© Татьяна Алферова, 2024
© Фонд содействия развитию современной литературы «Люди и книги», макет, 2024
© А. Веселов, оформление, 2024
Татьяна, Васса, Акулина
Повесть
I
Личное
Вряд ли я родилась для того, чтобы записать голоса тех женщин, чья кровь течет во мне. Хотя им было о чем сказать: о земле, о семье, о боли и любви, о красоте и ненависти.
Я родилась завершить историю «по женской линии». Не ждала, не хотела, но куда денешься. Жребий не выбирают.
«Женская» нить вечно норовила прерваться, в каком колене родства ни начни разбирать переплетающиеся корни. Даже если у предков не рождалось много сыновей, да пусть бы один и был – они оставляли потомков в количестве достаточном, чтобы продолжить род. Но сколько бы ни появлялось дочерей… Эх, а вот тут засада! Либо рано умирали, либо замуж не выходили, либо рожали только мальчишек: кто как мог исхитрялись нашу женскую линию оборвать. Почему? Не ответят. В каждом колене больше одной связи по женской линии не насчитывалось, начиная с XVIII века, а более древние документы утрачены. Так не могло продолжаться бесконечно, и вот я последняя…
Бабушка рассказывала, как ее свекровь предупреждала:
– Машутка, здесь девки не родятся! Уходите с нашего двора!
Ее свекровь, моя прабабушка Алена, знала о чем говорила, она родила одиннадцать сыновей и ни одной дочери.
Бабушка родила трех сыновей и только после того, как переехали в свой дом, родилась дочь – моя мама. Как верить теории вероятности? Верить можно в наследственность и семейные предания, если они сохранились.
Но есть еще счастливые случайности.
Отыскалась моя троюродная сестра, с именем, как Волга, протяжным и струящимся: На-та-ли-я. Сестра работает с архивом Ярославской губернии, выпустила несколько книг по генеалогии наших предков; она снабдила меня выписками из исповедных росписей и метрических книг XVIII–XIX веков, главных документов, на которые стоит опираться в истории семьи (это до 1897 года, когда случилась общая перепись населения, все разъяснившая и уточнившая. За той переписью поехал на Сахалин Чехов, сбегая от любви).
Исповедные росписи – список семей с детьми старше шести лет, то, что фиксировали дьячки при исповеди, обычно перед Пасхой. Метрические книги, хранящиеся в церковном архиве, – это свидетельства о рождении, с указанием крестных-восприемников (важные записи, они проясняют связи в семье, кто кому близок), свидетельства брака и смерти…
Как повезло Нефертити, утвердившейся в трех тысячах веков благодаря гениальному неведомому скульптору[1]. Хендрикье, подаренной нам Рембрандтом (три с половиной века ее памяти посчитать легче). Татьяне Берс – то ли Китти, то ли Наташе Ростовой от Льва Толстого (это совсем близко, первые мои героини родились раньше).
Я хочу оставить хотя бы тень, легкую, невесомую, скользнувшую по ярославской земле за крепкими и основательными моими прародительницами. Они были прекрасны и удивительны! Они остались неизвестными, без шанса «запечатлеться», потому что – крестьянки. Наверное, из-за этого художник Тропинин не оставил нам имена своих мадонн.
Я знаю имена своих. Я назову их.
Акулина
Акулину выдали замуж в чужую далекую деревню Копосово, считай, за старого. Выпихнули! Ей едва исполнилось четырнадцать, а жених на пять лет старше: засмеют подруги, что за старика выдали. Она-то еще с младшими девками в беседе хороводилась, с теми, что только поджидают замужества, только учатся у старших, как улыбнуться, как глаза вбок скосить, кокетничая. Но не терпелось родителям ее с рук сбагрить. Или боялись, что позже станет уже хорошо заметно, что невеста – недоросток, забракуют женихи, засидится Акулина в девках, а то и останется камнем на шее. Пока ей мало лет, всяко можно сказать, что еще вытянется, что у них в роду всегда так, потом дорастают.
Молоденькие подружки и прочие девки, что вечно таскаются на беседу-посиделки, хотя их не ждали (суют угощенье хозяйке избы, где «гуляют», вот и пускают за угощение) еще только присматривались к возможным женихам. Если кого-то и сосватают, то за ровесника, а кому повезет – за женихов младше себя. Младше – это хорошо. Значит, муж не станет драться и бить жену, пока не вырастет, не повзрослеет. Ну, а когда вырастет… Так это еще нескоро.
Акулине не повезло. Жениха она даже на гуляниях, что на краю деревни устраивают, не видела, не то что на беседе – «старый» же, куда ему на беседу. На беседе не только прядут, но и песни заводят, смеются, играют, даже пляшут, когда парни приходят. И деревня его далеко от ее родной: надоест ходить-то. Деревня, правда, подгородная, считай, что под самым Рыбинском, наиважнейшим городом, хлебной биржей государства! Пусть царь живет в Санкт-Петербурге, но что такое Петербург, если весь хлеб в Рыбинске? Да и кто его, Петербург, видел-то? Слышал-то кто о нем достоверное? А Рыбинск – да, это Город! Деревня Копосово и сама большущая, домов аж на две улицы настроено.
Что и говорить, деревня у жениха хороша. Но не сам жених.
Плакать Акулина не плакала, смысла нет, непрактично сие, но руки после пряжи – между пальцев, понятно, темные полосы – не помыла перед приездом сватов, понадеялась, что скажут: неопрятная.
Так же будут поступать ее внучки и правнучки (по секрету: моя бабушка так сделала, когда приехали сваты деда). Это ведь отличное средство! Одна беда – не работает. Не поможет, что Акулине, что трем поколениям невест, ее дочерей-внучек-правнучек, потом, позже…
Почему этот жених из далекой зажиточной деревни посватал именно Акулину – неизвестно. Молчат исповедные росписи, молчат метрические книги. Они в принципе скупые и ревнивые собеседники, не всякому отвечают. Но уж если откроются и забудут ревновать, только успевай ловить полуторавековой давности новости о своих родных: кто у кого родился, кто где учился, у кого крыша дранкой крыта, у кого – соломою, кто был приказчиком в мелочной лавке, кто вольноотпущенным, кто из Московского гренадерского полка. (Ох, увлеклась, про крышу – это в переписи от 1897 года, а про то, кто был приказчиком, можно и в исповедной росписи прочитать).
Акулине повезло в другом: не родила через год после свадьбы, как обычно случалось с молодухами. Работала она от зари и допоздна, уставала, спала на ходу в прямом смысле. Сон таков: идешь за лошадью, держишься за край телеги-одра и спишь; разве когда о камешек или корень споткнешься, проснешься ненадолго; а так до дома спишь, пока телега с сеном, снопами или еще с каким грузом не доедет до ворот. Но это все неважно. Ей повезло по-крупному, да. Родила не через год: через два.
Это ей уже шестнадцать стукнуло, ну, взрослая почти баба, да что там, без всяких почти. И вытянулась Акулина к той поре, считай, на вершок подросла после свадьбы. Уже не недоросток. Зря родители боялись, нормальная Акулина выросла! Нормального роста! Подождали бы чуток со свадьбой, и женихи бы нашлись поближе, можно бы и не спроваживать дочку в такую даль. А то на чужой-то воде, там, где Волга весной разливается по берегам, цвет меняет, где травы на лугах цветут незнакомые, где, прямо скажем, еда посытнее, чем в родном дому, в той-то далекой деревне у Акулины вот какая напасть проявилась: рыжеть стала. И волосы, и брови. И подмышки даже. Страшно! Рыжих колдунами считают, верят, что сглазить могут.
Но Акулина не ярко-рыжая, разве на солнце такой кажется. На то зола есть: можно волосы обсыпать, да их и не видать под кикой, под женским убором. А вот брови приходилось золой натирать от рыжины поначалу. Но зеркал в избе нет, родные не укоряют. Акулина привыкла к себе такой и отстала от золы, пусть как есть.
Во многом Акулине с новой мужниной семьей повезло, что бога гневить. Деревня, куда ее отдали, хоть и чужая, а оказалась краше родной. Вечером солнце наваливается животом на березовую рощу над Волгой, а трава еще светится, от росы ранней или от чего другого. И ведь ни папоротника, ни осоки режущей, а все мягкая травка, попадается, правда, подмаренник кудрявый или волжанка высокая, ну, туда скотина и сама не идет. За домами богатые заливные луга, розовый клевер, белая кашка, да низенькая мурава овсяница: коровам раздолье. Порой коровы клевером объедались так, что животы у них болели! Скотины в деревне с избытком. Лошадей, чуть не в каждом дворе, мало по паре – по три-четыре, а еще жеребятки-стригунки. Коров у хозяек по пять – не то десять, у иных и по двадцать! Овец можно за порядочный скот не считать, хотя овец-то как раз было немного. Разве последние лентяи да пьяницы отставали, не держали много скотинки. Пьяниц в Копосово больше, чем в обычных деревнях. Это понятно: до города с его соблазнами и кабаками рукой подать.
Коров держали для надельных полей, для навоза: землю удобрять. В те времена о молоке мало думали, сами пили молоко, своей семьей, не копили его, не продавали еще на сыроварни. Да и коровки доились скудно. Лошади – вот кормилицы. И пахали на них, и боронили. А за деньги, за настоящие, можно было на лошадках отвозить грузы в город, на Волгу на баржи, где летом работы немерено. Караван за караваном в очередь стоят у пристани, только успевай поворачиваться. Волга же – вот она, рядом, движение на ней бесконечное, суетливое: расшивы парусами щелкают, снуют, как синички. Но и город рядом, а город – это искушение, многие там пропадают, в зимогоры перекидываются на отходный промысел[2], спиваются.
Это все постепенно Акулина узнавала. Поначалу она свой новый дом осваивала – как ребенок говорить учится. Это можно (да), это нельзя (нет), это надо (дай), а вот это – кровь из носу сделай, не то умри (а-та-та). Мужа страшилась больше всех, но через пару недель поняла, что с этой стороны нет опасности. Да что говорить, первую пару недель она как в шорах была – не чуяла себя, обвыкалась. Лишь привычная домашняя работа спасала от страха. А еще племянник-сирота Тимошка, что в доме жил по убогости (дурачком родился). Акулина прикидывала: если уж дурачка, сироту, не обижают, может, и с ней не будут суровы?
Свекровь оказалась ласковая и тихая, а вот свекор непростой. Его Акулина побаивалась, хоть тот не кричал, не дрался. Но так умел сказать, негромко и внушительно, что Акулина к бревенчатой стенке отлетала. Не сразу она разобралась в семье. Расстроилась, что после венчания в новом Успенском храме к барину на поклон не поехали, хотелось посмотреть, как барин живет, другого-то случая не представится. Но ведь далеко ехать…
Маменька в день свадьбы наказала, дескать, веры своей надо держаться, православной истинной, а отец молча ухмылялся. Акулина не поняла, к чему это. Уж после сообразила, что новая семья – старой веры. Но венчались в церкви, все чин чином, прежде брачный обыск подписали, само собой. То есть молодой муж говел перед венчанием и получал о том бумагу в храме. На первую исповедь после свадьбы вместе с мужем пошли. Это потом муж Сергей Силуанов не ходил «за нерадением», как отмечали в духовных росписях. И Михайлу, их старшего сына, научил исповедоваться не батюшке, а старику-наставнику, что иногда приезжал в соседнюю деревню. Но это все через много-много лет.
А так-то в новой семье – живут по обычаям, иконы в красном углу, богатые иконы, не суздальского грубого письма, а тончайшие: с переливами лазоревых небес за тяжелым шерстяным одеянием Крестителя, с золотым, усыпанным багряными плодами садом за Богородицей. Муж сказал – «строгановские» иконы. Она поняла – это значит, краски не такие яростные и их много больше, иной раз не уследишь, как одна в другую переходит, а ведь Акулина в красках хорошо понимала, зрение у нее такое, что даже в сумерках все видит отчетливо.
Если и крестятся новые родственники двоеперстием, так бабушка и тятенька Акулины крестились так же. В церкви. Батюшка за то не ругал.
Странным показалось другое: в новой семье все разумели грамоту, даже свекровь – чуть-чуть. Все умели читать, а муж и свекор еще и писали, как муж объяснил: полууставом. Вечером после ужина, пусть не всякий день, а только когда не слишком уставали, свекор читал книгу, толстую, тяжелую, в коричневом кожаном переплете. Звучащие истории нравились Акулине, по ночам ей снились странные сны с героями историй (свекор говорил, что это о святых мучениках и подвижниках). Она во сне спасала мучеников, бродила по небывалому сказочному городу Риму, ползла по волшебным тесным катакомбам под землей, укрощала дивных львов – да? Это же львы были с чешуйчатым хвостом и желтыми перепонками меж когтями?
Но через те же полмесяца, как перестала трепетать пред мужем (за все это время муж ни разу ее не «поучил»: не прибил, не потаскал за косы. Ладно, она не дурочка неумная, знает, что «ученье» от мужа будет, но после, позже. А все же хорошо, что он не сразу злой!), научилась вслушиваться и вживаться в свою уже семью. Вот тогда и поняла про старую веру. Смешно! Ведь ей новые родители, свекор со свекровкой, с первого дня разъясняли, советовали, убеждали. Про наставника говорили, который все растолкует и научит, как к Богу придти. Но Акулину, словно кто колдовским туманом укутал: все слышит, на все вопросы отвечает, а про старую веру – нет, не понимает.
Поняла наконец. Усвоила. Вспомнила матушкин наказ держаться своей веры, но где матушка и где Акулина. Опять же, матушка наверняка знала, в какую семью дочку сбагривает, малолетнюю, не набравшуюся еще ума и сноровки.
Акулина даже на миг не задумалась идти к малознакомому батюшке из великорусской церкви ее нового прихода совета просить или исповедоваться об обычаях семьи. Ведь ее никто в новой семье не неволил принимать старую веру: хочешь – так молись, как привыкла, хочешь – по-старому, по-ихнему. По-настоящему, как они говорили. Просили, убеждали, но не приказывали. У мужниной семьи, принадлежавшей к Спасову согласию, закон не слишком строгий. По праздникам, как привыкла, ездила на подводе в церковь, пешком далековато; на исповеди лишнего не говорила – к чему? Муж со свекровью на праздники иногда ходили в «их» моленную за соседнюю деревню и уж обязательно ходили исповедаться, если приезжал наставник, а приезжал тот издалека. Свекор давно не ходил: ногами ослаб.
Свекор умер скоро, два года с заячьим хвостиком не прошло, стал ее муж Сергей Силуанов хозяином в доме. А дом почти новый, большой просторный пятистенок, редкость по Акулининым временам. Даже зимой, когда топят вовсю по-черному, в избу, а не наружу открывая двери проветрить (иначе еще не умели), и глаза заволакивает-ломит от едкого дыма, струящегося из печи, можно не выбегать на двор, чтобы прополоскать морозным духом легкие, как в иных избах. Хватает на дыхание даже внутри дома. Большой дом, что говорить. В сенях столько бочек с соленьем и квашеньем умещается, что не сосчитать!
Умер свекор, да и Господь с ним, но забрал с собою первенца Акулины, переслал на младенчика лихорадку. Такое за стариками водится, им скучно уходить в одиночку. Тем более осенью, когда на дворе тяжело и сыро, а Волга делается бурой, как круп гнедой лошадки под грузным дождем.
Тут уж Акулина поплакала вволю: лучше бы свекор на тот, лучший, свет племянника своего Тимошку забрал, дурачка бессмысленного. Племянник вовсе зря хлеб ест, ни к какому делу его не приставишь, даже в подпаски не годится. Попробовали разок, так он отбившуюся корову, за которой его пастух послал, по кустам погнал. Напугал так, что та в кушыри залезла, с порезанным выменем вернулась.
После смерти первенца Акулина перестала жалеть мужнина двоюродного брата-дурачка, принялась на него покрикивать, а то и затрещину влепит. К исповеди не ходит Тимофей – не от старой веры, вроде как «по нерадению», а «по малоумию»; так пишет дьячок. Ведра воды до сеней не донесет – расплещет половину. Только жрать горазд. Однако Акулина защищала Тимошку от насмешек соседских, чуть ли не в драку кидалась. Он же, дурачок, несмотря на взрослые года, с деревенскими мальчишками водился, а мальчишки безжалостные. Акулина боялась про себя (тьфу-тьфу-тьфу через левое плечо, чтобы не сглазить – ее детки не такими будут!) и сколько раз думала, что если бы ее маменька знала, что в семье дурачки родятся, ни за что бы ее за Сергея не выдала. Или Акулина сама бы ушла от мужа, если у них такое в роду?
Ушла бы? Нет. Куда идти? Тятенька обратно ни в какую не примет. Но не рожала бы, прыгала бы, едва обнаружив, что в тягости, с лавки на пол, с овина сверху в яму овинную, корешки-калган пила бы… Ладно, пусть рожала, но что-то придумывала бы потом, если с ребеночком что неправильное обнаружится… Ох, страшно! Грешно! Помяни Господи царя Давида и всю кротость его!
К счастью, Тимошка не сам собою таков. Племянника свекрова испортила бабка, принимавшая роды. Это все в деревне знали. Не сообразила закопать втайне детское место роженицы. Вот роженица и померла. Ну и головку ребенку повитуха поправила нехорошо. Ой, нехорошо! Говорят, руки у ней грубые были. Вроде несколько деток, принятых ею после Тимошки, тоже такие… Три или пять… Не совсем в природе детки… Говорят, вскоре после рождения племянника бабку и приглашать-то перестали к родильницам, за один лишь пирог платой, без денежки, даже самые скупые не приглашали. Зачем эта бабка? Сколько баб сами рожают, особенно если не первенца; и головки новорожденным не правят, а вырастают хорошие ребятки.
За три с лишком года Акулина сжилась с мужем, стали они как два ствола ивы из одного корня. Пусть почти старый, зато дерется нечасто, жалеет ее. Муж на самом деле неумеренно ее жалел – деревне на удивление Акулина могла полный день в разгар покоса пропустить, когда уже второго ребенка носила. И ведь не на сносях, а в самом начале тягости. Мутило ее сильно, вот Сергей и не брал жену в поле.
Деньги у мужа откуда-то копились, но в его дела она не лезла. Попросила было научить грамоте (ах, эта грамота – какая красота, какая сила!), и Сергей охотно взялся, но более двух-трех слогов читать Акулина не научилась. Некогда: хозяйство же! Хотя большухой, главной по дому после смерти свекра, оставалась свекровь Анна свет Семеновна. Она еще с вечера распределяла кому что делать назавтра, она же печь топила и готовила. Кухарничала свекровь ужасно, дома у Акулины, хотя они много бедней жили, иной раз ели вкуснее. Но в целом хозяйства, нынешнее и прежнее родительское, по запасам, по сытости не сравнить. Одно то, что свекровь частенько к обеду телятину портила (Анна Семеновна называла это «разваривать»), уже показатель. Так же свекровка чуть не всякую неделю, кроме постов, портила сметану, даже масло, а в пост – красную рыбу, икру и еще много всякой дорогой небывалой в родительском дому еды.
Сергей жалел Акулину, что и говорить. И она принялась мужа жалеть в свою очередь. Странно как получается! Обычно молодые живут хорошо первое время, а уж после начинаются свары. У них с Сергеем напротив: лишь на третий год совместной жизни все наладилось, да так, что наглядеться не могли друг на друга. И здесь бы вот оно, счастье, но Акулина надорвалась, когда под осень, уже год почти без свекра, уставляли овин снопами: сушили рожь. Жадна была Акулина на работу. Надорвалась и скинула ребеночка.
Плакала дольше и горше, чем по смерти первенца. Есть не могла. Ни рыбу, ни телятину разваренную. Хотя этот, тоже мальчишечка, еще и человеком, по сути, не был.
Ивы у дома шумели под злым ветром, скидывали листву. Птицы летели косяками на зимовку со вчерашними птенцами, уверенно вставшими на крыло. Русые заячьи дети выросли, попрятались по перелескам – сами, самостоятельные. На них охотились повзрослевшие волчьи и лисьи дети. Бывшие телята обернулись коровами, лосями и ланями, бывшие щенки – лохматыми громкоголосыми псами. Псов дразнили деревенские парнишки, еще летом ходившие в одной рубашонке, но к осени обрядившиеся в домотканые порты. Все выросли за лето.
– Бог детей не дает! Все из-за твоего упрямства, из-за того, что в церкву не ходишь! – укоряла мужа Акулина. Ее высокие скулы пламенели беспомощным гневом.
– Что ты говоришь, матушка моя! – увещевал Сергей. – Пойдем со мной к нашему наставнику, он научит, где брать силы. Это не помешает тебе ходить в церковь, если хочешь.
Но Акулина не отступила, хотя чуть не год плакала по всяким смешным поводам. То птицу увидит, от стаи отбившуюся на перелете, – и заплачет, то ягненка ей станет жаль до истерики, если тот ногу подвернет, а то бабочка-синичка в Волгу упадет, рыба ее, радуясь, проглотит, а Акулина, что белье рядом полощет, зальется слезами: жаль напрасной красоты, пусть бабочка и живет всего один день. Вся рыжина с ее волос сошла, как и не было, даже глаза посветлели от слез.
Следующая зима, после зимы за потерями свекра и ребенка, сложилась нескладно, тяжело. Хлеб кончился до начала весны, еще и март не постучался; и с сеном для скотинки не рассчитали, сено кончилось. Муж снял нижний ярус соломенной крыши и солому, которой снаружи стены обвивали для тепла: порубили ту солому на корм скоту, перемешали с остатками сена. Сбитую подстилку на дворе, и ту почти всю извели, а скотинка ревет от голода. Две коровы только-только отелились, кормить их надо, хорошо кормить. И Акулина опять в тягости, уже на сносях. Вот Сергей и продал лошадку, не любимую Карюю со светлой проточиной на лбу и удивительными бархатными губами, а Чагравку с рыжей холкой, но все равно жаль. А после и корову продал, яловую. Свекровка Анна свет Семеновна вздыхала и молилась, но не прекословила: сын забрал хозяйство, пусть сам решает. Только Тимошка-дурачок смеялся, радовался, что поест от пуза, раз деньги появились.
Дочка Маремьяна родилась в марте, когда еще лютые ветра не угомонились, но уже начали тетенькать желтенькие синицы, те, что птицы, а не бабочки. И лужицы стали проклевываться за избой, ярко-голубые под солнцем, как глазки у дочки. В кого только она уродилась? У Акулины глаза ореховые, у мужа – болотного цвета. Бабы в церкви шептались, что нехорошо в марте рожать, значит, с мужем в «петровки», то есть в Петровский пост, согрешила, но Акулине наплевать: дочка здоровенькая, красивенькая получилась. А муж на вырученные от коровы и лошади деньги не только ржаной мучки купил, но и пшеничной. Потому у дочки и коса богатая, цветом в пшеницу, выросла, но это после. «После» – привычное присловье Акулины, любимое.
Муж не прибил, что дочку, а не сына-первенца принесла, радовался с Акулиной вместе. Она же так разбаловалась, так привыкла, что у них с мужем все ладом, что даже не удивилась, неблагодарная. Чего ждать от жены, которую выдают мужу подростком? Ко всему привыкнет, пока взрослеет, даже к хорошему обращению. Что редкая редкость, мало какой бабе к этому привыкать приходится.
Акулина непонятно почему поняла, едва бабка-повитуха поднесла ребенка к ее груди, и девочка тотчас начала сосать, хотя молоко еще не прибыло по-настоящему, что больше не потеряет ни одного ребенка.
– Теперь уж не остановишься! – подтвердила свекровь, и Акулина усмехнулась блаженно, зажмурила ореховые свои очи: свекруха Семеновна иной раз предсказывала, не зря именовалась в честь святой пророчицы Анны.
Еще через год родился сынок Михайло, тоже желтоволосый, пшеничный, крупный крепкий мальчик. Акулина привыкла рожать и попривыкла к детям, не тряслась над ними. Некогда! Хозяйство большое, семья увеличивается, надо чтобы и достаток рос.
Не на следующий, а через год родилась еще дочка. И с ней родилась проблема: девочка получилась особенная. Рыжая оказалась, с волосиками на свет появилась и маленькая-махонькая, меньше нормальных деток, но сразу ясно стало, что не умрет, больно шустрая, кричала громче предыдущих крупных ребят. Откуда голос-то в таком крохотном теле? Нехорошо это, что рыжая. Не к счастью. У Акулины ведь рыжина после смерти первенца и выкидыша сошла, забыла даже о том.
Сергей Силуанов после рождения рыжей второй девчонки опять не прибил жену, сказал: «Назовем Вассой», – хотя такого имени у них в семье не водилось и по святцам не к месту оказалось.
Муж вновь принялся жалеть жену, и та могла, забыв о работе, подолгу сидеть с прялкой, покачивая ногой колыбель с зернышком-ребенком внутри теплого кокона зыбки. Роскошный высокий кованый светец шипел закрепленной в нем лучиной, ее пепел осыпался в обширный поддон с песком. В доме Акулины светцы были маленькими, их не ставили на пол, а от тесноты ввинчивали в стену, старались лишний раз не жечь лучину – и так душно, ложились рано… Потому, раз уж хорошо в доме, если достаток в нем, пусть будет Васса, пусть будет, как захотел муж…
Зима выдалась долгой, молока у Акулины прилило много, наверное, от этого ей стало чудиться, что Васса будет всегда жить в этом доме. А кикимора тихонько смеялась за печкой и щекотала младенца пестрым куриным перышком. Это первый год, когда кикимора в доме себя обнаружила – смехом. Свекровка Анна говорила – это девчонке, Вассе, на счастье, но Акулина считала – суеверие. Какое счастье от кикиморы?
Зыбка ли, часто раскачиваемая, кикимора ли ласковая причиной, но Васса получилась удивительно веселым и спокойным ребеночком, уверенно шагнув на весеннюю землю, когда ей еще и года не исполнилось.
И в доме что-то изменилось: стали замечать, что перестали теряться вещи, напротив, то племянник-дурачок монетку притащит («Где взял, Тимошка?» – Смеется, не отвечает.), то старуха Анна на общинном поле отличный, новый почти гребешок найдет, то Сергей, балуясь рыбалкой, такую рыбину притащит, что за неделю не съесть. Одна Акулина ничего не находила, не добывала. Свекровка не упускала случая подколоть, хоть и смирная:
– Ты не своя, из другого дома, вот тебя хозяин-то (домовой, то есть) и не одаривает!
Акулина давно считала этот дом своим, а о прежнем не вспоминала, родители умерли уже. Но смолчала, не нашла объяснения. А пуще не хотела прекословить: со старухой у нее с недавних пор пошел разлад. За старшими внуками, Маремьяной и Михайлом, бабка присматривала, когда Акулина с мужем на поле уходили. А с маленькой Вассой сидеть отказалась наотрез:
– Рыжая она! За ней кикимора следит. Ежели я чего не догляжу, кикимора меня же защекочет, на грудь сядет – задушит ночью во сне, проклятая.
– Маменька, ну что за глупости! – пытался урезонить ее Сергей, но Акулина свою свекровь поняла прекрасно: видеть кикимору не видела, но после рождения Вассы замечала легкую и быструю тень в закуте за печью. И визг слышала, спускаясь в подпол, в подъизбицу – ступени этак не визжат. Да и крыс-то стало меньше, почти не видать крыс, и курицы лучше несутся и яйца не прячут по углам после рождения дочки. Ясное дело, кикимора в избе обосновалась.
Васса сидела на выгоревшей синей тряпице на краю поля и не пыталась идти за маменькой. Ту уже и видно-то было еле-еле: далеко работает. Солнце слепит, как песком в глаза брызнули; свежая стерня колется. Лучше сидеть, ждать. Жарко. По краю поля, по березовой изгороди скачут черно-белые чибисы, машут крыльями, беспокоятся, кричат:
– Чьи вы? Чьи вы?
Васса слишком большая по птичьим меркам. Она подросла и перестала понимать птичий язык, потому и слышит лишь «чьи вы». Была бы младенцем, поняла бы, узнала, чего хотят и кого боятся чибисы.
Васса пососала край тряпицы, та, хоть и синяя, как вода в большой кадушке, но жажду не утоляет. Пить все равно хочется и прохладней не стало. Дернула рубашечку за подол, поясок оборвался. Потянулась достать поясок (маменька ругаться станет, если потерять, его никак нельзя терять, не то – беда!) и замерла, удивившись.
С пышущего полуденным зноем ржаного недожатого рыжего поля на нее плыла баба, именно плыла, по трепещущему от жары воздуху, не касаясь голыми ступнями колкой стерни. Большая такая бабища, высоченная, что там мама, эта была выше даже тятеньки. Одета странно, словно замотанная новиной – одним большим холстом, льняным, отбеленным на снежном насте, – с шеи до ног. Но с непокрытой головой, с волосами распущенными, белыми, однако же не тускло-седыми, как у бабушки, а сверкающими под палящими лучами, того гляди, вспыхнут белым огнем! На косовище коса у ней острая-железная на плече, блещет под солнцем. А зачем коса? Поле-то невелико, серпом сподручнее будет.
Васса улыбнулась белой бабе, она всем улыбалась, привычка такая, от рождения. Тятенька за то ее хватал на руки, подбрасывал к небу, кружил, повторял:
– Голубые глазки злые, карие лукавые, а черные веселые.
Но маменька говорила, что у Вассы глаза зеленые, а голубые у сестрицы Маремьяны. Какая разница? Вассе все равно. А улыбаться – приятно.
Белая баба тоже улыбалась, неласково. Колени невысоко поднимала над полем, кокон ее не топорщился над коленями; чтобы двигаться, ей не надо шагать, плывет одним словом. Косой своей железной блещущей поводила поверху над головой. Что наверху косить-то? Небо?
Слева у Вассы из-под руки, из-под заношенной синей тряпицы выскочила пестрая курочка, та самая, что дома, в избе, часто выскакивала, бегала кругами, но мама ее не видела почему-то, хоть Васса и показывала маменьке.
– Прочь пойди, девка Полудница! – приказала курочка.
Васса и раньше знала, что та не кудахчет, а разговаривает; тоже маменька не верила, сколько ей ни объясняй. Тем паче Васса еще не слишком внятно говорит, разве курочка и поймет. А мама не только слова Вассы не разберет, но и саму курочку не видит. Старая, что ли, стала? Глазами ослабла?
На недожатом ржаном поле под солнцем, что ярилось, раскачивалось, медля покинуть свой престол и устремиться в рощу за Волгой, курочка вещала особенно отчетливо. А Вассе стало зазорно, что девку от бабы не отличила: волосы у Белой по плечам развились, как у девки перед венчаньем или при ворожбе. Девку бояться – смешно. Откуда сила-то у девки?
– Попрыгунья, ты закон забыла? – Белая Девка сердилась, шипела на пеструю курочку. – Это не твоя территория, кикимора! Твоя – дома, в избе! За печью! Всяк на поле в полдень – моя добыча! Все, кто в полдень под солнцем! Хочу – ударю косой, хочу – пощажу. Эти – мои! Все на поле – мои!
– Зато это моя девочка! – трехцветная черно-бело-ржавая курочка подпрыгнула высоко-высоко, стала выше Белой Девки на своих куриных и жилистых желтых чешуйчатых лапах, вытянувшихся на глазах, как у журавля. Вот она уже выше двух журавлей, вставших друг на друга, выше трех… А после Вассу сморило. Она заснула на самом пекле на краю поля и ничего уже больше не видела. А может, заснула до прихода Полудницы? И все это лишь сон?
– Васюта! – тормошила Акулина раскрасневшуюся во сне дочку. – Никак сомлела на жаре? Ох, воды-то не осталось в баклажке… Васютка! Жива ли ты?
– Маменька, пестрая курочка сказала, что я – ее девочка! – важно отвечала Васса, просыпаясь, но не проснувшись еще вполне.
– Ох, суседка, спасибо! – Поклонилась полю Акулина. Она знала, даже наипрекрасно знала про курочку-кикимору, но эти знания следовало скрывать, особенно в ее семье с их традициями. Потому Акулина почти сразу перекрестилась, но сперва раскрошила и рассыпала всю оставшуюся краюху хлеба вокруг сидящей на холстинке дочери:
– Спасибо!
Она все сделала как следовало, и вдругоряд повезло: следующий ребенок, третья дочка Фрося, родилась аж через четыре года после Вассы, не утомляя Акулину родами. Как раз в год большой войны с французом, все запомнили, вся семья, вся деревня – в 1812 французский год родила. По приметам должен был явиться на свет мальчик, но получилась Ефросинья. Васса уже успела вырасти, девчонки в четыре года – отличные няньки, а этой, рыжей, еще и «кикимора в помощь». И Акулина – да, тоже успела не только что вырасти, а состариться, аж до двадцати девяти годов! Состариться, потому что несколько зубов ей уже выдернул знахарь из ближайшей деревни Завражье – болели сильно. Так-то не видно, когда улыбается, но орехи щелкать трудно.
Акулине с возрастом что-то начало везти совсем часто! Дети завязывались и рождались редко. Из выживших: Маремьяна в двадцать Акулининых лет, сынок Михайло в двадцать два, Васса в двадцать пять, Фрося в двадцать девять. Последний, Шурка-поскребыш, опоздал; не сказать, что любимый, но последний: сорок два уж Акулине было, а мужу – пятьдесят два, если по бумагам. Они всей семьей считали лета по бумагам – для общества. А как считали внутри семьи – это их дело.
Куда там на ноги сынка поднять в таком возрасте! Хорошо, что Васса под рукой оказалась, хотя поначалу они с мужем посчитали возвращение Вассы совершенным несчастьем. Глупые!
Потому что какое там возвращение! Выкинули ее свекор-свекровка с двумя девчонками, второй, незаконной, еще младенцем, – обратно к родителям. Как иначе? Не по людям же ей идти, не «по кусочкам» – милостыню просить. Но что говорить, пусть сама Васса расскажет, если захочет…
Однако же надо объяснить, почему муж Акулины Сергей Силуанов разом на пять лет состарился, если судить по бумагам. Почему в 1824 году, за год до рождения Шурки-поскребыша, у него этакая внезапная дряхлость случилась.
Все просто. Повздорил он с деревенским старостой, или бурмистром, как тот велел себя называть. Не о вере православной: согласием своим Спасовым, староверческим, Сергей не кичился, даже в церкву иной раз ходил, хотя молился отдельно от прочих прихожан, батюшка местный об их семье в своих докладах для консистории всегда подавал как о православных. Раздор из-за земли вышел, чересполосица душила и путала. Староста был неправ, понимал, что неправ, но по-честному не рассудить. Слишком запутались с чересполосицей; тут либо фальшивый отчет барину сделай, либо вовсе дела сдавай. Потому, ясное дело, осерчал староста за то, что ему против совести на Сергея идти пришлось. А Сергей Силуанов крестьянин справный и небедный.
– Забреют, – пригрозил бурмистр, – тебя за прекословие в рекруты, в следующую же очередь, без жребия. Наденешь красную шапку, пусть и не молоденький.
Вот к следующей исповеди на Страстной неделе (а Сергей не ходит к исповеди, хоть в голос и не отрицает великорусскую церковь) говорит он жене:
– Скажи-ка дьячку перед причастием, как записывать станет посемейно всех наших деревенских, что мне не сорок лет, а сорок пять. Сам-то не пойду, скажи, в отлучке, мол.
– Как же? – страшится Акулина. – Ведь в метрике проверят?
– Бог не выдаст, свинья не съест, – ответствует муж. – До сорока двух граница, после этих лет не загребут в солдаты. А метрика… Может, и нет ее уже, метрики этой… Ты скажи как прошу, а там – как сложится.
Сложилось. То ли забыл староста раздор, совесть заела, то ли с метрикой не определились, но мужа Акулины не забрили в рекруты. И стал он на пять лет старее по бумагам. Пусть неправда это, но Акулина запечалилась: и так муж был не молоденький, а стал совсем старый. Умрет рано! Сам свою смерть до поры кличет. Что она без него делать будет? Привыкла ведь! Жалеть начала. Чем дальше, тем пуще! До того нажалела, что судьбу выписала: в один год умрут с мужем, но о том позже.
Если позже не получится вспомнить, то главное уже сказано: умрут в один год, состарятся на одной подушке.
Постскриптум
Акулина – пра… прабабушка, шестое колено (от меня), 1783–1843 гг. Даты жизни весьма условны, но кто проверит данные в исповедных росписях и метрических книгах тех времен? Ошибались с датами дьячки, а уж в нашем Раздумовском приходе Рыбинского уезда, где записаны сведения о большинстве моих родных, ошибались шибко, почерк подсказывает. Почему? Нетвердый почерк, пьяненький, насилу разберешь. Да еще и пробелы между словами не делали. Зато именно в Раздумовской церкви сохранились почти все архивные записи от конца XVIII до начала XX веков. А в других приходах, где дьячки с четким каллиграфическим почерком, – не сохранились. Горжусь нашими, раздумовскими! Но вот беда, Акулина и ее семья относились к Балабановскому приходу, а его архив и вовсе неразборчив – до изумления.
Я не отважилась вставлять объяснения всему непривычному сегодня: получился бы не рассказ, а учебное пособие. Но жаль умозаключений (ох, какое неловкое слово!), жаль выдергивать нить, на которую нанизывала судьбы героев, а герои те – мои предки. Выдумывала не так много, хотя домысливала данные исповедных росписей и метрических книг. В этой главе, как и везде, приводила условный возраст, в росписях он порой меняется. Метрики точнее, но их мало сохранилось. Из метрических книг – сведения о количестве детей (умерших во младенчестве в том числе), имена. Староверы иной раз исхитрялись уклониться от записи в метрические книги, не представляю, как им удавалось, но факт признанный.
Что точно следует из архивов: Сергей Силуанов венчался в церкви (скорее всего, в Успенском храме села Балабанова), но после уже не ходил к исповеди. Обычно имеется в виду исповедь на Страстной неделе перед Пасхой. Причины неявки обозначали всяко (отъезд, болезнь, в случае племянника Тимофея – за малоумием). У Сергея же сурово отмечено: по нерадению. Старший сын Сергея и Акулины Михайло перестал ходить к исповеди, как только ему стукнуло шестнадцать.
В местах, где жили мои родные в XVIII веке (деревня Копосово, сейчас это почти Рыбинск – район Переборы), было распространено Спасово согласие (нетовцы). Староверы этого согласия условно признавали церковь и официально венчались, но, совершив главные в жизни обряды, более в храм не стремились, исповедовались наставникам своего согласия, по возможности посещали свои моленные. Отдельные моленные устраивали во всех богатых домах, но туда пускали лишь близких. Почти как у Мельникова-Печерского, хотя он пишет не о Спасовом согласии. Случалось, нетовцы ходили в великорусскую церковь, но молились в стороне от прочих. Они даже официально хоронили своих усопших как православных. Выявить их было сложно, так и числились они обычными прихожанами в отчетах местных священников, чтобы не портить статистику. Но дьячки, конечно, ябедничали, что такой-то не ходит к исповеди, и меры принимались – по усмотрению местного начальства. Сегодня тоже много что принимается по усмотрению местного…
Сергей «засветился»: долго не ходил к исповеди. И тут, мне кажется, логичное объяснение, почему он внезапно прибавил себе пять лет после переписи 1815 года (не лично, а через жену Акулину, когда та записывала его, отсутствующего на исповеди, заочно). Дьячок написал на Сергея «ябеду». Времена дремучие – до отмены крепостного права долго, помещик может, осерчав, или послушав бурмистра, или на основании «ябеды» сдать неугодного крепостного в рекруты. Даже «не в зачет», просто так, пусть ему, барину, и не засчитают очередного рекрута по плану сдачи солдатиков. Но! В солдаты берут до сорока двух лет. Позже уже не годен. Конечно, можно проверить возраст по метрической книге… А если она утрачена? Сейчас в балабановском архиве отсутствуют метрики за несколько лет начала XIX века, может, в тех 1810-х годах и пропали? Вот Сергей и прибавил себе возраста, благо немного оставалось до сорока двух лет.
II
Личное
Не скажу, что безоговорочно верю снам. Иногда сбываются, чаще – нет. Толковать сны умею, бабушка научила. Это просто: корова – к реву, лошадь – ложь и так далее, следуя за созвучиями. Большей частью не верю «ночным предсказаниям». Но помню, отлично даже, как муж остолбенел, вынимая почту (то есть вытаскивая газеты, письма и обертки от жевательной резинки из почтового ящика в парадной) еще на нашей старой квартире. Муж-то снам не верит, он законченный агностик. Во всем.
– Что там? – Забеспокоилась. Мы были не так долго женаты, и я еще нервничала из-за переписки (бумажная была переписка, в конвертах; до электронной почты чуть не два десятка лет) – вдруг какое-то нелепое письмо потревожит наш свеженький брак, пусть и без повода.
Оказалось, открытка от друзей из Рима, короткая, поздравительная, с подписью:
– С католическим приветом, Боря и Нина.
Это были мои школьные друзья, и никакой причины для «остолбеневания» в открытке не содержалось.
– Сегодня под утро мне снилась фраза «с католическим приветом», – неуверенно сказал муж. Он знал, что я частенько растолковываю сны подругам, и мог бы промолчать, но не сдержался. Стоял у почтового ящика с нарядной открыткой в руке, а нам давно бы надо было мчаться на автобус, чтобы успеть на работу.
Я решила вопрос практически:
– Ну, теперь-то веришь, что надо квартиру менять? Мне же снилось, что пора! Помнишь, сколько раз рассказывала?
Так мы переехали в другой район, откуда до дачи вдвое ближе, а для прогулок с собакой и вовсе раздолье. До центра Питера пешком уже не доберешься, но метро-то работает.
Когда сестра Наталия переслала отсканированные документы XVIII–XIX веков, я растерялась. Вглядывалась, оторопевшая, в имена, даты рождения и крещения, записанные нетвердым почерком раздумовского дьячка, разбиралась, кто кому кем приходится. Старалась, но не могла представить своих далеких предков. Они поняли, что со мной каши не сваришь, и принялись сниться. Не часто, но регулярно. Потихоньку привыкала к лицам, приучилась узнавать, хотя не понимала, кого вижу: фотографии-то только от второй половины XIX века сохранились, а мои родственники в моих же снах не представлялись. Они являлись молча.
Наконец явился мужичок сурового вида, с рыжеватой бородой и бровями, похожими на точку с запятой, в армяке. Или кафтане? Что носили мои родные в те времена? Не знаю, надо погуглить. Явился на грани сна и бодрствования, не теряя времени, сразу приступил к делу.
– Не суйся в отличия со Старой верой, не по уму тебе! Есть у тебя наше родовое распятие, есть икона – молись, как умеешь! В Бога веруем, а с ним, с нечистым – сама догадаешь, есть он или нет. Домовой-хозяин – точно есть, вот, послушай!
И тут на чердаке, а ночевала я на даче без мужа, с кошкой Кысей, что-то ухнуло и завозилось. Кошка подскочила, но на чердак не побежала, напротив, залезла под диван. Все стихло, я задремала. В полусне сообразила уточнить:
– Кикимора тоже есть? А Полудница? Леший?
Но заснула как-то совсем уж крепко и продрыхла до девяти утра, хотя кошка будила всеми доступными ей средствами, даже на голову мне садилась и лапкой по лицу водила.
Временно сниться перестали. Поняла: ждут. Не того что напишу о них, нет, это им все равно: ждут, что пойму. Они же все объяснили. А может, и показали, да я заспала.
После Троицы в ночь на Духов день все же явились, сразу двое, но не родня. Смотрю – не совсем чтобы люди. У бабы не ноги, а лапы куриные, у мужичка на голове не волоса, а мох. И маленького роста мужичок, ниже ребенка.
У меня уже другие вопросы, не о суевериях, а посерьезнее: о быте, о доме, о жизни вообще. Ну и о предках наших, само собою.
– Братики мои двоюродные Саша и Леня, – начинаю, но сказочная парочка перебивает:
– Не понимаем мы, не признаем этих полуимен. Ежели ты человек, говори по-человечьи!
Застыдилась. Неловко получилось. Нескладно. Оплошала.
– Братья мои, – говорю, – Александр Алексеевич да Леонид Владимирович сообщали про деревню, где прапрадед родился…
– Вот теперь правильно, – перебивает существо с мохом на голове. – Теперь по чину. Но что спрашивать по-пустому, сама скоро узнаешь!
Просыпаюсь в поту, кошка на полу на лапы встала, выгнулась, шерсть по всему ремню на спине подняла, шипит. Кошка не соврет: если и приснилось, то обеим. Значит, правда.
Бегу к ноутбуку, а там уж как диктует кто-то, все само собой печатается.
Васса
Девочка росла бедовая, а что удивляться – рыжей родилась! Хоть и маленькая, как зернышко горчичное, но спуску не давала никому. Даже старшая, совсем уже взрослая – на четыре года старше – сестра Маремьянка отступала перед этаким напором. Только дразнилась:
– Недоросток! Пигалица! Решето над тобой держали, вот и не выросла. А в решете – дырочки, потому ты вся в веснушках!
Васса не отвечала. Насупившись, кидалась на обидчицу драться, и Маремьянка с визгом отступала. Отец наверняка бы вмешался, но Акулина не лезла, считала, что дети должны сами разобраться, иначе вырастут изнеженными. И так старшую Маремьяну бабушка Анна Семеновна балует без меры. А сынок Михайло за отцом как хвостик, дома не сидит, считай. Десяти годов нет, а уже пашет с отцом, с лошадьми управляется, почти как взрослый.
И Васса-Васютка за братиком тянется. Еще ходила еле-еле, а лошадей не боялась, знала уже, что надо с морды к лошадке подходить, чтобы не лягнула. И лошади ее привечали, наклоняли головы, нюхали темечко. Маленькой девчонке котяток бы любить пушистых, с ладонь величиной, ну щеняток – те побольше, хотя мало собак в деревне. Лошади-то к чему? Громоздкие, на дворе неловкие порой, с тяжелыми копытами… Полюбила лошадей дочка. Часами могла смотреть, как пасутся, как траву на лугу хватают мягкими губами. Чуть не подползала, маленькая, – проверить, что за траву щиплют. Смешно! Сама ту траву рвала, к лицу подносила, целовала, вдыхала ее запах.
А лошади под таким Васютиным любезным любопытством округлились боками, шерсть у них заблестела, грива распрямилась, хвост колтунами не сбивался. Хорошо лошади: корова двойней отелилась, а овцы ягнились двумя – не то четырьмя ягнятами. Акулина-то сразу смекнула, что скотинку полюбил домовой: дочушке Вассе спасибо, у нее с «хозяевами», домовым да кикиморой, особая любовь, даже воочию их видит. Если не выдумывает. А Сергей удивлялся и радовался удаче с телятами. Ну и счастье, что не догадывается! Пусть радуется просто так.
И сама Акулина при таком обширном, размашистом плодородии родила новую девчонку Ефросинью: крупную, гладкую, крупитчатую. Беленькую с голубыми глазами. Хотя год был непростой, 1812, его еще французским годом называли. Война с французом была пусть и далеко, говорили, в самой Москве, но все же война. Грибы, понятно, родились, как из пушки, – это первая примета войны. Акулина ездила по грибы с телегой в ближайший подлесок, но если прежде срезала коровам сыроежки, то в этом году всё крепкие обабки да красные. Для себя сушить и солить грибы не успевали, едва выйдешь за двор, уже спотыкаешься о грибы.
Васса подрастала летами, но не вытягивалась: как есть махонькая, едва до пояса взрослому мужчине. И к знахарке ходили, водой заговоренной поливали на заре, и куриным пометом мазали – не хочет Васса расти.
– Да и ладно, – решила Акулина. – Успеет еще до свадьбы. Зато на одежку меньше холста уйдет. А дылда у них с мужем уже есть – Маремьянка к небу тянется, стройная, гибкая как лоза. Но манерная, что барышня.
– Расти, расти, Маремьянушка, – скажет Сергей. – Наверху воздух чище!
Акулина привыкла и уже была не против, что Васса со скотинкой возится, но вот беда: повадилась та верхами ездить, как парнишка, честно слово, да ловко так. Уж ругали ее, ругали за это, отец даже розгой поучил, но разве Сергей умеет по-настоящему? Так, погладил по спине, считай. Оттуда беда и пришла, но об этом после, позже.
Сидела бы дома дочка, когда минутка отдохнуть выпадет, возилась бы не с лошадьми, а с рукоделием – все бы хорошо сложилось.
Дома как раз чудеса начались.
Как-то такое непутевое лето выдалось, стремительное, что не успевали с работой даже на барщине, не то что на своем поле. Рожь быстро поспела, ее жать пора, а сено еще не откосили. Вот Акулине и пришлось с мужем и старшими детьми Маремьяной и Михайлом отправиться жать совсем рано, после третьих петухов в четвертом часу утра. Еще не рассвело толком. Зато не припекает, работать легко по росе.
Позавтракали обычно: хлебом со снятым молоком. Дома оставили шестилетнюю Ефросинью, старуху Анну и подросшую Вассу, чуть не одиннадцать ей стукнуло, большая девчонка, может управляться. Старуха только-только успела печь растопить, а Васса уже скотину обрядила, коровок подоила, выгнала всех в стадо пастуху под начало. Бабка Анна принялась стряпать обед, да и сомлела от жары.
– Баба Нюша, – тихонько говорит Васса, – ты иди в подклеть полежи, там прохладно, а обед я состряпаю. Я знаю как.
Бабка Анна и хотела бы воспротивиться, а что-то ее под коленки толкает, диктует:
– Иди, старуха, не мешайся. Спи, старуха!
Так и пошла спать. И внучка Фроська-Ефросинья маленькая беленькая с нею. Обе проспали на набитом свежим сеном тюфяке до обеда, чуть не за полдень, словно их чем опоили. А солнце жарило, как в первый день творения, даже жесткая осока по канаве пригнулась, не выдержала зноя.
Времена были старинные, все еще по-божески устроено в деревнях; отведенный надел, где рожь жали, не за тридевять верст, а недалеко от двора. Жнецам можно к обеду и домой завернуть, не в поле есть-отдыхать. И к обеду, к полудню, горячее будет! Свежее! Это после, когда наделы за десятки верст от дома нарезали, хозяйки готовили горячее только на завтрак, а потом уж – доедки на обед и ужин. Остывшие, понятно.
Вот Сергей с женой Акулиной и старшими детьми, пользуясь тем, что времена древние, невредные для крестьян (невредные по дальности наделов, сразу оговорюсь!), возвращаются в избу пообедать. Мамаша – большуха, то есть главная по хозяйству в избе, старуха Анна Семеновна стремглав вылетает из подклети, протирая глаза, не проснувшись как следует, велит Вассе накрывать обед…
Сергей съел ложку, другую, да ложкой об стол:
– Что за щи нынче?
Старуха Анна вскинулась:
– Что не так?
– Все так, – отвечает Сергей. – Но почему вкусно-то?
– У матери завсегда вкусно! – возражает бабка Анна, а Васса смеется, и все веснушки на ее носу смеются.
– Маменька, это ведь я сегодня готовила, – шепчет Васса Акулине. – Травки положила, для запаха. Душицы да богородицыной травы. Лошади ее не едят, но нюхать любят. – И уже громко на весь стол, не стесняясь:
– Тятенька, мои щи-то!
Так и стала с этого дня готовить Васса, бабка Анна только печь растопляла.
– Где и научилась-то? У лошадок, что ли? – спросит порой отец, но Васса молчит. И кикимора молчит, она всегда молчит. Со всеми, кроме Вассы.
– Не отпущу тебя замуж, – шутит отец. – Будешь с нами всегда, кухаркой. Как без такой похлебки или щей проживу?
А кикимора смеется за печью, теребит птичье гнездо на голове, а то и выскочит пестрой курочкой на середину избы, поцокает острыми точеными когтями по дощатым полам, закружится.
И прожила бы Васса счастливо при отце и матери, кабы не ее страсть.
Уже порядочного возраста была, на гуляния, беседы и супрядки ходила, пусть не шибко охотно, потому что ее за взрослую девку из-за маленького роста не считали. Но не обижали. Не из жалости: побаивались. Так обидчиков отбрить могла, что деревня неделю смеялась, повторяя ее присловья, а иное прозвище на всю жизнь к обидчику приставало. Если же не на шутку раздухарится, могла и в драку полезть, ничего не боялась. Бесстрашная, злая, как пестрый коршун. Но это все была ненастоящая «детская» жизнь, незатейливая, хотя увлекательная.
У Вассы не было хоровода подруг, как у Маремьяны, к ней не сватались гурьбой женихи, как к Маремьяне. К той аж с четырнадцати лет сватов засылали. Голубоглазая сестричка выбирала долго, до восемнадцати годов она выбирала суженого, но наконец убралась замуж.
Васса надеялась, что к ней не посватаются отвергнутые старшей сестрой женихи или другие какие знакомые парни. Все они не нравились Вассе.
Лошади были много симпатичней.
Где-то далеко живет, ищет ее, Вассу, князь-царевич-королевич, предназначенный судьбой, но когда еще прибудет…
Пока же Васса при всяком удобном случае норовила улизнуть к лошадям. Вместо гулянья за деревней с подругами и будущими женихами – в ночное с парнишками ездила, а ведь неприлично девушке-то. В ночное – значит выгуливать деревенский табун лошадок до рассвета, чтобы паслись, траву ели, вес и лоск шерсти набирали. Лошадки стреножены, чтобы не ускакали. Парнишки-подростки следят равно, что за своими, что за теми, что поручили другие хозяева. Один табун-то. И опасности равны: либо волки, либо воры. От волков спасает костер, от воров одно средство – не спать, смотреть в три глаза.
Акулина стыдила Вассу, била по щекам, умоляла-плакала – без толку. Мать стращала, что, мол, если верхами ездить, можно от того девство потерять, никто замуж не возьмет. Васса отвечала:
– Пусть! Вот счастье-то!
Отец учил неоднократно: за косу рыжую драл. Но драл не сильно, жалел дочку, видать, потому и не удержал дома. Выскочит девка в окно, да и в поле – не с парнями, что было бы понятно, хоть и грешно, а с парнишками малолетними, в ночное, лошадей сторожить.
У Сергея в хозяйстве две смирных лошадки (третью продал), не считая жеребят. Так ведь в поле ночью дочь возьмет чужого жеребчика из общего табуна, а парнишки-подпаски ей прекословить не смеют: она старше, взрослая, считай! Заболтать ухитряется только так. В рот ей смотрят, ждут, что вот-вот золотом чихать начнет! Васса распутает ноги приглянувшемуся жеребцу и мотается верхом полночи.
Может, кикимора ей какое слово волшебное передала, чтобы лошади слушали? Собаки деревенские тоже на Вассу не лаяли. Рыжая – значит колдовка, да.
Дело случилось на Ивана Купалу. Ночь горит. Поля на холмах, покрытые, как кони попоной, высоконькими уже ростками от поднявшихся посевов, в овраги стекают, плавно так. Молодежь гуляет, важные костры жжет, парни и девки прыгают попарно через огонь, купаются в холодной речной воде, ищут счастья по перелескам – так же парами, хоронясь от прочих. Находят другое, но зачем сейчас об этом. Хороводы вертятся, пронзительно звенят высокие девичьи голоса.
Все высокое: побеги на полях, деревья, мечты. Даже небо, которое должно бы этой волшебной ночью поближе опускаться.
Парнишки, что в поле дежурили – время ночного с лошадьми уже к завершенью катилось, – тоже норовят прибиться к деревенскому гулянью, подсмотреть, кто с кем в поле или в перелесок ушел, кто чем занимается. Буквально последняя ночь с лошадьми дежурить выпала, и то только потому, что весна и лето запоздали. Всем ясно, что это последнее ночное в честь Ивана Купалы.
Васса и подговорила парнишек-пастухов отлучиться на гулянье, что бушевало и млело на окраине деревни; она ушла из дому на гулянье же, но сбежала к лошадям. Ребяток подговорила, а сама осталась с табуном и одним совсем сопливым мальчонкой. А в табуне – красавец жеребец, молодой трехлеток, гнедой в яблоках, злой и упрямый. Уже скольких сбросил, расшиб. Специально! Характер такой у него был – не терпел верха над собой. То к стене прижмется, так что у ездока нога чуть не поломается, то норовит на спину вместе с седоком упасть. А в последнее время догадался, злодей, под деревьями, что меж полями растут, под низкими ветвями скакать, чтобы суком седока сбило, лучше – насмерть.
Грива и хвост у злодея темные, чуть не черные; изящные – не в пример прочим лошадям – копыта в цвет сажи, и характер такой же. Губы тоже темные, но бархатные, мягкие, обманчивые – прикоснется ласково, помедлит, да и хватит крепкими сахарными зубами, хорошо, если только до синяка.
Даже барин знал про того колдовского жеребца и шутил, бывало:
– Тому, кто объездит толком, – рубль серебром дам.
До поры такого-то злого жеребца прихотливого он не хотел выкупать у хозяина, у своего же крепостного. Барин был, как изъяснялся Лесков, «плохой» объезжать. Старый был барин и непроворный.
Отец с матерью спали, уморившись работой за день, бабка Анна спала просто так, от дряхлости. Старшая сестра Маремьяна в соседней деревне, наверное, тоже спала вместе с мужем – а что женатым делать в купальскую ночь? Брат Михайло гулял в шумливом селе за оврагом – огромадном. Искал себе невесту, но больше шального счастья на один случай. Маленькая Фроська не в счет, наплевать, спит или нет. Никто не следил за рыжей Вассой.
Васса, прежде чем убежать на свидание к жеребцу-красавцу, глянула за печь, а там кикимора только руками разводит: дескать, с лошадьми вне моего двора я тебе не помощница.
Но сложилось у Вассы!
Сказочная купальская ночь. Мальчишек-табунщиков, как уже было сказано, спровадила посмотреть деревенское гулянье. Никого, кроме глядящего ей в рот сопляка, рядом, даже звезды не подсматривают: небо светлое. Пахнет сладким и горьким дымом от костров за околицей – запах, как у отцветшей черемухи. Пахнет сладкой ночной росой от травы, сладкими медовыми травами. Все сладкое.
Все влажное. Трава по босым ногам, ветви ивы по плечам. Тонкая нарядная рубаха с прошвой. Подол единственного сарафана – парадного сарафана, доставшегося от Марьяны.
Все колдовское. Знакомая поляна хорошо различима под светом двурогого месяца, но ночью поляна другая, словно наизнанку вывернулась, явила скрытое. Князь-злодей гнедой жеребец и она, Васса, та, что его покорит и объездит. Его царица, короче! Хозяйка ночная. Ясно все! Все светло и прозрачно, ссыпайте рубль серебром!
Васса дала жеребцу краюху хлеба: от обеда сберегла, посоленную. Конь пофыркал. Потянулся к лицу Вассы – не отшатнулась; потрогал губами хлеб, съел. Она погладила ладонью, еще пахнущей свежей коркой, белую звездочку на лбу злодея, потрепала его по шее. Чуть отступила, тихо уговаривая, быстро взнуздала, и лишь после наклонилась распутать передние ноги, стянутые веревкой, чтобы не особенно воображал о себе, не смог в этот момент убежать.
Повела гнедого шагом, быстрее, чтобы запрыгнуть почти на скаку. Малый рост ей не мешал, прыгала Васса высоко и ловко, не боялась, что не допрыгнет с первого раза и напугает жеребца. Пробежалась рядом, легко вскочила на спину злодея, без седла. Густая шерсть жеребца держала ее крепко, вопреки воле гнедого, не давала соскальзывать, пружинила.
Гнедой для начала прошелся по лугу. Деликатно, мелкой пташечкой, дескать, смотри, какой я кроткий и послушный, как бережно несу седока! Васса ничего ему не сказала, не погладила, не похвалила. Ждала. Через круг-другой он начал козлить – вскидывать и бить задом, вполсилы, но Васса была готова к тому. Пустила галопом, дала волю, а уж после принялась тихонько направлять.
Попытался сбросить – Васса держится, радуется, что он «горки» не строит, не бьет задом, тут же вставая на дыбы. Дернул злодей к толстым деревьям у края поля, но Васса маленькая, чуть-чуть наклонится и пролетает под ветвями без всякого ущерба. Опять она жеребца не оглаживает, не треплет по шее, не хвалит. За что хвалить? Но и не ругает. Поскакал, мучитель, галопом. Еще и еще немного. Утомился скандалить, понесся легкой воздушной рысью, терпит седока.
Светать начало. Брезжит не сумеречным купальским светом, а солнцем, что скоро родится: уже и третьи петухи пропели. Жеребец, злодей, себя увереннее чувствует, но и Васса тоже. Понемногу обвыклись, принялись уважать один другого, слушать и понимать. Васса коню шею погладит, злодей фыркнет, не то чтобы ласково, но снисходительно:
– Позволяю, – дескать, – сиди пока.
– Сейчас до ручья доберемся, там его успокою и обратно в поле отведу охолонуть, – думает Васса. – А может, не надо до ручья, чтобы потный не пил…
Волшебная ночь еще длится, презирая крики третьих петухов. Костры и огневые колеса, пущенные с холма, догорели, но их угольки все синеют; редкие парни с девками все еще купаются, а кто-то и цвет папоротника ищет – не найдет до сих пор. Ищут папоротник, но находят иное. Одна девка – позор и нежеланное дитя, зато другой повезет: свадьбу сыграет. А то, что ребеночек родится раньше положенного срока, – не беда, скажут, недоношенный ребеночек. Что такого? С первенцами это дело обычное, особенно когда родители жениха со свадьбой затягивают.
Правит Васса усталого жеребца к ручью в неглубоком овраге, уже лениво он идет, хоть и осторожно, вдоль колючих кустов. Сарафан бывший Маремьянин, укороченный маменькой, промок от росы и конского пота. Наврут потомки про сарафаны! В юбке ходила Васса, в юбке на широких проймах-лямках с рубахой под забив; сарафан – это праздничная одежка. Если бы могла, так бы этих беспамятных потомков словом приложила, но не услышат ведь, вот беда!
Наплюем, сотрем-забудем! Речь о чудесной ночи Ивана Купалы, где Васса оседлала, считай, угнанного дикого конька и почти его объездила. Подол парадного (бывшего Маремьянкиного) сарафана задрался выше некуда – до середины бедра Вассы, незагорелые коленки обнажились, перламутром сверкают. Наплевать, не видит никто. Коса у Вассы, хотя и туго затягивала, льняным жгутом перевязывала, – развилась, медью горит, переливается тяжелым металлом. Медь – это тяжелый металл? Подскажи, Менделеев! Не подскажет, мал еще. Или не родился вовсе?
Разговаривает с конем Васса, увещевает его, хвалит. Жеребец пофыркивает, мотает башкой вверх-вниз, соглашается: да, молодец я, правильно говоришь!
Тропинка у них среди кустов узенькая, однорядная. Но кому навстречу-то ехать?
Задурил тут жеребец, взвился на дыбы, заржал – Васса еле удержалась, потому как неожиданно.
– Да чего хоть ты, матушка моя? – удивилась Васса и тотчас поняла.
На дорожку из-за поворота, словно только что родилась из куста черной бузины, выступила красавица кобыла. Белая-серебряная, как луна, а на кобыле – седой-серебряный барин. Васса тотчас его узнала, хотя видела мельком пару раз, не больше.
У кобылы грива кокетливо и бестолково подстрижена, а у барина так же смешно подстрижена борода. Никогда Васса такой бороды не видала. Пусть и серебряной. Развернула она жеребца, сама удивилась, как ей удалось это сделать на узкой тропе, и рванула прочь, в поле. К табуну, к сопливому парнишке и ребятам, что уже давно вернулись, подглядев все, что можно подглядеть на «взрослом» гулянии, и в полудреме лежали в траве подле лошадей.
Не поняла Васса, почему испугалась встречного всадника; инстинкт, как у лисы или другого зверя лесного, а хоть и домашнего, сработал.
Тихонько Васса вернулась домой, улеглась в сенном сарае на дворе. Хорошо, что старшего братика не было еще, никто не услышит, что от нее пахнет не купальским костром, а конским потом. Бог не выдаст, свинья не съест! Если тятенька все же заметит и станет ругаться, то это лишь поздним утром. Рано ее не разбудят, законная праздничная ночь дарует льготы своим ревнителям и на следующее утро. Пусть бабка Анна приговаривает: «Спать или гулять – одно выбирать!» – но и бабка постарается утром не шуметь возле сарая.
Васса перед сном подумала о том, что барин, как обещал, даст ей рубль серебром: увидел же, что жеребца объездила. Хотела помечтать, на что она потратит этот рубль. А может, барин худое задумал: накажет ее, прикажет выпороть за то, что чужого дорогого коня взяла? Недолго испортить коню спину-то, тем более, девке неотесанной? Но додумать до конца не успела: уснула, как в ласковую летом Волгу нырнула. Прямо в нарядном Маремьянкином сарафане.
Отец на следующий день не ругался, ходил, задумчиво поглядывал на дочку. Маменька и вовсе в землю смотрела, лицо платком занавешивала.
– Плохо дело, – решила Васса, едва поплескав водой в непроснувшиеся глаза. Никак не хотели они открываться! Бывало, она и коров доит, и бабке Анне воду ведрами носит поутру, а глаза все спят.
Дело неважнецкое, если родители уже на другой день после купальского гуляния как не в себе. Вряд ли получили весть про рубль серебром за объездку жеребца – это была бы добрая новость! Из-за отлучки в ночное серчают? Но мальчишки ее не выдадут. Разве кто из деревенских увидал? Тоже сомнительно, чтобы так скоро наябедничали. У однодеревенцев дела, особенно по утрам, некогда утром сплетничать. Тут наверняка барский каприз всему причиной. Только каприз ждать не может до вечера, до окончания срочных дел. А что такое барский каприз в отношении Вассы? Барин к себе потребует, на баловство. Видать, приглянулась ему Васса на узкой тропиночке, на коне гнедом… А и наплевать, после сам замуж выдаст и приданым снабдит. Боялись мы его!
Барин у них был старик, лет уже пятидесяти, может, и больше – по барам-то не разберешь, сколько им годов. Сильной обиды (на целую ночь греха) от него не стоило опасаться. И богобоязненный – страсть. Но кому это мешает в баловстве-то?
Родители молчали два дня, до воскресенья. Васса уже подзабыла купальскую ночь и свой мелкий грех. Но в воскресенье Акулина начала плакать еще до обеда, только за столом и прервала слезы.
После обеда отец облизал ложку, положил на стол, помолчал – никто не посмел встать из-за стола вперед него – и сказал как отрезал:
– Значит, отдаем тебя, Васютка, замуж. Сразу после Петровского поста.
– А как же рожь, тятенька? – не утерпела Васса. После петровок, Петровского поста, и сенокоса надо было жать рожь, чего Васса не любила, но понимала нужду. Да и свадьбы обычно не справляли об эту пору.
Этот вопрос Сергея почти спас, дал ему возможность отбросить скамью, сдернуть со стола скатерть, пошвырять сколько-то легкой утвари на пол и даже поучить-потаскать за косы сперва Акулину – за русые две, а уж после Вассу за рыжую одну, девичью, чуть-чуть. Наивный вопрос дочери дал выход беспомощному гневу. Но горе его не унялось. Сергей вышел вон, побренчал чем-то неожиданно звонким в сенях и после долго еще пинал кочки за двором, пока большой палец на ноге не заныл.
Акулина запинающейся скороговоркой объяснила дочери, что тем злосчастным утром отца через старосту-бурмистра вызвал управляющий барина. Лошадь туда-сюда гоняли в контору, где управляющий сидит. А с отцом, Сергеем Силуановым, и так дела непростые, долго к исповеди не ходил, чтобы в рекруты за это не записали, лета себе прибавил. Так теперь запишут, того гляди, в старообрядцы официально. Зачем это? Незачем. Семье это не нужно.
Счастье, что от позора сбереглись, от сплетен в деревне, да разговоров о ночных неположенных прогулках Вассы, о скачках на чужих лошадях. Счастье, что услал управляющий старосту, наедине в конторе с Сергеем говорили. Дескать, дочка-то у вас много воли взяла, стыд девичий забыла, традиции. Наказать бы ее по-хорошему, выпороть на людях, но барин добрый, поймет, что кровь у девки играет. Вот волей барина и выдадим ее замуж. Скоренько, от греха. А то – ишь, разгулялась, верхами по ночам!
Сергей, отец-то, хоть и кроткий, попробовал воспротивиться, твердил, что очередь в семье надо соблюсти, что они старшего сына Михайлу женить собираются! Пусть и не сильно собирались, не в это лето, во всяком случае. Говорил, что дочка мала еще. Несмотря на восемнадцать годов, ни в тело не вошла, ни росту не набрала. Но управляющий не дал прекословить, назначил день свадьбы и жениха заодно назначил. А поручителем брака барина записать не вызвался. Хотя в соседней вотчине барин, считай, чуть не на всякой свадьбе поручителем записывался.
Васса и ответила бы, что лучше уж к барину на грех ночью сходить, чем замуж. Но как такое маменьке скажешь? Только и спросила – и то много:
– Что же ночью-то барин мне о том не сказал? Виделись! Коня ему объездила, деньги за то при людях обещал. Могу отступиться от денег, если забудет обо мне.
– Дура ты, простынища, – заголосила Акулина. – Барин в Питере живет, сюда не ездит. Ты его с управляющим спутала! Барин-то у нас хороший, добрый, только старенький: верит всему, что управляющий доносит. А вот тот уж чистый аспид! Заживо сожрет-задушит!
– Кого в женихи назначили? – деловито уточнила Васса.
Акулина заплакала навзрыд:
– Рябого Кондрата из деревни что перед нами и Завражьем, считай, под городом, под самым Рыбинском.
Васса на беседы плохо ходила, подружек мало заводила, ну, о том речь раньше была. Потому не знала, что за Кондрат. Спросила, кто таков. А мать все плачет, не отвечает. Еще спросила. Мать еще раз не ответила.
Васса упорная. За день выяснила, у чужих, что Кондрат, хоть и молодой, под пару ей, и с лица неплох, разве рябой маленько, но семья плоховата в хозяйстве, потому что отец пьет, да и Кондрат не отстает. Старший брат жениха от греха отделился, чтобы тятенька общее добро не пропивал; женился, забрал свою долю и был таков. Кондрат с родителями остался и, возможно, скоро пойдет в армию служить, потому что ему вот-вот тянуть жребий в рекрутской очереди. А значит, быть Вассе солдаткой, если Кондрат жребий вытянет. Это ее порадовало. Спросила Акулину:
– Когда его заберут в рекруты? Кондрата?
Акулина реагировала неправильно, не порадовалась, а сызнова принялась плакать.
– Кто же знает, дочушка! Может, через год, может, через три.
Вассе не повезло: мужу надели красную шапку только через семь лет после свадьбы.
У Вассы случались черные дни. Как у всех баб – много их было. Но счет им завел день ее свадьбы, которую гуляли в доме мужа, а не у ее родителей, как обычно бывало. Акулина обрядила дочку в несколько юбок под парадной одежей – чтобы казалась дороднее, краше, солиднее. Но что те юбки, их же придется снимать! Васса знала, что должно произойти, когда молодых отвели в холодную горницу в торце сеней, приготовленную для новобрачных.
Тут как раз свезло: летом даже в этой горнице с тонкими стенами было тепло. Мягкий тюфяк, набитый душистым сеном. Кружевные подзоры по низу лежанки. Отбеленное полотно простыни на тюфяке – она ни разу не спала так роскошно, как барыня. Но она не ждала, что будет так больно, когда сняла с молодого мужа сапоги и легла рядом. Васса не закричала: тут она ошиблась, надо было кричать. Стерпела, как терпела всякую боль. И еще терпела. И еще.
Муж ласково с ней говорил, как умел ласково. А после она встала с постели, и крови на белой рубахе не проявилось.
Муж совсем неласково оттаскал ее за косы, уже переплетенные надвое по-бабьи из одной девичьей, прямо в горнице оттаскал, тыкая лбом в высокий порог. Васса терпела, не выла. Кровь наконец проявилась – потекла со лба на щеки.
Гости продолжали гулять, их голоса звенели в избе, текли по сеням, просачивались в горницу. Муж приоткрыл дверь, размазав босой ступней кровь на пороге, и позвал свекровь. Почему-то свекровь, хотя положено было звать сваху. Позвал тихо, но та прибежала, словно ждала рядом. Свекровь нехорошо оглядела новенькую невестку, толкнула на постель и полезла ей под рубаху.
Васса не думала, что умрет со стыда, она про себя тихонько прикидывала, как порешит свекровь при первом удобном случае: зарежет серпом, утопит в колодце или стукнет камнем на пашне на следующий год. Однако случилось чудо: свекровь нашла-таки капельку крови и напустилась на нее, правда, без кулаков:
– Не должно девкам мальчишеские замашки иметь! Видишь, что бывает! Могли за гулящую тебя счесть!
Свекровь же и решила проблему, прогнав ненужных свидетелей: принесла куренка, велела Кондрату оторвать тому голову, ведь женщинам нельзя бить птицу, измазала куриной кровью рубаху Вассы.
Утром, на второй день свадьбы, подметая по обычаю пол в избе и собирая нарочно рассыпанные монетки – дар для молодой, Васса щеголяла окровавленным подолом белой рубахи к удовольствию всех свидетелей: оставшихся ночевать гостей и постоянных жильцов, ее новой семьи. А если кто шептался не к месту, свекровь того не щадила, гнала с бранью.
Васса поняла, что уживется здесь: ей было в новинку, что в дому командует женщина, и свекровь она полюбила чуть ли не пуще матери.
Васса готовит щи. Рано, едва рассвело. В окна, холстом затянутые по случаю лета, еще и лучик не пробивается, так, рассеянный тусклый свет. Печь растоплена, завтрак – вчерашние пресные лепешки да разбавленное молоко – уже готов. Сейчас мужчины встанут, позавтракают и уйдут в поле. И Васса должна бы идти с ними, но свекровь наказала остаться: Вассе родить вот-вот. Потому, раз время есть, раз в избе осталась, Васса готовит щи. Тимьян, богородицыну траву, берет, окунает в горшок – ненадолго. Дух хороший от тимьяна, но держать до закипания нельзя, горчить станет, и запах сильный слишком. Горчицу дикую сует, тоже ненадолго. И, коль уж дома сидит, не держит еду в печи до полудня, раньше вынимает горшок со щами, чтобы не отводянели.
– Кто научил-то? – спрашивает свекровка.
– Никто. Сама, – отвечает Васса. Она молчит про знакомую старуху из бывших дворовых людей, что передавала ей рецепты, подсмотренные на господской кухне. Если уж Васса перепутала управляющего с барином, может, и нет никакой господской кухни, может, старуха соврала, что при барине служила, соврала, что повар у них из немцев был.
Васса чувствует, что скоро начнется. Сгибается от боли, схватки учащаются. Ложится грудью на высокую лавку под окном.
– Смотри, Васюта, парнишку нам роди, прибьет ведь Кондрат за девку, сама знаешь!
Васса рожает сына, даже за бабкой-повитухой не успела свекровь сбегать, деньги экономила, оттягивала решение. Васса рожает быстро, но с немалой болью и плохо: мертвенького. Может, если бы бабка принимала, обошлось бы. А так – нет. Сынок даже не закричал.
В этот же год родила и Акулина – братца Вассе, Сашку, поскребыша. Думала, что не принесет больше, старая ведь, сорок два года стукнуло. Но родила здоровенького мальчишечку, Васса его только один разок видела: беленький, горластый. Надеялась Васса, что ее ребенок будет вместе со своим дядькой – братцем Сашей – расти, что Акулина поможет. Не случилось.
Кондрат, вернувшись с поля, с работы, хотя какая работа до сенокоса, не пожалел жену. Прибил, спасибо, что несильно, за то, что родила мертвенького. Васса и так мужа не жалела, но после этого битья возненавидела.
Он не дал ей положенных обычаем сорока дней покоя после родов. Но что тут говорить, какой муж молодой жене покой дает? Через неделю уже пристал, в той же горнице, со щипками, со шлепками. Со злобой. Васса надеялась, что у нее сложится, как у матери: будет носить детишек через год-два, не ранее. Но на следующий же год отяжелела. И опять родила мертвенького.
Тут уж муж поучил ее как следует, за косы об порог. А рыжие косы густые, не рвутся – больно терпеть!
– Маменька, – взмолилась Васса свекрови. – Вы же меня брали такую бракованную, недомерка, из того, что Кондратия в солдаты должны взять! Когда возьмут-то?
Как ни хороша была свекровь к снохе, такой вопрос ей не понравился. Замахнулась ухватом, Васса еле увернулась. Пошла за амбар лежать на земле и злиться.
– Убью, – думает, – мужа.
Но тут пестрая курочка, что в детстве ей являлась, из травы выпрыгнула, в глаза бросилась:
– Подожди, матушка моя, все сложится. Не бери грех на душу. Не так долго осталось терпеть.
Вернулась Васса в дом. Терпит.
Вскоре снова затяжелела.
– Даже не подходи к лошадям, – незло наказала свекровь, узнав об очередной беременности невестки. – Все твои беды от них. Потому, видать, мертвеньких рожаешь. Потому и в тело никак не войдешь, а ведь ешь не меньше меня, – укорила напоследок.
Васса перестала ласкать-обряжать лошадок и тут только поняла, что прежде у нее были не беды, а полбедки. Вставать по утрам ей не хотелось уже не от накопившейся усталости, а просто не хотелось. Трава стала пахнуть глуше, свет иначе омывал лицо и руки: жестко.
Но вот незадача, у лошадей гривы и хвосты по ночам принялись спутываться, да это-то еще ладно, но ведь охромела Сивка, главная, та, что хорошо с плугом ходит. Васса все не ухаживает за ними, не касается.
У другой лошадки колики начались; от того лошади умирают порой.
А коровы ей не заказаны, к коровам Вассе можно, одна другой лучше: черно-белая пятнистая шкура блестит, бока круглятся, да и молока прибавилось против прежнего.
Глядел на это свекор, глядел, ну и решил, выпимши, жену поучить. Только весьма порядочно откушав хмельного зелья, отважился на ученье, так-то он не особо дрался, побаивался жену. Другое дело, что пил часто, но обычно сразу валился на лавку и засыпал.
А тут потаскал за волосы, суеверной бабою обругал, кринку об свекровь разбил и успокоился. Но прежде чем уснуть, распорядился, чтобы Васса, как бывалоча, лошадей привечала. Пусть даже обряжает их по утрам, если есть у нее желание тяжелые ведра таскать, поить кобыл. Хоть и не женское это дело – лошади.
Свекровь чуть ли не весь следующий день пролежала на сундуке с мокрой тряпкой на голове, вот как задумалась. Как синяки посветлее стали, из лилового в синий и желтый перетекли, надумала:
– Не наше это с отцом дело, пусть муж твой с тобой разбирается. Как Кондрат скажет, так и будет: ходить тебе к лошадям или нет.
А что муж? Днем он Вассу не видит, даже когда она ему обед в поле приносит. Смотрит в плошку или мимо жены, намекает, значит, как ему Васса отвратительна. Ночью видит жену, да. Но лучше бы не видел.
Так Васса вернулась к лошадкам. И сразу все с ними на поправку пошло, хотя копыто Сивке все же пришлось лечить, платить коновалу, чтобы обрезал болячку. А пестрая курочка осмелела: каждый день является, когда тенью, когда во плоти, даже куриный дух от нее идет по всей избе. Свекровь жаловалась – откуда, мол? Васса острыми плечами пожимает, уверяет, что чистоту блюдет, полы на праздники моет со щелоком. Это правда.
– Когда освобожусь? – спросит иной раз Васса у своей покровительницы.
– Подожди, матушка, подожди, голубушка, все сложится к ладу, – повторит курочка, но и того достаточно утешиться.
В срок и на сей раз легко, как выдохнула, родила Васса девочку, Маремьяной назвала, как свою удачливую старшую сестру. По святцам, опять же, это имя подошло. Третий ребенок за три года, не повезло Вассе, не в материну породу, не в Акулину удалась, часто рожает. Девчоночка Маремьянка нормальная родилась, хорошая, не рыжая и не маленькая. Но Кондратий опять прибил – зачем не сын! Синяки у Вассы по всему телу, даже под глазами. Как в народе говорят, разве только печкой не лупил жену. Свекровь хоть и останавливала, все одно не остановила.
Покрестили дочку в церкви, Кондрат угомонился, дома стало тихо – относительно. И садиться, и ходить Вассе уже не больно. Маремьянка молоко хорошо сосет, жадно, но животик у нее дует. Выживет ли? Ее старшие братики с неба смотрят, машут ручонками, зовут… Может, мамку зовут? У Вассы много молока прилило, на трех младенцев хватит. А ведь после первого даже грудь перевязывать не пришлось, не было молока. Знак? Соврала курочка об избавлении, похоже.
Пошла Васса на берег: надоело ждать, утопиться хотела, хоть и грех, но что страдать-то! Подряд четыре уже года ждет. Хватит поди?
Идти не далеко, но не сказать, что близко. Прямая дорога по заболоченным местам, там осокой изрежешься, пока дойдешь, а зачем лишние страдания? Если через луга вдоль кустарника по хорошей дорожке, получится чуть не на две версты дальше, а она еще слаба, да и девчонка руки оттягивает. Но в последний же раз на мир божий глядит, последний раз земную красоту видит. Если и устанет, впереди вечность, надоест, чай, отдыхать-то в райском саду! Потому что преисподняя не для Вассы с дочкой, тятенька разъяснял! А православный батюшка из церквы Балабановской всей правды не ведает, напрасно преисподней пугает. Может, и нет ее, преисподней? Там, впереди, большой цветущий луг, кони, небо лазоревое, как на тятенькиных иконах. И два ее сына-младенчика.
Высокий иван-чай отцвел, нежная луговая лиловая герань отцвела, одни попы стоят, солнцу не кланяются, прекословят солнцу. Много позже попы станут самым известным полевым цветком и назовутся ромашками. На них будут гадать о любви, обрывая язычки-лепестки (любит-не любит) даже городские барышни, но это Вассе не интересно. Она больше других цветов любит маки, а маки, хоть и красивы, так что глаза закрывай, но быстро сгорают.
Идет Васса, держит ребенка у груди, а луга вокруг скучные. Сухие луга, местами выжженные зноем.
Пришла на берег: Волга желтенькие свои волны мелко так сыплет, сухой плавник на берегу валяется да чертовы пальцы в цвет песка. Если их все, не поленившись, соберешь и спрячешь, черт придет за ними, за отдачу желание исполнит. Васса увлеклась, начала чертовы пальцы собирать, гладкие, приятные к ладони. Так и успокоилась понемногу. Маремьяна засмеялась у нее на руках, Васса опустила дочку на песочек, волжский, мяконький. Тут и курочка пестренькая похаживает рядом, мелкие камушки клюет, да усмехается во весь клюв:
– Куда? Куда?
Поняла Васса, что дочка ее Маремьянка выживет из младенцев, а похоже, и у нее самой, у Вассы, судьба сложится. Вон сколько желтых чертовых пальцев Волга принесла на отмель – к счастью. Ласточки-береговушки так радостно голосят на той стороне, что здесь в ушах звенит, хотя Волга широкая.
Подумала – нешто из-за мужа, дурака такого, топиться? Дочку губить? Может, заберут его в солдаты, в конце концов? Ведь взяли ее, рыжего недоростка, потому что Кондратию жребий грозил – в солдаты. Что-то у них, у царя с советниками, со жребием замедлилось, но не отменилось же насовсем? Будет избавление?
И пошла обратно домой, потихоньку. Мимо отцветшего иван-чая, выпускающего пушок семян, мимо попов, а вот и лазоревые колокольчики – надо же, не заметила их, пока к Волге шла.
Пестрая курочка за ней скачет, чуть ли не в щиколотки клюет, подгоняет.
Помогла курочка.
После Покрова дня забрали мужа Кондратия во солдаты. Свекровь голосила, аж кринки с молочными скопами[3] в подызбице[4] лопались. Свекор запил с широким размахом, да так, что неделю после лежал, покряхтывая. Одна Васса ни слезинки не уронила. А уж как Кондратий ушел, работала в поле наравне с иными мужиками, хоть и маленькая, да двужильная.
Прощаясь, муж расцеловался с родителями, а Вассе только поклонился, и то по обычаю, не низко до земли, так, формально. Да и наплевать! Забыла, когда целовались, нечего начинать.
Не любила Васса свою дочку. Старалась, богу каялась, а нет – не любила, не к сердцу девчонка пришлась. Маремьянка уродилась в отца: лобик низенький, волоса темные, брови прямые, густые, как углем проведенные. И упрямая, визгливая. Ленивая, опять же. Дед с бабкой души во внучке не чаяли, чем Васса и пользовалась, часто оставляла дочку со стариками.
А и то, все на ней: свекровка сдала здоровьем, после того как сына в солдаты забрили, куда и сила девалась. Работников-батраков нанять и рассчитать, проследить за работой, овин снопами уставить, за обмолотом глядеть – все Васса. Женская работа: лен мять, прясть, новины белить – никуда не девается, само собою. Со старика свекра какой спрос в работе, он и раньше был ни при чем, даже на мельницу не ездил с зерном или масло давить, как другие порядочные хозяева.
Сноху Вассу родители любят. А что не любить, если она хозяйство на себе тащит? Старший сын со старшей снохой отделился, к старикам носа не кажет. Другой-то помощи, окромя нее, нет. Вот Васса и справляется. Вместе с батраком вкалывает. Забыла, как обед варить: некогда. Старуха парит в печи одни и те же щи каждый день, они у бабки портянкой пахнут почему-то. Разве на праздники Васса кухарничает, блины печет или хлеб из пшеничной муки, не то пряженцы состряпает. Потому что на праздники всем хочется вкусно обедать! За день до праздничного стола Вассу от всякой работы освобождают, только пеки и вари. И это отдельный, свой праздник для нее.
Как-то перед днем Петра и Павла, в начале сенокоса, выдался Вассе часок-другой, подхватилась в лес по ягоды. Не себе, по барщине еще. Июль, венец лета. Идет по лесу, не нарадуется: сосны звенят, кора рыжая горит на них под косыми лучами. «Как лучам прямо течь, если у сосен кроны богатые? Пока эти ветви огромные обогнут, скривятся солнечные пальцы, как у крестьянки на жатве», – думает Васса. Бабочки летают, красавицы, птицы в лесу перекликаются, цветы белые высокие и душистые под ноги бросаются.
Малинник-то Васса сразу выбрала дочиста, медведю-батюшке ни ягодки не оставила: она всякую работу справляла быстро. Полное лукошко набрала, отстала немного от баб и девок – те еще и половины не сложили, да и прилегла на опушке, где трава низкая, мягкая. То ли спит, то ли так, грезит наяву. Видит: идет мужичок, махонький, как она сама. Шапку снял зачем-то, а на голове не волосья, а бурый мох.