чтобы он тебе ещё дал два пинка с разбегу дополнительно! – отчитала Николая верная своему мужу Пелагея. – Нет уж, пускай в холодной избе зимовать буду, а на подлость перед своим мужем, которому я под венцом клятву верности дала, на нарушение закона не пойду! – добавила в запятки ошарашенному таким оборотом дела Николаю.
Дельно кто-то сказал: у бывших фронтовиков, особенно у раненых, инвалидов, психика надломлена. Так и у Ивана: от свиста пуль и снарядов, от грохота войны он почти оглох, а от блокадного питания едва не издох! Фронт и примеры вероломства, издевательства над колхозниками-односельчанами вконец расшатали нервы Ивана. Он стал крайне раздражительным и неуравновешенным нравом, даже крик петуха и нудное кудахтанье курицы сильно раздражало его, а в буйных припадках раздражения, которое наводили на него сатрапы-тыловики, то он по примеру Якова Лабина иногда жалел, что с фронта не прихватил гранату!
Раздел колхоза на три колхоза
Крупные колхозы, видимо, не совсем удовлетворяли высшее руководство, и оно дало указание низам, чтобы особо крупные колхозы делили на более мелкие. Так и крупный мотовиловский колхоз решили разукрупнить: «доили» один колхоз, теперь будут три!
В морозный вечер 17-го декабря 1944 года в избе-читальне начался сбор колхозников на собрание, на повестке дня которого ставился вопрос о разделении колхоза на три колхоза. Вначале на собрание колхозники шли вяло и неохотно, приходилось посылать неоднократно нарядчиков, чтобы довести количество собравшихся до полномочного числа.
– Да записывай ты с потолка! – предложил регистратору Панька Варганов, давно уж прибывший сюда, сидя на скамейке поблизости от сцены и дымно раскуривая табак-самосад.
– Или записывайте каждого прибывшего по два раза, кто проверять-то будет! – внесла предложение Дунька Захарова под несмелый смешок сидящих с нею рядом баб.
У рта каждого, кто сюда прибыл заблаговременно, и сидящих на скамейках по углам, от холодища в ненатопленном помещении – прерывный парной дых. Надеясь на большое скопление народа, в избе-читальне не натопили: печь неисправна, да и дрова-то отсутствовали. Некоторые пришедшие сюда от холода и от усталости ждать начала собрания поразбрелись, кто на улицу по естественной надобности, а кто домой. Люди то убывали, то прибывали.
– Запишите меня! – громогласно заявил Николай Ершов регистратору, как только он открыл дверь и переступил порог зала. – Николай, сын Сергеев, Ершов! – самопочестиво, громко добавил он.
Его записали, и он тут же присел на скамейку рядом с Панькой, попросив у него закурить. Вскоре в избу-читальню народ повалил гужом (кончилось время ужина, сдерживающее некоторых людей дома), и скопилось столько народу, что регистратор едва успевал записывать прибывших, а потом и вовсе отказался вести список дальше: листок был весь уже исписан фамилиями присутствующих в зале. В зале сразу стало теплее – «надыхали»; некоторым уже не было места, где сесть, толпились около стен встоячку. На сцене появился председатель Карпов в сопровождении районного начальства, и видя, что некоторые пожилые колхозники утруждённо жмутся около стен, Карпов распорядился:
– А ну, ребятишки, встаньте со скамеек и уступите место для взрослых! – обратился к ребятам-малолеткам, прибывшим сюда тоже на собрание.
Ребята, неохотно поднимаясь с мест, ворчливо стали высказывать своё недовольство:
– Как в поле пахать и в лес ездить – нас, малолеток, посылают, а на собрании нам и места нет, гоните… – справедливо роптали ребята.
– Ах вы, молокососы, сопляки! А ну-ка, брысь отсюдова! – грубо закричал на них Санька Лунькин. – А ну, выметайтесь отселя все до единого, пока прошу добровольно покинуть помещение, а то возьму метлу и метлой вас всех повымету отселича к чёртовой матери! – властным голосом приказал он им.
Ребята с видимой неохотой повиновались, с понурыми головами, шапки в руках, медленно зашагали к двери.
– Брысь отсюда, вам здесь делать нечего!
Наделяя каждого паренька лёгким подзатыльником, ударяя каждого ладонью вскользь по затылкам и наслаждённо приговаривая: «Айть! Айть! Айть!» – выпроводил Санька всех малолеток наружу. Ребятишки с шумом вылетели на улицу и там, громко рассмеявшись, разбежались кто куда, растворившись в вечерней темноте. И собрание началось. Первым с информацией о необходимости разукрупнения крупных колхозов выступил представитель из района. Он говорил монотонно и долго. Упомянул в своей речи, и о том, что крупным хозяйством председателю и управлять трудно, и о том, что и земля находится вдалеке, и о том, что колхозники иной раз в поле работают скопом – непроизводительно, и прочее, и прочее. Сначала собравшиеся сюда колхозники слушали докладчика со вниманием, а потом слушать устали. С передних рядов, что почти около сцены, послышалось несдержанное, но приглушённое стеснением парнячье «ха-ха-ха», от задней двери, где обычно гуртуются девки, слышалось сдержанное хихиканье, со скамеек средины зала послышалось умилённое бабье «хе-хе-хе», а с задних рядов, где скамьи заняты мужиками и степенными стариками-бородачами, сыпалось басовито-дробное «го-го-го».
– Видимо, нас, мужиков, задумали из лаптей в щеблеты переобуть, – гудел чей-то густой басок оттуда.
– Слушай-ка, олатор, не пора ли тебе кончать? А то раскудахтался, словно курица, ведь всё равно тебе больше двух яиц не снести! – под общий смех сказала Дунька.
– Нечего в ступе воду-то толчи, говори о деле-то! – поддержал Панька.
Заканчивая своё выступление, оратор сказал:
– В общем, есть предложение: ваш большой колхоз разделить на три маленьких, этим ко всем трём колхозам земля приблизится, и руководству легче будет управлять малыми колхозами, и вам, колхозники, легче будет – хлеба получать больше будете! – обещающе закончил он.
В прениях первым выступил Василий Байков:
– Оно, слов нет! Ваши намерения, якобы, вполне добрые, а впоследствии, на деле-то, что получится? Как бы не оказаться вот нам, шегалевцам, у разбитого корыта. Хорошо будет тем, кто останется на старом месте, где всё обустроено, всё ухетано, а каково вот нам, шегалевским, на новом месте садиться? Да ещё скажу, как бы в будущем не пришлось снова объединяться. И прежде, чем приступить к делу, надо поразмыслить и подумать о последствиях.
Потом выступила баба с улицы Слобода.
– Это что же выходит: сначала нас силком в колхоз загоняли, а теперь колхоз делить на три, и всё врозь. Я не согласна, вот придут с фронта мужики, пускай они и делют, а мы, бабы, против дельбы! Да, бишь, что слышно об конце-то войны? Когда она замирится? – попутно обратилась она с вопросом к президиуму.
– А кто знает, когда война-то кончится, об этом даже верховное командование не знает, а ни только мы. А вообще-то, скоро должна окончиться, к этому всё дело идёт! – ответили из президиума.
А по всему видимому, война должна вот-вот закончиться, даже в церквах православные молились за скорейшее её окончание. Вообще-то во время войны со стороны высшей власти было дано послабление в отношении к религии. Были отдельные случаи, закрытые ранее церквы вновь открывались для богослужения в них.
Третьим в прениях выступил Ершов:
– Я вам, товарищи-колхознички, вот что скажу: правду говорит нам районное начальство, что большой наш колхоз делить надо, так как в большом колхозе, все мы понимаем, «обоз с рыбой пропадёт», и что растранжиришь ворохами – не соберёшь крохами. Я со своей стороны вношу предложение: наш колхоз разделить не на три колхоза, а на триста, по числу хозяйств в селе!
Все разом ахнули, кто от удивления эхкнул, кто тормошно загоготал, а бабы, как встревоженные галки, загалдели, и во всём зале поднялся невообразимый шум и гвалт.
– Ха-ха-ха, что называется, в самый кон попал мужик!
– Не хотим делиться и жить по-отдельности! Даёшь коммуну! – заглушая всех, во всё горло прогорланил Панька. – Все бабы будут нашими!
– Ты что, Миколай, предложил, что невозможное, разве теперь разрешат колхоз разделить на триста хозяев, а ты уж в колхозе-то живи, да помалкивай, – вскочив с места, осадила его Дунька-хохлушка, активистка и сподвижница Карпова. – Мы, бабы, все почти работы в колхозе ведём, и почти без мужиков управляемся! И пашем на себе, и сеем на себе, и жнём-косим, и молотим, так что колхоз на триста делить не согласны!
– Как ты, Евдокия Сергеевна, не ерахорься своим превосходством перед мужиками, а всё же, вы бабы, всю жизнь пребываете в подчинении у мужиков и живёте у них этажом пониже! Тогда и на три колхоза делить колхоз не надо, а то что получится: то кормили и напырачивали одного председателя (намекая на Карпова), а то придётся народу кормить троих, да с ними разных причандалов и прихлебателей станет, до Москвы раком не переставишь! – под общий одобряющий смех справедливо высказался Ершов. – А что касается того, что хлеб весь растранжирили, то лично я одним хлебным духом сыт бываю! – добавил он.
Дуньку, видимо, вопрос о напырачивании Карпова затронул за живое. Она, как ярая защитница Ивана Ивановича, судорожно вспрыгнув с места, перекашлянувшись, начала обличительно укрощать Ершова. Слова начали изливаться из неё, как вода из неиссякаемого родника.
– Ты, Миколай, видимо, мало газеток читаешь и редко радиво слушаешь, не в курсе председателев дел. Ты, видимо, не знаешь, что председателю от забот о колхозе мало приходится ночи спать: о колхозе заботиться, и вовремя народ на работу послать, и вовремя работу проверить, и туды, и сюды! Без его глазу с такой обузой вряд ли кто справился бы. И недаром всюду его хвалят, и в газетке о нём хорошее пишут, и у районного начальства он на хорошем счету! Ты об этом, видно, мало знаешь?! Так что прикольни свой язык-то!
– Знаю, знаю! – отозвался Ершов, по-заячьи скосив назад свой взор, он через плечо краешком глаза наблюдал за её поведением. – Да, вить, и я не на плохом счёте! Как-никак, а я заслуженным фронтовиком являюсь! – горделиво выкрикнул он. – Так что мы знаем эту военную дисциплину! И мне на язык не наступай, дай высказаться.
– Видно, и вы, начальники, поняли, что в большом-то колхозе провальная яма – лафа для причандалов и для жуликов, так что делайте с нами, что хотите: пейте наш пот и нашу кровь из нас соломинкой! Бог с вами, делите нас, делите, только поскорее! – нервно мигая и взволнованно дрожа всем телом, высказалась труженица Катерина.
– Ну и так, вопрос о разделе колхоза решён, теперь надо только проголосовать! – объявил представитель из райисполкома.
Приступили к голосованию, и тут получилась загвоздка: голосовавших «за» и «против» оказалось ровное количество поднятых рук. Видимо, не только пороки, но, порой, и явно добрые намерения со стороны начальства в народе возбуждают недоверие и протест, и тому же представителю пришлось обратиться к колхозникам с увещевательной речью:
– Мы вам, товарищи-колхозники, без всяких нам вознаграждений желаем для вас только хорошего, мы ведь ваши благожелатели и подчинённые ваши слуги!
Это несколько расхлябило и усмирило строптивых, но во время голосования всё же пришлось прибегнуть к чрезвычайной мере – голосовавших людей пропускать в разные двери: кто «за» раздел колхоза – в дверь направо, кто «против» – в дверь налево. Колхоз решили разделить на три колхоза.
Улицы села, согласно и сообразно приближения пахотной земли к вновь образованным колхозам, распределены были так: Главная улица, Мотора, Кужадониха, Забегаловка, Западная, Лесная, их земля – массив, расположенный к лесу – остаются за старым колхозом, за которым остаётся и старое название «Раздолье». Второй колхоз назвали «Смычка», к нему были отнесены улицы: Слобода, Мочалиха, Ошаровка, Поповка и Курмыш. Их земля по направлению к Баусихе и к Михайловке. Третий колхоз был назван «Родина», в него вошли улицы: Шегалева, Бутырка и Жигули. Их земля – вся бывшая шегалевского общества. Далее, встал вопрос о выборе председателей новообразовавшихся колхозов, т. е. руководителей этих хозяйств и попечителей о колхозниках – тружениках этих хозяйств. Но ввиду того, что никто и никогда, и нигде на эти должности не обучался, и экзамена на этот ответственный пост руководить живыми людьми, управлять их судьбами, никто не сдавал, то на эту должность районное начальство представляло тех, кто ему приглянется. Ввиду того, что старый председатель Карпов проживает на улице Мочалихе, то он и назначен был руководителем колхоза «Смычка». Одна колхозница колхоза «Раздолье» Анка А., не выдержав такой утери, вскочив с места, взмолилась перед Карповым: «Иван Иваныч, чай, не оставь нас, не покинь наших детей-сирот, поруководи нашим колхозом. Как это мы без тебя, погибнем!» И он, как испытанный в борозде конь, грудь колесом, от удовольствия широко разинув рот, задорно хохоча, утирая радостную «крокодилову» слезу из глаза, прорёк:
– Не могу! Меня переводят в колхоз «Смычку», да я и сам в нём проживаю, как же я оставлю свой родной колхоз! – отговорился Карпов.
– На руководящий пост, т. е. председателем вашего колхоза «Раздолье», мы, райком и райисполком, решили порекомендовать жителя вашего колхоза Оглоблина Кузьму Ерофеевича! – громогласно заявил представитель райисполкома.
– У него у самого-то дом стоит недокрытый, где уж ему заботиться о подъёме колхоза и о нуждах колхозников! – раздавались голоса в зале.
– Ну, эта телега ни в какие вороты не проедет! – недоумённо вырвалось у кого-то из мужиков, сидящих в средине зала, вспомнив, видимо, его делячество на этом поприще ещё до войны.
Кузьма в продолжение всего собрания сидел смирно и ни разу не подал своего голоса. Он, видимо, был погружён в раздумье, в его голове всё время витала одна мысль: выберут или, вспомнив его раннюю стряпню, отвергнут? Но, хотя некоторые колхозники и колхозницы и были против его избрания председателем их колхоза, но указ районных руководителей – закон для подчинённых, тем более, прежние его варакулы в деле руководства колхозом в довоенное время подзабылись, и он был избран предом вновь. Председателем колхоза «Родина» шегалевцы избрали Гордеева Михаила Фёдоровича, на этом собрание и разошлось. Итак, общий колхоз разделён на три, руководство колхозами избрано, теперь надо приступать к делёжке имущества общего колхоза на три части. И делёжка началась.
Делёжка имущества велась весьма тщательно и скрупулёзно: от складских амбаров, лошадей, коров, семян, инвентаря, плугов, вожжей, постромок в скотных дворах, и кончая вёдрами; от шкафов, счёт до карандашей и ручек в канцелярии. Особенное рвение, радение за свой колхоз при разделе проявил Байков Василий. Он в споре болел за свой колхоз больше, чем за своё личное хозяйство. Его однажды даже упрекнула Дунька Захарова:
– Хоть ты и горячо споришь за свой колхоз, а всё равно в ж… шила тебе не закалить! Всё равно не выдобришься!
– Гм, если постараюсь, то закалю, и добротное шило получится, твою передницу сразу проколет!
– Её и незакалённым проколоть не мудрено! – возразила она.
– Ну так вот, значит, насчёт шила-то ты, Дуньк, напрасно беспокоишься.
От него не отстал и Лабин Яков Васильевич, который так же рьяно боролся за каждое ведро, чтоб оно осталось в его колхозе «Раздолье».
Представители каждого колхоза старались для своего колхоза имущества урвать побольше. Борьба шла за каждый плуг, за каждую борону, за каждое конное ведро, хотя они были сплошь и худые. Дело, конечно, не обошлось без спора, а когда вопрос встал как пилить зерновой склад, «кому достанутся стены без углов», дело дошло и до драки. «Шегалевцы» требовали, чтобы им причитающуюся часть зернового склада разрешили отпилить с углами, а «раздольенцы» категорически это отвергли, началась ругань, спор и перетасовка с толканием и нанесением взаимных ударов кулаками. Но всё же, склад был распилен поперечной пилой, и углы остались на месте. До боли в горле оспаривали некоторые принадлежность того или иного предмета такому-то колхозу.
От виденного всего этого, от переживания на себе разных таких передряг житейского бытия у редкого не черствела русская душа и не ожесточалось мужицкое сердце! В своё время некоторым думалось, что с построением коммунистического общества в нашей стране, в народе не только не будет места для таких пагубных явлений как грубость, злоба, пьянство, воровство, вымогательство. А коль факты в действительности народного бытия утверждают обратное, то и сама жизнь становится омрачённой и неспокойной. Всему этому виной является война что ли? Ведь невежественные самодуры, вероломно бесчинствуя, дозволяют себе издеваться над своими же односельчанами. И они же, считая себя правыми, с пеной у рта спорят, из кожи лезут, доказывая свою правоту. Но спорщики бывают разные: некоторые живоглоты в житейском народном быту спорят ради своего широкого рта, они готовы оспаривать белое чёрным и наоборот, находя в этом наслаждение и отраду, победив в споре скромного на язык тихослова, хотя бы тихослов и оспаривал истинную правду. Но, тем не менее, общее имущество по колхозам было разделено почти правильно, хотя сама делёжка и длилась почти весь остаток зимы. До весенней посевной компании всё было разделено, всё было улажено. Вновь образовавшиеся колхозы, кое-как обстроившись, перегнали на свои дворы скот, в свои склады перевезли зерновое хозяйство, деятельно стали готовиться к своевременному проведению сева. Ремонтировали весь инвентарь, сортировали семена, собирали с населения золу, прямо горячей из-под пирогов и шелипердов выгребая её из печей.
А там, в верхах, на фронтах войны так и чувствовалось, что надоедливой, всем опостылевшей проклятой войне скоро придёт конец. Началось победоносное и неудержимое продвижение наших войск на запад, хотя оно и продолжало уносить в сырую землю несметное количество русских солдат, русских крестьян, колхозников-тружеников, таких же, каковые, оставшись в деревне, сеяли и растили хлеб для нужд войны и тыла!
Снова мирная жизнь
Наступил Новый 1945 год, который ознаменовался тем, что в этом году закончилась длительная, кровопролитная и всем надоевшая разбойница-война! В феврале месяце этого года в Крыму, в Ялте, проходила конференция руководителей трёх великих держав: СССР (Сталин), Америки (Рузвельт) и Англии (Черчилль), которые договорились о совместных действиях по разгрому фашистской Германии, там время окончания войны было уже предрешено.
В конце марта наступили тёплые солнечные дни. Снег бурно таял: сверху его плавили жгучие лучи солнца, а снизу подтачивали струйки талой воды. По уличной дороге, ведя свой весенний говор, струились ручейки холодной пенисто-пузыристой торопливой воды. А в начале апреля снег и вовсе рухнул. В поле, на горе около оврага «Рыбакова» образовался большой массив голой земли, вся возвышенность этого поля совсем освободилась от снега, да и вообще-то судьба снега была уже предрешена: не только в поле, где большие снежные массивы, притаясь по оврагам, скупо поддавались таянию, но и в лесу кочки и бугорки сбросили с себя снежный покров, и вокруг деревьев образовались приствольные голые от снега ямки, в которых, дождясь весны, оживая, робко зазеленели побеги травы. В селе, укрываясь постройками, заборами и деревьями, снег таял медленнее, да и то его оставалось уже малость.
В вечернее время этого апрельского дня Иван вышел на улицу, чтоб полюбоваться приходом весны. Солнце уже давно скрылось за крышами изб и вскоре ушло за горизонт. В лицо Ивана хлынули струйки вечернего холодного ветерка. Усиливавшийся ветерок провевивался через переплетень голых упругих ветвей берёзы, на кончиках которых игриво раскачивались серёжки, похожие на лапки цыплят. Усиливавшийся ветер, не на шутку разгулявшись над селом, озорно разбушевался: подбирался под ошмётья соломы крыш, срывая их с поветей, баловливо разметал по улице; подбирался под ветхие доски, пугающе хлопал ими. Чувствовалось похолодание. Воробьи молчаливой стайкой притаённо попрятались в густом переплетенье веток сирени палисадника, выжидая момента, чтоб незамеченными шмыгнуть за наличники дома на ночлег. Спешившая куда-то парочка голубей, в полёте с трудом осиливая сопротивление упругого ветра, усиленно махала крыльями, но мало продвигалась вперёд, зависла почти на одном месте. Высоко в западном поднебесье с гневным гулом полосил ясное голубое небо самолёт. Над колыхающейся от ветра ажурной кроной ветлы красовался серебряный серпик молодого, только что народившегося месяца. Голубую землю, снежок и талую водичку объял яркий морозец, подобрав на дороге не успевшую стечь талую воду, образовал на ней тонкий звенящий ледешок.
Хотя и холодновато стало, а крапива, в тёплые дни красноватыми побегами появившаяся на оттаявшей земле в палисаднике, стойко сопротивлялась морозцу, гордо стояла под кустами сирени, готовясь первой весенней зеленью попасть во щи человеку. Несмотря на временное похолодание, перелётные птицы продолжали своё продвижение, летя с юга на родной север. Грачи и жаворонки уже прилетели (кстати, где они ночуют в такую похолодавшую пору?), на подлёте скворцы, а там и остальные пернатые путешественники не замедлят прилететь в нашу местность и пролететь над нашими краями, продвигаясь дальше на север. «Да, удивительное всё же явление в природе – весенне-осенний перелёт птиц – подумалось Ивану. – Если допустить, что, например, дикий гусь в своём лёте на протяжении одного метра крыльями делает один взмах, то пролетая километр, он делает 1000 взмахов. А допустим, что он на зимовку от своего гнездования улетает за 1000 километров, то выходит, он крыльями делает миллион взмахов – колоссальная работа мышц! А как на перелётных птиц повлияла война? Не может быть, что 4-х летнее громовое беспокойство не отразилось на поведении пернатой живности. Замечено, перелётных птиц стало меньше, и пение их стало не таким азартным: не азартно поют скворцы, не азартно щебечут ласточки, а без птиц и без их радостного пения Природа была бы опечаленной!»
День Победы. Бабы и Николай на пашне
6-го мая 1945 года наступила Пасха. «Пасха, Христос избавитель!» 9-го мая, в среду на пасхе, по радио объявили, что вчера, 8-го мая, в 23 часа 01 минуту на всём протяжении фронта прекращены военные действия – таким образом закончилась всем опостылевшая, продолжительная, кровопролитная война, продолжавшаяся 1417 дней и унёсшая множество ни в чём не повинных молодых людей. Акт о безоговорочной капитуляции Германии в Потсдамском дворце подписали: от Советского Союза – Жуков, от Америки – Эйзенхауэр, от Англии – Монтгомери, от Франции – де Латр де Тассиньи. В этот пасмурный, дождливый день люди, встречающие друг друга на улице с улыбающимися лицами, радостно приветствовали друг друга, провозглашая: «С победой!!!» В домах, семьи которых война не задела своим смертельным мечом, была радость с весельем; в семьях же, в которых на войне погибли близкие родственники – радость со слезами. Проходя по улице села, не слышно было плача детей, потому что их фактически нет, а можно было слышать заунывный женский плач: «Ох, милый мой! Война-то, проклятая, закончилась, у некоторых баб муженьки придут, а тебя я никогда не дождуся!»
На работе в поле обрадованные колхозники День победы отметили тем, что качнули не бывших фронтовиков, а председателя колхоза Карпова, несколько раз подбросив хохотавшего Ивана Иваныча вверх, которому всю войну не пришлось понюхать пороху и познать, что такое тягость фронта. Он фактически воевал на «бабьем фронте» и, жрав за полсела, растил своё объёмистое чрево!
Да, трудна была житуха в войну у баб-колхозниц. Муж забран на войну – надо было самой вести своё хозяйство, с его заботами и с его неурядицами, и к тому же надо было платить непомерные денежные и натуральные налоги: 1) сельхозналог, 2) самообложение, 3) страховку, 4) культсбор, 5) единовременный, 6) бездетный, 7) заём, 8) картофель 17 кг с сотки, 9) молоко 230 л., 10) мясо 40 кур, 11) яйца 50 шт., 12) шерсть, 13) пол кожи, – и эти 13 налогов вконец изнуряли полуголодную и физически обессилевшую бабу-колхозницу, которая, бесправно подчиняясь законам и местным властям, безропотно напрягаясь, кормила в войну всю армию фронта и тыловиков. И недаром, пахая землю на себе (семь баб в запряжке, восьмая за плугом), бабы сквозь смех и слёзы пели: «Матушка родимая, работа лошадиная, только нету хомута, да ремённого кнута!» «Я и лошадь, я и бык, я и баба, и мужик: заменяю много лиц, только нет у мя яиц!» – с некоторым азартом пропела Дунька Захарова, находясь в такой артели, которая, пахая одну земельную усадьбу, изрядно уставши, присела у забора на отдых. По случайности, в этой артели за плугом пахарем ходил Николай Ершов. Рассевшись, бабы стали рассуждать о войне, радостно и горестно обсуждая её окончание.
– Да, бабы, я так и знала, что мово Фёдора на фронте убьют, уж больно он был досужий и любопытный. Как рассказал вернувшийся с фронта инвалид Митька (они с моим-то в одной части воевали, и был свидетелем этому), во время мытья в бане мой-то Фёдор из любопытства вышел из бани в предбанник понаблюдать за немецким самолётом, с которого его немец-то и сразил пулей. И зачем только ему надо было высунуться из бани-то, пересидел бы в бане, и знай бы его не убило! Вот до чего довело его любопытство-то, до гибели! – высказалась Евдокия К.
– Да, и мой-то Лексей тоже сложил ни за что свою буйную головушку! – горестно вздохнув, проговорила Катерина.
– Он кем, бишь, у тебя до войны-то в колхозе-то был? – спросила её Дунька.
– Вертириналом, изотехником, – ответила та.
– По-моему, никаким вертириринаром, а попросту, по-нашему – конным фельшаром!
– Ну, пускай так будет! – согласилась Катерина.
– Мне вспоминается, в ту пору твой-то Лексей с каким-то коровьим фельшаром-изотехником пришли к нам корову лечить, она у нас что-то тогда захирела! Не то объелась, не то земли наглоталась, так они вдвоём её три дня лечили-лечили, так и не вылечили. И каждый раз после лечения приходят со двора, у рукомойника руки моют, а раз руки моют, то уж тут видимый конец. Тятька догадывался, ставил на стол поллитру, а мамка подавала закуску! – высказалась Дунька.
В разговор вступился Николай:
– Вот послушайте-ка, бабы, я про себя слово скажу. В начале войны я думал меня совсем на фронт не возьмут, потому что ещё в моём далёком отрочестве мне мать поручила и заставила поймать и заколоть курицу; долго я за ней гонялся по улице, а всё же, наконец, поймал и положил её головой на чурбак. Взял в руки топор, из жалости к животине я, отвернувшись, тяп топором по курице-то. А я от природы левша, курицу-то пополам развалил и себе кончик указательного пальца на правой руке отмахнул напрочь. Ведь без этого пальца на фронте делать нечего: при стрельбе на курок-то винтовки только этим пальцем-то нажимают. Ну так вот, не глядя ни на что, меня всё же на войну забрали, а взяли-то не на фронт, а определили в тыл, прикрепили к лошади патроны возить. Назначили ящики возить, сохраняя, конечно, военную тайну. Однажды какой-то хрен в гражданском одеянии спросил меня: «– Чего везёшь, батя? – Военная тайна! – отрапортовал я ему. – А в ящиках что? – переспросил он. – Патроны! – не подумавши, бухнул я, а волосы на голове уже дыбом всторчились. «А ну-ка это шпион какой? – подумалось мне. – И пропал Николай Сергеич ни за бабочку!..» Хотя я и служил в тылу, а дисциплина-то всё равно армейская. Одна установка: солдат, всюду подчиняйся командиру и глазами ешь начальство! А в подчинении да в отдалённости от родины, сами знаете, как тоскливо. И дело бают: «На чужой сторонушке рад родной воронушке»! А нам одно командование твердит: «Тяжело в походе – легко будет в бою!» Хотя я и сам бывал в начальствующем составе, это дело ещё было в первую империалистическую войну, был тогда я в чине унтер-офицера. И вот, слушайте, бабы, что со мной тогда произошло. Пришлось мне однажды дежурным быть по роте. И вот во время моего дежурства, а дело-то было в праздничный день, воскресенье было, я солдат пораспускал кого куда, да, в общем-то, по бабам. Да и явись, как на грех, в расположение части ротный командир с проверкой. «– Ну, – говорит он, – Ершов, докладывай: где люди?!
Я и начал, топнув ногой, чеканить, чесать языком: – 25 в кабаке, 25 в бардаке, 15 человек в трактире, 10 в сортире, 25 сено гребут, 25 девок ведут, пятеро стоят на вахте, трое на гупвахте, один лежит больной, и тот просится домой. Что прикажете?! Или его отпустить, или уж всю роту по бабам отпустить?!» И вместо благодарности за «отличное» ведение дежурства, ротный тут же меня с дежурства снял и самого «на губу» отправил, временно сорвав с моей гимнастёрки погоны с лычками, велел в карман положить. И случись ночью такое: тревожный сигнал, извещающий о пожаре в городе. Нас, «губарей», в тревогу подняли, на тушение повыгнали. Я спросонья вскочил, кое-как второпях оделся. Выбегать бы, а на гимнастёрке лычки-то в отсутствии. Я в такой-то кутерьме скорее давай погоны из кармана вытаскивать да скорее их на место пришпандоривать, а то без погонов да без лычек на них бежать на пожар смыслу нету. Как-никак, на пожаре-то знакомые девки с бабами присутствовать будут, засмеют, застыдят без лычек-то! Вот она, армейская-то жизнь, какова. Вы, бабьё, отсиживаетесь по тылам и нашей мужицкой военной дисциплины и носом не нюхивали!
– Ну и ты не больно ярый вояка, какой нашёлся герой: куль с г…м! – под общий смех баб отчитала Николая Дунька.
– Ну, хотя я куль-то не куль, я всё же имею заслуженное почётное звание фронтовика, и ты, Дуньк, больше меня так не именуй и про меня бабам так не рассказывай, а лучше подыми подол да своё хозяйство показывай! – урезонил Дуньку Николай.
– Я бы показала, да боюсь, ты, Кольк, ослепнешь! – боевито под общий смех отговорилась Дунька. – Что устробучил на меня свои глазищи-то? Выпучил буркалы-то на меня, или на мне узоры какие нарисованы?!
– Узоры-то не узоры, а поцеловать-то бы тебя я бы не отказался! Уж больно ты азартной ягодкой выглядишь, недаром все мужики на тебя зарятся, да и я тоже не прочь! Видимо, кому была война, а тебе, Дуньк, хреновина одна. Ты тело и красу хари не утратила, не как вон бабы!
Бабы кто весело засмеялись, а кто брюзгливо заворчали.
– Ну ладно, бабы, кончай базар, начинай ярмонку! – шутливым тоном провозгласил Николай и начал продолжать повествование о своей военной службе. – В связи с обострившимся положением на фронте меня от лошади открепили, снаряды возить передоверили другому, а меня отослали поближе к передовой линии, дали в руки винтовку и, можно сказать, прямо вплотную к немцам меня подсунули. Провоевал я там с неделю. Конечно, нам там винца по сто грамм подбрасывали для храбрости и для бодрости духа. А само собой понятно, что на передовой-то дух-то каждого и так бодр, как говорится: «настроение бодрое, идём ко дну!» Так вот, провоевал я на передовой с неделю: в рукопашном бою меня штыком в руку ранило, и я угодил в воспиталь. Провалялся я там месяца четыре. Руку-то хирурги лечили, под рархозом меня коперировали, и в теранпентическое отделение на осмотр неоднократно меня вызывали, внутреннюю болезнь во мне искали. Ложась на операционный стол, про себя шепчешь: «Что день грядущий мне готовит?» А когда живой проснёшься – поёшь: «Гром победы, раздавайся!» И вот, однажды врачи-терапенты велели разнагишиться мне догола, и давай меня вертеть-крутить, и направо, и налево, – командуют мной, то повернись, то нагнись! Я повернулся и нагнулся. «Слушай-ка, Ершов, а ты почище содержи свой зад-то!» – сделал мне замечание один из терапентов, видимо, заметив непорядок вокруг моего зада.