© Френкель А. Р., текст, художественное оформление, 2022
© Иванов И., иллюстрации, 2023
© Петрова А., иллюстрации, 2024
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «Рипол классик», 2024
От редакции
Книги разговаривают со своими читателями. Некоторые тихо, шепотом; некоторые нежно, некоторые грубо. Какие-то книги утешают, какие-то соблазняют. Говорят, есть и такие, что вдохновляют. Это и от книги зависит, и от читателя.
Роман «Бог, которого не было» говорит многими голосами, и эти голоса можно не только услышать, но и увидеть. Если нажать на отпечаток пальца с QR-кодом, то вы можете увидеть, как текст, что вы только что прочитали, читают прекрасные актеры.
Раз вы добрались до красной книги романа, я уверен, что никакие предисловия вам уже не нужны. Но предупредить я обязан: все самое главное только начинается. Так что усаживайтесь поудобнее, пристегнитесь, налейте себе виски/ водки/ воды – боже, что я несу, ну какой еще воды?!; нащупайте корвалол/ сигареты/ кота – и вперед. С Богом.
Светлой памяти моего папы – Френкеля Рафаила Шаевича, лучшего человека на Земле
Как и девять лет назад
А потом было похмелье. Похмелье и Моцарт. Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca. Как и девять лет назад. И как и девять лет назад, я пытался собрать голову в единый пазл: ад письмо я не могу больше видеться с тобой тебе надо уматывать; Господи дай же ты каждому; я не могу больше видеться с тобой; оказывается то что было между нами называется «видеться»; каждому надо кого-то полюбить хотя бы разочек; да хранит тебя Господь а то ты так и будешь думать что любовь прекрасна; в аду отдыхают от Бога; от ада до моей квартиры на Дорот Ришоним 5 ровно сорок четыре глотка Comfort 100 Proof ну или сорок три; и не забудь про меня; я тебя люблю и не могу больше видеться с тобой; Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca снова вцепилась мне в голову; выпитый виски Southern Comfort 100 Proof бьет в печень сорок четыре удара ну может сорок три; а еще немного виски пролил когда через замурованные Золотые врата протискивался незнакомый номер три неотвеченных звонка; семь часов интересно это утро или вечер та жизнь или еще эта; похмелье помнило что девять лет назад пришла Даша; может ты перестанешь трахать мне мозги и трахнешь меня по-настоящему; я не могу больше видеться с тобой; звонок в дверь я тебя люблю да хранит тебя Господь; Бог в которого я не верю сделай так чтобы это была Даша и я поверю в тебя я дошел до ада чтобы увидеть ее а это сорок четыре глотка Southern Comfort 100 Proof ну может сорок три а тот тридцать первый он не в то горло пошел или может это тридцатый был но это неважно важно другое – каждому надо кого-то полюбить хотя бы разочек а то вы так и будете думать что любовь прекрасна; кажется сейчас утро значит я спал всего двадцать минут дорога до двери никак не заканчивается; не знал что моя полуторакомнатная квартира такая большая; Господи в которого я не верю дай же ты каждому и сделай так чтобы это была Даша как и девять лет назад.
Тройной аксель
За дверью была не Даша. За дверью была Недаша. Секунды четыре мы молча смотрели друг на друга. Если мужчина и женщина смотрят друг на друга четыре секунды – это всегда больше чем просто четыре секунды. Это я еще по прошлой жизни помнил.
– Ты что – в аду побывал? – оценила мой внешний вид Недаша.
– Да, – честно ответил я и посмотрел на себя в зеркало: ебало и боксеры. Боксеры черные, ебало зеленое.
«История повторяется дважды», – только успел подумать я, как выпитый Southern Comfort 100 Proof одним прыжком, причем каким-то замысловатым, закрученным, типа тройного акселя, подскочил к моему горлу. Аксель выполнить непросто, тем более тройной. Сначала надо зайти на прыжок – двигаться с правой ноги назад, затем переступить на левую ногу, при этом начать поворачиваться лицом вперед и присесть на опорной ноге. Потом выпрыгнуть и одновременно тормозить, а правую ногу выбросить вперед. Southern Comfort 100 Proof проделал все это мастерски, и я кинулся к унитазу. Выблеванный ад, как и положено при исполнении акселя, смог сгруппироваться в воздухе и приземлиться на маховую ногу на ход назад-наружу.
«Второй раз история повторяется в виде фарса», – додумал я чью-то мысль, начатую в прихожей. Девять лет назад я не блевал. Старею. А может, в аду Southern Comfort 100 Proof левый. Это была уже моя собственная мысль. Не бог весть какая мысль, конечно, но моя. А еще, оказывается, у меня зубная паста кончилась. Надо было, конечно, сдохнуть в аду, – это была самая здравая мысль, до которой я смог додуматься. Я подождал несколько секунд – больше никаких мыслей не появлялось. Попытался умыться. Удалось смыть с лица все, кроме стыда. Человек ко всему привыкает, особенно к себе. Я сделал тройной аксель и вышел из ванной.
Облако в застиранных боксерах
– Ну и как там? – спросила меня Недаша. Она, кстати, была очень красивой. И платье какое-то изысканное. Закрытое, с полусотней пуговиц – от воротника до самого низа.
– Где? – тупил я. Тупой я был, с умытым ебалом и в застиранных боксерах.
– В аду, – усмехнулась красивая Недаша в изысканном платье с полусотней пуговиц.
– Ну-у, – неопределенно промычал я наскоро умытым ебалом.
– Я просто туда собираюсь завтра, – не глядя на меня, сказала Недаша. А потом обернулась ко мне. – Замуж выхожу. За адвоката Поллака.
– Ну-у, – промычал я опять, не зная, как реагировать. Потом придумал, как реагировать, и спросил: – А перчатки где? – И, отвечая на немой вопрос Недаши, пояснил: – Ну эти… которые замш.
– А! – рассмеялась Недаша. – Нету.
Секунды четыре мы молчали, глядя друг на друга. Красивая Недаша в изысканном платье с полусотней пуговиц от воротника до самого низа, и я – с наскоро умытым ебалом и в застиранных боксерах. Я помнил про четыре секунды по прошлой жизни, а Недаша – ну, женщины всегда знают такие вещи. Я был спокоен, как пульс покойника, а Недаша мучила перчатки замш, которых у нее не было.
– Ты же знаешь, из проституток получаются самые верные жены, – сказала Недаша, когда эти четыре секунды закончились. Я кивнул – покойники иногда это умеют. – Но это будет только завтра, а сегодня… – Недаша отбросила перчатки замш, которых у нее не было, и стала медленно расстегивать пуговицы на своем платье. Одну за другой. От воротника до самого низа. Пуговиц оказалось не пятьдесят, а двадцать две. Я считал. Стоял, как облако в штанах, ну то есть в застиранных боксерах, и считал. Тринадцатая пуговица – это если считать сверху – почему-то не хотела расстегиваться, цепляясь за ткань, но потом сдалась. А еще потом – через девять пуговиц – Недаша еле заметно шевельнула бедрами, и платье упало на пол. Под платьем на ней оказалось кружевное белье крутой английской фирмы Agent Provocateur. Я сразу понял, что это оно. Оно же как Paint My Heart Red Кита Джарретта, тут не ошибешься. А потом и английское белье полетело на пол. И мои боксеры.
А потом… ну, очень потом, Недаша застегнула все двадцать две пуговицы на своем платье – от самого низа до воротника – и ушла.
Мекудешет
На следующий день Недаша действительно вышла замуж. За адвоката Поллака. С равом, с купой, все как положено. Это Поллак мне рассказал. Позвонил и все рассказал. Что свадьба была в «Монтефьори Бекотель» – в самом престижном свадебном зале Иерусалима, с видом на Стену Плача. И что на этой свадьбе – с видом на Стену Плача – было тысячи две народу. Ну и Поллак. В этот зал больше пятисот не влезает, но этот адвокат, похожий на жопу носорога, договорился – то ли с Богом, то ли напрямую с Евклидом, – и влезло две тысячи. Ну и еще Поллак. От него я и узнал, что Недаша теперь Коэн. Ну в смысле фамилии. Оказывается, этот адвокат, похожий на жопу носорога, а когда улыбается – то на жопу злого носорога, – он еще и из рода первосвященников, коэнов. Ну Коэны, конечно, разные бывают. Джоэль и Итан, к примеру, охрененные ребята. Да и Леонард Коэн, конечно. За него я бы и сам вышел замуж. Да и за братьев бы вышел – за обоих сразу. Вы только не подумайте чего – этих всех Коэнов я просто люблю. Не как-то там, а просто. И Леонарда люблю, и Итана с Джоэлем.
А вот того Коэна, за которого Недаша замуж вышла, – нет. Совсем не люблю. Не как-то там просто – а потому что за него Недаша замуж вышла. Правда, Поллак сказал, что этот Коэн пообещал добиться пересмотра дела Ицхака – мол, иначе он, в смысле Поллак, Недашу не отпустил бы. Его, кстати, Шмулик звали. Того, за которого Недаша замуж вышла. Адвокат Шмуэль Коэн. Сто процентов хороший адвокат, раз русскую проститутку из Вышнего Волочка выдавали замуж за коэна по всем канонам иудаизма. С раввинатом-то еще сложнее договориться, чем с Богом. Но Шмулик, похожий на жопу носорога, – договорился. Каноны иудаизма очень сложны, но суть их проста: жена должна быть приобретена за деньги. Денег у адвоката Шмуэля Коэна хватало. И сказал Коэн, который Шмуэль, надевая Недаше кольцо на указательный палец: ты посвящаешься мне этим кольцом по закону Моше и Израиля. А Коэн, который Леонард, сказал: никак в толк не возьму, почему я не куст сирени. Не знаю, почему он это сказал, – каноны иудаизма очень сложны. Но суть их очень проста, и о ней сказали Коэны – Итан и Джоэль: в жизни есть много вещей, кроме денег. Неужели вы этого не понимаете? А Недаша, которая теперь тоже Коэн, ничего не сказала. Просто подняла вверх руку, показывая кольцо на пальце. Ну не потому, что ей сказать было нечего, а так положено. По законам иудаизма. А может, и сказать было нечего. Не знаю. И все – две тысячи гостей и Поллак – сказали: мекудешет. И еще повторили, согласно канонам иудаизма: мекудешет, мекудешет. В переводе – освящена. Или отдана. Ну или продана. А Коэн, который Шмуэль, стакан разбил. Правой ногой. Так положено по канонам иудаизма. А я стакан водки выпил. А что мне было делать? Каноны иудаизма. Ну я их так понимаю. Правда, стакан я держал левой рукой, ну это потому, что в правой у меня телефон был. А Поллак, ну который у меня в телефоне был, спросил: а чё ты молчишь? А я не знал, как сказать Поллаку про куст сирени. Ну, про то, что я никак не могу взять в толк, почему я не куст сирени. И еще про то, что в жизни есть много вещей, кроме денег. А еще Поллак сказал, что Недаша была на свадьбе в очень красивом платье, закрытом таком, с полусотней пуговиц – от пола до низа. Вернее, не Недаша, а Маша. Мария – настоящее имя Снежаны. Так сказал Поллак. А я сказал Поллаку: не пизди. Ее Недашей зовут. И повесил трубку.
Не могу взять в толк, почему я не куст сирени
Ну, повесил трубку – это так говорится. На самом деле просто положил мобильник на стол. Ну, может, не просто, а с матом – непроизнесенным, а может, и с произнесенным – это уже неважно. Важно, что я сказал Поллаку, что ее Недашей зовут, и мобильник на стол положил. А айфон вдруг медленно заскользил куда-то. Не знаю, как правильнее объяснить. Ну просто это объяснить нельзя. В общем, стал удаляться. Отдаляться. Уходить. Непонятно куда. Как жизнь. Не знаю как. Но он уходил. Как деньги. Или как водка. Хотя нет, водка понятно куда уходит. Деньги, кстати, тоже понятно – они уходят на водку. А айфон – он уходил не так, как уходит последняя электричка, и не так, как зарядка в ноутбуке. Он уходил – как лето. Или как детство. Или как пена в кружке пива. Медленно, неслышно и неотвратимо – так много лет назад падал теплый снег. И где-то внутри меня, сидящего в полуторакомнатной съемной квартире в Иерусалиме, где-то в районе желудка и немного слева появилось, вернее, даже не появилось, а скорее образовалось, вот точно – образовалось, это правильное слово, ну, потому что ощущение было – оно само, как опухоль, образовалось, даже не ощущение, а понимание; понимание того, что станцию метро «Телецентр» еще не построили, и надо бежать от «Останкино» до «ВДНХ», ибо твое есть царство на земле и под землей, и я, застыв и не двигаясь, побежал, сжавшись в комок в своей полуторакомнатной квартире на Дорот Ришоним, 5; не занимайте левую сторону эскалатора, да будет воля твоя, смута в голове, не могу взять в толк, почему я не куст сирени, а губы нам для чтения молитв нужны; три остановки по Кольцевой, они жили здесь, они жили среди нас, уступайте места беременным женщинам и инвалидам, в жизни есть много вещей, кроме денег; переход на станцию «Проспект Мира», на другой стороне мешают ложечкой чай, да святится имя твое, ее Недаша зовут; их город был мал, они слышали, как осторожно двери закрываются; еще две остановки до «Белорусской»; им было жарко вдвоем, не введи нас во искушение и не пизди; ее зовут мекудешет; я люблю, потому что падал теплый снег, или это болит, потому что падал теплый снег; почему я не куст сирени, так красиво бы на меня падал теплый снег; иже еси на небеси; дети любви, не забывайте свои вещи; неужели это непонятно, мы уснем в твоих мягких лапах, так и твердить бы век; посвящаешься мне этим кольцом во имя Моше и Израиля; перешел на Замоскворецкую линию; твои уста с моих весь грех снимают; будьте взаимно вежливы мекудешет аминь; еще две остановки до «Сокола»; они не были боги, откуда им знать о подозрительных вещах; про добро и зло сообщайте машинисту поезда; верни мне грех мекудешет; просьба освободить вагоны; избавь нас от лукавого, мекудешет; они плыли по течению, падал теплый снег, они были живы; да будет воля твоя; они жили среди нас, двадцать шесть минут на небе и на земле, не считая пересадок; мой мобильник медленно скользит в полной тишине неизвестно куда, а станция метро «Телецентр» еще не построена и не будет построена никогда; не введи нас во искушение, теплый снег, а Коэн стакан разбил.
И я тоже стекло разбил. У телефона. Не потому, что по канонам иудаизма, а потому, что мобильник упал. И звук такой был – как будто где-то очень далеко, на другой стороне, мешают ложечкой чай. А я – я так и не могу взять в толк, почему я не куст сирени.
Странно как-то. И неуютно
Сам мобильник не пострадал, просто экран трещинами пошел. Не страшно, рядом с моим домом есть мастерская на улице Лунц, 1. Там за двести шекелей можно новый поставить. Просто странно как-то. И неуютно. Как будто это не экран, а я пошел трещинами. И даже куски стали отваливаться. Ощупал себя – вроде бы все на месте, а вот к зеркалу подойти побоялся. Глупо, конечно, но кто знает, что бы я там увидел. А Коэн – тот, который Леонард, – сказал, что есть такой момент по вечерам, когда отчаяннее всего нужна просто рука на плече. Леонард был настоящим Коэном и понимал, что, когда у тебя вдруг упал мобильник и экран пошел трещинами, очень важно, чтобы кто-то просто положил тебе руку на плечо и объяснил, что это не ты пошел трещинами, а экран. И что на улице Лунц, 1, есть лавчонка, там за двести шекелей можно новый экран поставить. А еще за тридцать пять шекелей – противоударную пленку. Наверняка там и на людей тоже пленку противоударную можно поставить, надо узнать, сколько это стоит. Это уже я подумал. Вслух. А Коэны – Итан и Джоэль – услышали, что я это подумал. Ну потому что я это вслух подумал. И Коэн – тот, который Итан, – сказал, что у него дурное предчувствие. А Коэн, который Джоэль, – не согласился. Сказал, что у него – хорошее. Так что поровну. А стол – ну с которого мой телефон упал, – он нет, он ничего не сказал, столы не умеют говорить, но он скособочился. Может, ему было неудобно, что с него айфон упал, и поэтому он скособочился, а может, он скособочился, и поэтому с него телефон упал. А потом я понял, что пол тоже скособочился. Я это по водке понял. Она тоже скособочилась. Ну когда бутылка прозрачная – видно, сколько водки осталось. Бутылка была прозрачная – стандартная «Хортица», а вот водка в бутылке – скособоченная. Уровень не ровный был, а скособоченный. Как у стола. И у пола. Вся моя полуторакомнатная квартира на Дорот Ришоним, 5, скособочилась. А телефон упал, и стекло треснуло. Если бы не это стекло, я бы так и сидел в квартире наедине с водкой и жалел себя, пока водка не кончилась или пока я сам окончательно трещинами не пошел. А так мне было странновато сидеть в скособоченной квартире и пить скособоченную водку. Я подобрал со скособоченного пола мобильник и пошел в мастерскую на улицу Лунц, чтобы экран новый поставить. И противоударную пленку. А может, и на себя тоже. Ну потому что странно как-то. И неуютно. И кто знает, что может еще случиться.
Иерусалим скособочился
Случаться начало уже в подъезде. Ступеньки тоже скособочились. И Дорот Ришоним, на которую я вышел по скособоченным ступенькам, – тоже скособочилась. И Иерусалим – скособочился. Весь. А еще лужа. Она около моего подъезда всегда была. Ну когда дожди были. Дождь сегодня был, и еще какой, а лужи не было. Вернее, была, но у соседнего дома, где отродясь луж не было, ну потому что там улица вверх шла. А сейчас на скособоченной Дорот Ришоним у соседнего дома номер 7 лежала лужа. Точно такая же лужа, что раньше всегда была после дождя на Дорот Ришоним, 5. Похожая на Папуа – Новую Гвинею в географическом атласе. Не то чтобы я помнил, как выглядела Папуа – Новая Гвинея в географическом атласе, у меня даже атласа никогда в жизни не было, просто, когда я первый раз увидел эту лужу, я подумал, что она выглядит точно так же, как Папуа – Новая Гвинея. Не знаю почему. И с тех пор я много раз встречался с этой лужей, и всегда она выглядела именно так – как Папуа – Новая Гвинея. И вот теперь эта лужа, похожая на Папуа – Новую Гвинею в географическом атласе, сменила прописку и лежала себе вместо Дорот Ришоним, 5, на Дорот Ришоним, 7, делая вид, что так и надо. И что меня она вообще не знает. Но бог с ней, с лужей. Но в этой луже отражалась колокольня церкви Сан-Сальвадор, а этого уж никак не могло быть, и неважно, где лежала лужа – на Дорот Ришоним, 5 или 7. Но колокольня отражалась. А Иерусалим – скособочился.
Достучаться до небес
Какое-то время мы с лужей молча смотрели друг на друга. Звучала музыка. Немая. И какая-то одинокая, что ли. Наверное, это была музыка неба. Небо тоже отражалось в луже. Я попробовал достучаться до него. До неба. Хрен. Небо пошло рябью и исчезло. Это как с письмами. Ты можешь написать Богу, но он не станет читать твои письма. И о чем бы ты ни просил Бога, о чем бы ты ни мечтал – чтобы мама не умирала, или розовый кадиллак, как у Элвиса, ну или там переспать с двумя девчонками, – один хрен. Достучаться до небес не получится. Бог не ответит, небо пойдет рябью, а ты упадешь рядом с лужей, которую ты считаешь морем; упадешь как-то неловко, на бок, но это будет уже неважно, потому что пойдут титры. Ну а если тебе повезет – кто-то сядет рядом с тобой и закурит. И пока он курит – ты еще можешь считать себя живым. Интересно, сколько из ста пяти человек – ну тех, что записаны в моей телефонной книжке, – курят? Знаю, что вредно, но, когда получите это сообщение от номера 8-925-170-73-10, вытащите сигарету из пачки, повертите в руках и закурите. Ну те, кто курит. И дослушайте это сообщение до конца. Пепельницу только сразу захватите, ну и бутылку тоже. Я расскажу вам о Боге, которого не было. И тут уж без бутылки никак. Ну а я еще раз попробую достучаться. До небес. Ну когда меня убьют. Через два часа и двадцать пять минут.
А еще мне вот интересно: ходят слухи, что на небе только и разговоров что о море и о закате. Уверяют, что там все только и делают, что треплются. Типа: чертовски здорово наблюдать за огромным огненным шаром, как он тает в волнах. И еле видимый свет, словно от свечи, горит где-то в глубине. Чушь, конечно, но когда это говорит Рутгер Хауэр, любимый актер Майи через алеф, – веришь. Кстати, еще говорят, что звезды на небе – это огоньки сигарет. Ангелы за углом неба от тебя прячутся, прикуривают, прикрывая крыльями огонек от ветра. А когда звезда падает – это ты ангелов гоняешь, чтобы не курили. Ты – это Бог. Ну а они сигареты выбрасывают и жвачку сразу в рот. Мятную. А люди, когда падающую звезду видят, – желание загадывают. Ну там кадиллак, как у Элвиса, или с двумя девчонками переспать. А еще – море увидеть, хоть раз в жизни. Наверное, та музыка – немая и одинокая – это не неба музыка, а моря. В Иерусалиме иногда можно услышать шум моря, которого там нет. Но это сейчас его нет. А когда-то оно было. И небо Иерусалима помнит его. И иногда, когда небу хочется плакать, а прогноз погоды запрещает, – небо напевает эту немую и одинокую песенку моря. Моря, которого нет. А мы – мы мечтаем увидеть море, хоть раз в жизни. Вот только его нет. Моря. И тебя – нет. Ты – это Бог. Есть лужа. В луже – небо. А достучаться до неба невозможно. Спроси хоть у Боба Дилана, хоть у Томаса Яна. Ну потому что на небе ты, которого нет. Хотя если тебя нет, то кто тогда гоняет ангелов с сигаретами? Тех, что курят за углом неба, а когда тебя увидят – сигарету выбрасывают и жвачку сразу в рот. Мятную. Ну если достучусь – узнаю. И про тебя, и про жвачку.
Иерусалимское прошлое
Ну а пока мы с лужей пялились друг на друга, на меня из лужи пялилась еще и колокольня церкви Сан-Сальвадор. Иерусалим – он же скособочился, и колокольня отражалась в луже, хотя ни по каким законам – ни Божьим, ни Евклида, ни Минковского – она никак не могла там отражаться. Но колокольня отражалась и пялилась на меня. Ну и я на нее пялился. А что я еще мог сделать? Сказать, чтоб не пялилась? Так она же колокольня, она меня не послушалась бы. А в процессе пяленья я заметил часы. Они были на этой самой колокольне Сан-Сальвадор и тоже отражались в луже. И даже шли по воде. Пусть по воде в луже, но шли. Вот только время – оно тоже скособочилось: стрелки часов церкви Сан-Сальвадор в луже шли не вперед, как положено времени, нарезая тонкими ломтиками настоящее от толстого куска будущего; стрелки часов шли назад – в прошлое. И это иерусалимское прошлое тоже отражалось в луже.
Я не сразу это понял – ну, про прошлое; а вот когда увидел, ну не совсем даже увидел – скорее услышал, хотя изображение в луже было немое, но я его все-таки услышал – услышал, как еврейский парень кричит в рацию: Храмовая гора в наших руках, – и вот тогда я понял, что лужа показывает прошлое. Прошлое того, еще не скособоченного Иерусалима. Я даже имя вспомнил: Моти Гур – командир легендарных «Голани», – именно он во время Шестидневной войны кричал в рацию: Храмовая гора в наших руках, Храмовая гора в наших руках!
Храмовая гора девичьей грудью лежала в руках Моти – потом выяснилось, что вовсе она не девичья, но это было уже потом; а тогда Моти Гур об этом не подозревал и нежно ласкал ее, водя указательным пальцем правой руки по часовой стрелке вокруг соска Храмовой горы, задерживаясь на без двадцати пяти восемь – эта точка была особо чувствительна к ласкам Моти; а потом – не в том смысле, что после без двадцати пяти восемь, а в том смысле, что потом; вернее, это было не потом – это было прежде, просто я увидел то «потом» сейчас, – в общем, руки, лапающие Иерусалим, сменились. А потом еще раз сменились – в такт обратному движению стрелок часов колокольни Сан-Сальвадор. А потом еще одни руки, потом еще. Годами и тысячелетиями Иерусалим шел по рукам, и все это отражалось в луже.
Иерусалим, по мнению лужи, был еще той блядью. Иногда невинной, чаще бесстыдной, расчетливой, но случалось и бескорыстной. А первым у Иерусалима был ты. Ты – это Бог. И от тебя у Иерусалима родились церкви, синагоги и мечети. Не знаю уж, по залету родились или по любви, но первым у Иерусалима был ты. А Недаша говорила, что все девчонки помнят своего первого. Ну, тогда, когда она пришла ко мне в бабушкину квартиру в Москве, на Соколе. Недаша тогда блядью работала, и ее Снежаной звали. А Недашей – это я ее так назвал. Уже в Иерусалиме. Она там тоже блядью работала.
А Иерусалим – ну, после тебя – тоже пошел по рукам. Кто только не имел его за эти четыре века. И каждый за это расплачивался. Кто деньгами, кто жизнью, кто рассудком. Тело Иерусалима состояло из спрессованных душ и погибших надежд всех тех, кто добивался этого тела. Кто огнем, кто деньгами, кто молитвами. Но все они – если и получали, то получали только тело. Как говорила Недаша, когда тебя трахают – можно просто закрыть глаза; когда тебя ебут – можно просто отключиться, а когда тебе душу, да еще без презерватива, – это хуже всего. Иерусалим это знал и мало кого пускал себе в душу. Зато четко следил за оплаченным клиентом временем, отсчитывая сроки жизни правительств, прокураторов и пророков. И никаких тебе «продлевать будете» – живая очередь напирала, и не все в этой очереди доживали до своей очереди.
В общем, как утверждала лужа, та, что должна была лежать на Дорот Ришоним, 5, а вместо этого лежала на Дорот Ришоним, 7, Иерусалим – та еще блядь.
Иерусалим не раз делал себе гименопластику
Кстати, о блядях. В смысле, ой. Вернее, ой, то есть блядь. Так маленький бог Света говорила – до того, как ее убили. У нее еще сисек не было. А Недаша – у нее-то с сиськами полный порядок, на них даже оливы в Гефсиманском саду заглядывались – ну в смысле это моя олива заглядывалась, а Недашина – она косилась, ну потому что моя олива на эти сиськи заглядывалась; так вот, а сама Недаша – она раньше Снежаной была, а сейчас замуж вышла, вместе с сиськами, – сама Недаша говорила, что все мужики хотят быть первыми. Она это говорила и когда Снежаной была, и когда Недашей. А еще она говорила, что некоторые даже готовы заплатить девочке, чтобы та операцию себе сделала, – ну чтобы потом первым у нее быть. Гименопластика называется.
Так вот о блядях: Иерусалим наверняка делал себе гименопластику. И не раз. Ну потому что все иерусалимские бойфренды – и царь Соломон, и пророк Иеремия, а до них – и праотец Авраам, и царь Давид – ну тот, который Голиафа замочил, а потом Книгу псалмов то ли отредактировал, то ли написал, да и Александр Македонский – тот самый, что покорил весь мир и собирался поставить в Храме своих богов, но праведник Шимон сказал ему: какого хрена ты хочешь поставить богов в Храм, где Бога нет, но он есть; потом они еще долго спорили, но разве можно переспорить еврея, особенно праведного, – в общем, они договорились, что Македонский не станет разрушать храм, а евреи будут называть своих мальчиков Александрами; в общем, и Александр Македонский, и праведник Шимон, а еще все семь мучеников Маккавеев – Авим, Антонин, Гурий, Елеазар, Евсевон, Адим и Маркелл, ну те, что погибли в муках, но не стали свинину есть, – потом в честь них спортивный клуб «Маккаби» сотворили, а еще и пиво; баскетбольный «Маккаби» – он даже Кубок четырех выигрывал, кажется; а пиво – ну пиво это, конечно, лучше бы не сотворяли вообще, ну я не про пиво, а про мужиков, которые любят пиво и любят быть первыми; так вот – и царь Ирод, не тот, что приказал младенцев истребить, а тот, который жену свою очень любил, так любил, что приказал ее убить, хотя вроде бы убить ее он приказал не за то, что любил, а за что-то другое, а убив, не перестал ее любить – приказал положить ее тело в саркофаг с медом и продолжил ее любить во всех смыслах этого слова; а ее – ну, жену Ирода – Марьям звали, и она была внучкой Гиркана, но не того Гиркана, в честь которого улицу в Иерусалиме назвали, где «Рéга» – бар мой был, ну как мой – в котором я играл на черно-белом рояле; короче, тот Гиркан, который улица, – он второй был, а этот Гиркан – он первый, а ведь все мужики хотят быть первыми, так и Недаша, и Снежана говорила, а некоторые мужики даже готовы заплатить девочке, чтобы та операцию себе сделала, – ну чтобы потом первым у нее быть. Гименопластика называется. А Гиркану – который первый – ему ухо откусили. Чтобы он не мог стать первым. Не в том смысле, что первым, а в смысле первосвященником. Получается, что именно в том смысле.
Гименопластика – это такое отпущение грехов хирургическим путем. Так Недаша говорила. Откушение уха тоже наверняка как-то называется, но я не знаю как. А может, названия еще не придумали. Но людям это не мешает. Вот Ван Гог сам себе ухо отрезал и автопортрет нарисовал. А Майк Тайсон – он Холланду ухо отгрыз. В третьем раунде. Чтобы тот первым не стал. Но Холланд стал. Может, потому что не до конца Тайсон ему ухо отгрыз. А вот если бы до конца – как Гиркану, – то уже все. Рисуй автопортрет и не выеживайся. А Петр, который апостол, – он в Гефсиманском саду Малху ухо мечом отсек. Этот Малх – о нем ничего толком не известно, кроме того, что ему Петр в Гефсиманском саду ухо отсек. Об этом писали и Марк, и Матфей, и Лука, и Иоанн.
А Христос – он же тоже в это время в Гефсиманском саду был, – так вот он обратно ему ухо приживил. Не Петру, естественно, а Малху. Так что Малх известен не только тем, что апостол Петр ему ухо мечом отсек, но и тем, что Иисус Христос ему ухо обратно приживил. Как именно приживил – ну там, подул или крекс, фекс, пекс сказал, – этого не написал ни Марк, ни Матфей, ни Лука и ни Иоанн, но что как-то приживил – это во всех четырех Евангелиях сказано. А если вы Евангелиям не верите, то Скорсезе посмотрите – там тоже про это ухо есть. Ну не про ухо, конечно, а про чудо.
Это последнее, кстати, чудо было, что Христос сотворил. Его распяли потом. Так что не все так просто с ушами, не все. А вот с мужиками – с ними все просто. Мужики хотят быть первыми. И все требуют чуда. Так что Иерусалим не раз делал себе гименопластику.
«И начальник заставы поймет меня, и беспечный рыбак простит»
Я чего про всех этих царей и пророков вспомнил? Ну тех, кто в очереди за душой и телом Иерусалима выстроились? Они просто в луже отражались. Вместе со своими подлостями и подвигами. Только они не как в учебнике истории отражались, а в обратном порядке. Ну время же скособочилось, и завтра наступало сегодня, а сегодня случалось вчера. Это все, кстати, очень давно один питерский инженер предсказал. Ему тогда двадцать пять лет было, он получал сотню рублей, в голове у него был ветер, а в храме – бардак. Правда, некоторые уверяют, что никаким инженером он не был, а служил младшим научным сотрудником в учреждении под названием ВНИИКСИ при психфаке ЛГУ. И получал не сто, а сто двадцать рублей в месяц. А двадцать рублей в те времена – это четыре бутылки водки, да еще и рубль двадцать остается на ириски, пирожки с ливером и прочий разврат. Но кореша младшего научного сотрудника – и беспечный рыбак, и начальник заставы – уверяют, что инженер этот хоть и не был инженером, а был младшим научным сотрудником, но двадцатку не кроил, а просто для рифмы спел это: «Я инженер на сотню рублей». И, честно говоря, лично у меня нет причин им не верить, особенно беспечному рыбаку. Короче, БГ[1] еще тогда все знал о луже, что должна была лежать на Дорот Ришоним, 5, а вместо этого лежала на Дорот Ришоним, 7. Юный Гребень пел: «Может статься, что завтра стрелки часов начнут вращаться назад». Ну так и сталось. Я видел это. Это отражалось в луже. БГ пел: «И тот, кого с плачем снимали с креста, окажется вновь распят». Я видел и это. Все так и было. Вернее, не так. Все было еще хуже: события, пророки, люди, боги – чудовищная мешанина крови во имя веры и любви, насквозь пропитанной кровью. Как и предсказывал двадцатипятилетний Борис Гребенщиков: «Что до той, что стоит за левым плечом, – перед нею мы все равны».
Она и сейчас стоит за моим левым плечом. В платье из полупрозрачного скотча. Через два часа и двадцать четыре минуты она коснется моего плеча. Но, как и пел юный БГ, «мне так сложно бояться той, что стоит за левым плечом». К тому ж я сейчас на целых пять лет его старше – того, двадцатипятилетнего. Как там у него – «Я пел что пел, и хотя бы в том совесть моя чиста». Ну вот – моя тоже. Все началось десять лет назад. В начале было похмелье и Моцарт. Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca. А потом все пошло наперекосяк. Из-за любви. Любовь – хорошая причина, чтобы все испортить. Это вам и беспечный рыбак, и начальник заставы скажут. У меня к вам только одна просьба: дослушайте это сообщение до конца. Я расскажу вам об этой любви. И о том, что я видел в луже. И главное: я расскажу вам о Боге, которого не было. А начальник заставы поймет меня, и беспечный рыбак простит.
Мусорный ветер
Мы с лужей продолжали пялиться друг на друга. Это все было похоже на сон.
Сон, компрометирующий и время и пространство; сон, меняющий жизнь и смерть местами, а потом меняющий и жизнь и смерть на набор гэдээровских переводилок – не уверен, что они были из ГДР, но их все так называли, а еще их на мотоциклы «Чезет» клеили, прямо на бак; ну это те счастливцы клеили, кто сумел купить мотоцикл «Чезет», а те, кто не сумел, – те на «Яву»; я по возрасту не застал этих переводилок, но я и разрушения храма не застал; ни Первого, ни Второго; это мне папа рассказывал – и про храм, и про переводилки; а еще он научил меня, где числитель и знаменатель, ну, что вверху у дроби, а что внизу; потом папа умер от сердечной недостаточности, а тогда – тогда он спросил меня: «Мотоцикл “Чезет”знаешь?» – и я кивнул, ну потому что кто не знает мотоцикл «Чезет»? – на него еще переводилки гэдээровские наклеивались, прямо на бак; «Так вот, – продолжил папа, – числитель вверху, а знаменатель внизу», я это до сих пор помню, хотя уже давно нет ни папы, ни ГДР, ни гэдээровских переводилок; а через два часа и двадцать три минуты не будет и меня; а тогда – не в то «тогда», когда был папа, а в совершенно другом «тогда» – когда мы с лужей продолжали пялиться друг на друга, и это было похоже на сон, – вот в этом «тогда» подул мусорный ветер, и время окончательно скособочилось.
Числитель оказался внизу дроби, мусорный ветер, дым из трубы; а все оттого, что станцию «Телецентр» еще не построили, и время расползалось по швам, и не важно, кто из нас раздает; все пошло наперекосяк из-за того, что падал теплый снег, а мы любили ловить ветра и разбрасывать камни; скрипка и немножко нервно; камни падают в лужу, но нет ни всплеска, ни кругов, это потому, что распалась связь времен, а век расшатался, и время сорвалось с петель и скособочилось; а моя смерть разрубит цепи сна, ведь мы живем для того, чтобы завтра сдохнуть; скрипка и немножко нервно; завтра не будет, говорит мне Иерусалим, здесь вообще никогда не бывает завтра, ты окружен тенями, и даже когда эти тени – люди, они все равно тени; а может, всё, ну вот вообще всё, – это просто гэдеэровские переводилки, а переводилка – она никогда не знает, куда едет мотоцикл, ее просто наклеили на бак – на «Чезет», ну это если переводилке повезет, а если нет – то на «Яву», и нет ничего, кроме снов и забытого счастья; скрипка и немножко нервно; а сон просыпается, потягивается и продолжается наяву; дует мусорный ветер, лужа волнуется раз, лужа волнуется два, лужа идет рябью, проплывают свитки Торы и обертки от гамбургеров, ветер срывает с меня кроссовки, бейсболку и разум; скрипка и немножко нервно; есть время разбрасывать кроссовки и есть время собирать кроссовки; just do it, вот только время окончательно скособочилось, и вчерашнее солнце на черных носилках несут; дым на небе, дым на земле, дым над водой; and fire in the sky; вместо людей машины, откуда им знать про добро и зло, больное время стонет день и ночь, а я не знаю, чем ему помочь, ой, то есть блядь; скрипка и немножко нервно; моя смерть разрубит цепи сна, когда мы будем вместе.
Жаль, что гименопластику души пока не придумали
Кстати, этот самый беспечный рыбак – ну это питерские тусовщики его так прозвали, а в Древнем Китае он откликался на Чжуан-цзы, – так вот, он выпить любил. И в Китае любил, а уж в Питере – в Питере пить, как нам всем известно. А еще он любил поспать. Ну после того, как выпьет, естественно. И вот как-то раз Чжуан-цзы выпил и лег спать. И приснился ему мотылек. И этот мотылек весело порхал, может, даже трахнул по-быстрому какую-то бабочку, а когда проснулся, то очень удивился, что он – не мотылек, а Чжуан-цзы, ну или как его называли в Питере – беспечный рыбак. И никак этот беспечный рыбак не мог понять: снилось ли Чжуан-цзы, что он – мотылек, или это мотыльку снилось, что он Чжуан-цзы. Ну или беспечный рыбак, как его называли в Питере. Это я к чему? То, что я видел в луже, действительно было похоже на сон – вот только я никак не мог понять: сплю я или проснулся. Единственное, что я знал более-менее четко, это – ветер. И еще – снег. Теплый снег и мусорный ветер. И еще скрипка. И немножко нервно. Не знаю, как объяснить. Хотя я вообще не знаю, как это все объяснить: и про снег, и про ветер, и про музыку. Музыки не было слышно, но она была. Она звучала как боль. Фантомная боль и фантомная музыка. Немая фантомная музыка. Музыка сквозь отчаянно стиснутые зубы, наглухо задраенные уши и крест-накрест заколоченные глаза. Музыка боли. Сначала это была музыка молодой боли, а потом боль состарилась. Возможно, это у Иерусалима болела душа. Недаша – она же не зря говорила, что когда тебя трахают – можно просто закрыть глаза, когда тебя ебут – можно просто отключиться, а когда тебе душу, да еще без презерватива – это хуже всего. Тогда и приходится крест-накрест заколачивать глаза и стискивать зубы. А душа – ну после того, как ее без презерватива, – она нет, не в душ. Она гуляет. Душа гуляет в рубашке белой. Не верите мне – спросите у Башлачёва. СашБаш все знал про душу, и про то, как она гуляет, – тоже все знал.
Так вот, душа гуляет в рубашке белой. Да в чистом поле все прямо – прямо. Жаль, что гименопластику души пока не придумали. А капля крови на нитке тонкой уже сияла, уже блестела, спасая душу, врезалась в тело.
Ну это если она есть – душа. Ведь, может быть, ее и вовсе нет. Я про душу. Вот и не придумали гименопластику для нее. Некуда заплатку ставить. И приходится Иерусалиму отчаянно стискивать зубы и крест-накрест заколачивать глаза, чтобы эту музыку боли не было слышно. И ее не слышно. Но она была. А колокольчик был выше храма. И теплый снег падал. А еще мусорный ветер. И скрипка. И душа гуляла. В рубашке белой. Немножко нервно гуляла. Ну это все потому, что гименопластику души пока не придумали.
Дыра
величиной с лужу
Хотя она есть, конечно. Ну, гименопластика души. Вот не факт, что сама душа есть, но ее гименопластика очень даже развита. Зовется это во всяких религиях по-разному: реинкарнация, колесо сансары, танасух, метемпсихоз, гилгул и еще всяко-разно. Но суть одна. Берется душа и штопается. Это как с вагиной, только душа. А в каждой душе, как уверяют, есть дыра величиной с Бога. С тебя то есть. Если ты вообще есть, конечно. Но дыра – она точно есть. И ее штопают.
Но тут вот проблемка имеется. Чтобы записаться на танасух или там на гилгул – надо умереть. Некоторые и стремятся это сделать как можно быстрее, другие – заполняют эту дыру чем могут.
У меня в душе дыра величиной с лужу. Ту, что всегда лежала на Дорот Ришоним, 5, а сейчас лежит на Дорот Ришоним, 7. Там много еще чего – в моей дыре. Теплый снег и мусорный ветер. Скрип пластинки Мособлсовнархоза РСФСР и двадцать девятая глава Евангелия от Луки – та, которой нет. Табличка с именем мама. На другой стороне лужи мешают ложечкой чай, а дома тянутся тфилинами в небо. Скрипка и немножко нервно. Столетняяаможетпятидесятилетняябосикомивкосичках восьмиклассница курит Антона Чехова, а ты со своим вторым играешь в русскую рулетку. В мире нет ничего, кроме дождя, а лабрадор Экклезиаст спит, положив голову на лапы. Никто никогда не знает, откуда приходит горе, а над Масличной горой восходит звезда по имени Шемеш. Там много чего у меня в этой дыре. Там Даша. И Недаша тоже там. И знаешь что? У меня к тебе просьба. Важная. Очень. Ну если ты есть, конечно. Через два часа и двадцать две минуты меня убьют. Ну уже даже меньше чем через два часа и двадцать две минуты. Но я о другом. Не делай мне эту твою гименопластику. Это моя дыра, и я заполняю ее тем, что мне важно.
Нас больше нет, остались только черные дыры
Ну это если душа – пусть даже с дырой – вообще есть. Сейчас объясню. Вот сыр с дырками. Эмменталь или маасдам. У сыра самое вкусное – дырки. Это все знают. Но дырок без сыра не бывает. Ни эмментальских дырок, ни маасдамских. А вот с душой – еще и не такое бывает.
С душой вообще знаешь, как бывает? Дыра в душе есть, а самой души нет. Типа душа, состоящая из одной дыры. Черные дыры. Черные души. СашБаш знал об этом все, но он ушел, оставив черную дыру в наших душах. Нас больше нет, есть только черные дыры. Холодный свет. Черные дыры… Короче, душа – это вам не сыр. Даже когда душа с плесенью – это не сыр. Ну если она – душа эта – вообще есть.
А возможно, что и нет ничего. Вот прям вообще ничего и вообще никого. Есть только Иерусалим. Тот Иерусалим, который «в будущем году – в Иерусалиме». Тот, который то ли над небом голубым, то ли под небом голубым. Тот Иерусалим, сквозь который дует мусорный ветер. Тот, на который падает теплый снег. А еще там гуляют животные: одно как желтый огнегpивый лев, другое – вол, исполненный очей. И еще – орел небесный, чей так светел взор незабываемый. И все – невиданной красы, вот тебе крест. Ну или там – вот тебе Маген Давид. А мы – мы потеряли сознание и рукавицы. Вот тебе крест опять же. Ну или там – вот тебе Маген Давид. Или еще чего-нибудь вот тебе.
Это СашБаш нам такой диагноз поставил. Я про рукавицы. Ну не я, а СашБаш. А он не ошибается. Бабушки вязали нам рукавицы, сшивали их резинкой и продевали ее сквозь рукава пальто, чтобы мы их – эти рукавицы – не потеряли. Но мы их все равно потеряли. И себя потеряли. Нас больше нет, есть только черные дыры.
И мы – мы только снимся Иерусалиму. Мы – кошмарные сны, нет сомнений. Ну или, как говорят в Иерусалиме, меа хуз. А когда Иерусалим просыпается – может, с немым криком, а может, с криком «блядь!» – но то, что просыпается с криком, – это точно, от нас нельзя без крика проснуться; так вот, когда Иерусалим просыпается, он минуту-другую сидит на кровати, пялясь в одну точку. Может, ждет, когда эхо от крика утихнет, а может, что кто-то отзовется на крик. Но мы не отзываемся. Нас больше нет, есть только черные дыры.
Откуда-то из глубины, точнее, откуда-то из черноты моей черной дыры всплывает воспоминание.
Почти десять лет назад я тоже вот так сидел спросонья и пялился в одну точку. Как проснулся – с немым криком или с криком «блядь!» – уже не помню. А вот сам сон – помню. Мне снилось, что на черепахе – ну, той, на которой слоны, держащие мир, пытаются не сблевать, – случился ремонт: может, плановый, профилактический, а может, наоборот – неожиданный, срочный; в мире же по-разному бывает: трещина на потолке, трещина в отношениях; морщины на обоях в углу, морщины в уголках глаз; или плесень какая-то в ванной или в легких; или фоно набухалось, а ковер давно пора постричь; в общем, приехали строители в желтых касках и с магнитофоном Sharp 777, отогнали слонов в сторонку, включили кассету с Моцартом – и отбойными молотками долбят панцирь несчастной черепахи. Черепаха дрожит, слоны и строители матерятся, но слов не разобрать – орет Моцарт. Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca. А я еще тогда был на десять лет счастливее и на тысячи сигарет лучше, чем сейчас.
А спустя эти почти десять лет я сижу в скособоченном Иерусалиме и пялюсь в черную дыру лужи. Той самой, что всегда лежала на Дорот Ришоним, 5, а сейчас лежит на Дорот Ришоним, 7. Мир скособочился, и ему нужен ремонт. А пианино набухалось. И ковер давно пора подстричь. А еще теплый снег. И мусорный ветер. Холодный свет. Черные дыры. Нас больше нет, остались только черные дыры. Ну и еще лужа.
Азм еще пока есть, но это ненадолго
То, что я видел в луже, напоминало сон. Странный какой-то сон, такой – справа налево сон. Я сначала ничего не понимал, причем как-то справа налево ничего не понимал. А потом увидел мерцающие буквы в луже. Я думаю, что так должны мерцать бриллианты. Я вообще думаю, что слово «мерцать» придумали исключительно для бриллиантов. Все остальное может сиять, блестеть, сверкать, переливаться и даже опалесцировать – не знаю, что это такое, но неважно, – мерцать могут только бриллианты. И тем не менее буквы в луже мерцали. Причем справа налево мерцали. Умешчул к ьнзиж минемзи. Ьдялб, подумал я справа налево. Ну потому что вспомнил, что уже был в этом сне. Давно, когда сны еще были большие, а мне подарили первую бритву. Phillips с четырьмя плавающими головками. Это была бритва на вырост – в четырнадцать лет брить мне было нечего.
Четырнадцать лет, брить нечего, но Габриэля Гарсия Маркеса я уже прочитал. Нет, не «Сто лет одиночества» – полковник Ауреалиано Буэндиа войдет в мои сны чуть позже. Примерно через полгода. Полковник будет лежать в гамаке из моих снов, не снимая сапог, и курить в форточку. Хотя откуда взялась во сне форточка – непонятно. Но это все будет потом.
А первым моим Маркесом была «Невероятная и печальная история о простодушной Эрендире и ее бессердечной бабушке». Четырнадцать лет, брить нечего, а тут еще «Невероятная и печальная история о простодушной Эрендире и ее бессердечной бабушке». Эрендире, кстати, тоже едва исполнилось четырнадцать.
Они жили в огромном доме – бабушка, внучка и страус. Эрендира купала бабушку в мраморной ванне, когда подул ветер несчастий. Ну это так на колумбийском называется, когда мусорный ветер и теплый снег одновременно. Ну а на русском говорят: пиздец. Ну это если только мусорный ветер. Или только теплый снег. А если и это и другое одновременно, как у Эрендиры, – то полный пиздец.
В общем, Эрендира купала бабушку в мраморной ванне, когда начал падать теплый снег и подул мусорный ветер. Чем занимался страус, я не знаю; зато знаю, что огромное обнаженное тело бабушки напоминало белого кита, а внучка весила сорок два килограмма. Это ее деревенский лавочник взвесил. Потому что лавочник и потому что торговался. Он высчитал, что невинность Эрендиры не стоит больше ста песо – по одному песо за каждые четыреста двадцать граммов невинности Эрендиры; а бабушка Эрендиры просила хотя бы триста пятьдесят – ну чтобы было восемь и три в периоде песо за килограмм. Бессердечная бабушка сама привела простодушную Эрендиру к этому лавочнику. Он был знаменитым на всю пустыню любителем девственниц, а дом бабушки сгорел дотла. Так бывает, когда дует ветер несчастий. Страус, кстати, тоже сгорел – он был прикован к цистерне с водой. А бабушка сказала Эрендире, что той век не расплатиться с ней, – как будто Эрендира была виновата, что падал теплый снег и дул мусорный ветер. А Эрендира ни в чем не была виновата, она весила сорок два килограмма, и ей едва исполнилось четырнадцать лет. И она была настолько простодушной, что ничего не сказала своей бессердечной бабушке – ну, когда та сказала, что Эрендире вовек с ней не расплатиться; во-первых, потому что та была ее бабушкой, а во-вторых, потому что Эрендире едва исполнилось четырнадцать, и она весила сорок два килограмма. А еще она была простодушной. Я, кстати, тоже. Не знаю, сколько я весил в свои четырнадцать, но кто-то сказал мне, что если каждый день бриться – то волосы будут быстрее расти. Ну и вот простодушный четырнадцатилетний я «брился» каждый день. А потом Phillips с четырьмя плавающими головками сломалась – еще раньше, чем у меня начали расти волосы. Интересно, конечно, сколько Phillips в песо стоит. Это я к тому, что лавочник и бабушка сговорились на двухстах двадцати песо наличными и кое-какой провизии. И лавочник стал первым у Эрендиры. А потом, благодаря маркетинговым способностям бабушки, мужчин у Эрендиры было тысячи. Но своего первого она помнила. Ну потому что все девочки помнят своего первого. Так говорили и Габриэль Гарсия Маркес, и Недаша. Первым моим Маркесом была «Невероятная и печальная история о простодушной Эрендире и ее бессердечной бабушке», а первой бритвой – Phillips с четырьмя плавающими головками. Потом были другие бритвы и другие Маркесы, а еще потом подул ветер несчастий, скрипка и немножко нервно, и все пошло наперекосяк. В том «потом» – в котором все пошло наперекосяк – еще и Моцарт играл. Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca. А я на крышке Николая Иосифовича, ну, который пианино, «Бога нет» выцарапал. Ключом. А Аурелиано Буэндиа – наоборот. Он «Бог есть» написал. Не на Николае Иосифовиче, а на плакате. И плакат этот на центральной улице Макондо повесил. Ну когда все в Макондо забывчивостью заболели и не знали, есть ты или нет. Ты – это Бог. Интересно, кстати, куда этот плакат потом делся. Честно говоря, я думаю, что это ты его спер. Ну если ты есть, конечно. И если ты есть – то ты его спер и повесил у себя над кроватью. Ну потому что похоже, что ты сам не всегда понимаешь: есть ты или нет. А тут утром проснулся, глянул на стенку – ага, азм есмь.
Азм еще пока есмь, но это ненадолго: осталось два часа и двадцать одна минута. Интересно, конечно, кто из нас прав: я или Аурелиано Буэндиа? Ну да через два часа и двадцать одну минуту выясню. Точнее, уже через два часа и двадцать с половиной минут.
Умешчул к ьнзиж минемзи
Кстати, об умешчул к ьнзиж минемзи. Я про рекламу. Смешно, но это работает. Все вот эти: изменим жизнь к лучшему и последние станут первыми; не тормози – возлюби ближнего своего; сделай паузу – подставь другую щеку; кесарю – кесарево, а ваша киска купила бы Whickas; Царство Божие внутри нас, а Red Bull окрыляяяяяееет, – все это отлично работает. Продает, убеждает, впаривает. Запоминается, попадает в душу и печень. А после покупки уже не имеет значения, что нихрена не окрыляет, что последние так и остаются последними, а бритва Phillips с четырьмя плавающими головками ломается через неделю. А верблюд – он даже и не собирался лезть в игольное ушко, ну, может, разок попробовал и плюнул, причем так, как только верблюды и умеют плевать, а потом лег на песок и стал смотреть, как богатые становятся еще богаче. Как известно, бесконечно можно смотреть на то, как течет вода, и на то, как богатые становятся еще богаче. Короче, бессердечная бабушка простодушной Эрендиры оказалась отличным маркетологом. Дела шли настолько хорошо, что она сказала Эрендире, что такими темпами та сможет расплатиться с ней всего за восемь лет, семь месяцев и одиннадцать дней.
Бабушка установила билборды на всех перекрестках: «Эрендира лучше всех», «Что за жизнь без Эрендиры» и «Всего пятьдесят сентаво», и к Эрендире выстроилась очередь, похожая на змею с живыми позвонками. Очередь, состоящая из хуев. Очередь из хуев – это очень хуевая очередь. All your need is love, насвистывает бабушка, сидящая под зонтиком у входа в шатер Эрендиры; и последние станут первыми, как надеются в очереди в шатер Эрендиры; ставший первым протягивает деньги бабушке и заходит внутрь шатра Эрендиры; бабушка прячет деньги; Эрендира прикована к кровати стальным поводком, как тот страус, что погиб при пожаре; спина Эрендиры стерта до крови, она лежит неподвижно, даже не реагируя, когда один мужчина на ней сменяет другого мужчину; солнце опускается и поднимается в такт фрикциям мужчин, что опускаются и поднимаются на неподвижном теле Эрендиры; дыхание солнца тяжелое и прерывистое, и в такт этому дыханию дышит нескончаемая очередь к шатру; любовь, любовь, любовь, радуется бессердечная бабушка, сидящая под зонтиком у входа в шатер; хуй – это глагол, а любовь как акт лишена глагола; один, два, три – считает про себя парень, чтобы не кончить слишком быстро; еще восемь лет, семь месяцев и десять дней – считает Эрендира; миллионный день с начала новой эры наступит 28 ноября 2738 года – считает голос; не судите, да не судимы будете – считает бабушка; рядом с шатром Эрендиры открываются лотки с швармой и напитками; простите им, ибо иногда лучше жевать; еще восемь лет, семь месяцев и три дня; напротив шатра открывается отделение банка «Апоалим»; все, что тебе нужно, это любовь и банк «Апоалим»; банк «Апоалим» – он не только банк, но и друг, и поэтому прямо на месте можно оформить экспресс-кредит на посещение Эрендиры; еще восемь лет и семь месяцев; Иерусалим то разрушают, то отстраивают вновь, чтобы снова разрушить; еще восемь лет, пять месяцев и четырнадцать дней; солнце с тихим стоном кончает за горизонт, и бабушка кричит очереди, чтобы приходили завтра; будете первыми, обещает она последним; Эрендира плачет, всего-то восемь лет осталось – утешает бабушка Эрендиру и дирижерски взмахивает зонтиком; звучит музыка, оркестранты получают по пятьдесят сентаво за каждую песню, вот только вальсы стоят дороже, потому что вальсы самые грустные; разумеется, все оплачивает собой Эрендира, в том числе и грустные вальсы, которые стоят дороже; три года, шесть месяцев и два дня; миллионный день с начала новой эры наступит 28 ноября 2738 года; люди, страусы, пророки – все танцуют под грустные вальсы, и только бабушка сидит неподвижно около входа в палатку, похожая на огромного белого кита, которого вытащили на берег, – и все это отражается в луже, той самой, что раньше лежала на Дорот Ришоним, 5, а сейчас лежит на Дорот Ришоним, 7.
А может, это вовсе не бабушка – там, у шатра, – а ты сидишь. Под зонтиком. Ты – это Бог. Ты таскаешь нас по рынкам и ярмаркам и подкладываешь под любого, кто в состоянии заплатить пятьдесят сентаво. Как будто мы виноваты, что когда-то там подул ветер несчастий. Это Габриель Гарсия Маркес так назвал, а у тебя это первородным грехом зовется. Ну когда теплый снег и мусорный ветер одновременно. Ну а мы – мы простодушные, и должны расплачиваться за это. Хотя, как говорила бабушка Эрендиры, тебе век не расплатиться за это. А еще и лужа издевается: изменим жизнь к лучшему. Ну в смысле: умешчул к ьнзиж минемзи. И кстати, знаешь, сколько я на письма к тебе отвечал? Восемь лет, пять месяцев и четырнадцать дней. Восемь лет, пять месяцев и четырнадцать дней в отделении почты «Сердце Иерусалима», что на улице Агриппа, 42. Проклятое место, булгаковская Голгофа. Ну меня хотя бы стальным поводком не приковывали, как Эрендиру. Я просто в рекламу поверил. Ты и фирма Phillips призывали: умешчул к ьнзиж минемзи. Ну я и купился.
Дослушайте это сообщение до конца: я расскажу вам об этих восьми годах, пяти месяцах и четырнадцати днях.
Иерусалим – вечен. И он – это она
Аж прям жалко себя стало. Ну и из-за срока этого, что я оттянул, – восемь лет, пять месяцев и четырнадцать дней, – и из-за того, что меня убьют скоро. Хотя чего уж теперь. Человек простодушен и смертен. А вот Иерусалим – вечен.
А еще он, как известно, она.
В смысле Иерусалим – она. Женского рода. Она – вечна. Ну или, по крайней мере, мы так думаем. Мы – это евреи. Иерусалиму, кстати, похер, что мы, евреи, о нем думаем. И уж тем более похер, что о нем думают неевреи. Он вечен, да и вообще он – это она.
В вечности тоже бывает утро. И по утрам, когда Иерусалим просыпается, он пялится в одну точку – ну то есть она просыпается и она пялится в одну точку. Вспоминает, что она существует и что ей надо бы продолжить существовать дальше. У Иерусалима на прикроватной тумбочке стоит шкатулка. В шкатулке – семьдесят драгоценных камней. Бриллианты, сапфиры, изумруды. Еще Соломон собирал. Ну и другие тоже. На каждом камешке – одно из семидесяти имен Иерусалима написано. Иерусалим выбирает себе имя на сегодня и идет поссать. Ссыт уже как Адонай Ире или там Байт аль-Макдис. Потом закуривает. Ну или сначала ссыт, закуривает, а только потом выбирает себе имя на сегодня. Ир Ха-Кедоша, к примеру, или Уру-Салим. Как получится. Но все семьдесят Иерусалимов курят. Ссут, понятно, тоже все. Курит Иерусалим самокрутки. Голландская бумага, настоящий табак – Ashford Von Eicken или Captain Black. Делает пару затяжек, листает айфон. Эсэмэски от бывших первых, пропущенные звонки и касамы от желающих стать первым. Ну эсэмэски от бывших Иерусалим не читает – сразу вносит в черный список. Если скоро война или выборы – записывается на очередную гименопластику и к стилисту. Рекламу игнорирует, за дикпики – банит.
Мессии и коты вьются вокруг ног Иерусалима – голодны, полуодеты. Она лениво гладит и тех и других: глаза котов полны заката, а сердца мессий – полны рассвета. Ну или наоборот. Мэр Иерусалима приносит Иерусалиму кофе, а если иерусалимская ночь была бурной – то пива. Иерусалим закуривает вторую сигаретку. Под кофе. Ну или под пиво – если иерусалимская ночь была бурной. Кофе Иерусалиму варят тут же, а пиво – в Бельгии. Chimay Blauw или La Chouffe. Потом душ. Часто с сигаретой – ну особенно если иерусалимская ночь была бурной. Великий All the Jazz видели? Ну вот так примерно. После душа Иерусалим встает голой перед зеркалом, рассматривает себя. Многоугольник скул, холмов, колен. Вади. Иногда она это вади бреет начисто. В общем, надменна и ебабельна, несмотря на возраст. Струйки воды после душа текут по телу Иерусалима: мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров. Это все дети Иерусалима. Отцы разные – и дети тоже разные.
От тебя – от своего первого – у Иерусалима храмы: и Первый, и Второй. Ну это так Иерусалим сама говорит: анализ на ДНК никто не проводил, да и вообще неизвестно, есть ли ты и есть ли у тебя ДНК. Потом от других – церкви и мечети, синагоги, миквы, монастыри, магазины, – всех и не упомнишь, этих других. Современные девочки говорят «бывшие». Иерусалим – современная девочка, хотя ей и четыре тысячи лет. И от многочисленных родов на теле Иерусалима остались растяжки. Иерусалим сначала пыталась что-то сделать – ну там всякие обертывания: голубой глиной, шоколадом, водорослями, кажется, даже говном и хумусом. Микродермамбразия. Молитвы и заговоры. Химический пилинг. Йога и каббала. Лазерная коррекция. Праведники, монахи, адморы. Блаженные и святые. Миостимуляция. Мезотерапия. Абдоминопластика. Хуй. Хуй – в смысле без толку, хотя и хуй тоже пробовала. Хуй. Ну в смысле – ничего не помогает. В конце концов растяжки просто стали улицами Иерусалима. Вот улица Бен-Йехуда – улица шириною с сон; она была главной улицей Иерусалима еще до основания Израиля, а еще на ней была Даша с двадцать девятой по девяносто четвертую секунду, и эти цифры выбиты зубилом в моих зрачках. Растяжка немаленькая – 940 шагов. А еще там, на Бен-Йехуда, есть место по имени Место – 545 шагов, если мерить от улицы Кинг Джордж, и 395, если идти от Кикар Цион. Мира и горя мимо. Несмотря ни на что – время, беды, роды, – грудь у Иерусалима прекрасной формы. Капля воды лужей блестит под левой грудью, на Дорот Ришоним. Той лужей, что всегда была на Дорот Ришоним, 5, а сейчас блестит на Дорот Ришоним, 7. А около этой лужи родинкой сижу я. Но это было давно. А сейчас я сижу в квартире моей бабушки, что на метро «Сокол», и жить мне осталось всего ничего. Два часа двадцать минут. Это очень мало, особенно по сравнению с вечностью. Через два часа и двадцать минут меня убьют. А мир – мир останется прежним. Это один гениальный еврей сказал. Мир останется лживым, мир останется вечным – он и правда гениальный поэт, этот русский еврей. Иосиф Бродский. И, значит, не будет толка от веры в себя да в Бога. Ну если ты вообще есть. Это уже я к гению примазываюсь. А Иерусалим – он вечен. И он – это она.
Странная сказка
А тогда – ну когда Иерусалим скособочило, – мы с лужей продолжали пялиться друг на друга. Лужа сначала промочила мне ноги – я еще подумал, что не дай бог заболею; потом поднялась где-то до ватерлинии меня; затем заполнила меня до краев; впитала меня в себя; и я плыл внутри себя, теряя разум и силы. Плыл долго. Очень долго. То брассом, то по-собачьи. Ложился на спину, отдыхал и снова плыл. А потом, когда сил не осталось, – просто лежал на спине. Мимо меня – прямо внутри меня – проплывали мысли, смыслы и вещи. Смыслы – не имели никакого смысла. Какие-то невозможно было уловить – они слишком быстрые, и у меня не получалось подумать их как следует. А вот вещи – их я успевал рассмотреть: жетон на метро, ручка Parker перьевая, не знаю, с золотым пером или нет, – она в колпачке мимо меня проплыла; толстая книжка, вернее, то, что, наверное, было когда-то толстой книжкой, а сейчас рассыпалось на отдельные листы, и эти отдельные листы проплывали мимо меня, иногда мне удавалось прочитать случайные фразы на этих листах, которые, наверное, когда-то были толстой книжкой: любовь – хорошая причина, чтобы все испортить; Бога надо искать, даже если точно знаешь, что его нет; все умерли, и только Цой жив, потому что вовремя умер; вслед за листами, которые были когда-то, наверное, толстой книжкой, проплыла картина «Крик» Мунка – кажется, подлинник, а может, просто очень хорошая копия, не знаю точно; гиря – такая же, как я когда-то нашел на помойке и притащил домой, может, даже это та самая гиря была, не знаю. А еще – бумажный кораблик. Из газеты со странным названием «Газета». И дата там была странная. Ну это тогда я подумал, что странная. Сейчас знаю, что это завтрашняя газета. Там, видимо, мой некролог будет. Ну потому что сегодня меня убьют. А когда я эту газету за 8 мая первый раз увидел – она на ящике лежала. Из-под предположительного портвейна. А на газете лежал револьвер. А ты и твой второй в русскую рулетку играли. И БГ пел. А ты еще и меня играть с вами заставил, хотя твой второй против был. Ну да я рассказывал уже.
Я попытался поймать этот кораблик, но не сумел. А еще телефонная трубка мимо проплыла. Такая черная, вырванная с корнем из телефонного автомата. В ней жил Дашин голос. Я про трубку. Я слышал ее слова, хотя она молчала. Все это вообще было какое-то немое и черно-белое. И я тоже был какой-то немой и черно-белый. А потом вдруг внутри меня зажегся красный свет.
Но это был не просто красный свет. Вот 21 декабря 1925 года в Большом театре торжественное заседание было. И там впервые эйзенштейновский «Броненосец “Потемкин”» показали. Немой и черно-белый, как я в том скособоченном мире. Хотя меня в двадцать пятом году еще не было, конечно. Так вот, у Сергея Эйзенштейна над этим немым и черно-белым «Броненосцем “Потемкиным”» поднимают красный флаг. Все сто восемь кадров флага в фильме были вручную выкрашены красными чернилами. Ну и весь Большой театр охренел, конечно. Такого не просто никогда раньше не было. Тогда такого и быть не могло. Но было. Вот такой же красный свет зажегся внутри меня. Где-то в районе сердца, а может – вместо.
Оказывается, тот самый светофор Иуды, который регулировал ничего посреди ничего и в который мы втемяшились в машине с Ильей и Майей, а потом еще раз втемяшились, но уже с Моцартом, так вот – эта ржавая железяка внутри меня переключилась на красный. Где-то в районе сердца, а может – вместо. Это потому, что Дашин голос оборвался и стал тонуть. Где-то внутри меня. А я следом нырнул – ну чтобы спасти. И тогда внутри меня красный цвет зажегся – мол, нельзя.
Ну и я охренел, конечно, – как Большой театр в 1925 году. Красный во мне горел вечность. Ну почти. Если уж быть точным – то как бы полчаса Иоанна Богослова. Я не знаю, сколько кадров в этом как бы получасе и кто покрасил светофор красными чернилами внутри меня – в районе сердца, а может, вместо, – но это меня спасло. Иначе бы я наверняка утонул. И внутри себя утонул бы, и в луже. Той, что раньше всегда лежала на Дорот Ришоним, 5, а сейчас перебралась на Дорот Ришоним, 7.
А так – я вынырнул на поверхность и огляделся. Мир был по-прежнему скособочен. Ветер несчастий носился над лужей, а стрелки часов на колокольне Сан-Сальвадор отсчитывали время, хотя времени уже не было. Вернее, времени еще не было, или уже еще не было, или еще как-то не было; может, вообще не было, а может, снова не было; тут важно, что не было; но и это важное – было не важно, совершенно не важно: я умею обходиться без времени, мое тело научилось само определять время, мое тело курит каждые как бы полчаса, и если хочется курить – значит, телу недодали любви; и солнца на небе нет, а курить очень хочется, и мне кажется, что солнце – не больше чем сон; я прикуриваю сигарету и тут обнаруживаю, что руки, которая держит только что прикуренную сигарету, нет. Прикасаюсь другой рукой к своему лицу – его тоже нет. И лица нет, и руки. И той, что держит сигарету, и той, что я прикасаюсь к своему лицу. И меня нет. Вообще ничего нет. Земля безвидна и пуста, и тьма над бездною, и дух Божий носился над водой. Ну как дух – ветер несчастий. Это когда теплый снег и мусорный ветер одновременно. И не над водой это все носилось, а над лужей. Той, что всегда лежала на Дорот Ришоним, 5, а сейчас переползла к седьмому дому. А вместо красного цвета желтым горела луна. Странное дело. Странная сказка. Сказка с несчастливым концом. Конец – через два часа и девятнадцать минут. И тогда выйдет газета. Та, из которой кораблик был сделан. Та, что на ящике лежала из-под предположительно портвейна. Та, где мой некролог будет. Ну или не будет. Неважно. Важно, что меня не будет. Через два часа и девятнадцать минут.
Пока «это» не начнет происходить с вами – нет никакого смысла «это» обсуждать
А тогда – мир все больше и больше скособочивался, а странности в скособоченном мире и не думали заканчиваться. В скособоченном мире внезапно появился ты. И твой второй. Твой второй закурил, а ты неспешно разулся и попробовал лужу ногой, как море. Ну или наоборот: ты закурил, а твой второй неспешно снял кеды, носки и попробовал лужу ногой, как море. А потом кто-то из вас постоял секунду, словно собираясь с духом, но нырнуть так и не решился и снова обулся. Кеды, кстати, у тебя неплохие – конверсы. Ну или у твоего второго. А тот, который не разувался, – он все время курил. Кажется, Parliament Aqva. Или Platinum.
– Что… что тут такое происходит? – спросил я вас.
Вы переглянулись.
– Я бы мог рассказать, что происходит, но боюсь, вы меня не поймете, – почему-то на «вы» обратился ко мне ты. Ну или твой второй, но все равно непонятно, почему на «вы».
А другой затушил сигарету и добавил:
– Пока это не начнет происходить с вами – нет никакого смысла это обсуждать. – Ну или это был ты. Не знаю. И вы оба куда-то пошли.
Ну пошли – это не совсем то слово. Вы начали переставать быть. Не знаю, как объяснить. Вот только что вы были тут, и твой второй (ну или ты, кто вас разберет) сказал, что пока «это» не начнет происходить со мной – нет никакого смысла «это» обсуждать. А потом вы стали начинать не быть. Именно начинать, а не сразу не быть. А про то, что именно должно начать происходить, – ни ты, ни твой второй не сказали. Вместо этого вы стали начинать не быть. А потом вы как бы вынырнули обратно в быть, и один из вас сказал: «Это не безумие». А другой добавил: «Это другое. Похоже на безумие, но совсем другое». И тут вы перестали быть окончательно. Временно. Окончательно, но временно перестали быть. Ну или временно, но окончательно стали не быть.
А потом «это» начало происходить. Со мной. Как ты и предупреждал. Ну или как твой второй предупреждал. Неважно. Важно, что «это» начало происходить. Непонятно как я оказался в бабушкиной квартире на Соколе. Играл Моцарт. Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca. На пятаке пластинки крутилась надпись: «Мособлсовнархоз РСФСР. Турецкий марш». Та самая бабушкина пластинка на ветхозаветные семьдесят восемь оборотов, что я поставил Даше, когда уходил за запчастями для самого лучшего торта в мире. Я, кстати, тогда все купил. И сейчас это все лежало в пакете, пакет был в моей руке, а я был в бабушкиной квартире, где звучал Моцарт. Соната № 11, часть третья, Мособлсовнархоз РСФСР. Пакет, кстати, был тяжелым. Первые такты марша я держал его в левой руке, потом переложил в правую. В пакете тяжело звякнуло. В голове тоже.
Сначала медленно, а потом быстрее – когда началась быстрая часть Rondo alla turca, та самая, которая всегда нравилась моей бабушке и которая почти никогда у меня не получалась, – и я под аккомпанемент Моцарта выложил на стол:
масло сливочное – две пачки;
яйца – десять штук. Даша говорила, что лучше двадцать, но я почему-то купил только десять – не помню почему;
молоко – два пакета, на них еще такие смешные буренки были нарисованы;
сливки тридцати – тридцати пяти процентов жирности. Даша объясняла, что в принципе можно меньше, но лучше 35-процентные. Помню, что в ближайшем магазине таких сливок не было, и пришлось идти в другой – по ту сторону Ленинградки;
мука пшеничная, высший сорт – один кг;
шоколад горький – три плитки;
миндаль. Даша просила миндаль купить обязательно, хотя бы сто граммов, и я радовался, что его нашел, и поэтому купил двести;
сладкий ликер для торта – я принес ликер «Моцарт», и сейчас Вольфганг Амадей с этикетки раскланивался с Вольфгангом Амадеем Мособлсовнархоза РСФСР. Пудинг, знакомься, это Алиса. Алиса, знакомься, это пудинг.
Еще Даша сказала купить спиртное для нас и чего-то пожрать. Я принес Chivas Rеgal и сыр. Эмменталь или маасдам. С дырками.
И тут Моцарт Мособлсовнархоза кончился. И появилась Даша. Она поцеловала меня, и я проснулся. Хотя это был не сон. Я не знаю, как это объяснить, да и вообще пока «это» не начнет происходить с вами – нет никакого смысла «это» обсуждать. Поверьте мне. Ну в смысле тебе. Ты – это Бог. Хотя возможно, что это сказал твой второй.
– Откуда ты? – спросил я Дашу.
– Хорошо, – ответила мне Даша, даже не попытавшись объяснить, что в «этом» хорошего.
– Но ведь «это», – тут я замолчал, пытаясь хоть как-то осознать «это».
– Откуда ты узнала, где я? – выпалил вдруг я. Вряд ли можно было придумать вопрос глупее.
– Как откуда? – нашла достойный ответ Даша. А потом спохватилась: – А где мои туфли?
Какое-то время мы с Дашей искали ее туфли, как будто ничего важнее не было на свете. Не нашли. «Это» продолжало происходить.
– Знаешь, у меня такое чувство, что я что-то забыла, – сказала Даша. И вдруг обняла меня, прильнула. – Ты меня любишь?
И когда она сказала это, я понял, что именно забыла Даша: что мы никогда не говорили с ней о любви, – мы предпочитали заниматься любовью, а не говорить о любви. Хотя нет, говорили – тогда, когда она впервые пришла, она сказала в этой самой комнате: «Может, перестанешь трахать мне мозги и трахнешь меня по-настоящему?» Кто-то может сказать, что она вовсе не о любви говорила, но я уверен, что о любви.
Тогда я, разумеется, трахнул ее, и именно это я должен был сделать сейчас, но вместо этого почему-то замямлил:
– Ой, ну что ты говоришь такое, – высвободился из Дашиных объятий и сказал, стараясь не смотреть на нее: – Ты подожди меня… я сейчас уйду ненадолго…
– Нет, – вцепилась в меня Даша.
– Что такое? Почему?
– Я не знаю. Я не могу… – Даша чуть не плакала.
– Что ты не можешь?
– Мне кажется, я должна тебя все время видеть…
– Мне… я ж яиц только десяток купил, а ты просила два. – «Это» начало проникать внутрь меня – я даже себя убедил, что «это» очень веская причина уйти. Дашу, похоже, я тоже в этом убедил.
– Я веду себя как дура, – поникла она.
– Если хочешь, можешь пойти со мной.
Я не мог «этого» придумать, но я «это» придумал. И я не мог «этого» сделать, но я «это» сделал. Точнее, «это» сделало «это». Я пропустил Дашу в кабину лифта, нажал на кнопку первого этажа, а сам остался снаружи. Даша все поняла и молча смотрела мне в глаза, пока дверь лифта тяжелой гильотиной отсекала нас друг от друга. А потом лифт медленно поехал вниз. Или вверх. Неважно. Почему-то я обратил внимание, что это был лифт крутой фирмы OTIS. Хотя это было абсолютно не важно. Важно другое: лифта в нашем доме на Соколе никогда не было. Ни лифта крутой фирмы OTIS, ни лифта другой фирмы. Вообще никакого лифта в нашем доме на Соколе не было.
Не знаю, как «это» объяснить, знаю одно: пока «это» не начнет происходить с вами – нет никакого смысла «это» обсуждать.
Дырки в сыре
И тут опять появился ты. Ну в смысле ты снова стал быть. И твой второй тоже. Причем не только быть, но еще открывать купленный мною виски и разливать его по стаканам. А твой второй – не только стал быть, но еще и сыр начал резать. С дырками. Эмменталь или маасдам. Тоже мною купленный. А может, наоборот – твой второй разливал, а ты сыр с дырками резал. Не знаю.
– Хоть бы постучал, – пробурчал я то ли тому, кто сыр резал, то ли тому, кто виски разливал.
– Нам показалось, что кто-то разговаривал, – сказал тот, кто резал сыр. А тот, кто разливал, – тот молча кивнул: мол, точно кто-то разговаривал.
– Тем более, – продолжал я дерзить обоим. И тому, кто разливал, и тому, кто резал сыр. Тот, кто разливал, – он уже разлил и протянул нам стаканы.
А тот, кто сыр резал, – тоже закончил резать и подвинул тарелочку – мол, готово.
– Она вернется? – спросил я вас.
– Вернется, – ответил тот, кто разливал.
– И не вернется, – добавил тот, кто резал.
И мы все выпили. Втроем. А Моцарт Мособлсовнархоза РСФСР – он снова заиграл. Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca. Если быть точным, пили мы не втроем, а вчетвером. С нами еще Николай Иосифович был. Который «Беккер». И который пианино. Тот из вас, кто сыр резал, – он же его прям на «Беккере» резал, ну и пригласил Николая Иосифовича. А тот, который виски разливал, – он бокалы на фоно поставил. Ну и тоже пригласил, получается. В общем, на четверых пили. А тот, который разливал, – он на Николая Иосифовича покосился и тому, кто сыр резал, кивнул: смотри, мол. А у «Беккера» же на крышке татуировка. Ну не татуировка, конечно, а надпись: «Бога нет». Это я ему очень давно набил. Ну хорошо, не набил – ключом нацарапал. В общем, тот, который сыр резал, усмехается и декламирует:
– Быть или не быть – вот в чем вопрос.
Ну я ж говорю – выпили мы. А тот, который на разливе, – туда же:
– Скончаться. Сном забыться. Уснуть… и видеть сны.
И ржут. Оба. А тот, кто сыр резал, – чего-то там про связь времен задвинул. Мол, распалась она. А тот, что разливал, – в ответ тому, кто резал: порвалась дней связующая нить. Типа: как мне обрывки их соединить. Ну и снова пьем. Сыром закусываем. Кстати, о сыре. Ну то есть о Боге. Хотя нет, все-таки о сыре. Нет, все-таки о том, кто этот сыр резал. Ну или о том, кто разливал виски. Сейчас это неважно. Важно другое: будет жалко, если тебя все-таки нет.
Сейчас объясню: ты – как те дырки в сыре. В эмментале или маасдаме. Дырки – они абсолютно бесполезные, ненужные, но без них сыр – это не сыр. Вот так и ты. Мы без тебя – это уже не мы. Кстати, пока пили, я понял разницу между вами: тобой и твоим вторым. Ну тем, кто виски разливал, и тем, кто сыр резал. Вы как те дырки в сыре. А вот какие вы дырки – это не от вас зависит. А от сыра. От нас то есть. Мы ведь разные: маасдам там или эмменталь.
Одним только плох сон – он ужасно похож на смерть
Потом наступило похмелье. Потомы – они разные бывают. Похмелья – тоже. Потомы иногда бывают даже без похмелья. Но похмелье всегда наступает потом. Короче, потом наступило похмелье.
Я сейчас не про тот «потом», что было после моего дня рождения десять лет назад, – с того «потома» все и началось, и в том «потоме» было похмелье и Моцарт; и не про то безалкогольное похмелье, что было после безалкогольных поминок Тефали, моей учительницы музыки, – в результате того «потома» я оказался в Израиле; я сейчас про тот «потом», что наступил после того, как мир скособочился и «это» начало происходить со мной. Хотя, возможно, все это части одного большого «потома». Это как Большой взрыв, только этот – потом. Большой потом. Ну или это звенья одного большого похмелья. Кстати, конкретно это похмелье было не просто большим, оно было чудовищным. Говорят, что где-то в Хорватии существует музей похмелья. Этот «потом» мог бы там быть главным экспонатом.
Голова – словно я выпил жидкого кислорода. Во рту – словно я выпил жидкого кислорода и закусил оргстеклом. Глаза вдавлены в позвоночник и не открываются. Ну как будто я выпил жидкого кислорода. Похоже, я действительно выпил жидкого кислорода. В принципе, так и было: когда кончился виски, мы пили ликер «Моцарт». Мы – это ты, ты – это Бог; а еще были: твой второй, я и Николай Иосифович Беккер – фортепьяно. Возможно, мы действительно закусывали оргстеклом – не помню. Вообще ничего не помню. Правильнее всего было, конечно, не шевелиться и сдохнуть, но я попытался, пусть и робко, пошевелиться. «Никак не могу привыкнуть к этим воскрешениям», – пробурчал чей-то голос. Может, твой, может, твоего второго. Ну или Николая Иосифовича. С похмелья было не разобрать. Потом я продолжил свое воскрешение и постарался открыть глаза. Это было нелегко. Ресницы вцепились в подушку, а душа и желудок – в матрас. Глаза открывались с таким звуком, как будто кто-то голыми руками разрывал стальную плиту толщиной двенадцать с половиной сантиметров. А когда глаза открылись – оказалось, что так и есть. В смысле кто-то действительно разрывал голыми руками стальные двери лифта крутой фирмы OTIS. Того самого лифта, которого в нашем доме на Соколе никогда не было. У меня у самого глаза чуть не треснули, когда я увидел протискивающуюся сквозь разорванный металл лифта Дашу. Даша прорвалась сквозь железо и упала мне на руки. А Моцарт Мособлсовнархоза РСФСР заиграл свой Турецкий марш, хотя никто даже не думал включать проигрыватель. А Даша сказала:
– Я увидела, что тебя нет, и испугалась.
Я молчал и смотрел, как раны на ее руках и ногах исчезали у меня на глазах.
– Где ты был? – спросила она: ее не интересовали раны, ее интересовал я.
И я ответил:
– В Израиле. – Ну потому что я не знал, что ей ответить, и потому что я действительно был в Израиле.
– А почему ты уехал в Израиль без меня? – спросила Даша. Раны и кровь у нее совсем исчезли. Как будто их и не было. – У тебя есть ножницы? – спросила меня Даша, так и не дождавшись объяснений, почему я уехал в Израиль без нее. А я не знал, как это ей объяснить. Я не знал даже, как себе это объяснить. Ну, не то, что я уехал в Израиль, а это все. И да, я не знал, есть ли у меня ножницы. Я вообще ничего не знал.
Даша сама нашла ножницы – они почему-то лежали на крышке Николая Иосифовича рядом с татуировкой «Бога нет», хотя я мог бы поклясться, что вчера их там не было, – но Даша нашла ножницы и начала, закинув руку за голову, разрезать сзади свое платье. А когда разрезала, повернулась ко мне и спросила:
– Может, ты перестанешь трахать мне мозги и трахнешь меня по-настоящему?
И разрезанное платье упало на пол. А я – я трахнул. А потом трахнул еще раз. И очень хотел трахнуть третий раз, но уснул.
В одном очень хорошем фильме один хороший человек рассказывает, что в одной очень хорошей книге другой очень хороший человек говорит: одним только плох сон – он ужасно смахивает на смерть. Наверное, тот, что разливал нам по бокалам жидкий кислород вчера, об этом же твердил: скончаться. Сном забыться. А тот, который сыр резал, – про это же бубнил: быть или не быть. А может, они тупо напились: и тот, кто сыр резал, и тот, кто разливал.
Умереть. Уснуть. И видеть сны, быть может
Там дальше у этого – ну, который на разливе стоял, – было так: и видеть сны, быть может. Ну в смысле не у того, что разливал, так было, а у Гамлета. Хотя это неважно – у кого. Важно, что они были правы. И тот, кто разливал, и Гамлет. И тот, кто сыр резал, – тоже был прав. Ну я про эту мутоту ихнюю: быть или не быть, умереть, уснуть – вот это все. Кто-нибудь вообще понимает, о чем этот гамлетовский монолог? Я – понимаю. Ну потому что я сам тогда то ли умер, то ли уснул. И сны видел. Точнее, сон. Лужу. Ту, что всегда была на Дорот Ришоним, 5, а когда мир перекосило – перебралась к седьмому дому. Вот только она замерзла. Лужа. Как будто это не я выпил жидкого кислорода, а она. А может, кто-то из четверых решил вчера сачкануть и не стал пить. И втихаря свой бокал с жидким кислородом в лужу выплеснул. Не знаю кто. Я – нет. Я такой херней никогда не занимался. «Беккер» тоже вне подозрений. Значит, или ты, или твой второй. Но и это, в конце концов, не важно. Важно другое: как только я увидел, что лужа замерзла, я понял, что это – ну как если бы ветер несчастий подул. Или как если бы теплый снег стал падать. Короче, скрипка и немножко нервно. И тут же проснулся. А может, это и не сон был вовсе. Не знаю что. Это как-то так. Вокруг. Как будто не только во мне, но и гораздо дальше. Но когда я очнулся от этого «как-то так вокруг», Даша сидела на кровати.
– Ты почему не спишь? – спросил я.
– Нам надо поговорить, – сказала она.
– О чем? – спросил я.
Я знал, о чем она хочет поговорить, но все равно спросил. Ну потому что я как бы в какой-то фильм попал, даже не в какой-то, а понятно в какой, и все реплики этого фильма я знал наизусть и автоматически произносил их, хотя очень не хотел их произносить, ну потому что знал, что будет в конце этого фильма, и очень не хотел этого, но не мог ни нажать на «стоп», ни не произносить этих чертовых реплик, – в общем, я спросил у Даши: о чем нам надо поговорить?
– Ты же понимаешь, что я не знаю, откуда я взялась, – сказала она именно то, что, как я заранее знал, она должна была сказать. А сказав это – беспомощно, чуть не плача, по-детски: «Ты же понимаешь, что я не знаю, откуда я взялась», – Даша замолчала. Замолчала на секунду, буквально на регу, предоставляя мне возможность перебить ее, чтобы в свою очередь перебить меня и сказать: стой, не перебивай меня. Это в сценарии было написано. И в моем сценарии, и в ее. Я знал это, и она знала, что я знаю это, и мы смотрели друг на друга, пытаясь как-то избежать того, чего избежать невозможно. Рега растягивалась, молчание сгущалось, и в какой-то момент я не выдержал и сделал то, что и было написано в сценарии, и в моем и в ее, – или лучше сказать «предписано». «Он еле заметно повернулся к ней» – так и было написано в наших сценариях, и я еле заметно повернулся к Даше, и – и в момент этого самого «и» Даша облегченно перебила меня и сказала: «Стой, не перебивай меня», – хотя я еще не успел попытаться перебить ее, но это не имело никакого значения, потому что молчание порвалось, и из прорехи посыпались слова – и мои и Дашины, а вместе со словами – жесты, слезы, боль, сломанные карандаши и судьбы, мечты и неработающая игрушка «Электроника СССР», там еще волк яйца в корзину собирал, ну когда она работала, – тогда собирал; а еще я секрет про эту игру знал, впрочем, его все знали и все всем этот секрет по секрету рассказывали: что, когда выиграешь, тебе мультик покажут; а кроме этой неработающей игрушки высыпались детские фотографии, альбом с репродукциями Брейгеля, потом снова боль и еще боль, как будто было мало той, предыдущей боли.
– Но если ты знаешь, но просто не можешь сейчас сказать, – говорит Даша; я действительно не могу сказать ничего, потому что у меня в этом месте нет слов, и Даша продолжает: – Но, может быть, когда-нибудь… – У нас не будет этого «когда-нибудь», это знаю я, и это знает она – мультика не будет, сколько ни собирай яйца в корзину; но Даша, зная, что у нас никогда не будет этого «когда-нибудь», все-таки надеется: «но, может быть, когда-нибудь». «Как бы я хотел», – хочу я сказать, но не говорю, потому что у меня нет этих слов; слово, снова, снова и снова – ты лишил меня слова.
А Даша продолжает:
– Как ты жил все это время? Ты любил кого-нибудь?
И я отвечаю: «Не знаю», – потому что я действительно не знаю, как я жил все это время, и уж тем более не знаю, любил ли я кого-то.
Я пытаюсь своим молчанием объяснить это Даше, и кажется, она понимает, или это ей кажется, что она понимает; и тогда она спрашивает: «Обо мне ты помнил?» И я говорю, что помнил, а потом добавляю, что не всегда, а только когда мне было плохо, – это неправильные слова, ну потому что мне всегда было плохо без нее, но у меня есть только эти неправильные слова, а правильных слов у меня нет; слово, снова, снова и снова – меня нет без слова, и поэтому я молчу; слова немые да Даше в душу, и Даша говорит:
– Боишься… тогда я скажу.
И она действительно говорит то, что знаю я, но боюсь сказать: «Я не Даша; а те, кто хотят свою Дашу сберечь, потеряют ее». У тебя, кажется, не Дашу, а душу, но какая разница?
«Какую девушку вы хотите пригласить?» – течет сладкий, как ликер «Моцарт», голос; «Любую, но не Дашу», – решаю я, не зная, что решаю свою судьбу; «Мне кажется, что мы кем-то обмануты», – говорит не Даша; «Можно я буду звать тебя Недашей?» – говорю я, но говорю это не Даше и не не Даше – я говорю это Недаше, и говорю это не сейчас, а сейчас я молчу, и она молчит; кажется, мы совсем чужие, у нас нет ничего общего; хотя нет, не так – у нас общий сценарий, и по этому сценарию я ухожу – ненадолго, кажется, меня ждут в библиотеке – ты и твой второй; или нет, тут же нет библиотеки; впрочем, лифта здесь тоже нет, и я не хочу никуда уходить, но Даша просит меня купить запчасти для самого лучшего торта мира и даже дает мне список:
Так предписано, и я ухожу, а когда возвращаюсь – Даши нет. Вообще ничего нет, и только иголка скрипит на закончившемся Моцарте Мособлсовнархоза РСФСР. Я стою посреди бабушкиной квартиры на Соколе, и мне хочется одного: умереть. Уснуть. И видеть сны, быть может.
За что ты нас так мучаешь?
Еще никогда мне так не хотелось не быть. Но ни умереть, ни уснуть не получилось – появились ты и твой второй. Ну не появились, а стали снова быть. Один из вас протянул мне письмо. Кажется, ты. Не знаю. Тот, который сыр резал. Хотя нет: тот, что на разливе был. Не знаю. Неважно. Важно, что я сразу понял, что это за письмо. И от кого. Я не хотел его читать. Не хотел знать, что там написано. Я хотел одного: не быть. А ты, ну или твой второй, открыл конверт и начал читать вслух:
И вы снова исчезли. Ну стали не быть. И ты, и твой второй. Тот, кто разливал, и тот, кто сыр резал. А Николай Иосифович – ну тот, который «Беккер», тот, на котором ты или твой второй сыр резали, тот, который четвертым с нами пил, – он сказал мне:
– Она сделала это ради тебя. – Николай Иосифович был очень расстроен. Казалось, что теперь у него все клавиши – черные.
– Как… как это произошло? – спросил я его.
– Аннигиляция, – пожал он плечами.
Не знаю, как это – пожать плечами – удалось пианино, у которого не было даже канделябров, но ему это удалось. А после того, как он пожал плечами, я спросил:
– Ей… ей было больно?
– Нет, – ответил мне Николай Иосифович. – Все произошло мгновенно. Вспышка света и ветер. Скрипка и немножко нервно.
А потом он отошел к окну и закурил, хотя раньше я его никогда с сигаретой не видел. Ну я ж говорю: он был очень расстроен. И я спросил его:
– За что он нас так мучает?
Николай Иосифович повернулся ко мне и усмехнулся траурно-черными клавишами:
– Этими вопросами надо задаваться в конце жизни.
Сейчас, похоже, самое время. Конец жизни – через два часа и восемнадцать минут. За что ты нас так мучаешь? Ты – это Бог. Ну если ты, конечно, вообще есть. Ну а через два часа и восемнадцать минут – вспышка света и ветер. Вернее, уже через два часа и семнадцать с половиной минут.
Потома не будет. И мультика тоже
Это я, конечно, так – для красного словца. Ну про вспышку света и ветер. Убьют меня совсем не так. Но и это не важно. Вернее, важно, конечно, но не очень. Результат-то одинаков. А вот что важно – это успеть все рассказать. И еще важно: потома не будет. Оставшиеся мне два часа и семнадцать минут закончатся, а потома не будет. Похмелье, может, и будет, даже наверняка, а вот потома – не будет. Но это я сейчас понимаю. А тогда – тогда я надеялся. Как и она, кем бы она ни была. Дашей, не Дашей или Недашей – но она надеялась. На этот самый «когда-нибудь» и на тот самый «может быть». Верила. Ну в то, что если собрать все яйца в корзину – то покажут мультик. Как и миллионы других верующих в тебя. Они же тоже в это верят – ну что, когда игра закончится, ты покажешь им мультик. Ты – это Бог. И что будет прекрасный загробный «потом». Хер. Потома – не будет. Николай Иосифович, тот который «Беккер», это прекрасно понимал. Он докурил, затушил окурок о свою переднюю ножку и сам себе захлопнул крышку. Мол, разговор окончен. И перестал быть. Вместе с татуировкой «Бога нет». А вместе с татуированным фортепьяно перестала быть и бабушкина квартира на Соколе. И Москва. Зато опять стал быть Иерусалим. И лужа. Та, что до того, как мир перекосило, всегда жила на Дорот Ришоним, 5, а сейчас обитала на Дорот Ришоним, 7. И в ней еще время отражалось. Кстати, о времени: когда лужа замерзла – время тоже замерзло. А когда Николай Иосифович в сердцах хлопнул своей крышкой – мол, пойми уже, идиот, потома не будет, – лед разбился. Ну и время снова пошло. Но как-то неровно, волнами. Время – его штормило. И лужу тоже. И меня тоже штормило. Нас всех троих штормило. В унисон. Ну потому что опять подул мусорный ветер. А от этого ветра пошли волны на луже. Да еще и теплый снег начал падать. И девятый вал. Видели у Айвазовского? Ну вот с лужей та же херня случилась. И со мной тоже. И со временем. Часовая стрелка вцепилась в минутную, и их вертело то в одну сторону, то в другую; а секундную в какую-то загогулину закрутило. Видели, наверное, как клоуны на утренниках из шариков длинных таких такс и жирафов делают? Вот так и секундную стрелку завернуло. Может, в жирафа, а может, в таксу. А потом – вообще какая-то хтонь началась. Ну как после того, как ты со своим вторым у меня сосиски жарили. И совки серебряные для уборки крошек со стола притащили. Сосиски были из супера, а совочки из девятнадцатого века. Тогда у меня раковина забилась. А Михалыч из СССР пришел и пробил ее. Вот и сейчас так – только без серебряных совочков с ручками из слоновой кости. А забитая раковина – величиной с мир. И гигантский Михалыч пришел из СССР и пробил во всемирной раковине затор. Михалыч – он все может. А мир стал уходить в воронку. И меня туда тоже затянуло. А вынырнул я в бабушкиной квартире на Соколе. Но это была не совсем та квартира. Вернее, совсем не та. В ней как будто евроремонт сделали. Но именно как будто. Ну потому что никакого евроремонта не было. Он был, но как будто. Не знаю, как объяснить. Вот когда-то иерусалимский лифт привез меня в 1972 год. Точнее, в 19 февраля 1972 года. А еще точнее, в Нью-Йорк 19 февраля 1972 года. В клуб Slug’s. Там еще Ли Моргана убили в тот день. Ну это я потом узнал. И про Нью-Йорк, и про Slug’s, и про Моргана. А первое, что я увидел тогда, – это снег. И этот снег был какой-то нерусский. Его было много, но он был нерусский. Из него не хотелось лепить снежки, в него не хотелось упасть. Вот и с квартирой так же. В ее плечо не хотелось уткнуться. Глупо, но в ней нельзя было курить. Даже на кухне. Нет, этого нигде, естественно, не было написано, но было ясно, что в ней нельзя курить. Даже на кухне. Потому что евроремонт. Хотя его не было. Из невидимых колонок играл Моцарт. Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca. А еще в прихожей стояли одноразовые тапочки. Или лежали. Не знаю, как правильнее. Короче, они там были. Тапочки. Белые такие, как в гостинице. У нас раньше с бабушкой не только одноразовых тапочек в прихожей – и прихожей-то не было. Да и никогда моя еврейская бабушка не признала бы эти тапочки одноразовыми. Но у нас этих тапочек и не было. Как и прихожей. В общем, стою я в прихожей, которой не было, туплю, Моцарта слушаю. Турецкий марш. И тут я услышал голоса. Твой голос и твоего второго. Слов было не разобрать, и я пошел на звук. Ты и твой второй сидели на кухне и разговаривали. И ты и твой второй – в одинаковых одноразовых тапочках.
Таких же тапочках, как в прихожей, которой не было. А вы – были. И разговаривали. Ты спрашивал своего второго: знаешь, чем отличается Содерберг от Тарковского? Ну или наоборот, твой второй у тебя спрашивал. Не разберешь – тапочки-то у вас одинаковые. Я, кстати, отлично знал, чем отличается Содерберг от Тарковского, – евроремонтом, но у тебя был свой ответ, даже лучше. Ну или у твоего второго. Короче, кто-то из вас двоих ответил другому: там, где у Тарковского любовь, у Содерберга – всего лишь интрижка и секс. А другой, усмехнувшись, добавил: и сразу хочется сбежать к Тарковскому. И тут вы заметили меня. Ты замолчал и уставился на меня. А твой второй – он просто молча уставился на меня. Ну или наоборот. А я тоже сначала на вас уставился. А потом заметил мониторы. Мониторы – это такие телевизоры после евроремонта. Они перед вами были. Один перед тобой, а второй – перед твоим вторым. И на этих телевизорах после евроремонта шел мультик. Насколько я понимаю, мультик был один и тот же. И у тебя на мониторе, и у твоего второго. Я собрался было уставиться на мультик, но не успел. Ты вдруг резко спросил меня: «А почему ты не переобулся?» А твой второй добавил, но мягче: «Там же в прихожей тапочки есть, одноразовые». Ну или наоборот было: твой второй резко спросил, а ты мягко добавил. Я в школу за все десять лет вторую обувь раз пять принес, не больше, а переобувался из этих пяти только три раза, а тут почему-то послушался. Не знаю почему. Может, это девятый вал так на меня подействовал, а может, Николай Иосифович. Ну когда он сигарету об переднюю ножку затушил и сам себе крышку захлопнул. А может, евроремонт так действует. Даже если его нет. В общем, я пошел в прихожую, которой не было, быстренько снял свои кроссовки, сунул ноги в одноразовые тапочки – там, кстати, тапочки всех размеров были, а когда вернулся в этих тапочках на кухню, ты монитор выключал. Ну тот телевизор с евроремонтом. И твой второй тоже. Чтобы я мультик не увидел. Наверняка это тот самый мультик был, что ты обещал всем показать. Ну, может, и не обещал, но все верили, что ты его покажешь. Потом. Ну когда последние станут первыми, а зарезанный встанет и обнимется с убившим его. Верили и собирали смиренно эти гребаные яйца в эти гребаные корзины. Может, даже я верил. Черт его знает. В тебя не верил – а в мультик верил. Но сейчас вы выключали мониторы с мультиком и молча смотрели на меня. И в твоих глазах были титры: потома не будет. А у твоего второго было написано: и мультика тоже. Ну или наоборот. У твоего второго – что не будет потома, а у тебя – что мультика. Неважно. Важно, что не будет. Ни потома, ни мультика.
Никогда ни о чем не просите
И ты, и твой второй делали вид, что ничего такого не происходит. А я – я очень разозлился. Нет, не так. Это неправильное слово – разозлился. И охренел – тоже неправильное. Меня обожгло. Сейчас объясню. Когда-то давно такая штука была – спирт Royal. И мы ее пили. Не потому, что у нас не было денег, а потому что – разве я позволил бы налить даме водку? Это чистый спирт. Мы вообще тогда активно потребляли Булгакова и алкоголь. Спирт мы, правда, пили разбавленным. Ну мы и Булгакова отредактированного потребляли. Сначала полагалось разлить, потом кто-то очень остроумный должен был сказать, что Аннушка уже разлила масло. А остальным полагалось глубокомысленно хмыкнуть. Ну а потом – глубокий вдох, потом сильный выдох, посчитал до трех – и влил в себя это пойло. Ну а потом уже – ну если не умер, – закуриваешь и говоришь глубокомысленно: кирпич ни c того ни с сего никому и никогда на голову не свалится. Ну и голову свою всем демонстрируешь – в качестве доказательства. Или другой вариант: выпиваешь, занюхиваешь волосами девушки – ну если у тебя есть девушка и она позволяет занюхивать своими волосами спирт, – и изрекаешь: тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла…
Я всегда шел третьим путем: запивал. Это ж давно было – еще до Даши. И до того, как Телениус Монк сказал мне: Straight, No Chaser. С тех пор я не запиваю, а тогда – запивал. Ну и вот как-то раз: глубокий вдох, потом сильный выдох, влил в себя пойло, схватил стоящий рядом стакан с водой, сделал пару больших глотков – и ничего не сказал. Не смог. Ну потому что в том стакане спирт был. Еще не разбавленный. Меня не просто обожгло, у меня даже монокль выпал и повис на черном с серебром шнурке, закрепленном специальной прищепочкой в нагрудном кармане фрака. Ну почти. Монокль не выпал – ну это только потому, что у меня монокля не было, а вот если б был, то он бы обязательно выпал и повис на черном с серебром шнурке, закрепленном специальной прищепочкой в нагрудном кармане фрака. А я после этого случая с моноклем даже Булгакова, ну не то чтобы разлюбил, а охладел как-то. А спирт вообще перестал пить.
Короче, когда я увидел, что ты и твой второй делаете вид, будто примус починяете, – меня вот так же обожгло. И монокль выпал. Тот, которого у меня не было никогда.
– Где Даша? – выпалил я.
– Даша? – начал тянуть время ты и посмотрел на своего второго. Ну или наоборот.
А тот, который наоборот, – наоборот, не стал тянуть время и сказал, пожав плечами:
– Она исчезла.
– Как это – исчезла? – попытался я добиться ответа. И тут я увидел разницу между вами. Тапочки-то у вас были одинаковыми, думаю, даже размер один и тот же – 44–46, но у одного – у того, кто хотел сбежать от Содерберга к Тарковскому и еще он наоборот был, – так вот, он сидел, положа правую ногу на левую, и тапок у него висел на большом пальце правой ноги; а вот другой – он тоже сидел, положив ногу на ногу, но нога – та, что сверху, – была без тапка, а сам тапок лежал на полу.
– Как это – исчезла? – пытал я вас: и того, кто с тапком, и другого – без тапка.
Тот, который был наоборот и хотел сбежать к Тарковскому, пожал плечами:
– Мы не знаем.
А тот, у кого тапок был на полу, подхватил:
– Вот именно. Мы не знаем. Знаем, что ее нет. Вот и все.
И я вдруг понял, что очень устал. И что если сейчас не усну – то умру. А в голове сами собой всплыли слова Михаила Афанасьевича, ну к которому я несправедливо охладел после того трагического случая с моноклем: «Никогда и ничего не просите! Никогда и ничего, и в особенности у тех, кто сильнее вас. Сами предложат и сами всё дадут!» Они не сразу все всплыли, а по очереди, порционно. На «никогда и ничего не просите» я поправил монокль и швырнул в угол одноразовые тапочки. На «никогда и ничего, и в особенности у тех, кто сильнее вас» – развернулся, дошел до своей комнаты и лег в кровать. На «сами предложат и сами всё дадут» – я уже спал. Кажется, даже монокль не снял.
Ты – чужой
В квартире с евроремонтом и сны такие же. С евроремонтом. Не помню точно, что мне снилось, но точно что-то с евроремонтом. А когда проснулся – рядом была Даша. Она сидела на кровати и растерянно смотрела на меня. Наверное, я был чужим среди этого евроремонта. А может, просто соскучилась.
– Я не помню, как я сюда попала, – растерянно сказала она.
Я хотел сначала рассказать ей про Моцарта и Израиль, про тебя и твоего второго, про Тарковского и Содерберга, но передумал и просто пожал плечами:
– Я не знаю, как ты сюда попала.
– Как это? – еще больше растерялась она.
– Я проснулся, и ты была здесь, – я действительно проснулся, и Даша действительно была здесь.
Коротко постучавшись, к нам вошел ты. Ну или твой второй. В белых одноразовых тапочках, а в руках у тебя – ну или у него – был небольшой поднос, на нем – две чашки кофе. Ты поставил поднос на кровать и моментально исчез. Ну или твой второй моментально исчез, – неважно. Важно, что кофе пах божественно. Наверное, это все-таки ты был.
– Неспрессо? – спросила меня Даша, кивая на поднос.
– Что же еще? – джорджеклунивски улыбнулся я. Получилось похоже. Кажется.
– Я помню очень мало, – пожаловалась Даша. – Только тебя. Я что – болела?
– Вроде того, – отпил я глоток кофе. Правда божественный. Значит, это все-таки ты был – с подносом. Хотя, не знаю. Может, и твой второй. Неважно. Важно, что Даша продолжала вспоминать.
– А мы с тобой расстались? – вот так продолжала вспоминать Даша.
– Да.
– Надолго?
– На несколько лет.
– Ты жил один?
– Да.
– Это было трудно?
– Не трудней, чем жить с кем-то еще.
– Ты обо мне думал?
– Да.
Кофе кончился, вопросы тоже. Даша погадала несколько секунд на кофейной гуще, поставила пустую чашку на пол и поцеловала меня. Мир был с евроремонтом и поцелуй тоже. А потом мы любили друг друга. Любили так, что с нас весь евроремонт слетел.
И я вот что еще вспомнил. Все-таки мы другие. Чужие. Я сейчас не про себя и Дашу, или не про себя и не Дашу. Я – про Тарковского и Содерберга. Сейчас объясню. Я, когда в Израиле начал жить, все время мечтал с израильтянкой переспать. Ну вот это детское или вообще детсадовское: а вдруг у них поперек? Если кому-то интересно, то у израильтянок – не поперек. Но они другие. Ни одной русской не придет в голову заниматься любовью под Doors. А израильтянке – запросто. По крайней мере, Тали. Моя первая израильтянка. И единственная, кстати. Мы с моей первой и единственной израильтянкой трахались прямо в «Реге» после закрытия – под People are strange. Русские под Doors ищут либо стакан, либо смыслы, а израильтянки – позы. И с этой самой Тали было – не знаю, как объяснить, – как если бы у нее было поперек. Израильтянки – они другой расы. А межрасовый секс – это не просто секс. Ты же как бы не только за себя выступаешь, а за всю свою расу. Тут нельзя облажаться. Кажется, мне удалось. В смысле удалось не облажаться. Ну, по крайней мере, меня не дисквалифицировали.
А когда Даша заснула, я лежал и смотрел на ее лицо. За стеклопакетами бабушкиной квартиры на Соколе шел дождь, а я лежал и смотрел сквозь этот дождь на лицо Даши. Или не Даши. Пел Джим Моррисон. People are strange. Ты – чужой. Лица укрыты дождем. Ты – чужой…
Все было как в жизни – без логики и смысла
– Я не понимаю, что происходит, я не понимаю, что происходит, – Даша повторяла эти слова, не открывая глаз. Сквозь сон или сквозь дождь. А может, это я спал и сквозь дождь слышал голос Даши: я не понимаю, что происходит. Или сквозь сон.
Голос Даши намокал от сна, расплывался от дождя и со временем становился как-то темнее.
– Я не понимаю, что происходит. А если и понимаю, то мне с этим не справиться.
«О чем ты?» – хотел спросить ее я, но почему-то не смог.
И тогда ее спросил дождь: о чем ты?
– О том… о том… что я не та, что мне помнится, или, по крайней мере, думаю, что не та…
Голос Даши гнулся под тяжестью слов, которые он сам и произносил, пьяно шатался, а потом, коротко вскрикнув на очередном «я не понимаю», споткнулся и упал. В смысле, умолк. Остался только дождь.
И тут сквозь дождь послышался твой голос. А может, не сквозь дождь, а сквозь сон.
– И что будем с ними делать? – спросил ты.
А второй – плечами пожал. Это прям сквозь дождь было слышно – что он плечами пожал. И сквозь сон. А может, наоборот все было: второй спросил, а ты плечами пожал.
– Вечно у этих людей все не так, – продолжал ворчать тот, который спрашивал.
– То яблоко сожрут, то точку G обнаружат, – подхватил тот, что пожимал плечами.
– Оставьте их в покое, – посоветовал дождь.
Ты и твой второй задумались. Это прям сквозь дождь было слышно, что вы задумались.
– Наверное, надо бы… – начал кто-то из вас.
– Не надо! – отрезал другой.
– А что, если…
– Не стоит!
– Тогда, может быть, нужно…
– Не нужно!
– Да ты заколебал! – возмутился первый. Хотя черт вас знает, кто из вас первый. Ну, в общем, тот, кто предлагал. А тот, кто не предлагал, – он обиделся. Это прям сквозь дождь было слышно, что он обиделся. А Даша вдруг снова заговорила. Сквозь сон.
– Понимаешь, я помню всякие события, но совсем не помню, что я там была…
Я хотел было сказать, что понимаю, но снова почему-то не смог, и тогда дождь снова сказал это вместо меня:
– Понимаю.
А молчавший все это время сон сказал:
– Может, правда оставить их покое?
– Ну и чем это кончится? – воинственно воскликнул тот, обидчивый.
А тот, который обидел этого обидчивого, ничего не сказал. Он задумался – ну про то, чем это кончится. Это прям сквозь дождь было слышно, что он задумался. И сквозь сон это тоже было слышно. А сон – он не знал, чем это может кончиться. Ну если оставить в покое. Дождь тоже не знал. А тот, который задумался, – он наконец додумался, ну чем это может кончиться, и сказал:
– Это кончится как у Содерберга.
– А что там не так у Содерберга? – полюбопытствовал дождь. И сон тоже полюбопытствовал.
– Голливудская мелодрама, – скривился кто-то из вас. Это прям сквозь сон было видно, что скривился.
– Без логики и смысла, – согласно кивнул головой второй. Это прям сквозь дождь было видно, что кивнул.
– Без логики и смысла – это как во сне? – спросил сон.
– Нет, – ответили вы. И тот, что скривился, и тот, что не кривлялся, а кивал.
– А как это тогда? – спросил сон.
И дождь тоже спросил:
– А как это тогда?
– Это как в жизни, – сказал кто-то из вас. А другой подтвердил: мол, без логики и смысла – это как в жизни.
Сон чуть не проснулся от всего этого, а дождь – он чуть в дожде не захлебнулся. Все было как в жизни – без логики и смысла.
Время скоро кончится. Я к этому не готов, но оно кончится
А потом вы надолго замолчали. И ты замолчал, и твой второй. И только дождь стекал по окнам бабушкиной квартиры на Соколе прямо в лужу. Ту, что всегда жила на Дорот Ришоним, 5, а когда мир перекосило, стала жить на Дорот Ришоним, 7. Так прошли весна, лето и осень. Мы с Дашей – хотя это и не Даша была, но неважно, – мы с Дашей на это не особо обращали внимание, нам не до этого было; мы и про то, что началась зима, узнали от дождя. Он замерз. А это только зимой может быть. Ну или ты чудо явил. Ты – это Бог. В общем, дождь замерз и стал инеем на окне. Зато мы с Дашей – хотя это и не Даша была – смогли разговаривать. Нет, мы и раньше с ней разговаривали – вздохами, стонами и оргазмами. Наречиями без речи. Деепричастиями без причастия. А зимой мы стали разговаривать еще и дыханием. Мы дышали на замерзшее окно, и там появлялись слова.
«Как можно любить меня? – выдыхала она. – Ведь я не существую».
«Если тебя нет, то и меня нет», – ежиком дышал я на окно.
«Как можно любить сон?» – спрашивала она.
«Ты – мой сон», – отвечал я.
«Тогда не просыпайся», – дышала Даша. Хотя это не Даша была.
А я – я не просыпался. Может, даже это и не я был. А она, ну которая не Даша была, – она тоже не просыпалась. Все это было похоже на БДСМ – игру, где оба партнера забыли стоп-слово. Но мы его специально забыли. И я и она не хотели возвращаться в тот мир. Ну который был по ту сторону окна. Мир, который существовал по ту сторону лужи. Не знаю, почему ты создал мир, в котором любовь невозможна по ту сторону лужи. Ты – это Бог. И иногда мы слышали твой голос сквозь замерзший дождь на стекле. И голос твоего второго тоже слышали. Сквозь сон. Ну или наоборот: твой голос мы сквозь сон слышали, а голос твоего второго – сквозь дождь.
– Когда эта ким-ки-дуковщина кончится? – ворчал ты, кивая на нас. Это сквозь иней было слышно – как ты кивал. А твой второй – он плечами пожимал. Это сквозь сон было слышно – ну как твой второй плечами пожимал. А может, все наоборот было: второй кивал, а ты пожимал. Сквозь сон и замерзший дождь. А Даша, которая не Даша была, услышав это – ну что ты кивал, а твой второй плечами пожимал, – взволнованно дышала на окно: «Я очень боюсь, что время возьмет и кончится. Мы не готовы к этому – ни ты, ни я».
А я, ну который, возможно, и не я был, не знал, что сказать, и только обнимал ее. Ну потому что я тоже очень боялся, что время кончится. И еще я знал, что мы действительно к этому не готовы: ни Даша, которая не Дашей была, ни я. Хотя это, возможно, не я был.
Время действительно скоро кончится. Через два часа и шестнадцать минут. Я, ну тот я, который точно я, к этому не готов, но оно кончится. Через два часа и шестнадцать минут.
И кровь
течет с руки
Поэты многое про любовь знали. Ну и про лужу тоже. Знать про лужу поэтам – сам Бог велел. Ну то есть ты. А может, и твой второй тоже велел. И про замерзший дождь на окне бабушкиной квартиры на Соколе поэты, естественно, тоже знали. С той стороны зеркального стекла – называл это Арсений Тарковский. Он сам знал и сыну своему Андрею показал путь туда – по лестнице, как головокруженье, сквозь влажную сирень. А БГ это увидел в «Зеркале» Андрея Тарковского. А может, и просто в зеркале. Когда брился. Или просто себя с похмелья рассматривал. Ну и сказал: боже, ну и рожа у тебя, Борис Борисович. Ну не совсем так. Мне кажется, что это лишь игра с той стороны зеркального стекла – вот так сказал. А про рожу и похмелье я все выдумал, простите, Борис Борисович.
И про сон поэты тоже все знали.
Что ты делаешь? Смотрю твой сон. Так могли бы говорить между собой Тарковские – отец и сын. И наверняка говорили, БГ свидетель. Кстати, про нас поэты тоже все знали. Арсений Александрович разглядел за этим стеклом главное. Ну про нас с Дашей. Свиданий наших каждое мгновенье мы праздновали, как богоявленье. И это правда. Все так и было. И не важно: я это был или не я. Для поэтов это не имеет значения. Ах, только б не кончалась эта ночь – это уже БГ. И тоже про нас с Дашей. Даже если это и не Даша была.
А тем временем зима за окном закончилась. Ну или ты опять чудо явил. Ты – это Бог.
Короче, опять весна началась. Ким-ки-дуковский цикл: весна, лето, осень, зима и опять весна. Он же тоже поэтом был и тоже все про нас знал.
А про весну – это мы по дождю поняли. И что этот дождь последний – тоже поняли. Ну потому что последний дождь – уже почти не дождь, – так БГ говорил про тот наш последний дождь. А Арсений Тарковский предупреждал, что судьба по следу шла за нами, как сумасшедший с бритвою в руке. Я, который наверняка не я был, уговаривал ее, которая не Даша была, бежать, хотя что значит бежать – мы же могли взять и уйти, и просто спуститься на лифте, которого не было. Но Даша, которая не Даша была, хотя это совершенно не важно, важно другое: она плакала и, плача, говорила, что не может. Что она обещала тебе. Ты – это Бог. Я, который наверняка был не я, но это не важно, важно, что я пытался убедить ее, что это было во сне, но она упрямо качала головой: обещание, данное Богу во сне, остается обещанием Богу. И мы никуда не сбежали. А в хрустале пульсировали реки, дымились горы, брезжили моря; и если верить в то, что завтра будет новый день, тогда совсем легко. Но легко не было. И было совершенно ясно, что нового дня у нас не будет.
А время уже перестало за нами успевать, и я стрелки сжал рукой…
…а если Бога нет то все дозволено и кровь течет с руки а если Бог есть то тогда и кровь течет с руки и медленно клонилась нагота и кровь течет с руки и тронуть веки синевой вселенной и кровь течет с руки и – божий правый! – ты была моя и кровь течет с руки нас повело неведомо куда и кровь течет с руки пред нами расступались и кровь течет с руки как миражи построенные чудом города и кровь течет с руки сама ложилась мята нам под ноги и кровь течет с руки и птицам с нами было по дороге и кровь течет с руки и небо развернулось пред глазами и кровь течет с руки мне кажется я узнаю себя и кровь течет с руки в том мальчике и кровь течет с руки может ты перестанешь трахать мне мозги и трахнешь меня по-настоящему и кровь течет с руки Господи дай же каждому и кровь течет с руки Sweet child in time и кровь течет с руки дома тянутся тфилинами в небо и кровь течет с руки Бога надо искать даже в том случае если точно знаешь что его нет и кровь течет с руки кажется у меня были крылья и кровь течет с руки мы все приговорены к высшей мере и кровь течет с руки жизнь прожить не поле перейти и кровь течет с руки и если есть в кармане пачка сигарет и кровь течет с руки улица шириною с сон и кровь течет с руки скажи почему Ты сотворил мир таким что когда мама порвет колготки она плачет и кровь течет с руки Бога нет и слава богу что нет и кровь течет с руки в месте по имени Место кровь течет с руки Бог устал нас любить и кровь течет с руки официально и все такое и кровь течет с руки последний умирающий выключит свет и кровь течет с руки в одном из неснятых фильмов Федерико Феллини кровь течет с руки ой то есть блядь и кровь течет с руки самое страшное нельзя из всех нельзя и кровь течет с руки ангедония и кровь течет с руки каждый неверующий в тебя не верит в тебя по-своему и кровь течет с руки ни один сон не бывает просто сном и кровь течет с руки одиночество другим одиночеством не лечится и кровь течет с руки танцующие всегда кажутся сумасшедшими тем кто не слышит музыки и кровь течет с руки проклятие белой зажигалки и кровь течет с руки распахнутость заколоченной двери и кровь течет с руки вечно молодой вечно пьяный и кровь течет с руки боль ее слишком много и кровь течет с руки снова снова и снова Бог лишил меня слова и кровь течет с руки вот так и живем бляха-муха и кровь течет с руки круглый стол овальной формы и кровь течет с руки ключ тринадцать на восемнадцать и кровь течет с руки можно я буду звать тебя Недашей и кровь течет с руки не ждите Апокалипсиса он давно уже здесь и кровь течет с руки связанные одной цепью и кровь течет с руки я хочу в домик и кровь течет с руки сердце перегорело как лампочка и кровь течет с руки суета сует и кровь течет с руки Desolation Row и кровь течет с руки все приходят к Рику и кровь течет с руки тройной аксель и кровь течет с руки мекудешет и кровь течет с руки Иерусалим скособочился и кровь течет с руки нас больше нет остались только черные дыры и кровь течет с руки умешчул к ьнзиж минемзи и кровь течет с руки потома не будет и кровь течет с руки и кровь течет с руки и кровь течет с руки.
«Окурочек с красной помадой»
Крови с руки натекло много. Целая лужа. Лужа цвета крови. Красная. Нет, не так. Красный цвет, но не просто красный. Такой красный – вот как у Юза Алешковского в песенке «Окурочек с красной помадой». Такой красный, что «стой, стреляю!» – воскликнул конвойный; что злобный пес разодрал мне бушлат; что и жену удавивший Капалин, и активный один педераст всю дорогу до зоны шагали, вздыхали, не сводили с окурочка глаз.
Вот такого цвета был этот красный цвет. Вот такого цвета была кровь. Вот такого цвета была лужа. А кроме лужи – ничего не было. Ни Даши, ни бабушкиной квартиры. Я знаю, что это не Даша была или скорее всего не Даша, но и той, которая не Даша была или скорее всего не Даша, – ее не было. И того лифта, ну того, которого в нашем доме на Соколе никогда не было, – так вот, его тоже не было. И лифта крутой фирмы OTIS, и вообще лифта. Вот прям совсем ничего не было, кроме лужи. Лужи цвета красной помады. Той помады, что была на окурочке в песенке Юза.
И еще голос. Я уже слышал этот голос. Первый раз, когда мы на машине Ильи втемяшились в красный свет по пути на Кинерет. Там еще место такое было, как будто ты его еще не создал. Ты – это Бог. Там просто вообще ничего не было. А посреди этого ничего – светофор. Обычная железяка с тремя лампочками. Местами ржавая железяка.
Тогда – в том ничего – красный свет не переключался минут пять. Или десять. Ну или как говорил Иоанн Богослов: как бы полчаса. Это были как бы полчаса, несовместимые с жизнью. И вот там все эти как бы полчаса откуда-то сверху звучал голос. Голос был как тот светофор, в который мы втемяшились, – тоже железный и тоже местами покрыт ржавчиной. Ржавый металлический голос без остановки повторял: Богу все равно – есть он или нет. Богу все равно – есть он или нет. Богу все равно – есть он или нет. А потом красный свет переключился на зеленый, и мы поехали.
А потом я в этот красный свет еще раз втемяшился. Но уже с Моцартом. На его Lincoln Town Car. Там тоже было место, как будто ты его еще не создал, вернее, не совсем так – ты его начал создавать, создал песок, а потом тебя отвлекли – может, позвонил кто, может, футбол по телевизору начался, в общем, там в этом ничего ничего не было, кроме песка.
И в этом втором ничего моцартовский лимузин взорвался и сгорел; вернее, не так: он сначала горел, а я прикурил от горящего лимузина, ну потому что когда еще будет случай прикурить от горящего лимузина, а потом лимузин взорвался, а я умер; а еще и голос, и светофор искорежило от удара, а я потом еще раз умер. Короче, я там два раза умер. Или три. Не помню точно. А ожил уже в очереди. Ну в той очереди – из бесконечных затылков. В той – из скованных одной цепью. И связанных одной целью. А ржавый голос искореженно твердил: Богу все равно. Богу все равно. Богу все равно.
В общем, эти ничего – они разные бывают. В этом ничего ничего не было, кроме лужи. Цвета красной помады. А голос – ну он совсем заржавел и явно как-то устал от всего, по голосу было слышно – что от всего вообще, в моей голове даже всплыл термин «усталость металла» – не знаю, что это такое, откуда вообще это сочетание букв всплыло у меня в голове, но буквы в этом сочетании – явно про тот голос. Я бы даже сказал, что голос затрахался, вот прям смертельно затрахался, просто нет такого термина «смертельная затраханность металла». Ну это я думаю, что нет, – а там бог его знает. Короче, этот заржавевший, вусмерть затраханный голос твердил: есть он или нет? Есть он или нет? Есть он или нет? Думаю, что это про тебя он спрашивал. Ты – это Бог. Ну если ты есть, конечно. Тогда я не знал, что ответить этому голосу. Ну потому что я не знал: есть ты или нет. Да я и сейчас не знаю. А вот через два часа и пятнадцать минут – узнаю. Наверное. Не знаю. Может, там еще какое-то ничего – и в том ничего тоже ничего нет. Будет забавно, конечно, если там у тебя – ну, может, и не посредине ничего, а где-то сбоку от ничего – окурочек лежит. С красной помадой. Ну тот, из песни Юза.
Если вы потеряли себя, встречайтесь в центре, у фонтана
Про окурок в загробном ничего – это я, конечно, загнул. Ну наверняка у тебя там урны везде. Да и уборщики должны быть. Может, ты гастарбайтеров из ада завозишь, может, провинившимся ангелам по пятнадцать суток выписываешь, но по-любому кто-то у тебя порядок поддерживает. Ну если ты вообще есть. А может, люди после смерти – ну в этом самом загробном ничего – бычки не бросают. Может, даже не пукают. Вряд ли, конечно, – это я про не пукают, но кто знает.
А в этом ничего, где я тогда оказался, – кровь продолжала течь с руки. Цвета красной помады. Черная дыра, а из нее хлещет кровь. Прямо в лужу. А лужа – она тоже была цвета красной помады – из берегов вышла. Затопила все ничего. Ничего, кстати, оказалось длиной триста тридцать метров, а шириной – семьдесят пять. А общая площадь ставшего красным ничего – 24 750 метров квадратных. Лужа разлилась вдоль северо-восточной стены Кремля, от Кремлевского проезда и проезда Воскресенские Ворота до Васильевского спуска, а по спуску этому затопила всю Кремлевскую набережную. Ну и в Москву-реку стала стекать. А сама лужа – она стала Красной площадью. А кровь вдруг течь перестала.
Говорят, что очень давно ты оглядел все и увидел, что все хорошо. Ты – это Бог. А всё – это всё.
А когда я оглядел все – то увидел ГУМ. Но я ничего не сказал. Ну потому что не знал, что сказать. А голос – ну тот, ржавый и смертельно затраханный, – он от всего увиденного помолодел и пол сменил. И стал голосом роскошной женщины. С родинкой над левой грудью и тонкой талией. Причем помада у него, ну то есть у нее, была красная, с эффектом зацелованных губ. Самого голоса по-прежнему никто не видел, но то, что помада у нее была с эффектом зацелованных губ – это было отчетливо слышно. И про талию – тоже было слышно. И про родинку тоже. Кстати, может, и не помада это была вовсе, а жизнь. С эффектом зацелованных губ. Или хотя бы ночь. И этот голос – с тонкой талией и родинкой над левой грудью – повторял с легкой такой блядинкой и эффектом зацелованных губ: «Граждане, если вы потеряли себя, встречайтесь в центре у фонтана! Граждане, если вы потеряли себя, встречайтесь в центре у фонтана! Граждане, если вы потеряли себя, встречайтесь в центре у фонтана!» И я пошел в ГУМ, к фонтану. Ну потому что я совсем потерял себя. А может, и не потерял, а ты меня выбросил. Как тот окурок. Ну если ты вообще есть.
Вавилонская башня
ГУМ похож на положенную набок Вавилонскую башню.
Люди ее после Потопа начали строить. Ну потому что эта херня – я про Потоп – людям не очень понравилась. И они после Потопа – когда малость пообсохли – начали строить башню. Чтобы добиться независимости от тебя. Типа она будет такой высокой, что никакой потоп нам не страшен. Наверное, можно сказать, что люди тебя просто послали. Ну или: люди находились в состоянии духовного тумана, потеряли ориентиры и ясное осознание истины. Ну а ты половину этих людей поубивал, а другую половину превратил в обезьян и слонов. А башню – расхерачил. Нижняя треть ее ушла под землю, а верхняя была сожжена небесным огнем. А вот середина – осталась. Напоминанием о безумной дерзости человека. Ну так проповедники говорят. Им же нельзя матом ругаться. А еще уверяют, что из кусков той самой выжившей середины башни построены горы Шамбалы – те, которые любил рисовать Рерих; а еще подводный туннель под Ла-Маншем и знаменитый публичный дом «Ле-Шабане» в Париже. Ну тот, который рядом с Лувром.
А ГУМ – он и вправду похож на Вавилонскую башню. Ну потому как люди, которые построили ГУМ, – они явно находились в состоянии духовного тумана, потеряли ориентиры и ясное осознание истины. И люди, которые там работают, – они тоже находятся в состоянии духовного тумана, потеряли ориентиры и ясное осознание истины. А люди, которые заходят в ГУМ, – они ничего не потеряли, никаких ориентиров, а совсем наоборот. Ну потому как они заходят в ГУМ либо поссать, либо погреться. А еще – поесть мороженого. Ну вот и я зашел – поссать. После всего пережитого. Ну и поесть мороженого. Знаменитого гумовского мороженого. Вот только денег у меня не было. И кредиток тоже не было. Похоже, потерял. Ну так я и себя потерял, не только деньги. Я все потерял. Дашу, не Дашу, Недашу. Себя. А, про себя я уже говорил. Ну, видимо, память тоже потерял. А еще потерял ориентиры и ясное осознание истины. И вообще – находился в состоянии духовного тумана. Поэтому и строил всю жизнь свою персональную вавилонскую башню. Ну а через два часа с четвертью ты ее разрушишь. Уже даже меньше чем через два часа с четвертью. Неважно. Вернее, важно, конечно, но не важно. Важно, что разрушишь.
Кровавый фонтан в форме юной девушки
Одиночество среди людей – это больше чем просто одиночество. Это как открыть глаза и вдруг обнаружить, что ты плачешь. Глупо плакать в толпе. Плакать вообще не надо, а уж если плакать – то когда никто тебе не мешает. Про это мне еще Джон Скофилд на пальцах объяснял. На своем Ibanez AS-200. Джазовый фестиваль в Монтрё 1992 года. Meant to be с Джо Ловано на саксофоне. Хотя, скорее всего, Скофилд играл не пальцами. И не медиатором. Чуть было не ляпнул – душою, но язык не поворачивается за два часа и четырнадцать минут до смерти такие пошлости говорить. В общем, не знаю чем, но ни пальцами, ни словами так не расскажешь. И кит – ну тот, одинокий – тоже про это рассказывал. На частоте 51,75 герца. Вот таким китом я одиноко плыл среди людей по второй линии ГУМа. А в ГУМе – и на первой, и на второй, и на третьей линиях – по громкой пела Бьорк. «Я фонтан крови в образе девушки юной», – вот так она пела. А роскошная женщина с родинкой над левой грудью и тонкой талией периодически вторила Бьорк: «Граждане, если вы потерялись, встречайтесь в центре у фонтана».
И всё в ГУМе – и на первой линии, и на второй, и на третьей – было как в этом клипе Бьорк – Bachelorette. Какие-то невероятные цвета и какие-то невероятные цветы невероятных цветов. А еще – книги. Точнее, книга. Она была в руках у каждого человека, и она продавалась в каждом магазине ГУМа. Ну все как в Bachelorette. Вот только на обложке не было фотки Бьорк, и там было другое название: «Бог, которого не было». Книгу в ГУМе читали все, кроме меня. А еще все куда-то спешили. Фонтан крови в виде Бьорк продолжал: я воды тихий шепот; а голос женщины с тонкой талией и родинкой над левой грудью, голос с легкой блядинкой и эффектом зацелованных губ вторил ей, ну или ему – фонтану – вторым голосом: на пересечении между первой и второй линией состоится презентация книги «Бог, которого не было»; слушай тайны мои, Бог, которого не было, я твой путь в один конец, Бог, которого не было.
Люди вынесли меня прямо на пересечение первой и второй линий ГУМа и встроили в очередь; очередь двигалась в сторону огромного баннера «Бог, которого не было» и еще чего-то, чего я не видел за очередью. Я оказался за огромным мужиком с щетиной и глазами как у рыбки гуппи. Щетиной этого мужика явно можно было тереть морковку, а глазами рыбки гуппи он читал первые страницы «Бога, которого не было». Я протиснулся сквозь щетину, и мне удалось заглянуть в книгу: а потом все пошло наперекосяк. Из-за любви. В конце концов, любовь – хорошая причина, чтобы все испортить. А Бьорк знала это и пела, что любовь – это сон для двоих, а мужик пролистнул несколько страниц, и я выхватил – не помню, с двенадцатой или с двадцатой: может, ты перестанешь трахать мне мозги и трахнешь меня по-настоящему?
Я твой путь в один конец – это снова Бьорк; но не дай тебе боже вспомнить, что ты сам и придумал Бога – это последнее, что я успел прочитать, потому что щетинистый мужик захлопнул книгу – подошла его очередь.
Мужик пошел вперед, и я наконец увидел, что же там под баннером. А там под баннером был я. Я сидел за маленьким столиком и подписывал «Бога, которого не было». Одну книгу за другой. Я – тот, который стоял в очереди к себе, – охренел, естественно. А тут еще голос с эффектом зацелованных губ заявил: если вы потеряли себя… И тут я – тот, который подписывал книги, – поднял голову и посмотрел на меня, стоящего в очереди ко мне тяжелыми, словно наваливающимися на тебя глазами. Ну не на тебя, а на меня. Несколько секунд мы смотрели друг на друга. Я, который потерял себя, смотрел на себя, которого я потерял. Кстати, на мне – на том, который раздавал автографы, – были черные джинсы Diesel и белая футболка с надписью «Лучше не будет» – та самая, которая наверняка помнила, что Даша не признавала лифчиков. И я – тот, на котором были черные джинсы Diesel и белая футболка с надписью «Лучше не будет», – усмехнулся и не стал подписывать книгу мужику с щетиной. Вместо автографа я положил ручку на столик. Ручка, кстати, была Parker. Такая же, какой я – тот, который стоял в очереди к себе, – подписывался вместо тебя. Ты – это Бог. Я там еще росчерк ставил, что я у Фредди Меркьюри подсмотрел. Он так на сиськах фанаток маркером расписывался. Про сиськи не помню, но росчерк – красивый. Поэтому я и украл для тебя этот росчерк. Думаю, что сиськи тоже были красивыми – зря, что ли, Фредди на них расписывался. Кстати, чернила у меня – того, кто на книгах расписывался, были черными – такими же, как и у того меня, что за тебя письма писал. И у Фредди маркер тоже был черным. Ну тот, которым он на сиськах расписывался. И сиськи, сто пудов, были классные. Так вот: я – тот, который стоял в очереди к себе, – так и стоял охреневший. А мужик – тот, с глазами гуппи, – тоже охренел. И глаза у него стали как у рыбки скалярии. Если ты вдруг забыл, чего ты насоздавал, – то скалярии раз в семь больше. Ну если ты и правду это все насоздавал и если ты и вправду есть. Но охренел не только мужик – охренели вообще все. Кроме меня – потерявшего себя и вдруг нашедшего. Ну потому что я и так был охреневший донельзя. Но оказалось, что было от чего охренеть. Потому что в книгах – тех самых, что были в руках у каждого в очереди, – буквы взяли и исчезли. Прямо на глазах. И на тех глазах, что как у рыбки гуппи, и на тех, что как у скалярии. А вслед за буквами исчезли и книги. Те, где на обложках было: «Бог, которого не было». И баннер – «Бог, которого не было» – тоже исчез. А потом исчезла и очередь. Последним исчез я – тот, к которому стояла эта очередь. Остался я, стоящий в очереди, которой уже не было. Исчезнувшей очереди ко мне, которого тоже больше не было. А вот ГУМ остался. А Бьорк пела: я твой путь в один конец.
Бьорк – та, которая кровавый фонтан в форме юной девушки, – была права. Это путь в один конец. И сейчас я в самом конце этого пути. На часах 21:46. На мне черные джинсы Diesel и белая футболка с надписью «Лучше не будет». Та, что помнит, что Даша не признавала лифчиков. И сейчас я собираю те самые буквы, которые исчезли тогда. Через два часа и четырнадцать минут вы получите сообщение от абонента номера 8-925-170-73-10. Дослушайте его до конца. Это не спам. Это – та самая исчезнувшая книга. Я расскажу вам о Боге, которого не было. А Бьорк – она и правда кровавый фонтан в форме юной девушки. Особенно когда танцует. В темноте.
Фонтан – это вставшая на дыбы лужа
Кстати, о темноте. Она была всюду. ГУМ сверкал и переливался, но это была темнота. А света – не было. И золота лепнины – не было, и хрустального потолка ГУМа не было, и тысяч пафосно подсвеченных витрин – тоже не было. Была темнота. И эта темнота плескалась в фонтане, до которого я наконец дошел. Фонтан – это лужа наоборот. Вставшая на дыбы лужа. И в этой вставшей на дыбы луже плескалась вставшая на дыбы темнота. А может, даже не темнота, а тьма. Та тьма над бездной, которая была, когда еще ничего не было. Не было ничего: ни ГУМа, ни людей ГУМа. И фонтана не было. И меня, сидящего на мраморном круге фонтана, тоже не было. Была лужа. Та, что всегда жила около моего дома на Дорот Ришоним, 5, а сейчас переселилась в самый центр Москвы. Лужа, беременная всем. Она лежала на пересечении второй и третьей линий ГУМа на сохранении. И в этой луже – в темном зеркале тьмы – как на рентгене можно было увидеть мое отражение. А еще там отражались люди ГУМа и их разговоры:
Выпивать в среду очень приятно. В другие дни – тоже. Тут не в днях недели дело…
Главное, что ты должна запомнить: заниматься сексом в туалете на автозаправке неудобно…
Охрехуительно пишется слитно. Хотя такого слова и нет. Но если бы было – писалось бы слитно…
Люди – говно. Говоришь умные вещи, а они тебя обвиняют в алкоголизме…
Вот бывает – один мужик слушает фуги Баха, а думает о сиськах. А другой мужик смотрит на сиськи, а думает о фугах Баха. Так вот, этот другой мужик – он, сука, опасен… Очень….
Клево вчера погуляли: пять грехов из семи возможных…
Некоторые люди думают, что они думают…
Ты есть в соцсетях? Нет. Все мои знакомые, у которых есть аккаунты в соцсетях, перезнакомились друг с другом и теперь по очереди трахаются друг с другом. – Ну, это же прекрасно? – Возможно. Но они это еще и комментируют. В соцсетях…
В смысле Эйфелеву башню построили не эльфы?..
Некоторых людей совершенно невозможно употреблять без алкоголя…
Я был фраппирован и опиздошен…
А если бы Нео схватил и съел обе таблетки, что бы с ним стало?..
Если Бог есть, то именно он готовит эту перловку с грибами и маскарпоне…
Я не болен. Я трезв…
Я не могу есть устрицы. Все время вспоминаю, что труп Чехова привезли в Москву в вагоне для перевозки свежих устриц…
Мы живем в мире, где единственное настоящее приключение – это сношаться без резинки…
Анна Каренина не бросалась ни под какой поезд. Она уехала, жила на Патриарших, состарилась. А однажды разлила масло. Ну просто старенькая уже была…
Горло чаще всего болит от недосказанного…
Однажды я захочу от тебя аборт…
Макс нормальный? Макс?! Как можно считать нормальным чувака, который думает, что Кустурица – это глагол и означает «трахаться в кустах»?..
На планете десять миллиардов живых людей и сто миллиардов мертвых. – Ну и? – Не понимаешь?! У них численное большинство. А демократия – эта власть большинства…
Извините, я не знакомлюсь. У меня есть парень, и мы с ним обречены…
Не хочу умирать, не узнав, зачем жил…
Люди перекидываются словами, и слова начинают жить своей жизнью. Заводят аккаунты в соцсетях, знакомятся между собой. Некоторые слова обречены, а некоторые трахаются друг с другом по очереди. Некоторые – прямо в туалете на автозаправке. Хотя это неудобно. У тех слов, что не предохранялись, – рождаются новые слова. Новые слова вырастают и тоже заводят аккаунты. Некоторые умирают, так и не узнав, зачем жили. Некоторые слова думают, что они думают. Некоторые слова невозможно употреблять без алкоголя, а некоторые слушают фуги Баха и думают о сиськах. А те слова, что смотрят на сиськи и думают о фугах Баха, – они, суки, опасны. Очень.
Слово. В начале было слово. А фонтан – это лужа наоборот. Вставшая на дыбы лужа.
Люди забыли слово и поэтому говорили слова
Казалось, что вода – не вода, или вода умерла. ГУМ был безводен и пуст, а вставшая на дыбы лужа лежала на сохранении. Слова людей носились над водой – той водой, которая не вода. Той, что уже умерла. Вода была мертвая, а люди забыли слово. И поэтому говорили слова:
Не доверяйте автосервису, где на стенах нет календарей с голыми телками…
Человек слаб и грешен, и именно этим он и привлекателен…
Можно не верить в Бога, но верить в высшие силы. Для меня это – шопинг…
Попа без приключений – это не попа. Это так – унылые булки…
Вас когда-нибудь просили почистить тыкву? Уверен, что в аду только и делают, что чистят тыкву…
Мама меня не рожала. Меня нарисовал Тим Бертон…
А меня кто-то постоянно щекочет за ноги под столом. Но в комнате кроме меня – никого…
Плохо умирать наощупь…
У кого сиськи – тот и прав…
Даже гусеницы уже не хотят превращаться в бабочек…
Кто первый скажет «люблю» – тот и проиграл…
А твой Костик? – Костик?! Он – недостаточно альденте…
Мир изменился, мы теперь можем заламинировать брови. И недорого, кстати…
Огурец всегда едят бодро. А помидор – задумчиво…
«…когда перед постелью
Их разговор становится пастелью…»
А я бы хотел сняться в порнофильме. Ну чтобы уже никто не распускал слухи, что у меня маленький член…
И тогда я заплакала. Промокла от слез по самые стринги…
Оруэлл был оптимистом…
Она даже в молодости была старой сукой…
Как же сильно нужно любить людей, чтобы разговаривать с ними по телефону…
Чтобы поймать маршрутку, ты должен думать как маршрутка…
Чтобы найти очки – надо их надеть. А чтобы их надеть – надо их найти…
Ты запомни этот костюм – я хочу умереть в таком…
Расставаться надо красиво. Но красиво расстаться нельзя. Один уходит – а другой ревет в уголке…
Нельзя доверять женщине только потому, что с ней спишь. – Ну а мужчине? – Мужчине вообще нельзя доверять…
Объективная реальность – это бред, вызванный недостатком алкоголя в крови…
По этому козлу все бабы убиваются. Интересно, кто он по гороскопу? – По гороскопу он блядь…
В тот самый миг, когда ты соберешься стать великим, к тебе обязательно придет мигрень…
Только новые грехи избавят нас от старых угрызений совести. – Это ты на собственном опыте понял? – Нет, в интернете прочитал.
Ученые измерили, что душа весит двадцать один грамм…
Самое большое, что может дать женщина, – не себя, а мечту о себе…
Я хочу дышать, а не задыхаться…
А потом темнота стала еще более темной, голоса ГУМа растворялись в этой еще более темной темноте; предложения распадались на отдельные слова; слова на буквы, а буквы на тишину. И эта тишина становилась музыкой. Не знаю, как это объяснить. Это – как черный квадрат Малевича. Который вовсе не квадрат. Его стороны не равны друг другу. И противоположные стороны не параллельны друг другу. А еще он – этот самый черный квадрат, который на самом деле не квадрат, – он не черный.
Малевич рисовал черный тремя цветами. Первый – жженая кость. Второй – черная охра. А третий – какая-то непонятная хрень темно-зеленого оттенка. И еще мел. Но это неважно. Ну, то, что не квадрат и не черный. Потому что «Черный квадрат» – это не картина. «Черный квадрат» – это музыка. Немая. Оглушающе немая. Как крик. И «Крик» Мунка, и вообще крик.
Я опустил руку в фонтан, и немая музыка текла у меня сквозь пальцы, расползалась по всему ГУМу, кричала, отражаясь эхом по всем линиям ГУМа. На ощупь музыка была ледяная и какая-то шероховатая, словно кубики льда. Черного. «Черный квадрат» – который вовсе не квадрат и вовсе не черный – рассыпался на мазки. Вернее, на ноты. Немые черные ноты тяжелыми волнами топили в себе слова, закручивались в черную квадратную воронку и проваливались вниз; нет, не так – они проваливались вверх: в Иерусалим, на Дорот Ришоним, 5; а оттуда стекали в Геенну; туда, где растут два тутовника – белый и черный.
Судьба букв неисповедима. Буквы – это такие же люди, только умеют летать. Хотя и не все. Некоторые буквы даже в молодости были старой сукой, а некоторые были оптимистами. Как Оруэлл. Некоторые умирали на ощупь, а у некоторых были сиськи. Некоторые были слабы и грешны, а некоторых нарисовал Тим Бертон. Некоторыми буквами писали на заборах, а некоторые приручались шаманами, и они становились заклинаниями. Некоторыми буквами стонали, а некоторыми молились. Некоторые – те, у кого мама или бабушка были евреями, – эти буквы совершали алию, шли в ульпан, какие-то даже проходили обрезание и становились буквами Торы, заново воссоздавая ее. Буквы искали сакральный язык, что был до строительства Вавилонской башни, – той самой башни, на которую похож ГУМ, только положенной набок. Кто-то из букв шел в армию, кто-то следил, чтобы рыб в Эйлате не третировали – штраф семьсот шекелей; кто-то развозил проституток, а кого-то развозили те, кто развозил проституток; кто-то неправильно верил в Бога, а кто-то пел All You Need Is Love на улице Бен-Йехуда. Буквы знакомились, влюблялись, рожали другие буквы, разводились, убивали друг друга. Буквы строили башню. Буквы искали слово. То, что было в начале. То, что было у Бога. То, что было Бог. Бог – это ты. Ну если ты, конечно, есть. Буквы – они точно есть. И люди – они точно есть. И они искали слово. Люди забыли слово и поэтому говорили слова. Хотя это ты виноват. Ты – это Бог. Ты забрал у них слово, и поэтому люди говорили слова.
Благодарю алфавит за любезно предоставленные буквы
«Благодарю алфавит за любезно предоставленные буквы», – твердили тысячи людей, пытавшихся создать из этих букв что-то внятное. У некоторых даже получалось. Чаще всего – у поэтов и пророков. Они – и поэты и пророки – уверяют, что они ничего не создают, они записывают. То, что витает в воздухе.
Вот поэт и пророк Роберт Уайатт не стал создавать, а просто спел, что витало – алфавит. Ну или просто дурь хорошая была, не знаю. Это на втором альбоме Soft Machine было. Тогда дурь точно была хорошая. А еще с одним евреем странная такая штука случилась: он вдруг все молитвы забыл. И этот еврей мучился очень, ну потому что не мог молиться. А один цадик ему сказал: мудила, просто читай буквы. Господь сам соберет. Так в одной из хасидских притч рассказывается. У хасидов всегда дурь хорошая. Ну или они Soft Machine любят. А может, и то и другое.
Евреи вообще уверяют, что еврейский алфавит существовал еще до Сотворения мира. А до Сотворения мира, как известно, твой дух витал над водой. А рядом священные буквы еврейского алфавита витали. Ну, может, не рядом, а чуть сбоку, слева. Неважно. Важно, что тебе заняться было нечем, а тут буквы. Ну это если верить евреям. А евреям надо верить. У них каждый третий – пророк. Ну или дурь хорошая. Неважно. Важно другое – ты сотворил слово. Из тех букв, что рядом с тобой витали. А потом сотворил мир. И евреев еще. А то ведь непорядок – еврейский алфавит есть, а евреев нет. Мир, кстати, у тебя получился так себе. Наверное, дурь плохая попалась.
Так вот, о слове. И о пророках с поэтами.
Пророк Шимон Бар-Йохай, автор «Зоар», говорил: «Слова не падают в пустоту». А Анна Ахматова писала: «И упало каменное слово на мою еще живую грудь». Короче: над лужей витали буквы. Тьма над бездной была кромешная, но я их видел. Вернее, чувствовал. Они бесшумно носились среди темноты и тишины, как летучие мыши. Увидеть их было невозможно, но я знал, что они разглядывают меня. Оценивают. А – удивленно, Ы – презрительно. Мягкий знак – мягко, а твердый – испытующе. О – радостно, а З – зло. А потом все буквы собрались в рой и стали голосом. Это был уже не тот голос – с родинкой над левой грудью и тонкой талией, – этот голос был бесцветным и безжалостным. Как амперметр. Даже не так. Вот в Древнем Китае была такая пытка. Там вообще было множество пыток, но эта – самая изощренная. Человека связывали, и ему на темечко каждую минуту падала капля воды. И все. Человек сходил с ума. Вот такой был голос – как капли воды. Только еще эта вода была ржавой. Это было понятно по каплям слов, что падали мне на темечко.
Поэты и пророки правы – они ничего не создают, они записывают. Вот и я – я записываю. Я, конечно, никакой не пророк и уж тем более не поэт, но я записываю. Голосовое сообщение от абонента 8-925-170-73-10. Через два часа и тринадцать минут трынькнет ваш мобильный, и вы получите его. Дослушайте до конца. Это не спам. Это круговорот слова. Это круговорот камня. Ну и да: благодарю алфавит за любезно предоставленные буквы.
Я полетел в воду
Великий танна четвертого поколения Шимон Бар-Йохай был прав – слова не падают в никуда. Они падают на темечко. И древние китайцы тоже правы – слова сводят с ума. И я почти сошел – но меня спас голос. Голос этот говорил голосом Левитана. Но с какой-то скрытой подъебкой. Ну это как если бы кто-то, умеющий говорить голосом Левитана, решил подъебнуть самого Левитана. А может, показалось – я ведь все-таки почти сошел с ума. В общем, этот голос, умеющий говорить голосом Левитана, сказал голосом Левитана: да будет свет. И стал свет. Свет, который всегда темнее любой тьмы. Но это была какая-то другая тьма. Сейчас попробую объяснить: вот есть нормальная геометрия, а есть геометрия Лобачевского – там параллельные прямые пересекаются. И там – все дозволено. Как и в геометрии Достоевского – ну той, где если Бога нет, то все дозволено. И в этой самой геометрии Лобачевского – Достоевского лужа стала рекой. Ну потому что все дозволено. А еще был мост. Над лужей, которая стала рекой. И на этом мосту стояла Даша. И не Даша тоже стояла там – метрах в десяти от Даши, не больше. А рядом с Дашей стоял ты. А около не Даши – твой второй. Или наоборот – ты с не Дашей, а твой второй – рядом с Дашей. А я – меня не было. Вернее, я где-то витал и все видел. Ну я же говорю – в этой самой геометрии Достоевского – Лобачевского все дозволено. Ну или Лобачевского – Достоевского. Неважно. Важно, что все – дозволено. И Даша и не Даша смотрели вниз, на реку. А ты курил и тоже смотрел вниз – в лужу. А твой второй – он не курил, но тоже смотрел вниз. Там, внизу, была тьма – тьма над бездной. И ты сказал Даше:
– Вы похожи на девушку, которая собирается совершить глупость.
А твой второй – он сказал не Даше:
– У вас вид несчастный.
А Даша и не Даша молчали – вместо них пела Марианна Фейтфулл, голосом человека, выбирающего из двух зол оба; голосом женщины, переживший любовь Мика Джаггера и рак молочной железы. Любой человек заткнулся бы и слушал, но ты со своим вторым продолжили говорить. Слова были похожи на ножи – такие же тяжелые и острые. И вы кидали эти ножи. Ты – в Дашу, а твой второй – в не Дашу. Ну или наоборот: ты – в не Дашу, а твой второй – в Дашу.
– Сколько вам лет, что вы так несчастны? – спросил ты.
– Вы тяжело больны? – подхватил твой второй. – У вас отняли грудь, ногу, печень?
– Нет, у меня отняли только душу, – ответила не Даша.
А Даша добавила:
– Я боюсь, что вода холодная.
– А вы думали – вам ее подогреют?! – съехидничал твой второй.
А ты затянулся сигаретой и сказал:
– Не говорите глупостей.
– Это нелегко, глупости – моя специальность, – безнадежно усмехнулась Даша.
А не Даша – она тоже усмехнулась, но еще безнадежнее, чем Даша:
– Вот почему я здесь.
– О чем вы? Вы еще жизни не видели, – всплеснул руками твой второй.
– У вас полоса неудач – и только, – добавил ты. И окурок в воду выкинул. Для убедительности.
– У меня с самого рождения полоса неудач, – сказала Даша, дождавшись, когда окурок упадет в воду.
– На мне клеймо беды. – Не Даша перемахнула через перила моста, собираясь последовать за окурком.
– По-вашему, прыгнуть в воду – это выход? – всполошился твой второй.
– Думаю, у вас это первый опыт? – сказал ты в спину Даши, которая последовала за не Дашей, которая собралась последовать за окурком.
– Да, я не всю жизнь стою на мосту, – глядя вниз, ответила Даша. А не Даша улыбнулась Даше: мол, я тоже – не всю.
– А я – всю, – заявил ты. А твой второй молча кивнул: мол, и я тоже – всю.
– Вы тоже собираетесь прыгнуть? – заинтересовалась не Даша. А Даша – тоже заинтересовалась, но ничего не сказала, просто обернулась и посмотрела. Заинтересованно.
– Нет, нет, – открестился твой второй.
А ты – ты тоже открестился:
– Я даю советы. И эти… – Тут ты замялся, припоминая.
– Заповеди, – пришел на помощь твой второй.
А ты хлопнул себя по лбу и воскликнул радостно:
– Точно, заповеди!
– Если вы и вправду хотите прыгнуть – могу вам помочь, – предложил твой второй. А ты – ты даже за руку Дашу схватил: мол, я тоже могу.
– Нет, нет, – вырвалась Даша.
А не Даша сказала:
– Я и сама справлюсь.
– Хотите прыгать? Вперед, – заявил ты.
– А что будет с вами потом? – предпринял последнюю попытку твой второй.
– Увидим! – сказали одновременно и не Даша и Даша. И я понял, что они – и Даша и не Даша – сейчас прыгнут. И еще я вдруг понял, что единственный способ их спасти – это прыгнуть самому. А ты и твой второй – тоже поняли это. И ты посмотрел на меня и съехидничал:
– Чего ты ждешь? Прилива?
А твой второй – он ничего не сказал. Просто толкнул меня в спину. Ну или наоборот: твой второй съехидничал, а ты в спину толкнул. Неважно. Важно другое – я полетел в воду.
Под аккомпанемент великого Анджело Бадаламенти
Падал я долго. Две минуты сорок пять секунд. Столько, сколько пела мне вслед Марианна Фейтфулл. Who will take my dreams away? Я падал под аккомпанемент великого Анджело Бадаламенти, а ты и твой второй две минуты и сорок пять секунд кидали в меня ножи.
А потом – через две минуты сорок пять секунд – я упал в воду. Финальным аккордом Бадаламенти. Хотя это была не вода. Или вода умерла. Черный квадрат сомкнулся над моей головой, и я стал тонуть. Но меня спас Бог. Не ты, а маленький бог без сисек – сержант Армии обороны Израиля Света Гельфанд. Да, она умерла в больнице «Хадасса», но настоящие боги не умирают. И неважно, что там сказал Ницше. Это он – о тебе – о Боге большом. А маленький бог – когда еще жила – рассказывала нам про тренировки американских десантников. Ну про то, что надо опуститься на дно и оттолкнуться, чтобы подняться наверх. Я так и сделал. Оттолкнулся и вынырнул, хватая ртом воздух. Вынырнул я в той самой луже на Дорот Ришоним, 7. Вокруг меня был скособоченный Иерусалим. И лужа была скособочена. А в скособоченной луже не так просто держаться на поверхности, и я, едва глотнув скособоченного воздуха, снова ушел на дно.
А вот дна в этой скособоченной луже не было. Скособоченный воздух кончился, и я понял, что все – мне не выплыть. Ну потому что отталкиваться не от чего. И тогда я оттолкнулся от того, что было, – от воспоминания. Странного, смешного, ну какое было воспоминание – от того и оттолкнулся. Это было еще не в скособоченном Иерусалиме.
На улице Бен-Гилель, 8, – недалеко от той лужи на Дорот Ришоним, 7, в которой я тонул, – жил поэт Михаил Генделев. А на улице Бен-Йехуда, 17, – тоже недалеко от той лужи – жил художник Анатолий Басин. И однажды поэт Михаил Генделев пришел в гости к художнику Анатолию Басину на улицу Бен-Йехуда, 17. Поэт и художник, разумеется, выпили. А поскольку и поэт Михаил Генделев, и художник Анатолий Басин в прошлой жизни жили в Питере – то выпили они немало. Настолько немало, что поэт остался ночевать у художника, хотя от улицы Бен-Йехуда, 17, где жил художник Анатолий Басин, до улицы Бен-Гилель, 8, где жил поэт Михаил Генделев, – ровно одна минута пешком. Девяносто метров. В «золотом треугольнике» Иерусалима – все близко. И все недалеко от лужи. Ну той – бездонной. Той, что была раньше на Дорот Ришоним, 5, а сейчас лежала на Дорот Ришоним, 7, и в ней тонул я.
А в квартире на улице Бен-Йехуда, 17, кроме художника и оставшегося на ночь выпившего лишку поэта, жили еще и дети художника, и животные детей художника: кошки, собаки, игуана и черепаха. Черепаха хотя и была черепахой, но ползала достаточно быстро. Причем там, где ей, черепахе, хотелось. А художник Басин, напоминаю, любил животных. И чтобы в темноте на нее случайно никто не наступил, художник Анатолий Басин написал на ее панцире флюоресцирующими красками слово «хуй». Хотя черепаха была девочкой. Ну он художник, он так видит. Поэт Михаил Генделев, разумеется, был знаком с черепахой художника Анатолия Басина, читал ей свои стихи, но про слово, написанное флюоресцирующей краской, не знал. Днем надписи не было видно. Для поэта Михаила Генделева она была обычной черепахой, любящей стихи Михаила Генделева. И когда среди ночи проснувшийся с похмелья поэт решил попить водички, он увидел, как на него из темноты надвигается светящееся слово «хуй». И не просто светящееся, а горящее адским огнем. Еще точнее: неотвратимо приближающееся, горящее адским огнем слово «хуй». В начале было слово, как сказал когда-то поэт. Не Генделев, но тоже хороший. А вот поэт Михаил Генделев увидел это самое слово. И понял, что русской поэзии пришла кабзда. И вообще всему пришла кабзда. Апокалипсис – назвал это другой поэт. Не Генделев, но сказано хорошо. Это я все вот к чему: когда я уже совсем собрался утонуть, я увидел черепаху. Не ту, на которой было написано «хуй», а ту, на которой стояла дюжина слонов и держала Землю. Но лучше бы и на этой черепахе было написано слово «хуй». Во-первых, это многое бы объяснило в мироздании, а во-вторых, потому, что Землю держали не двенадцать слонов, а одиннадцать. И именно поэтому все и скособочилось в мире: и Иерусалим, и Дорот Ришоним, и моя квартира на третьем этаже, и водка. И поэтому и мой айфон упал со скособоченного стола на скособоченный пол. А двенадцатый слон – который бросил Землю и из-за которого у моего телефона стекло треснуло – сидел на краю панциря черепахи и болтал ногами в море. Вернее, в луже. Той, что всегда лежала на углу Дорот Ришоним, 5, а сейчас лежала рядом – на Дорот Ришоним, 7. Я тонул в луже, а слон сидел и болтал ногами. А мир скособочился. И стекло айфона треснуло. История, к сожалению, не сохранила слова, что сказал тогда ночью поэт Михаил Генделев художнику Анатолию Басину, но совершенно чудесную генделевскую строчку «этот лучший из миров удивительно херов» – знают все. Ну, по крайней мере, я ее моментально вспомнил, увидев скособоченный мир. И понял, что этому удивительно херовому скособоченному миру скоро кабзда настанет. Окончательно.
В общем, я передумал тонуть. «Прими мою жизнь и обопрись», – пела Марианна Фейтфулл, когда я падал с моста в лужу. А ты и твой второй метали в меня ножи. А в скособоченном мире слон, бросивший держать небо и Землю, сидел на краю панциря черепахи. Он болтал ногами в луже и пел вместе с Фейтфулл: «Кто забрал мои мечты?» И им обоим – и Фейтфулл и слону – аккомпанировал Бадаламенти.
А я – я оттолкнулся от мечты, пока ее никто не забрал у меня, и поплыл к черепахе. Под аккомпанемент великого Анжело Бадаламенти.
Евангелие от Догвилля
Я доплыл до черепахи, поздоровался с ней, и она подставила лапу, помогая мне забраться на ее панцирь. Вылез я рядом со слоном, который бросил небо. Он сидел и меланхолично болтал ногами в луже, не обращая на меня никакого внимания.
Я отряхнулся. Этому меня Экклезиаст научил. Не тот, который «все пройдет», а тот, который лабрадор. Он вообще многому меня научил и был одним из лучших людей в моей жизни. А может, и лучшим. По крайней мере, никто, кроме него, не учил меня отряхиваться от воды – даже бабушка. Слон поморщился от брызг и недовольно посмотрел на меня. «Привет, Кэп», – сказал я ему. Полное имя слона было Капитан Бифхарт, но я всегда звал его Кэп. А Капитаном Бифхартом его прозвали слоны. Не потому, что у него было бычье сердце, а потому что Кэп был полностью отмороженный, как и Капитан Бифхарт. И гениальный, как Дон Ван Влит – так звали этого отмороженного по-настоящему. Не слона, разумеется, а человека. Кстати, все слоны любили Captain Beefheart and His Magic Band и особенно шедевральный Trout Mask Replica. Ну потому что нельзя не любить Captain Beefheart and His Magic Band и особенно шедевральный Trout Mask Replica. Это вам любой слон скажет.
Кстати, человек Капитан Бифхарт уверял, что все двадцать восемь песен для Trout Mask Replica он придумал за восемь с половиной часов, сидя за пианино. Причем играть на нем Бифхарт тогда не умел вообще. Ну а Капитан Бифхарт – слон сидел на панцире черепахи, словно человек Капитан Бифхарт – за пианино, на котором он совсем не умел играть, и придумывал песни. Ну то есть меланхолично болтал ногами. Я сел рядом. Раньше – ну, до того, как мир скособочило, – мы частенько разговаривали, ну и пили, естественно. Особенно зимой. Дело в том, что зимой слону положено в неделю ведро водки. Не пития для, а в качестве глистогонного средства. В зоопарках это официально включено в рацион слоновьего питания, а этим двенадцати ты каждую неделю сам приносишь по ведру. Ну или твой второй. Я, честно говоря, никогда не спрашивал, откуда вы – ты и твой второй – берете эту водку: из небесных закромов или в земном магазине покупаете, но частенько падал слонам на хвост. Особенно когда денег не было. Но тут дело не только в халяве, дело в Евангелиях. Ну которые «благая весть». Дело в том, что Капитан Бифхарт – слон был крупнейшим коллекционером Евангелий на земле. Ну или под землей. Пусть будет «на черепахе» – так точнее всего. Так вот: на черепахе все знают, что есть четыре канонических Евангелия – от Марка, от Матфея, от Иоанна и от Луки. Есть еще полсотни других: от Фомы, от Маркиона, от Василида. Есть Евангелие от Истины – что бы это ни значило, а есть – от Совершенства. И от Иуды – тоже есть. И от Марии. От Варнавы. От Евы. Есть «потерянные Евангелия», и есть «неизвестные». Есть кумранские свитки. Правда, они фальшивые. Слон собрал триста двенадцать. И кумранские свитки у него были настоящие. Мы часто беседовали с Бифхартом за водочкой об этих Евангелиях. Какое из них правильное. И о тебе говорили. Ты – это Бог. Я много раз слона спрашивал: есть Бог или нет? Кэп отшучивался: зимой – точно есть. Типа раз каждую неделю появляется ведро водки – значит, Бог есть. Однажды зимой, семнадцатого декабря, мы с Бифхартом-слоном Бифхарта-человека поминали. И когда уже почти все ведро выпили, Кэп вдруг сказал, что самое правильное Евангелие – от Ларса фон Триера.
– «Антихрист»? Или «Нимфоманка»? – пьяно пошутил я.
Слон даже не улыбнулся, хотя тоже был прилично пьян.
– «Идиоты»? – спросил идиот я.
– Да нет же, – рассердился Бифхарт. – Самое правильное Евангелие – «От Догвилля»: в живых осталась только собака.
Слон помолчал, а потом плеснул нам в стаканы из ведра водки и продолжил:
– Мир – он как этот самый городок, Догвилль. Мир нарисован мелом. Просто место. Место по имени Догвилль. И в этом месте писатель не написал за всю жизнь ни одной строчки, слепой рассуждает о свете, церковный орган играет без звука, а новенькие стаканы полируют, чтобы придать им налет старины.
Кэп выпил и запел бифхартовскую Dachau Blues. Я тоже выпил и только тогда заметил, что новые стаканы – я сам их утром в супермаркете покупал – отполированы под старину.
Мир выпрямился
В тот день, когда мы поминали Капитана Бифхарта, Кэп мне многое рассказал. О мире, который он держит на своих плечах. О тебе, сотворившем мир, который надо держать на плечах. Правда, я ничего не помню. Ну потому что напился и уснул. Наверное, поэтому мне слон и рассказывал – потому что я уже не мог запомнить. Но это все было еще не в скособоченном мире. А в этом – скособоченном – явно что-то стряслось. Ну потому что Кэп сидел на панцире черепахи и ни на что не обращал внимания. Ни на остальных слонов, ни на меня. Он даже на стоящее рядом с ним ведро водки не обращал внимания. Ведро было скособоченное, и водка в нем тоже была скособоченная, но Кэп и на это не обращал внимания. Вот настолько что-то стряслось. И слоны мне обо всем рассказали. Ну о том, что стряслось. Это была очень грустная история, а слоны как никто умеют рассказывать грустные истории. «Бифхарт придумал себе возлюбленную», – сказала слониха Ассоль. «По образу и духу своему», – процитировал слон Артур то ли Библию, то ли Окуджаву. Эти слоны вообще все делали вместе, словно пожилая пара из рекламы зубных протезов. Ну эти Артур и Ассоль Грей – они вообще из сказки были и верили, что умрут в один день. Они даже в алые паруса верили – эти слоны. А слон Охлобыстин злобно засмеялся и сказал, что Капитан Бифхарт вообразил, что эта его воображаемая возлюбленная пропала. Ну или разлюбила его и пропала. «И вот теперь он тоскует», – так и сказал этот злобный слон. И заржал. Охлобыстин был очень злобный слон. Его поэтому и Охлобыстиным звали. Ну потому что он очень злобный был. А еще мордой похож на Охлобыстина и голосом. И букву «р» не выговаривал. Слон Бифхарт молчал, а остальные слоны смотрели на Охлобыстина с неодобрением. Если бы не мир на плечах – они бы этому Охлобыстину морду набили. А может, и хобот сломали. Тогда я хлебнул из скособоченного ведра скособоченной водки – и рассказал Кэпу все. Про себя. Про Дашу. Про не Дашу. И про Недашу. В общем – все рассказал. К концу рассказа ведро опустело. Я перевернул его и вдруг – вот как-то очень вдруг – глупо, беспомощно, неожиданно для себя сказал уже не Бифхарту, а Даше. А может, не Даше. Или даже Недаше. А может, себе. Не помню точно. Ну ведро скособоченной водки выпить. Хоть и неполное. В общем, я сказал: «Тебя сейчас нет здесь. Это значит только одно – ты есть где-то еще. Я люблю тебя, где бы ты ни была». А Капитан Бифхарт положил мне хобот на плечо. И мы так долго сидели, обнявшись. А потом я увидел мел. Обычный такой мел, как в школе. Тот, который всегда пальцы пачкал. Это слон Хулио забыл, когда классики рисовал. А может, ты оставил, когда мир этот рисовал, ну или твой второй. Я взял его в руки, испачкав пальцы. Как в школе. И стал рисовать. Прям на панцире черепахи. В неумении рисовать – я бог. Я бы мог нарисовать там хуй, не похожий на хуй, – вот так я не умею рисовать, но я нарисовал слониху. Ту, которую придумал себе слон Бифхарт.
Юную и прекрасную. Я смотрел на Кэпа и рисовал по образу и духу его. И у меня – получилось. Ну почти. Бифхарт поправил – сказал, что у его возлюбленной ямочки на щеках и глаза не голубые, а карие. И я нарисовал. И ямочки на щеках, и карие глаза. Прямо белым мелом нарисовал. Получилось клево. Возлюбленная Кэпа была чем-то похожа на Патти Смит с обложки ее легендарного Horses. Ну без пиджака, перекинутого через плечо, разумеется, – на хрен слонихе пиджак? Бифхарт улыбнулся ей и вернулся к остальным слонам держать Землю. Мир – выпрямился. А я – пошел к себе домой, на Дорот Ришоним, 5. Я шел по выпрямившемуся Иерусалиму, а слоны смотрели мне вслед – красивые и мудрые, как боги, и грустные, как жители Земли. Даже Охлобыстин.
Инфляция – это плата за любовь
Мир – ну тот, который сначала скособочился, а потом выпрямился, – внешне мало изменился. Как будто все то, что было, – ну то, что мир скособочился, а потом выпрямился, – мне приснилось. Но я знал, что это не сон, – хотя бы потому, что у меня пальцы в мелу были. Который кто-то из вас забыл на черепахе: то ли ты, то ли твой второй. Ну или все-таки слон Хулио.
Хотя нет – изменился. В выпрямившемся Иерусалиме проезд подорожал. На десять процентов. И недвижимость – тоже подорожала. И замена экрана к айфону тоже подорожала. И пленка противоударная. Какая тут связь с влюбленным слоном, я не знаю, но она точно есть.
Говорят, это называется инфляцией. Причины всякие приводят, статьи умные пишут. А на самом деле – просто слоны, которые держат мир, о возлюбленных тоскуют. Люди, кстати, тоже тоскуют. Просто это на ценах не так сильно отражается.
Замена стекла в магазине на улице Лунц, 1, теперь стоила не двести шекелей, а двести сорок. А с противоударной пленкой – двести восемьдесят. В общем, инфляция – это плата за любовь. Как и все остальное.
А еще там – в мастерской на улице Лунц – я девушку с татуировкой увидел. В зеркале. Не с татуировкой дракона, а просто с татуировкой. Хотя тоже – непросто. Над ключицей – это косточка такая у девушек, нежная и, я бы даже сказал, беззащитная какая-то, – так вот, у девушки над ключицей была татуировка: на дне каждого сна лежит Бог. И шрифт был какой-то нежный, я бы даже сказал – беззащитный. Как ключица юной девушки. Юная девушка с татуировкой над ключицей стояла и смотрелась в зеркало. А я ее – в другом зеркале увидел, напротив. Зеркала, они же как «Хазарский словарь» Павича – бывают мужские и женские. Девушку я увидел в мужском зеркале, а смотрелась она в женское. И в мужском зеркале эта татуировка над ключицей была, а в женском – нет. Не знаю почему. Хотя нет, знаю. Просто одно зеркало мужское было, а другое – женское.
Татуировка была на иврите. На иврите это даже красивее звучит, чем на русском:
. И пока я ждал, когда починят мой айфон, она смотрелась в зеркало. И мы могли бы заговорить. На иврите. Или на русском. Но мы предпочли молчать. Она молчала на иврите, а я – на русском. Это были два разных молчания. А потом это молчание разбил хозяин мастерской. Сказал, что мой айфон готов. И девушка подошла к нему и стала рассказывать про проблемы ее айфона. Там геолокация не работала и еще что-то. И я ушел. А на дне каждого сна лежит Бог. Так Мирослав Павич написал. В «Хазарском словаре». В том, что бывает и мужской, и женский.И у девушки, что смотрелась в женское зеркало, а отражалась в мужском, – была татуировка с этими словами. Над ключицей. И это не сон был. У меня руки в мелу и квитанция есть – на двести восемьдесят шекелей за замену экрана айфона и противоударную пленку. А все потому, что слон Бифхарт влюбился. Мир скособочило, потом выпрямило, и проезд в Иерусалиме подорожал. И недвижимость. Ну а инфляция – это плата за любовь. Как и все остальное, впрочем.
Мы живем для того, чтобы завтра сдохнуть
Мел – ну тот, которым я возлюбленную Капитану Бифхарту нарисовал, – он какой-то не совсем мел был. Он не смывался. Ни водкой, ни мылом, как пели когда-то жизнерадостные ребята из группы «Крематорий». Кстати, о водке. У меня холодильник сломался. Как будто было мало, что в Иерусалиме подорожал проезд и противоударные пленки для айфона. Не то чтобы он мне был очень уж нужен – этот холодильник. Чаще всего там, кроме Канта, ничего не было. А когда Майя через алеф этого самого Канта в мусорку выбросила, так он вообще пустовал. Но я о водке. Когда мир скособочило – я ее на столе оставил. Больше чем полбутылки скособоченной водки. И она нагрелась. Ну я же долго шлялся – один Солярис, другой, ГУМ. В общем, она нагрелась. А теплая водка – ну сами понимаете. Хотя не все это понимают, не все. Я в самом начале своей жизни в Израиле в гости попал. К израильтянам. И они решили русского человека приветить как полагается. В салоне – так израильтяне называют самую большую комнату в квартире, даже если это однокомнатная квартира, ну или полуторакомнатная, как у меня на Дорот Ришоним, 5, – в общем, в самой большой комнате квартиры накрыли стол и меня за этот стол посадили. И водку достали. Из книжного шкафа. Она там рядом с менорой стояла, которая им от прадеда досталась. Не водка, разумеется, а менора. Хотя и водка, похоже, тоже. Менора была серебряная, красивая, а водка теплая. До сих пор не понимаю, как мне удалось не засмеяться, когда они эту водку мелкими глотками смаковали. Менора в шкафу – она ржала, сам видел.
У тех евреев, кто соблюдает традиции, – у них на кухне два холодильника: один для мясного, второй – для молочного. А еврей я тоже соблюдал традиции. Немного другие, но соблюдал. Поэтому новый холодильник купил. Для водки. Хотел еще и менору купить, но тогда на водку денег бы не осталось. В нарушение всех еврейских традиций холодильник привезли не через месяц, а через час. Видимо, догадались, что у меня водка теплая. А вот когда я морозильник открыл – ну, чтобы водке показать, похвастаться, – там Кант лежал. Тот самый, что у меня в прошлом холодильнике жил. Тот, который Майя через алеф в мусорку выбросила. Мы с водкой обалдели, конечно. Помните, как отчаянно голая Анна Чиповская в «Оттепели» открыла холодильник Цыганова и окаменела? А еще и мурашками покрылась. В кадре это не видно, но это потому, что она внутри мурашками покрылась. Мурашки внутри – это даже больше мурашки, чем мурашки снаружи. Просто их не видно. А мурашками внутри Чиповская покрылась, потому что в холодильнике у Цыганова ничего не было, кроме кинопленки. Железные банки с кинопленкой как ответ на все сокровенные вопросы Ани Чиповской. Те, которые она никогда не задавала: а ты меня любишь? а когда свадьба? Вот так и мы с водкой окаменели. И мурашками покрылись. Внутри покрылись. Это был ответ на все наши с водкой сокровенные вопросы: а для чего мы живем? а есть ли Бог? Мы поэтому с водкой мурашками внутри покрылись. А мурашки внутри – это еще больше мурашки, чем мурашки снаружи.
А Аня Чиповская – безумна хороша в этой сцене. И попа у нее там такая – ну словно она ее украла. Или взяла взаймы.
Как оказался Кант в холодильнике – я не знаю. И есть ли Бог – я тоже не знаю. Но как пели когда-то жизнерадостные ребята из группы «Крематорий»: мы живем для того, чтобы завтра сдохнуть. Завтра – через два часа и двенадцать минут. Через два часа и двенадцать минут наступит завтра, а меня уже не будет. «Сдохну» – по терминологии ребят из славной группы «Крематорий».
А ты хоть можешь представить, что это такое – когда тебя ждут?
Я достал Канта из морозильника, полистал. Прочитал на семнадцатой странице: время – эмпирически реально и трансцендентально идеально. «Ой, вей», – громко заныла водка, залезла в холодильник и закрыла за собой дверь. Ну это же была еврейская водка – поэтому она и заныла «ой, вей». Потом еврейская водка открыла дверь холодильника и ультимативно заявила: «Купи этому Канту отдельный холодильник». И с грохотом самозахлопнулась. В холодильнике. Ну не с грохотом – у холодильников же специальные такие резиночки есть, но вот если бы их не было – то было бы с грохотом. Кант сделал вид, что не заметил демарша водки. И написал нетленное на сто сороковой странице: мочеиспускание – единственное из удовольствий, после которого не мучают угрызения совести. Я внял. Пошел и помочеиспускал в туалете. Действительно: никаких угрызений совести. Посмотрел на себя в зеркало. Глаза – как у Евгении Брик в той самой «Оттепели». Она там сидит голая у подъезда и курит. А у ее голых ножек – солнышко прикольное нарисовано. Мелом. На асфальте. Это она из-за Цыганова курит. И голая сидит – тоже из-за Цыганова.
Ну, вернее, из-за Хрусталёва, которого сыграл Цыганов. Он в этом сериале молчит. Он вообще во всех сериалах молчит, но не во всех сериалах из-за него голая Евгения Брик сидит на лавочке и курит. А Цыганов – кофе варит. В турке. Он в этом сериале такой – слегка бог. А может, даже не слегка. Такой – самовлюбленный. Слегка. А может, и не слегка. Прям как ты. Из-за него голая женщина у подъезда курит, а у тебя кофе из турки убегает – и все. Ну не у тебя, а у Цыганова в сериале «Оттепель». Хотя, может, и у тебя тоже. Я про кофе. Кстати, когда сериал вышел – знатоки утверждали, что, мол, это не настоящая голая Брик курит, а дублерша. Это я к тому, что, может, не у тебя кофе из турки убежал, а у твоего дублера. Ну который твой второй. Но по-любому факт остается фактом: голая женщина курит на лавочке у подъезда, а вы молчите. И ты и твой второй. А Брик сказала Цыганову, который Хрусталёв. Ну когда уже покурила, вернулась в квартиру и одевалась в прихожей: «Я бы, наверное, была б отличной собакой. Такой тихой, верной. Ты бы приходил, а я бы тебя ждала. Хрусталёв, ты хоть можешь представить, что это такое, когда тебя ждут?»
Это я к чему? У нее глаза были – вот как у меня в зеркале. Ну когда я поссал по Канту и в зеркало посмотрел. Саму Евгению Брик в той сцене не было видно – только голос за дверью, где она одевалась, но глаза у нее были такие – как у меня в зеркале.
Я позвонил Даше. Автоответчик. Подумал и позвонил Недаше. Автоответчик. Я бы позвонил еще и не Даше – той, из «Соляриса» Содерберга, но у меня не было ее телефона. Но даже если бы и был – наверняка ответом был бы автоответчик. В общем, меня никто не ждал. Ну кроме водки в холодильнике.
На небе Иерусалима улыбалось прикольное солнышко – точь-в-точь как на асфальте в сериале «Оттепель», в том, где голая Аня Чиповская каменеет и мурашками покрывается, глядя в холодильник; а голая Евгения Брик курит на лавочке. Короче, я засунул Канта обратно в морозильник и выпил водки. Ну за то, что мир все-таки выпрямился, а на небе нарисовано прикольное солнышко.
Интересно, а вот ты – ты хоть можешь представить, что это такое, когда тебя ждут? Ты – это Бог. Если ты, конечно, вообще есть.
Все-таки не зря мир скособочило, а потом выпрямило
В свежевыпрямленном мире было так жарко, что хотелось залезть в холодильник. В свежекупленный. Но там жил Кант, а для общения с ним я был недостаточно пьян. А еще позвонил Поллак и сказал, что Ицхака скоро освободят. Ну не освободят, а в дурку переведут. А потом позвонил Мордехай и сказал, что почта Бога переезжает в другое место. Так что, когда позвонил Илья и сказал, что идет делать обрезание, я уже ничему не удивлялся. Поллак и Мордехай звонили мне на телефон, а вот Илья – в дверь. Ну потому что он шел делать обрезание и нуждался в сочувствии. Нет, не так. Илья шел делать обрезание и хотел, чтобы его отговорили. Опять не так. Илья шел делать обрезание и поэтому купил полтора литра виски. Ну вот, это уже точнее. Хотя все равно немного не так. Вот: Илья шел делать обрезание и поэтому купил полтора литра виски. Потому что нуждался в сочувствии и хотел, чтобы его отговорили. И поэтому он пришел ко мне. Вместе с виски. Эти три звонка (два на телефон и один в дверь) произошли практически одновременно, и поэтому я так сумбурно про это рассказываю. Две телефонные новости свалились на меня, словно Илья с полутора литрами виски, который шел делать обрезание и нуждался в сочувствии, – и поэтому, пока Илья, который шел делать обрезание и хотел, чтобы его отговорили, разливал виски, я судорожно пытался осмыслить эти новости – на что ушли первые четыре рюмки виски.
Рюмка первая.
Адвокат Поллака и по совместительству муж Недаши, похожий на жопу носорога, – так вот, он сказал, что скоро Ицхака переведут из тюрьмы в психиатрическую больницу. Не потому, что Ицхак сумасшедший, хотя он, конечно, сумасшедший, а потому, что это – первый шаг к освобождению. Как уверяет муж Недаши и по совместительству адвокат Поллака. Ну тот, похожий на жопу носорога. А когда улыбается – то на жопу очень злого носорога.
Бля, бля, бля – булькает виски; бляблябля – булькает Илья, но я пока пропускаю эту информацию мимо ушей.
Рюмка вторая.
Недаша и ее муж, похожий на жопу носорога, а когда улыбается – то на жопу очень злого носорога, уехали в свадебное путешествие. В Париж.
Бляблябля – это снова виски и снова Илья, но я все еще перевариваю второй звонок – от Мордехая.
Рюмка третья.
Писем к Богу стало так много, что под них решено выделить отдельное помещение.
Бляблябля, твердит, как мантру, Илья. Переживает, видимо. Бляблябля – это виски. Вторым голосом. Тоже переживает.
Рюмка четвертая.
В этом новом помещении почты Бога я буду работать один. И моя зарплата повышается на несколько сот шекелей.
– Ты что, меня не слушаешь? – говорит виски. В смысле Илья.
Конечно, слушаю: бляблябля.
Бляблябля.
Звучит как тост.
Это и есть тост.
Рюмки с шестой по десятую.
Оказывается, Илья сделал предложение Майе через алеф. Как положено, встав на одно колено. Правое. Кажется. Хотя, может, и на левое – Илья в детстве занимался баскетболом, потом травма колена, в общем, скорее всего, левое. Майя согласилась. В смысле ржала.
Бляблябля.
Бляблябля.
Видимо, все-таки не зря мир скособочило, а потом выпрямило.
– Ты о чем?
– Не бери в голову.
Бляблябля.
Бляблябля.
Рюмки с десятой по двенадцатую.
Илья пришел к родителям Майи через алеф и попросил руки их дочери. И побрился. Нет, не так: сначала побрился, а потом пришел к родителям Майи через алеф и попросил руки их дочери. Мама Майи не пьет, а папа вегетарианец. Нет, не так. Папа вегетарианец, мама тоже. И не пьет.
Бляблябля?
Бляблябля.
Рюмки с двенадцатой по «не помню».
Папа Майи через алеф спросил, чем занимается Илья и обрезан ли он. Илья занимается херней и не обрезан. Но любит Майю. И хочет на ней жениться. Необрезанный Илья может любить нашу дочь, – это мама Майи. Или папа Майи. В общем, какой-то вегетарианец. А чтобы жениться на нашей дочери – надо сделать обрезание. А еще желательно бросить заниматься херней. Но это не главное. Главное – обрезание. А то соседи не поймут. Это уже вегетарианский папа. Или опять мама.
Кажется, папа. Не суть.
Бляблябля.
Бляблябля.
Рюмки с «не помню» до «а бог его знает».
Я вспоминаю «Отель Калифорния». Не Eagles, а Наталии Медведевой. Той, с бесконечными ногами. Еще не жены Лимонова, но уже с бесконечно прекрасными ногами. Которая с этими бесконечными ногами сначала эмигрировала в Америку, а потом вернулась в Россию. У этих бесконечно прекрасных ног лежал не только Эдичка, но и еще тысячи мужчин. А один дурень даже сделал обрезание. Ему американские евреи навешали лапшу на уши, что после этого он 1) будет ближе к Богу, 2) сможет дольше не кончать. Рассказываю это Илье. Ну как рассказываю – бляблябля. Илья отвечает, что Майя через алеф по второму пункту и так не жаловалась. Ну в смысле бляблябля и так не жаловалось. А по пункту первому он – Илья – и не желает быть ближе к Богу. Он желает жениться, бляблябля, на Майе и еще выпить. Бляблябля. Потом Илья рассказывает про своего друга-фотографа. Его зовут Миша, и он, бляблябля, хороший фотограф. Но, бляблябля, суть не в этом. А в девке, в которую этот Миша влюбился. Она из Йемена. Из семьи каких-то крутых торговцев коврами. И эта девка из семьи крутых йеменских торговцев коврами тоже влюбилась в Мишу. И они пять лет жили вместе. А трахались – еще больше. И все всех устраивало, пока они не решили пожениться. Девка, которую больше пяти лет все устраивало и в Мишкином члене, и в хозяине этого члена, потребовала, чтобы тот сделал обрезание. Потому как только обрезанный член может официально войти в семью йеменских торговцев коврами. И по хрену, что этот член из Киева. И этот член согласился. В смысле член был против, а хозяин члена согласился. После операции хозяин члена неделю лежал в больнице, умирая от боли в члене. Даже мочеиспускать не мог по-человечески. Тут я вспоминаю о Канте и рассказываю Илье про холодильник. В смысле про Канта. Что он – как Наталия Медведева – сначала эмигрировал, а потом вернулся. Илья открывает морозильник, здоровается с Кантом, но тот делает вид, что не узнает Илью. Мы с Ильей мочеиспускаем. Без угрызений совести, как и завещал родоначальник немецкой классической философии. И снова пьем. Илья говорит, что, когда йеменка пришла в больницу навестить своего обрезанного возлюбленного, тот ее послал. И дочь торговцев коврами осталась безмужней и безутешной. Бляблябля, заканчивает Илья эту трагическую историю. Бляблябля, соглашаюсь я.
Рюмки с «а бог его знает» до «а черт его знает».
Позвонила Майя через алеф и спросила: а не у меня ли Илья. Мол, он не берет трубку. Я спросил: а что, по моему голосу не слышно, что Илья уже больше литра виски как у меня? Майя сказала, что слышно. И насколько ей слышно – не меньше литра с четвертью. Я хотел дать телефон Илье, но Майя сказала, что скоро будет, и повесила трубку.
Позвонил пророк Иеремия и спросил: а не у меня ли Илья. Мол, он не берет трубку. А я спросил: а что, по моему голосу не слышно, что Илья уже практически полтора литра виски как у меня? А пророк Иеремия сказал, что слышно, и насколько ему слышно – литр триста. И слышно, что виски односолодовый. Затем попросил дать трубку Илье. А я поставил мобильник на громкую – ну потому что Илья рюмку держать еще мог, а трубку – уже нет. И пророк Иеремия сказал Илье: обрежьте крайнюю плоть сердца вашего. Мы с Ильей решили, что это хорошая идея, а еще что – бляблябля, ну и выпили.
Потом Майя перезвонила еще раз и спросила: осталось ли у нас спиртное? Я пробурчал, что бляблябля, а Майя сказала, что тогда она заедет в круглосуточный и потом приедет. И что бляблябля. «Она у тебя неплохая баба, бляблябля», – сказал я уснувшему прямо за столом Илье. «А то! Бляблябля», – сквозь сон ответил Илья и захрапел матом.
Было 8:45 – виски кончился, и мне было пора идти в новое помещение почты, где я буду один и где я буду получать на несколько сотен шекелей больше. Кстати, пророк Иеремия больше не перезванивал.
Дверь я оставил открытой – ну чтобы Майя через алеф могла зайти, и да поможет им обоим виски и пророк Иеремия. Ну и вообще: бляблябля. Забегая вперед – так оно и вышло.
Я спускался навстречу нарисованному на небе Иерусалима солнышку, изо всех сил стараясь не навернуться с лестницы.
Все-таки не зря мир скособочило, а потом выпрямило, напутствовал меня из холодильника Иммануил Кант. Ну или показалось.
Девятьсот девяносто девять шагов
Аль-Кааба аль-Мушаррафа. Мусульмане всего мира молятся, располагаясь лицом к этой святыне. Называется «кибла». Координаты Каабы: 21°25´20´´ северной широты и 39°49´34´´ восточной долготы.
Улица Шивтей Исраэль в Иерусалиме. Дом № 24. Квартира без номера на первом этаже. Называется «карка». На сильно покоцанной табличке написано:
Сюда теперь приходят письма со всего мира к Богу. Это ровно девятьсот девяносто девять шагов от моего дома на улице Дорот Ришоним, 5, где Илья уже доказывал Майе через алеф, что лишние сантиметры – они не лишние. Ну мне хотелось в это верить и хотелось бы, чтобы доказал. А еще – где-то на четыреста семидесятом шагу от моего дома – около Сергиевского подворья сидела пара бомжей. Глаза их были полузакрыты. У одного – полузакрыты куда-то вдаль, у другого – полузакрыты куда-то внутрь. И тот, чьи глаза были полузакрыты куда-то вдаль, сказал: вот кажется, что все херово. Прям все-все. А присмотришься получше – да не, все зашибись. А тот, у кого глаза были полузакрыты куда-то внутрь, – он ничего не сказал – просто чихнул. То ли в знак согласия, то ли от моего перегара. А может, насморк.
Кстати, о перегаре. Я сначала думал, что девятьсот девяносто девять шагов – это у меня спьяну получилось. Но я сотни раз ходил потом из дома на эту новую почту Бога. И сотни – обратно. И каждый раз именно столько и получалось. Как будто какого-то шага мне до чего-то не хватало. Но в тот день я об этом не думал. Около дома № 24 по улице Шивтей Исраэль меня встретил начальник – Мордехай Пинскер. И в одной руке у него был ключ, а в другой – чайник. А на чайнике, ну на подставке,
было написано фломастером. Ну потому что все израильтяне знают, что сначала Бог сотворил чайник, потом растворимый кофе «Элит», а только потом уже все остальное. А, ну еще молоко. И сначала Бог выпил растворимый кофе с молоком, а потом только работать начал. Ну потому что нельзя начать работать, если ты не выпил кофе с молоком. Поэтому локальный бог нашего почтового отделения для меня чайник сотворил. Ну не сотворил, конечно, а принес. И открыл Мордехай дверь, и увидел я, что весь пол завален мешками с письмами. И сказал Мордехай мне: с Богом. А сказавши «с Богом», он поставил чайник на подоконник и ушел. А я лег прямо на мешки с письмами и уснул. Ну потому что вот кажется сначала, что все херово. А присмотришься – да не, все зашибись. Просто какого-то одного шага не хватает. И с этим «одного какого-то шага не хватает» я и уснул.Слов нет
На дне каждого сна лежит Бог. Так Павич говорил. И над ключицей у девушки это было вытатуировано. Той, что смотрелась в женское зеркало, а я ее увидел в мужском. У нее еще проблемы с айфоном были: геолокация не работала и еще что-то. Так вот: херня все это. На дне моего сна Бога не было. Была очередь. Бесконечная очередь. Люди стояли к Богу. Строго в затылок. Люди несли слова Богу. Люди несли Богу письма. Мольбы, просьбы, боль – тщательно сложенные в стопочку и перевязанные бечевкой. Слова немые – да Богу в душу. Где-то там, в конце очереди, был пункт приема макулатуры. Уверяют, что за десять килограммов слез и крови давали талончик. На слово.
Когда очередь разошлась, я подошел к пункту выдачи слова. Обычная стекляшка. На двери табличка: слов нет. Хотел выругаться, но слов не было.
Лучший в мире шредер
Падал теплый снег. Он падал на дно моего сна – туда, где должен быть Бог. Но его там не было. Бога. А снег – был. И этот снег – он не таял. Ни на дне моего сна, ни в воздухе. И каждая снежинка – она была другой. Я знаю, что нет одинаковых снежинок, каждая по форме уникальна. Но эти снежинки как раз по форме все были одинаковы, но были словно сделаны из разного снега. Так и оказалось. Вернее, вообще не так. Одни снежинки на ощупь были как боль, другие – как крик. Одни падали как слезы, а другие – как кровь. Одни пахли горем, другие – похотью. Одни были на вкус как смерть, другие – тоже как смерть. Просто это были разные смерти. Одна смерть была как любовь, другая – просто как смерть. Одни снежинки обжигали тебя, другие – сгорали сами. Одни не весили ничего, другие – сбивали с ног. Одни были черны, а другие – с веснушками. Одни снежинки улыбались, другие – кровоточили.
– Bulros 584 °C, – попытался объяснить мне неизвестно откуда появившийся ты. Или твой второй. Неважно, потому что я ничего не понял.
– Шредер, – терпеливо продолжил кто-то из вас, указывая на снег: лучший в мире. И начал перечислять, раскачиваясь, словно еврей, читающий Тору: – Современный строгий дизайн. Металлический корпус. Ножи изготовлены из высококачественной стали. Датчик наполняемости корзины. Сенсорное управление. LED-дисплей с указанием рабочей информации: автостарт, автоматический реверс, открытая корзина, полная корзина, затор бумаги, нагрузка, время работы. Фотоэлемент для автоматического пуска/остановки шредера. Дверца для доступа к корзине. Реверс. Термодатчик от перегрева. Комфортный уровень шума пятьдесят шесть децибел. Колеса для облегчения перемещения. Три года гарантии. Классная штуковина. Дороговато, конечно, но оно того стоит. Раньше-то мы эти письма резали ножницами, но они быстро тупились, а мы – еще быстрее замучивались.
Только сейчас я увидел, что у него – ну или у тебя, – в общем, у одного из вас в обеих руках были кипы писем, перевязанных бечевкой. Те самые письма, что я сортировал по гендерному признаку на улице Агриппа, 42, а теперь должен сортировать на улице Шивтей Исраэль, 24. Те самые, что одни были на ощупь как боль, а другие – как крик. Те, что пахли горем, и те, что похотью. Те, что были на вкус как смерть. И пусть каждая смерть на вкус разная, но все равно она – смерть.
– Ну где ты там? – крикнул кто-то из вас сверху. Оттуда, где стоял самый лучший в мире шредер Bulros 584 °C.
– Иду, – ответил ты или твой второй. И ушел.
Люди молили Бога. Люди писали письма. Бог не читал письма. Зато Бог купил шредер. Лучший шредер в мире. Мольбы отправлялись в шредер. Падал теплый снег. На людей, что молили Бога.
Ы-ы-ы!
А потом я проснулся. Нет, не так. На самом дне своего сна лежал я, а письма, пропущенные через шредер, погребали меня под снежинками грехов и молитв. И когда я почти умер – я проснулся. Хотя, конечно, лучше бы я умер. Ну потому что похмелье. И Моцарт. Похмелье и Моцарт – это больше чем просто похмелье. А Моцарт с похмелья – это не совсем Моцарт. Похмельный Моцарт звучит так, как будто его слепой скрыпач в трактире разыгрывает. Именно скрыпач. И дело даже не в том, что у Пушкина так – через «ы», а дело в самом этом долгом, протяжном «ы-ы-ы». Ну потому что похмелье. А еще каждый раз после моцартовского похмелья у меня что-то случается. Случилась Даша. Потом случилась Недаша. А сейчас случилась Мартышка. Ну, тот пес, которого мы с Недашей в баре для крестоносцев у храма подобрали. Жить он пошел к Недаше – сказал, что ей нужнее. А Мартышкой мы его уже потом назвали – в честь дочки Сталкера и Фрейндлих. Хотя Мартышка была мальчиком. Но мальчиков мартышек тоже мартышками зовут. В общем, он позвонил. Ну, не пес, конечно, а Поллак. Хотя думаю, что пес тоже мог позвонить, просто у него номера моего не было. В общем: похмелье, Моцарт, Поллак. Поллак же начальником Недаши был – ну когда она проституткой служила, – а потом замуж вышла за поллаковского же адвоката – ну который похож на жопу носорога. Они как раз на ее работе и познакомились. И там же полюбили друг друга. А может, эта жопа носорога просто деньги решила сэкономить. Недаша же не простая проститутка была, а элитная. В смысле – дорогая. А адвокат – он не просто адвокат был, а адвокат-еврей. Из рода Коэнов – первосвященников. И свадьбу адвокат Шмуэль Коэн из рода первосвященников и русская проститутка из Вышнего Волочка играли в самом престижном месте Иерусалима. С равом, купой, с видом на Стену Плача и по всем законам иудаизма. Некудешет, все дела. Ну да я рассказывал уже. А потом они в Париж уехали. В свадебное путешествие. А Мартышку девчонкам оставили. С работы. Не с коэновской работы, конечно, а с Недашиной. Это мне все Поллак рассказывал по телефону. А меня – как будто через самый лучший в мире шредер пропустили. Я лежал на мешках с письмами к Богу и мечтал умереть. Ну или о холодном пиве. Жгучее желание немедленно сдохнуть, спорящее с глупой надеждой еще немного пожить.
А Поллак продолжал рассказывать. Вместо пива. Мол, недавно всем вдруг трахаться приспичило. Нет, люди это дело всегда любили, но тут – у всего мира стояк. Утренний. А еще и дневной, и вечерний. Про ночной – вообще молчу. Это потому, что мир сначала скособочило, а потом выпрямило, подумал я, но Поллаку не стал объяснять. Не потому, что это не объяснить, а потому, что мне умереть хотелось. Ну и потому, что не объяснить. В общем, поллаковские девчонки по-стахановски стали работать. А тут еще менты – ну которые Поллака с его девчонками крышевали – субботник устроили. Субботник – это не шабат. Субботник – это когда бесплатно. И когда отказать не можешь – из партии исключат. В общем, менты на квартиру приехали. В Армянский квартал. Там, где девчонки жили. И там, где Мартышка жила. И ей это все не понравилось. Мартышка все-таки очень приличное воспитание получила – при храме, пусть и в какой-то странной комнате, где не было ничего, кроме песка. Короче, Мартышка этот ментовский субботник разогнала. А какую-то часть субботника даже покусала. Оно, конечно, справедливо и правильно, но теперь Поллаку все это расхлебывать. В общем, Поллак просил забрать Мартышку. На время – пока Недаша со своим Коэном не вернется. Ну как просил – сказал, что уже везет собаку ко мне. Причем Поллак уже каким-то образом выяснил новый адрес, где я теперь работал. Ну как работал – лежал на мешках с письмами и хотел пива. Другими словами – умирал. Молча. А что я мог сказать? Только «ы-ы-ы». Долгое, протяжное. Как у Пушкина.
ב"ה
В общем, умереть мне не удалось. Мое «ы-ы-ы» еще пряталось за мешками с письмами, как Поллак уже стучался в дверь с покоцанной табличкой
А через несколько секунд Мартышка, отфыркиваясь, слизывала похмелье и Моцарта с моего лица. Без всякого
Сама справлялась. В смысле справлялся.
А у мира действительно был стояк. А у Поллака – видимо, потому, что у мира был стояк, – было три телефона. Один был одет в красный чехол, второй – в синий, третий – с Мадонной Рафаэля, и Поллак говорил одновременно по всем трем мобильникам. И тоже справлялся.
– Да, все в презервативе. Это первая заповедь, – это он в синий. – Вообще-то она одиннадцатая, но у нас – первая, – это он мне. Ну и Мартышке, которая слизывала с меня Моцарта и похмелье.
– Еще на два часа? Я вам даже завидую, – это он Мадонне. Ну в смысле в мобильник с Мадонной.
– Ты знаешь, что когда-то тут была гостиница? – это он уже мне, который не знал, что когда-то на улице Шивтей Исраэль, 24, была гостиница.
– Что значит «понимают ли девочки иврит»? Вы с ними разговаривать собираетесь? – это клиенту красного телефона.
– Английская гостиница, – это он уже мне. – Olivet House. В ней Андрей Белый останавливался. Прожил один день и сбежал.
Я бы тоже сбежал, но некуда, думаю про себя я.
– Отдохнуть хотите? – опять красный.
Нет, сдохнуть. Или хотя бы пива – это я. Себе. Молча. Но Поллак услышал.
– Слушай, тебе бы тоже отдохнуть, – говорит он и берется за телефон с Мадонной.
– Р-р-р, – предостерегает его Мартышка.
– Ну а что? Все мы мужики, никто не властен над своим членом, – говорит нам с ней Поллак. А нет, не нам – в синий. Потом оглядывает стены бывшей гостиницы. – Похоже, тут со времен писателя Белого ремонта не было. Ты так же выглядишь, – это он мне. – Девочки выехали, – это он опять Мадонне. Ну, в мобильник с Мадонной. Нам с Мартышкой не нравится, что он по мобильнику с Сикстинской Мадонной проститутками торгует, и мы тихо рычим. – А вы знаете, что Рафаэль ее, – Поллак стучит по телефону, – со своей жены рисовал? Маргарита? – переспрашивает он у синего. – Да, свободна. Жену Рафаэля тоже, кстати, Маргаритой звали, – это он уже нам. – И она изменяла Рафаэлю на каждом шагу. И это все знали, и Рафаэль тоже.
Я молчу. Я даже пива уже не хочу – просто умереть. И если можно – немедленно. И тут Мартышку прорывает:
– Это не важно! Рафаэль любил эту самую Маргариту, и поэтому она – Мадонна!
Дальше у Мартышки не было слов, и она просто залаяла. А Поллак – он содрал с мобильника чехол, отдал его собаке и ушел. А мы с Мартышкой пошли за пивом.
Ну или без.ל и א
Когда мы с Мартышкой и пивом пришли домой, Илья и Майя еще спали. На полу. Судя по хаотично сдвинутой мебели и разбросанному везде всему, они занимались любовью везде. Хотя нет, на люстре не занимались. Ну это только потому, что у меня в моей съемной квартире на Дорот Ришоним, 5, люстры не было. А так бы, конечно, занимались.
– Если бы я жила в таком бедламе, – сказала Мартышка, – мне бы наверняка нравилась поэзия Велимира Хлебникова и инсталляции Трейси Эмин.
О Хлебникове я, конечно, слышал, от Волкова и Федорова в основном, ну и от Хвоста, конечно; а вот про эту Трейси – нет.
Мартышка мне рассказала в двух словах: эта барышня после расставания с парнем впала в депрессию. И несколько месяцев не выходила из своей спальни. Даже из кровати не вылезала. Еду заказывала по интернету. Коробки из-под пиццы швыряла под кровать. А потом – ну чтобы уже выйти как-то из этой депрессии, – назвала этот срач арт-объектом. И продала за 4,3 миллиона долларов. Тот срач, что сотворили Илья и Майя, – наверняка можно было тоже продать. И не за 4,3 миллиона долларов, а минимум за восемь. Ну если обозвать его арт-объектом.
А еще на полу моей полуторакомнатной квартиры на Дорот Ришоним, 5, спал Бог. Ну потому что Майя через алеф спала свернувшись – вернее, развернувшись, раскинув все, что она могла раскинуть, образуя букву алеф –
. А Илья спал сбоку от нее, прижав колени к животу, превратившись в ламед – . А вместе – а они были вместе – это . Бог то есть. Причем абсолютно голый Бог. Ну потому что в моей полуторакомнатной квартире на Дорот Ришоним, 5, было жарко. И это – я не про жарко, а про голого Бога на полу, – было не просто красиво, а божественно красиво. А потом Бог распался – вскочил и уставился на нас с Мартышкой, прикрывая томиком Канта пах. Я себе даже думать запретил, что они могли делать с Кантом. Прям так и сказал себе: нельзя о таком думать, особенно с похмелья. А тоже вскочила и, не прикрывая ничего, уставилась на нас с Мартышкой. Мартышка была воспитанной собакой – она поздоровалась. Я тоже. Не в том смысле, что я тоже воспитанный, а тоже поздоровался. А Майя через алеф сердито заявила: я же тебе говорила уже, что Кант устарел. Кант молчал, а я себе снова запретил думать, что они могли делать с Кантом. Ну, потому что нельзя о таком думать, особенно с похмелья.А Майя через алеф принялась одеваться – причем одевалась она тоже через алеф. В общем, Мартышке сразу стало понятно, за что
любит свою . Майя же, при всех своих тараканах, тоже любила Илью. По-своему, через алеф. Я сам как-то видел, как она заботливо перекладывала его сигареты из пачки с наклейкой «импотенция» в пачку «порок сердца». Смерть – ну та, в платье из полупрозрачного скотча и солнцезащитных очках, тоже это видела. И чуть со смеха не умерла.А знаешь еще что? В общественном туалете на кикар Сафра, куда я как-то зашел затем же, зачем все заходят в любой общественный туалет, не только на кикар Сафра, а вообще в любой; но в туалете на кикар Сафра, куда я как-то зашел затем же, зачем все заходят в общественный туалет, в кабинке лежала книга «Сводки происшествий 4-й экспедиции Третьего Отделения Собственной Е. И. В. Канцелярии, 1846 года». Правда, репринтное издание. И я в этих сводках вычитал: «Черниговского уезда помещицы Комар стодвадцатилетний крестьянин Астапов, наскучив жизнию, удавился». Так вот, с Майей через алеф это невозможно. Я про «наскучив жизнию». Удавиться – запросто, но только не наскучив жизнию. А потом – ну в смысле, когда они оделись и мы пили пиво, – Майя объяснила нам с Мартышкой: она вообще замуж не собиралась. Ни за кого. Но теперь – подумает. А вот если этот пророк Иеремия еще раз позвонит – она с ним сама разберется.
В общем, не зря она сигареты Ильи из пачки с «импотенцией» перекладывала. Смерть свидетель. А когда они – Майя и Илья – уходили, держась за руки,
и , – Мартышка им Мадонну Рафаэля подарила. Ну ту, что на чехле айфона у Поллака была. Благословила, считай.Сосиски – они все одинаковые
Ну а потом жизнь пошла такая, что вполне можно было и удавиться, наскучив ею. Ежедневный утренний хадж: девятьсот девяносто девять шагов на работу. И столько же в вечерний хадж: девятьсот девяносто девять. Но уже с работы. «И шаг вот этот, – никому – вслед», как Марина учила. Цветаева. Только у нее один шаг, а меня – девятьсот девяносто девять. И все – никому – вслед. Жил, как по навигатору. Впереди понедельник, держитесь вторника, сверните в четверг, в субботу не превышайте. Не забудьте пристегнуться и почистить зубы. Утро – это когда ты идешь на работу, а вечер – это когда с работы. Как только солнцу не надоедает воскресать по утрам и умирать ночью?
Даша не отвечала, Недаша в Париже; письма, письма, письма; Илья – черт его знает где; Поллак примерно там же; письма, письма, письма. Ицхак в тюрьме; Иона на кладбище; письма, письма, письма. «И тень вот эта, а меня – нет». Но это утром. А вечером – даже тени нет. А писем становится все больше и больше. Хотя письма спасали. Ну от того, что Даша не отвечала, а Недаша в Париже. И от того, что Иона на кладбище, а Ицхак в тюрьме, – тоже. Еще Мартышка спасала. Ну потому что рядом была. Она со мной этот хадж совершала – девятьсот девяносто девять шагов до Шивтей Исраэль, 24, а после работы мы заходили в магазинчик на улице Лунц, 9. Там нас уже все продавщицы знали: вам как всегда? Пачку сигарет и сосиску? Молочные сегодня свежие. Давали понюхать сначала мне, потом Мартышке. И так много сосисок прошло. А уж пачек сигарет – еще больше.
На очередную из сосисок мой очередной день рождения пришелся. Но я про него не вспомнил. Ну потому что письма, письма, письма. И потому что Иона в могиле, а Ицхак в тюрьме. А сосиски – они все одинаковые. Потому что письма, письма, письма. И Даша не отвечает, а Недаша в Париже.
Интересно, конечно, какие у тебя там сосиски? Ну если это самое «там» вообще есть.
Выступает Дзампано!
А как-то во время хаджа мы с Мартышкой мужика встретили. Я его еще по Эдику помню. Ну в смысле я его много раз видел, когда еще с Экклезиастом гулял. Бог знает сколько сосисок назад. Мужик был похож на феллиниевского Дзампано, ну вот если бы этот Дзампано был бы еще и старым евреем. Угловатый, где-то потерявший свою огромность и силу, этот еврейский Дзампано наматывал круги по парку, как тот другой Дзампано – по арене. Вернее, это феллиниевский наматывал, а этот – медленно брел. У Феллини Дзампано был брюнетом, этот – тоже, только лысым. Лысый брюнет. И брови не черные, а седые.
Зато при виде Эдика этот лысый брюнет с седыми бровями словно молодел. А после второй встречи Экклезиаст неизменно получал что-то вкусное. Так вот: мы с Мартышкой снова встретили этого мужика. Он стал еще меньше и еще угловатее. Еще более брюнетом и еще более лысым. Если тот был тенью Дзампано, то этот – тенью той тени. А на левой руке его, словно тфилин, был намотан собачий поводок. Он меня не узнал, конечно, но заулыбался при виде Мартышки. А когда я спросил, где его собака, углы рта его дрогнули, а углы лица провалились куда-то глубоко внутрь. А потом Дзампано попросил у меня сигарету. Вместо ответа. Повертел ее в руке и сказал:
– Вообще-то я не курю… а Джек… Джек умер два года назад. Никак не привыкну… и не отвыкну. Так с ним и гуляю каждый день, утром и вечером.
Мы с Мартышкой молчали. А что могли мы с Мартышкой сказать?
А Дзампано – он продолжил:
– У меня мама – она на отца похоронку получила. Во время войны. А через год отец вернулся. Живой. Может, и мой Джек так… – Седые брови Дзампано задрожали, углов стало еще больше, и он ушел. Быстро-быстро. Будто его Джек за поводок тащил.
Это я все к чему? Я тоже никак не мог привыкнуть. И отвыкнуть – тоже не мог. Из меня как будто вынули меня самого. А то, что осталось, ходило по моим следам, пытаясь обрести то, что из меня вынули. Девятьсот девяносто девять шагов утром на работу, девятьсот девяносто девять шагов вечером с работы. Можно было удавиться, наскучив жизнию, но я не удавился. Так себе достижение, но все-таки. А поводок, намотанный тфилином на мою левую руку, тянул меня за собой и в конце концов привел сюда, в квартиру моей бабушки на Соколе.
А через два часа и одиннадцать минут вы получите сообщение. Дослушайте его до конца. Это не спам. Это моя похоронка. И вернуться живым мне не удастся. А вы – дослушайте это сообщение до конца. Как там у Феллини: выступает Дзампано! Ну так у меня, конечно, не получится – так, как у Феллини, ни у кого не получится. Но я расскажу вам о Боге, которого не было.
Баварские сосиски
Мартышка, кстати, многое мне про тебя объяснила. Ты – это Бог. Вернее, даже не про тебя, а про нас – людей. Про то, зачем ты нам понадобился. Я только что ответил на мешок писем, а нам снова притащили полтора десятка мешков. Раньше их раз в неделю доставляли, а теперь – каждый день.
– Не понимаю, – пнул я один из мешков.
– Чего? – обнюхивая другой, спросила меня собака.
– Ничего не понимаю, – признался я. – Ни того, зачем люди пишут Богу, ни зачем я на эти письма отвечаю.
Мартышка долго молчала. Мы уже пошли домой, купили по дороге ей сосиску, а она все молчала. И даже не съела ее.
– Я тебе сейчас объясню, – сказала она наконец, положив лапу на сосиску. Мол, буду говорить правду и только правду. – Видишь ту дворнягу? – спросила меня Мартышка, кивая на пожилую псину, наблюдающую за нами. – Присмотрись к ней. – Я закурил и начал наблюдать за собакой, наблюдающей за нами. – Отдай ей сосиску, – вдруг сказала Мартышка. Я чуть горящую сигарету не проглотил. – Отдай, отдай, – приказала Мартышка и добавила: – Мне еще купишь.
Я успокоился и кинул собаке сосиску. Как сейчас помню, это была баварская, с сыром. И эта баварская с сыром – она даже не успела упасть на землю: собака поймала ее на лету и проглотила.
– И что? – обернулся я к Мартышке.
– Пошли, – скомандовала она.
Ну мы и пошли, а собака немедленно двинулась следом.
– Даже опытная бродячая собака, – прокомментировала происходящее Мартышка, – если бросить ей сосиску, то она хоть на миг да начнет строить какие-то иллюзии, и несколько метров осторожно будет идти за тобой, – вовсе не в ожидании новой сосиски, а в надежде, что ты не захлопнешь перед ней дверь.
Я чуть не заплакал, честно.
– Если поставить перед маленьким уличным котенком блюдце молока, он будет лакать, одним глазом кося на тебя, и немедленно побежит за тобой, бросив молоко, как только поймет, что ты уходишь, – продолжила свой катехизис Мартышка.
Мне снова удалось не зареветь. Ну почти.
– Но страшнее всего, – продолжила Мартышка, – когда опытная бродячая собака внезапно начинает вести себя как маленький дворовый котенок: лакает, одним глазом посматривая на тебя, и, бросая все, бежит следом – и со всего маху разбивается о захлопнутую перед нею дверь.
Мартышка вроде бы о собаках говорила, но я все понял. Про себя – я ведь и сам был той собакой. И про то, зачем люди пишут Богу. И я быстро пошел к магазину обратно – мне все равно нужно было скрыть свои слезы от Мартышки. Но я ни хрена не понял. Я купил килограмм баварских, но я ни хрена не понял. Я это понял – ну, то, что я ни хрена не понял, – когда вернулся с этим килограммом сосисок. Мартышка на меня посмотрела – и вот тогда я все понял. А когда я понял все то, что я не понял сразу, – мы пошли. Мы – это я, Мартышка, пожилая псина и килограмм сосисок. Мы долго искали, но в конце концов встретили Дзампано. Ну того, что тень тени того Дзампано.
– Знакомьтесь, – сказал я Дзампано, показав на пожилую псину. – Это Джек.
– Дзампано, – представился Джеку Дзампано. В смысле Шмуэль. Шмуэль представился и засмеялся. И Джек тоже засмеялся. Ну в смысле пожилая псина, ставшая Джеком. А еще она – ну, пожилая псина, ставшая Джеком, – она помолодела. И они ушли, смеясь. Счастливые. Помолодевшие. Оба – и Джек, и Дзампано. В смысле Шмуэль. А мы – мы с Мартышкой вернулись на Шивтей Исраэль, 24. Ну потому что нам притащили еще полтора десятка мешков с письмами и потому, что я все понял. И для чего мы тебя придумали. И для чего ты нам понадобился.
А вот ты, похоже, этого так и не понял. Ты – это Бог. Ну да я тебе через два часа и десять минут все объясню. Вернее, через два часа и десять с половиной минут. Но объясню. На баварских сосисках. Если, конечно, у тебя там есть баварские сосиски. И если ты есть.
Правило Розенталя
А сосиски я Мартышке отдал. Весь килограмм баварских. Сам только две штуки съел. Ну потому как воздастся каждому по делам его. Мартышка же мне и на письма помогала отвечать. Их теперь нам уже не приносили, а привозили. Сначала просто на машине, потом на такой ISUZU строительной, а потом – вообще на грузовике.
Знаешь, в 1971 году в издательстве «Искусство» издали письма Рильке. А Евгений Головин, который сам по себе Рильке и даже больше, решил, что двух писем не хватает, сам написал их, сам перевел на немецкий и сам вставил в книгу. Какие конкретно письма – никто не знает. Ну кроме Рильке и Головина. Мартышка сама не писала, конечно, но подсказывала. Возможно, лучшие письма Рильке написал Головин. А лучшие письма Бога – сто пудов те, что мне Мартышка диктовала.
А еще меня, конечно, орфография утомляла. Ну Бог же не может писать с ошибками. Приходилось каждое слово проверять. И вот как-то я курил и вспоминал правило великого Розенталя. Ну то, как правильно писать «похуй» – вместе или раздельно. Если вы вдруг не знаете, то знаменитый филолог ответил на этот вопрос так (уверяют, что его спросил какой-то юноша на лекции): «Если это характеристика моего отношения к вам, молодой человек, – то слитно. А если обозначение глубины великой еврейской реки Иордан, то раздельно». Великая еврейская река Иордан, конечно, глубже, но в данном случае Розенталю было похуй. Так вот: одну сигарету вспоминаю Розенталя, вторую – и вдруг Мартышка залаяла. Обычно она со мной по-русски говорила или на иврите, а тут залаяла. Ну как залаяла. «И запоет твой старый пес нечеловечьими стихами», – когда-то пророчествовал Дядя Го в «Картиннике». Вот так и Мартышка залаяла – нечеловечьими стихами. Я сначала не понял – я собачий язык до сих пор до конца не выучил, – а Мартышка на письмо показывает. От Недаши. Мартышка его по запаху нашла. А я его прочитал. Вернее, сначала вспомнил, что Недаша обещала написать тебе. Ты – это Бог. Она еще сказала мне: я напишу ему. А ты – ну то есть я – ответишь. Ну потому что Недаша знала, что ты не ответишь. Потому что тебе – согласно правилу Розенталя – похуй.
Если бы ты действительно был богом – что бы ты сделал?
А вот мне – мне не похуй. Ну да я и не Бог, слава тебе господи. В общем, открыл я конверт. Даже не так: нетерпеливо открыл конверт. Нет, снова не так: разорвал. В письме была всего одна строчка.
Слово «Бог» не было отделено запятой, а ведь обращения на письме всегда выделяются запятыми. Это вам любой Розенталь скажет. Но Недаша и предупреждала меня, что пишет с ошибками. А я ей ответил тогда, что живу с ошибками. Хотя Недаша и не услышала – уехала. А Мартышка тоже прочитала письмо и сказала мне, чтобы я не отвечал. Но я – я же живу с ошибками, – я ответил. Как мог – так и ответил. По крайней мере, честно. Я написал, что если бы действительно был Богом – то убил бы себя. Потому что ничто другое не поможет. Ни Богу, ни людям. И объяснил. Как мог. Получилось такое вот Бытие, прости меня, Господи, еще раз. Ну если ты есть, конечно.
Сначала Бог создал людей, чтобы они в него верили. А потом Бог начал их убивать. Людей. Ну потому что они не верили в него. Или верили в него плохо. На время помогло. Но потом люди принялись сами убивать друг друга – из-за Бога. Дым от даров Богу не туда пошел – это вполне себе причина, чтобы убить. А ветра, типа, вообще не существует – только милость Божья. Ну или немилость. Но Богу и этого стало мало. Он стал требовать, чтобы люди убивали своих детей во имя Бога. И люди убивали. Иногда Бог в последний момент барана подсовывал, но чаще – не парился. Люди тоже перестали париться и стали убивать. И своих детей, и чужих. А в Бога перестали верить. Ну потому что как можно верить в Бога, который заставляет убивать детей? И тогда Бог убил своего сына. На время помогло. Хотя нет, не помогло. Люди еще больше стали убивать. Ну потому что дурной пример заразительный. А это был очень дурной пример. А потом людям стало недостаточно убивать людей. И они захотели убить Бога. Но не смогли. Ну потому что нелегкое это дело – убить Бога. Сам пробовал, знаю. Остается только одно: Бог должен убить себя. Ну если он вообще есть.
Я написал все это без ошибок, но это была ошибка. Ошибка – не то, что написал без ошибок, а то – что вообще написал. Мартышка мне так и сказала. Но я – я живу с ошибками. Я это еще тогда сказал Недаше. Правда, она не услышала. И Мартышке я то же самое сказал.
Я не знаю, есть Бог или нет, я не знаю, что Бог сделал бы, если б действительно был Богом, я вообще мало что знаю. Знаю, что живу с ошибками, а скоро совершу последнюю ошибку – умру. Через два часа и девять минут. Вернее, через два часа и девять с половиной минут.
Я плыл по теченью
А потом я сделал самолетик. Бумажный. Из твоего письма к Недаше. Ну как твоего. Ты его не писал, конечно, – но ты же сам попросил меня на письма отвечать, официально и все такое.
– Ты зачем это? – спросила меня Мартышка. Вот прям теми же словами, что в «Забриски-пойнт» Антониони.
– Чтобы улететь с Земли, – ответил я. Вот прям теми же словами, что в «Забриски-пойнт». Так у Антониони парень объяснял девушке, зачем он украл самолет. Ну помните: их город был мал, они слышали, как на другой стороне мешают ложечкой чай. Он поэтому и украл самолет. Ну и я – поэтому. Только я не украл, а сделал.
Кстати, его звали Марк. Ну того парня из антониониевского «Забриски-пойнт». А в жизни его тоже звали Марк. Знаете, что было с этими Марками потом?
Киношного – его убили, понятное дело. А с тем Марком, который некиношный, было еще хуже. После фильма он стал звездой, но откуда было ему знать про добро и зло – он же не был Богом. Он плыл по теченью и то ли пропил, то ли прогулял все свои деньги. Он плыл по теченью и попытался ограбить банк. Он плыл по теченью и получил пятнадцать лет. В тюрьме был спортзал, а на другой стороне мешали ложечкой чай. А Марк – он плыл по теченью и мог бы здорово накачаться за эти пятнадцать лет.
Точно никто не знает, но говорят, что его убили. Два зэка схватили гриф штанги и не давали Марку его столкнуть, пока он не задохнулся. Этих двоих никто не видел. В протоколе о смерти – сухо, как и полагается в протоколах о смерти, – записано: падал теплый снег, струился сладкий газ, а Марк умер от удушья. Он плыл по теченью, и это теченье принесло его нагим на холодный стол.
Со мной – та же херня. Я плыл по теченью, и это теченье привело меня на улицу Шивтей Исраэль, 24. Я плыл по теченью и отвечал на письма людей к Богу. Я не был Богом – откуда мне знать про добро и зло. Я плыл по теченью и сделал самолетик, чтобы улететь с Земли.
Мой личный забриски-пойнт
А потом вообще полный Забриски-пойнт начался. Не антониониевский, а мой. Хотя и антониониевский тоже. У него в начале фильма все кричали чего-то, руками махали – протестовали. Против всего плохого и за все хорошее. Против тебя. Или за тебя. Ну у них, правда, другой бог был – Карл Маркс. Ну это тот еще бог. Хотя и ты тоже – тот еще Бог. Ну если ты вообще есть.
В общем, я начал пинать эти мешки, раскидывал письма. Орал что-то тебе. Не помню что. Но орал – точно. И точно – тебе. Ну и абсолютно точно – не Карлу Марксу.
Пол был полностью усыпан письмами. Стул, который стоял на полу, усыпанном письмами, – тоже был усыпан письмами. Стол, который стоял на полу, усыпанном письмами, – тоже был усыпан письмами. А вот чайник, который мне принес Мордехай Пинскер и который стоял на столе, усыпанном письмами, – он не был усыпан письмами. Ну а где вы видели чайник, усыпанный письмами? Письма с чайника падали на стол, и без того усыпанный письмами. А со стола письма падали на пол, усыпанный письмами. Вообще все было усыпано письмами. Ну кроме чайника. А я в каком-то охренении – хотя я знаю в каком, как в «Забриски-пойнт», – так вот, я в антониониевском охренении пинал мешки с письмами, хватал конверты за шиворот и тряс, пытаясь вытрясти из писем душу. И я вытряс.
Правда, не душу, а буквы. Но, может быть, это и была душа. Черные муравьи русского алфавита, тараканы английского, многоножки китайских иероглифов, черные метки немецкого и скарабеи иврита – все было усыпано буквами. Пол был полностью усыпан буквами. Стул, который стоял на полу, усыпанном буквами, – тоже был усыпан буквами. Стол, который стоял на полу, усыпанном буквами, – тоже был усыпан буквами. И даже чайник, который мне принес Мордехай Пинскер и который стоял на столе, усыпанном буквами, – он тоже был усыпан буквами.
А вот потом и случился мой личный Забриски-пойнт. Прямо в отделении почты, что на Шивтей Исраэль, 24, где я получал на несколько сот шекелей больше, чем раньше. Буквы стали падать прямо с потолка. Хотя, скорее всего, это были не буквы. Или не совсем буквы. Это было как теплый снег – только буквы. Черные. С потолка отделения почты, что на Шивтей Исраэль, 24, падал черный снег. А на другой стороне Шивтей Исраэль – там, где нечетные номера, – там мешали ложечкой чай. А еще мусорный ветер. Он распахнул двери и окна почты Бога, и по улице Шивтей Исраэль черной поземкой стелились буквы. А я не мог пошевелиться – я лежал и смотрел, как падал черный снег. Я лежал, укутанный черным саваном. И этот саван крепко-накрепко держал меня в своих мягких лапах. Да, забыл сказать, – играл НАУ. Ну потому что это был мой личный Забриски-пойнт. А потом с неба свалилась твоя подпись – ну тот росчерк, что Фредди Меркьюри рисовал на сиськах фанаток. Он упал мне на грудь, как гриф Марку в спортзале тюрьмы, и я не мог его столкнуть. Как Марк в том спортзале тюрьмы. И как тогда у Марка в тюрьме, вас было двое – ты и твой второй. И вы держали этот гриф у меня на груди, чтобы я не мог его столкнуть. Говорят, последние слова Марка были: ради всего святого. Непонятно, правда, кто это говорит. Там ведь никого не было. Ну кроме тех двоих, которых никто не видел. Не знаю, сколько весила та штанга, которой убили Марка, но твоя подпись с росчерком, как у Фредди, была неподъемна.
– Ради всего святого, – задыхаясь, сказал я.
– Святого? – переспросил ты. Или твой второй.
– Я же тебе уже говорил: у меня нет ничего святого, – усмехнулся кто-то из вас и надавил на гриф, лежащий у меня на груди.
– И я тебе тоже говорил: нет у меня ничего святого, – надавил со своей стороны второй.
Ты и твой второй, у которых нет ничего святого, продолжали втискивать в меня подпись Бога. А уже умирая, я вспомнил. Я вспомнил, как звали ту девушку, – ну которая была с Марком в «Забриски-пойнт» Антониони. Ее звали Дарья. Даша. Как и в моем личном Забриски-пойнт. А как вспомнил – сразу умер.
«Падал теплый снег, струился сладкий газ»
Я бы и правда умер там – на Шивтей Исраэль, 24, если бы не Мартышка. Она спасла меня. Мартышка прогнала и тебя, и твоего второго, и я сумел сбросить с себя штангу. А потом она вытащила меня из-под наваленных букв – из-под тараканов английского, многоножек китайских иероглифов и муравьев русского на улицу. А гриф – ну твоя подпись с росчерком Фредди, – она на полу осталась валяться.
Мартышка лаяла, забыв человеческие языки, а я стоял и смотрел на здание почты – той, что на Шивтей Исраэль, 24, где я получал на несколько сот шекелей больше, чем раньше. А потом почта взлетела на воздух. Взорвалась, как в «Забриски-пойнт» Антониони. А потом – взорвалась еще раз. Как у Антониони в «Забриски-пойнт». А потом почта Бога еще раз взлетела на воздух. И еще раз. И еще раз пятнадцать или шестнадцать. Медленно. Красиво. Как в «Забриски-пойнт» Антониони. Звучала Careful with That Axe, Eugene пинков. Как и в «Забриски-пойнт». Вернее, у Антониони эта вещь называлась Come in Number 51, Your Time Is Up. И в «Забриски-пойнт» это была инструментальная вещь. А в моем Забриски-пойнт слова были. Их когда-то Илья Кормильцев написал. Специально для моего личного Забриски-пойнт. Они плыли по теченью, оно их принесло нагими на холодный стол.
Падал теплый снег, струился сладкий газ.
Что-то большее,
чем просто выгорели брови
Я сначала думал, что это только у меня в голове почта Бога взорвалась. Ну типа как в кино. Но оказалось, что все как у Марка, – его и в кино убили, и в жизни. В общем, почты Бога, той, что на Шивтей Исраэль, 24, больше не было. А вот с чайником, ну с тем, который мне когда-то принес Мордехай, с чайником, на подставке которого было написано фломастером
, – с ним ничего не случилось. Все остальное было уничтожено взрывом, вернее, взрывами – их было пятнадцать или шестнадцать, – а чайник уцелел. Я поднял его и только тогда заметил, что Мартышки нет. Глупо ты устроил этот мир, очень глупо: чайник цел, а Мартышка исчезла. Ну если ты вообще есть. Вот чайник – он есть. Только на хрен он мне – чайник?! Но это я потом понял – про на хрен мне этот чайник, – а тогда я вместе с чайником прошел всю улицу Шивтей Исраэль. Мартышку искал. И все улицы рядом тоже прочесал. Даже до того магазина дошел, где мы сосиски покупали. На Лунц, 9. Мартышки нигде не было. Вернулся на Шивтей Исраэль, 24. Ну, вернее туда, где почта Бога раньше была. И где ее больше не было. Мартышки там тоже не было. Зато рядом с домом № 24, которого теперь не было, была припаркована машина. Buick Special 1952 года. Серая. Сто семнадцать лошадиных сил. Коробка механическая. Привод – задний. Не знаю, откуда я знал все эти подробности, но я знал. Мы с чайником подошли поближе. Водительская дверь была открыта, ключи – в замке зажигания. Я залез внутрь – не знаю зачем, я ведь даже водить не умею, но залез. Кресло водителя сначала вздрогнуло, а потом обняло меня. Чайник я положил рядом – на кресло пассажира. Они вроде тоже поладили. Посмотрел на себя в зеркало – от взрывов у меня выгорели брови. Захлопнул дверь и поехал. Не знаю, откуда я знал, как управлять этим «бьюиком спешиал», но я знал. Видимо, что-то произошло со мной большее, чем просто выгорели брови.Мир кончился
Куда ехать, мы с чайником не знали. Зачем – тоже. Поэтому я включил радиоприемник. Так себе логика, конечно, – но сработало. Из встроенных динамиков «бьюика» раздался голос. Это был тот же ржавый голос – ну тот, который «Богу все равно, есть он или нет», но то ли акустика в «бьюике» была превосходная, то ли еще что-то, – теперь вместо ржавчины был бархат. Может, голос стал пить сырые яйца по утрам, а может, даже делать гимнастику Стрельниковой. Голос, который стал пить сырые яйца по утрам, а может быть, даже делать гимнастику Стрельниковой, скомандовал: «Поверните направо, на улицу Невиим». Я повернул. «Прямо – сто пятьдесят метров, – сказал голос. – Затем поверните налево». Я так и сделал. И, повинуясь голосу, мы выехали из Мусрары на шоссе № 60, которое в этом месте называлось улицей Инженерных Войск. «Держитесь левее, – сказал мне голос. – Через двадцать метров съезд на улицу Абрикосовая». Абрикосовой улицы в Иерусалиме просто не могло быть, но она была. Улицей ее, конечно, назвали на вырост – это была совсем маленькая, узкая, вся в канавах и курах грунтовая дорожка длиной в «бьюик». Судя по реакции, куры улицы Абрикосовой впервые в своей куриной жизни встретились с Buick Special 1952 года серого цвета, ну а серый Buick Special 1952 года, сто пудов, впервые увидел кур. У «бьюика» давление в шинах повысилось, а одна из кур яйцо снесла. Не знаю уж, что там было бы дальше, но голос скомандовал: «Сверни на Виноградную». Я с трудом оттащил «бьюик» от кур и свернул. На Виноградную. А потом голос приказал свернуть направо – на Тенистую. Я уже ничему не удивлялся – свернул направо. На Тенистую. «Сейчас он скажет: постой в тени», – подмигнул я чайнику. Чайник смотрел в окно и не ответил. И голос тоже молчал. Я даже громкость радиоприемника прибавил – тишина. Зато зажегся значок на приборной панели: перегрев двигателя. Пришлось все-таки постоять в тени. Это была странная тень. Какая-то не такая. Не знаю, как объяснить. Обычная тень – она как шелк. Или как облако. А эта тень была не такая. Вот на Венере облака состоят из серной кислоты. Эта тень и была таким облаком – с Венеры. Я посмотрел на чайник – он тоже неуютно себя чувствовал в этой кислотной тени, хотя и старался не подавать вида. В общем, как только погас датчик, мы сразу уехали. Вишневая, Грушевая, потом еще какие-то плодово-ягодные улицы Иерусалима, и то ли на Сиреневой, а может, на Каштановой голос сказал мне свернуть налево. Я свернул. А «бьюик» вдруг резко остановился. Я сначала подумал, что бензин кончился, но это мир кончился. Дальше дороги не было. Дальше вообще ничего не было. Соф хаолям, смола, сказал мне мой ивритоязычный чайник. В смысле – приехали. Всё. Мир кончился.
Там, где мир уже кончился, а не мир еще не начался
Там, где мир кончился, – был обрыв. Нет, не так. Там был пиздец. Ну и обрыв тоже. А глубоко внизу начинался не мир. Не мир – он на то и не мир: он не был похож на мир, а был похож на пустыню из фильма Антониони. Ту самую – из «Забриски-пойнт», к которой приехали Марк и Даша. На сером Buick Special 1952 года. В жизни эта пустыня была еще более пустынной, чем в фильме Антониони. В ней не было ничего, кроме песка. Океан песка. Мертвый. Мертвый океан. Очень океан и очень мертвый. Ну, может, и не мертвый, но не живой – точно. Ну, наверное, в не мире так и положено. Там все – не живое. Вместо воды в не мире – песок. Причем тоже какой-то не живой. Наверное, такой песок на Венере. После дождя из серной кислоты.
Но больше всего этот не мир был похож на застывшую тьму над бездной. Ту, которая была тогда, когда ничего не было. И над которой витал твой дух, собираясь с духом, чтобы создать из не мира мир. Именно туда привез меня серый Buick Special 1952 года. И там – на самой грани, – где мир уже кончился, а не мир еще не начался, – теперь стоял я и всматривался в бездну.
Чем больше вглядываешься в бездну, тем больше тебе пиздец. Это тебе любой Ницше скажет. И пока я вглядывался – я понял, что уже был там. В не мире. Ну не именно в этом не мире, а как бы в его филиале. Это как с «Макдоналдсом» – вроде все одинаково, только немного по-другому. Спроси у Тарантино. Квентин лучший в этом мире спец по «Макдоналдсу». А может, и в не мире тоже. И он тебе скажет, ну если, конечно, не пошлет сразу на хер, что и четвертьфунтовый чизбургер, и роял чизбургер – это все равно чизбургер. Я подсчитал – я был уже в трех филиалах не мира. Один филиал не мира – он в храме Гроба Господня был. Ну, может, и не совсем в храме, но вход в него – точно через храм. Правда, не уверен, что сам смогу найти дорогу – без Недаши. А она – она гайки с привязанными к ним белыми тряпочками кидала и так определяла, куда идти.
Там тоже ничего не было, кроме песка. И я еще тебя там убить хотел, но Недаша не позволила. Ты – это Бог. А первый раз – в смысле не когда я первый раз тебя убить хотел, а когда я в филиал не мира попал, – это в мой день рождения было. Мне тогда двадцать четыре исполнилось. Ну, точнее, я сначала попал на лифте в Питер, и мы там пили с Колесом, с Сашей Кусселем, с Чумой… отличная была туса, хотя они все давно умерли; потом я еле унес ноги из нью-йоркского клуба Slug’s – правда, там было не седьмое мая, а девятнадцатое февраля семьдесят второго года. В клуб этот я тоже на лифте попал – прямо из Питера. В Питере – снег был, а в Нью-Йорке – вообще три фута. Это по пояс, если в нормальной системе измерений. Только снег там был нерусский какой-то. Из него не хотелось лепить снежки, в него не хотелось упасть. В общем, нерусский. А еще там тогда – девятнадцатого февраля семьдесят второго года – Ли Моргана убили. Прямо на сцене Slug’s. Его труба с необычно изогнутым раструбом – подарок Диззи Гиллеспи – еще дышала, когда я зашел в клуб. И Ли – тоже еще дышал. Это написано во всех энциклопедиях джаза. А я все видел своими глазами, но лучше бы я этого не видел. Всем в клубе было срать на Моргана – ну убили и убили, трубачей много, никто на него даже не смотрел, все смотрели на мой айфон, которого ну никак не могло быть в нью-йоркском клубе Slug’s девятнадцатого февраля семьдесят второго года; девятнадцатого февраля семьдесят второго года айфонов вообще нигде не могло быть. Да и меня тоже. Ни я, ни айфон еще не родились. Но я был там, и айфон тоже там был; и я звонил по айфону в 911 – и все смотрели на айфон в моей руке, оператор как раз объяснял мне, что скорая выехала, но из-за снегопада никак не может доехать, а все – ну те, кто смотрел на айфон в моей руке, уже встали и стали подбираться к нам – ко мне и айфону, а его мне подарил босс «Сисек» на двадцатилетие, но главное – на него могла позвонить Даша, – в общем, я прыгнул в нью-йоркский лифт, а вышел из него в филиал не мира. Бог знает, как эти лифты работают, ну а если тебя нет – то никто не знает. Я знаю только, что все эти лифты – и лифт, который меня привез в Питер, и лифт, в котором я в Нью-Йорк попал, в девятнадцатое февраля семьдесят второго года, – они все были фирмы OTIS. И тот лифт, который меня в филиал не мира привез, – он тоже был фирмы OTIS. Ну тогда я еще не знал, что это филиал не мира. Там не было ничего, кроме песка. Как и во всех других филиалах не мира. А еще в этом слепило солнце, похожее на раструб трубы Ли Моргана. А под солнцем, похожем на раструб трубы Ли Моргана, которую ему подарил Диззи Гиллеспи, прямо на песке сидели ты и твой второй. И слушали музыку. Может, Ли Моргана, а может, Гиллеспи. Не знаю. Тогда ты мне и разрешил на письма к тебе отвечать – официально и все такое, хотя и бурчал, что это хуцпа. Ну я и отвечал. Сначала на Агриппа, 42, а потом, когда письма стали привозить мешками, – на Шивтей Исраэль, 24. Там я получал на несколько сот шекелей больше. А потом почта Бога взорвалась. Взлетела на воздух. А потом еще раз. И еще раз. И еще раз пятнадцать или шестнадцать. Медленно. Красиво. Как в «Забриски-пойнт» Антониони. А потом серый Buick Special 1952 года привез меня сюда. Это был явно центральный филиал не мира. Он был больше остальных, и он был еще больше не мир, чем предыдущие. И я стоял на самой грани – где мир уже кончился, а не мир еще не начался, – и всматривался в пиздец. Пиздец имени Микеланджело Антониони.
Харрисон Форд, которого не было
А чем больше ты всматриваешься в Антониони – тем больше он всматривается в тебя. Поэтому ко мне Харрисон Форд подошел. В робе работника аэропорта. Ну того аэропорта, откуда Марк самолет угнал. Чтобы улететь с Земли – так он говорил. А Форд – он же тоже снимался в «Забриски-пойнт». Только его там нет. Антониони его вырезал. Поэтому Харрисон шел ко мне под песенку L America – ту, которую Doors написали специально для «Забриски-пойнт» и которую Антониони тоже выкинул.
А Харрисон Форд после этого решил бросить кино и стать плотником. Как Марк из «Забриски-пойнт» до «Забриски-пойнт». Ну или как Иосиф, обрученный муж Пресвятой Богородицы, – вообще до всего или почти до всего. Но дело не в плотниках. Хотя не знаю. Я в плотниках не очень разбираюсь. В общем, Харрисон Форд из «Забриски-пойнт», которого там не было, подошел ко мне под L America из «Забриски-пойнт», которой там тоже не было, и спросил, кивая на обрыв: «Готов?» Doors замолчали, а я кивнул. Видимо, не очень уверенно кивнул, и вырезанный из «Забриски-пойнт» Харрисон Форд, почему-то шмыгая носом, уточнил: «Готов умереть?» А я – ну у меня в жизни ничего не осталось, кроме чайника, – я и ответил словами Марка из «Забриски-пойнт»: «Я готов умереть, но только не от скуки!» И попытался ухмыльнуться, как Марк. Той самой ухмылкой парня, готового не только умереть – готового вообще ко всему. Причем еще вчера. Или даже позавчера. Вряд ли у меня получилось так, как у Марка. Может, потому, что я не плотник. Ну или потому, что я не был готов ко всему. А Харрисон это понял. Ну что я не готов. И решил меня подготовить. Он рассказал мне, как все было. Ну тогда, когда еще ничего не было.
Получилось такое Бытие от Харрисона Форда, которого не было. Вернее, Бытие от Харрисона Форда, который был, но его вырезали.
– Короче, – начал Форд, – в начале не было ничего. И над этим ничего витал Божий дух, собираясь с духом, чтобы создать все.
Я бы не поверил в эту чушь, но когда эта чушь рассказывается Харрисоном Фордом – ей веришь. Поверьте мне на слово.
– Но прежде Бог решил сфоткать это ничего. На память. Ну чтобы потом хвастаться – мол, вот так было, когда ничего не было, а вот так – стало.
– Чтобы как на рекламе похудения? – догадался я.
– Ну да, – кивнул Харрисон. – Типа – «до» и «после». Бог достал из сумки поляроид и сфоткал эту самую тьму над бездной, – продолжил он и плюнул вниз – в ту самую тьму над бездной.
– Но ведь тогда ни сумок, ни поляроидов не было, – засомневался я. – Ничего не было. – И тоже плюнул. В ту самую тьму над бездной.
Должен признаться: Харрисон Форд плевал в тьму над бездной как-то элегантнее, чем я. Аристократичнее, что ли. Поэтому, когда он снова туда плюнул – изящно, будто монокль уронил, я не решился повторить. А он продолжил – не плевать, а рассказывать. Хотя и плевать тоже.
– Ну значит, Бог сначала сотворил поляроид, затем сотворил сумку, положил в сумку поляроид, затем достал из сумки поляроид и сфоткал. И не спрашивай, – не дал мне спросить Харрисон, – почему нельзя было сфотографировать сразу, не кладя поляроид в сумку. Пути Господни неисповедимы – пора уж запомнить. А поляроид, кстати, – тут Форд сделал паузу. Это была всем паузам пауза. Похожая на тьму над бездной. Не понимаю, почему Антониони его из фильма вырезал, просто не понимаю. А после паузы – похожей на тьму над бездной – Харрисон сказал: – Он со вспышкой был. Поляроид этот. – И снова сделал паузу. Я начинал понимать, почему Антониони его из фильма вырезал. А Харрисон Форд смотрел на меня, как Антониони на Харрисона Форда, перед тем как его вырезать.
– Ну и? – подтолкнул я его.
– Бог, когда эту вспышку поляроида увидел, – снизошел до объяснения Форд, – он даже зажмурился от неожиданности. А когда разжмурился – решил свет сотворить. По образу и подобию. И сказал тогда Бог: да будет свет. И стал свет. И отделил Бог свет от тьмы, – Харрисон договорил и зажмурился – прямо как Бог, когда вспышку от поляроида увидел.
А когда разжмурился, то продолжил:
– А снимок этот поляроидный долго у него – ну у Бога – в сумке валялся и даже поистрепался весь. А когда спустя пару веков он зачем-то стал копаться в сумке – ну не знаю, может, сигареты искал или проездной на троллейбус, – в общем, Бог нашел этот снимок. Там было сфотографированное ничего, и дата стояла: первое марта пять тысяч пятьсот восьмого года до нашей эры. У поляроидов это автоматически делается. А сзади снимка Бог от руки написал: ежели по новому стилю, то первое сентября пять тысяч пятьсот девятого. Ну потому что он уже тогда знал, что будут и юлианский, и григорианский календари. Ну на то он и Бог.
Так говорил Харрисон Форд, которого не было. Вернее, Харрисон Форд, которого Антониони вырезал. А когда договорил – исчез. Как будто его опять Антониони вырезал. Вернее, не так – он еще один монокль в тьму над бездной уронил, ну в смысле еще раз туда плюнул, а только потом исчез. Будто его опять Антониони вырезал. А еще чайник куда-то пропал. То ли его Харрисон Форд забрал, то ли его Антониони вырезал.
Под «stumblin` in» не оступиться невозможно
Ну да я и без Харрисона Форда все понял. Про тебя. Хотя и пути твои неисповедимы. Но тут-то все ясно. Ностальгия. И водка. Сейчас объясню. Я вот как услышу Rainbow или там Fanny Adams Sweet – так сразу выпить тянет. Потому что ностальгия. Дядя Витя – тот, что открыл для меня пёплов, – он мне еще одну кассету записал. TDK D90. Полупрозрачная, как небо. Или как бутылка водки, которую я отдал дяде Вите за то, что он мне эти кассеты записал. Он бы мне еще чего-нибудь записал, но у меня больше не было. Не водки – ее как раз можно было купить, а кассет. Их надо было доставать. В общем, на одной стороне этой полупрозрачной, как небо или как бутылка водки, TDK D90 жил Fanny Adams. «Sweet – это тру», – так дядя Витя сказал. А на другую – он сборку записал. «Медляки», – так называл это дядя Витя. Вот уж где была настоящая тьма над бездной. Всю жизнь пытаюсь выковырять из себя и этот Sweet, и эти «медляки» – бесполезно. Ну потому что эту кассету я крутил раз тысячу, и она проросла там – у меня внутри. Задев сердце и печень. Что-то типа аппендикса. Только аппендикс можно вырезать, а ту полупрозрачную TDK D90 – нельзя. Ничего не было прекраснее, чем быть несчастным под дуэт Сьюзи Кватро и Криса Нормана. Они так пели это свое Stumblin’ in, что не оступиться было невозможно. Мы и оступались. И все вместе оступались, и каждый в отдельности. Так и ты наверняка с этим снимком. Ты – это Бог. Ну, вернее, сначала ты со снимком, а потом уже я – с Fanny Adams. В общем, увидел ты этот снимок – и накатила на тебя ностальгия. И накатил ты водки. Может, один, а может, со своим вторым. Наверняка спьяну обнимались и бормотали: вот же время было, ничего не было – а мы были счастливы. В такие моменты, особенно когда уже выпил грамм триста, главное – остановиться. Хотя бы после первой бутылки. Но редко у кого получается это – остановиться. У тебя, похоже, не получилось. Не знаю, уж сколько ты выпил, но ты решил увековечить то время – ну когда ничего не было. Я вот так на концерт Sweet сходил спустя хрен знает сколько лет – когда их уже трое было и из них, всех троих, песок сыпался. Особенно когда они Set me free лабали. Ну а ты решил обратно эту тьму над бездной создать. Типа затерянного мира, где бродят динозавры нашего детства: и Sweet, и Крис Норман. И Сьюзи Кватро в обтягивающих задницу кожаных штанах. Задница у Сьюзи – она создана специально для того, чтобы обтягивать ее кожаными штанами. А создавать заново затерянный мир тебе легко было – у тебя же образец был. Ну, на старой фотке поляроида.
Той, что с датой. Первое марта пять тысяч пятьсот восьмого года до нашей эры. Ну или первое сентября пять тысяч пятьсот девятого – если по новому стилю. Сначала наверняка центральный филиал бездны сотворил, ну а потом, когда вы со своим вторым в круглосуточный пошли за добавкой, – и все остальные филиалы. А может, наоборот. Сначала потренировались на филиалах, а потом уже этот отгрохали. Тот, куда привез меня серый Buick Special 1952 года из «Забриски-пойнт» Антониони. И как только я все это понял – ну, про тебя, ностальгию и водку, – как радио в «бьюике» встрепенулось и заиграло Stumblin’ in. А может, это Крис и Сьюзи глубоко внутри меня встрепенулись и запели эту песенку – «Оступаемся». А я – я ухмыльнулся им, Крису и Сьюзи, – той самой ухмылкой парня, готового ко всему. Ну и оступился. Потому что под Stumblin’ in не оступиться невозможно. Ни тогда – в детстве, ни сейчас. Вот я и оступился.
Через два часа и девять минут я снова оступлюсь. В последний раз. Жалко, что не под Stumblin’ in
Бозон Хиггса
Ну а тогда – я оступился под Stumblin’ in и полетел вниз. Оступился в мире и полетел вниз – в не мир. Хотя полетел вниз – это не совсем правильно. Вернее, совсем не правильно. Там, где я падал – между миром и не миром, – нет этого: верх, низ. Так что, может, я и не падал. Право, лево – этого там тоже нет. И сено-солома нет. Между миром и не миром вообще ничего нет. Кстати, меня тоже не было. То есть я как бы был, но меня не было. Рук, глаз, тела – этого всего не было. Даже члена – я это первым делом проверил. Не было. То есть вообще ни хуя не было – в прямом и переносном смысле. Но это я сначала так думал, что ничего нет. Это вот как с кварками и лептонами. Мне про них сумасшедший Авраам рассказывал. Ну который профессор Гарварда. Нормальный человек понять это, естественно, не может, но я был пьян и все понял. Кварки – они как люди. Бывают истинные, очарованные и странные. Про лептоны я, правда, ничего не знаю – когда Авраам про них рассказывал, я за второй ходил. Ну и вот когда мы вторую пили, Авраам про бозон Хиггса рассказал. Ну потому что про бозон Хиггса можно хоть что-то понять только после первой. И до третьей. А после третьей про бозон Хиггса уже ничего невозможно понять. Так говорил сумасшедший Авраам – профессор Гарварда, – а он-то понимает и бозонах, и в водке. В общем, всё – и люди и вещи – состоит из этих кварков и лептонов. Странные люди состоят из странных кварков, а истинные вещи – из истинных. Влюбленные девушки – из очарованных. Но чтобы все эти кварки могли как-то понять друг друга – нужна еще одна частица. Ну это как у людей. Им, чтобы понять друг друга, нужна водка, а кваркам – бозон Хиггса. Благодаря этому самому бозону, как уверяет Авраам, частицы приобретают массу. Ну то есть начинают быть. Это уже я сказал. Ну что вы хотите – мы вторую тогда почти прикончили. А Аврааму – понравилось. Не водка, хотя и водка тоже, а определение мое – про быть. До того, что он за третьей сам пошел. И рассказал потом, что этот самый бозон Хиггса ученые несколько десятилетий искали, а когда нашли – то назвали чертовой частицей. А потом выпили и переименовали в частицу Бога. Но сути это не меняет, ты или твой второй – вы позволяете всему быть. Странными, истинными и очарованными. Ну если вы, конечно, есть.
П А Ж и О
Не знаю, сколько десятилетий я где-то между миром и не миром искал бозон Хиггса, но я его нашел. Хотя я не его искал, а Дашу. А бозон Хиггса меня сам нашел. Подошел и сказал: здрасте. Ну, не так, конечно. Он же вообще невидим. И ни ходить, ни разговаривать не умеет. Бозон Хиггса – элементарная частица с массой 125,26 ± 0,21 ГэВ/с и временем жизни 1,56⋅10–22 с (не знаю, что это значит, спросите у Авраама, только водки не забудьте купить).
Возможно, ты или твой второй просто позволили всему быть. И мне тоже. Ну это если вы сами есть – и ты, и твой второй. Ну или бозон Хиггса позволил быть тебе и твоему второму, а вы уже, в свою очередь, позволили быть всему остальному. В любом случае оказалось, что в этом самом ничего – полно всего. Ну вот не прям всего – Даши там не было. И Недаши не было. Были буквы. Вся эта тьма над бездной буквально кишела буквами. Даже, наверное, не так. Она и была буквами. Странные многоножки китайских иероглифов, истинные муравьи русского алфавита и очарованные скарабеи иврита парили во тьме над бездной, как летающие люди Шагала. Буквы – они как люди, только умеют летать.
И из этих летающих букв Шагала – Хиггса ты и составил слово. Которое было в начале. Которое было Бог. Ну если ты, конечно, есть.
А еще ты, в бесконечной всемилости своей, мурмурацию изобрел. Помимо бозона Хиггса и водки. Смешное слово – мурмурация. Наверняка тебе его кот какой-то на ушко намурлыкал. Мейн-кун или курильский бобтейл. Но точно не сфинкс – эти не умеют мурлыкать. А слово это мурчащее, которое тебе подсказал мейн-кун или курильский бобтейл, обозначает явление, когда тысячи птиц сбиваются в громадные стаи и создают удивительно красивые небесные фигуры, постоянно сжимаясь и разжимаясь. Вот и буквы так: они то собирались в стаи, образовывая слова и смыслы, то распадались снова на алфавит.
Ой то есть блядь может ты перестанешь трахать мне мозги и трахнешь меня по-настоящему там где справедливость там нет любви чтобы доказать существование Бога надо его убить если Бога нет то это его вина я обязательно приду к тебе
Богу все равно есть он или нет как я рада слышать твой голос можно я буду тебя звать Недашей Бог если бы ты был настоящим Богом что бы ты сделал в самом понятии Бога отсутствует всякий смысл зато он придает смысл всему остальному плата за вход разум пусть у меня вырастут сиськи this is the end Богу все равно Богу все равно Богу все равно.А потом вдруг откуда-то оттуда, там же не было ни верха, ни низа, ни право, ни лево – там было только там, и из этого «там» прозвучал голос. Ржавый. Ржавый голос сказал, что я должен из букв П, А, Ж и О собрать слово «вечность». Я собрался объяснить этому ржавому голосу, что это старый анекдот и что вообще не смешно, но не успел. Потому что упал. Прямо на эту самую П А Ж и О.
Я не дышал, а она улыбалась
Кстати, эту свою П А Ж и О я отбил основательно. Об не мир. В не мире не было ничего, кроме песка, и я основательно отбил свою П А Ж и О об этот песок. В сотворенном тобой мире – ну если ты есть, конечно, – все делается через задницу. Как оказалось, в не мире – тоже. В не мире, в котором все делается через задницу, не было ничего, кроме песка и меня, который сидел отбитой задницей на этом песке. А когда я переместил свою задницу влево – то увидел Дашу. Она сидела на песке, смотрела на меня и улыбалась. А я – разучился дышать. И какое-то время мы смотрели друг на друга молча – я не дышал, а она улыбалась. Где-то там – между миром и не миром – буквы выстраивались в стаи: вопросы, ответы и восклицания. Они говорили за нас, ну потому что мы сами не могли говорить. И про то, где она была, и про то, где был я; с кем она была и с кем был я – все это ненужное, неважное рассказывали буквы, а мы сидели с Дашей и смотрели друг на друга. Я не дышал, а Даша – улыбалась. Шагаловские летающие люди и бозоны Хиггса говорили о нашей любви – о той самой, о которой мы с Дашей никогда сами не говорили. Но мы их не слушали – мы сидели и смотрели друг на друга. Я не дышал, а Даша улыбалась. Истинные муравьи русского алфавита плакали, а очарованные скарабеи иврита – смеялись. А потом очарованные скарабеи плакали, а истинные муравьи смеялись. Это называется мурмурацией. Ну или исповедью. А мы с Дашей молчали. Я не дышал, а Даша улыбалась. А странные многоножки китайских иероглифов хранили наши тайны. Хотя у нас с Дашей не было никаких тайн: я не дышал, а она – улыбалась. Это называется исповедью. А потом летающие люди Шагала сложились в слова: может, ты уже перестанешь трахать мне мозги и трахнешь меня по-настоящему? А бозоны Хиггса добавили: оторви уже наконец свою задницу и сделай это.
Мурмурировали, мурмурировали да не вымурмурили
Ну я так и сделал. Оторвал уже наконец свою задницу от песка, ну и это. Очень боялся, что кончу быстро, и все время твердил про себя: мурмурировали, мурмурировали, да не вымурмурили. Мурмурировали, мурмурировали, да не вымурмурили. Мурмурировали, мурмурировали, да не вымурмурили. А потом вдруг заметил, что в месте, где ничего не было, кроме песка, еще одна парочка трахается. Не мы с Дашей, а еще одна. Метрах в ста от нас с Дашей. Мы просто позу решили поменять для мурмурирования – вот я и заметил их. Ну как «их» – это был еще один я, а вот лица девушки я не видел. Но потом они тоже решили позу поменять, ну, для мурмурирования, – и я увидел, что это Недаша. Там, со мной. В ста метрах от меня. А тот я – он тоже меня заметил. Но остановиться мы не могли – ни тот я, который с Дашей, ни тот, который с Недашей. И мы мурмурировали, мурмурировали, пока еще одного меня не увидели. Он, в смысле я, – с не Дашей был. А еще, забыл сказать, – где-то в этом месте, где не было ничего, кроме песка, Джерри Гарсия играл на гитаре. Как в «Забриски-пойнт» Антониони. А потом вся пустыня расцвела обнаженными телами. Ну, как в «Забриски-пойнт» Антониони. В месте, где не было ничего, кроме песка, было штук пятнадцать меня. И все занимались любовью. С Дашей, с Недашей, с не Дашей; кажется, даже с Дарьей из «Забриски-пойнт» Антониони. Но не уверен. Они далеко были. Ну в смысле я. Кажется, еще один я был с той Ленкой, которая Pink Floyd. А еще один я – с Таней. Тоже Pink Floyd. Только Ленка The Dark Side, а Таня – Wish You Were Here. Ну я, кажется, рассказывал. Девчонки из моего плейлиста имени Бродского. И Марина Том Уэйтс – там тоже была. И еще один я с ней трахался. Маринка как была сумасбродной в жизни и в постели – так и осталась. Та Еременко, что научила меня всему, – тоже была. И еще кое-чему научила того меня, что был с ней сейчас. И мы все мурмурировали, мурмурировали, а потом кончили. Одновременно. И Даша, и Недаша, обе Pink Floyd, не Даша и даже Дарья из «Забриски-пойнт». Хотя, может, это все-таки и не она была. И все штук пятнадцать меня тоже кончили. И Джерри Гарсия – тоже кончил. Ну в смысле прекратил играть. А где-то там – между миром и не миром – титры пошли. Из очарованных скарабеев и истинных муравьев. А может, из летающих людей Шагала, не знаю. Титры к моему личному Забриски-пойнт. Но я их не видел, если честно, ну потому что я отрубился. Все штук пятнадцать меня отрубились. Одновременно. В общем, мурмурировали, мурмурировали, да не вымурмурили.
Лучше бы я умер от передозировки Моцартом
А потом я проснулся. Один. Ну не в том смысле, что один, – а в том, что все остальные пятнадцать меня куда-то исчезли. Ну и слава богу, что исчезли. Если ты есть, конечно. А вот Даша – никуда не исчезла, слава богу. Ну если ты есть, опять же. Но ты в тот момент меня совершенно не интересовал. Ну потому что Даша. Она спала, положив щеку на мою руку. И я подумал, что мне все это привиделось – ну, все эти пятнадцать штук меня, Маринка Том Уэйтс, обе Pink Floyd. А может, и вообще все привиделось – ну вот вообще все. Все, что было до этого – до спящей на моей руке Даши, – не было. И сейчас я закрою глаза, а проснусь от Шопена. Его Даша будет играть, перемешивая картошку на сковородке. И места, где нет ничего, кроме песка, – нет. И песка никакого нет. И не мира тоже нет. Есть мир. И это нормальный мир – кухня бабушкиной квартиры на Соколе. А сковородку придется выбросить, потому что очнемся мы уже в августе.
А потом зазвонил мой мобильный. Моцартом. Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca. Но не там – в мире, а здесь – в не мире. Телефон валялся где-то на песке, вместе с моей одеждой. Я даже не стал его искать – ну а зачем мне его искать, если Даша была здесь и спала на моей руке? Она, кстати, проснулась. Подняла голову и посмотрела на меня.
– Однажды я умру от передозировки Моцартом, – сказал я проснувшейся Даше.
– Нет, – покачала головой Даша. – Ты умрешь не от этого. Поверь.
И тут я увидел, что она изменилась. Это была не Даша. Ну то есть еще секунду назад это была Даша, и она, Даша, покачала головой и сказала: поверь, ты умрешь не от этого, а потом Даша стала Недашей. А потом – Ленкой, которая Pink Floyd. А еще через секунду – Таней. Тоже Pink Floyd. Вернее, нет: сначала Таней Pink Floyd, а только потом Леной. А потом – Мариной. Той, сумасшедшей, которая Том Уэйтс. А потом той, которая научила меня всему в постели. А потом еще и еще. И все эти еще и еще смотрели на меня и говорили: нет, ты умрешь не от этого.
А потом – не знаю, сколько прошло времени, – запищал пейджер. И та, которая была Дашей, Недашей и еще-еще-еще, вскочила и начала быстро одеваться. И тут я увидел ее одежду. Когда я срывал с нее эту одежду – я не обращал внимания на то, что я срывал. А сейчас – обратил. Та, которая была Дашей, Недашей и еще-еще-еще, надевала платье. Из полупрозрачного скотча. А когда надела платье – то достала откуда-то солнцезащитные очки. Ray Ban. Или Prada. И тоже надела. А потом ласково взъерошила мне волосы и исчезла. А я – я даже пошевелиться не мог. Я сидел в месте, где не было ничего, кроме песка, и не мог даже пошевелиться. А потом смог – и поднял свой мобильник.
На экране – один неотвеченный звонок. Даша. Лучше бы я умер от передозировки Моцартом.
Смерти очень к лицу застенчивость
Естественно, я принялся перезванивать Даше. Бесполезно. В не мире вообще связи не было. Я собрал свою одежду со смятой постели песка – всю, кроме правого носка: его нигде не было – я весь не мир облазил. Странно, конечно. И жалко. Носки у меня веселенькие были такие, с фламинго. Совсем недавно купил. Глупо, конечно, переживать из-за носка, даже с фламинго, особенно когда ты в не мире и тебя только что было пятнадцать или четырнадцать штук, и все эти пятнадцать или четырнадцать тебя занимались незащищенным сексом со смертью, – но я переживал. А потом плюнул. В смысле перестал переживать. И оделся. В один левый носок и все остальное. И тут смерть снова появилась. В платье из полупрозрачного скотча и солнцезащитных очках. Ray Ban. Или Prada. Она уселась на песок, скрестив ноги, и как-то застенчиво поглядела на меня поверх своих солнцезащитных очков. Ray Ban. Или Prada. Застенчивость ей к лицу, подумал я. Но не сказал. Я решил, что вообще ничего не буду говорить. А застенчивая смерть принялась зачерпывать песок в руки и медленно высыпать его обратно. Как маленькая, подумал я. Но не сказал. Ну потому что решил ничего не говорить.
– Ты знаешь, сколько тут песчинок? – спросила меня смерть.
– Нет, – сказал я, забыв, что решил ничего не говорить.
– И я – нет, – вздохнула смерть, сдувая со своей ладони песчинки обратно в не мир.
Я увидел – хотя мог увидеть это и значительно раньше, – что у нее абсолютно гладкие ладони. Как у младенца. Или как у манекена. Нет ни линии жизни, ни других линий. Ну это нормально – зачем смерти линия жизни? – подумал я. Но не сказал. Но не потому, что решил ничего не говорить, а просто.
– Ты извини меня, – снова вздохнула смерть. – Ну, за это. – Она показала рукой, на которой не было линии жизни и вообще не было никаких линий, на не мир, где не было ничего, кроме песка, и где еще недавно было штук пятнадцать меня, занимающихся любовью со смертью.
– Чего уж теперь, – буркнул я, а смерть засмеялась. Застенчиво. Смерти очень к лицу застенчивость, особенно когда она смеется, снова подумал я и снова не сказал. Ну потому что смерть сама это знала – иначе бы не смеялась. Застенчиво.
– Тебе понравилось? – отбросив в песок застенчивость, стрельнула она в меня глазами поверх солнцезащитных очков. Ray Ban. Или Prada. – Мне – да. – Смерть избавила меня от необходимости отвечать. – У меня никогда такого не было, – отряхивая от песка свою застенчивость, застенчиво призналась она. – Нет, не секс, конечно, хотя и секс тоже, а… – Смерть замолчала и снова повела рукой, на которой не было линии жизни и вообще не было никаких линий, по не миру, где не было ничего, кроме песка, и где еще недавно было штук пятнадцать меня, занимающихся любовью с ней.
– А что? – спросил я.
Смерть помолчала, потом вдруг сняла эти свои Prada или Ray Ban, повертела их в руках и только потом ответила:
– Я уснула. На твоей руке. Такого у меня никогда не было – Она посмотрела на меня беззащитно обнаженными глазами и снова спряталась за очками. Ray Ban. Или Prada.
А я не знал, что ей на это сказать, и поэтому сказал, что у меня правый носок пропал. С фламинго. А смерть засмеялась застенчиво, но тут ее пейджер опять пискнул – и от ее застенчивости не осталось и следа. Смерть, от застенчивости которой не осталось и следа, глянула на экран и нахмурилась.
– Что-то случилось? – спросил я.
– Когда пищит это штука, – смерть показала на свой пейджер, – всегда что-то случается.
– А что? – спросил я.
– Избави нас Бог от подробностей, – истово помолилась пейджеру смерть, а мне сказала: – Подожди меня тут. Найдем твой носок. – И исчезла.
Консервный нож смерти
Ну и я ждал. Не из-за носка, естественно. Просто непонятно было, как из этого не мира выбираться. Вот я и ждал. Ждал в месте, где не было ничего, кроме меня и песка. И связи не было. Но был звонок. От Даши. Звонок был, но связи не было. Как и моего правого носка. Он был, но его не было. Ну я же говорю: и в не мире, и в мире все делается через П, А, Ж и О. Она, кстати, перестала болеть. Или я просто забыл, что я ее отбил о не мир и она должна болеть. Кажется, я вообще уснул. Вернее, не так. Я не знал, чем заняться в этом не мире, где не было ничего, кроме песка, и решил подсчитать количество песчинок. Думал, удивлю смерть, когда она появится. Не то чтобы я так уж хотел удивить смерть, но заняться в не мире было абсолютно нечем. Вот я и стал считать и уснул. Проснулся я от щекотки. Смерть сидела на корточках передо мной и щекотала мою правую пятку – ту, от которой носок потерялся. Я отдернул ногу и проснулся. А смерть – смерть засмеялась. Не застенчиво, а от души – не знаю уж, есть ли у смерти душа, но она засмеялась так, как будто эта самая душа у нее есть. И душе этой – лет пятнадцать от силы. Ну а потом мы со смертью носок мой искали. Ну не то чтобы прям искали – ходили по песку и разговаривали. Она мне многое о себе рассказала. Ну не то чтобы прям о себе – а просто о смерти. Рассказала, что когда хоронили Петра Мамонова, то его гроб не поместился в могилу. И что она сама не знает, что это значит, но не влез. Пришлось доставать гроб и могилу расширять. А я ей сказал, что Мамонов вообще никогда ни в какие рамки не помещался – со своей изломанной душой и изломанной пластикой, со своим запойным православием и страшными, бездонными глазами святого шута. А смерть полупропела – полупрошептала мне: возьми мой консервный нож и вырежи букву К. А я взял ее консервный нож и вырезал букву Д. А смерть снова пропела: возьми мой консервный нож и вырежи букву О. А я взял ее консервный нож и вырезал букву А. И соль на губах, и кровь на руке – все это было. Тогда смерть пропела: возьми мой консервный нож и вырежи букву Л. И я взял ее консервный нож и вырезал букву Ш. А смерть отобрала у меня свой консервный нож и сказала, что не знает, где Даша. И, мол, радуйся, что не знает, – значит, Даша жива. Потом снова тренькнул ее пейджер, и она снова исчезла. А носок мой мы так и не нашли. Но это было неважно. Важно, что Даша была жива. А, ну да: перед тем как смерть убежала по своим хлопотам, я взял ее консервный нож и вырезал букву А.
Последние слова
Хлопот у смерти хватало: каждый день в мире умирает примерно сто пятьдесят тысяч людей. По средам больше всего – это смерть мне сама сказала. И еще по праздникам. Ну, это понятно как раз. Умирающие хотят испортить близким праздник. Надо уважать последнюю волю умирающих. А вот почему людям нравится умирать по средам – этого не знает никто. Даже смерть. В общем, мы шли по не миру, искали правый носок, разговаривали. Смерть периодически исчезала – каждый день в мире умирает примерно сто пятьдесят тысяч человек. Хорошо хоть, не среда была. В общем, смерть исчезала и снова появлялась. И мы снова шли искать мой носок. По не миру. Смерть мне книжечку свою записную показала: туда она последние слова людей записывала. Перед смертью. Один раввин – там у смерти неразборчиво было записано, а сама она не помнила, – так вот раввин, имени которого смерть не помнила, сказал, что если все можно испортить, то значит – все можно исправить. И умер. И уже ничего нельзя было исправить. А Хамфри Богарт, умирая, сказал, что зря он перешел со скотча на мартини. Но уже ничего исправить было нельзя. А Сомерсет Моэм сказал, что умирать – скучно. А Вася из какого-то подмосковного городка сказал, что надо было стать алкоголиком. Он явно был философом, этот Вася. А еще один философ – Хрисипп – напоил вином осла, а потом умер от смеха, наблюдая за ним. А маленький бог без сисек Света сказала: ой, то есть блядь, – это уже я сказал. А смерть проверила по своей книжке и подтвердила: да, именно так все и было. «А Иона?» – спросил я ее. Смерть полистала книжечку и ответила: «Кирьят-Ата». Так сказал Иона перед смертью. Ну потому что Поллак научил его так ругаться: Кирьят-Ата. А может, потому, что Иона родился в этом городке. А Вероника Степановна из Новосибирска семидесяти трех лет спросила своих близких, собравшихся у ее кровати, – мужа, трех дочек, двоих зятьев (третий к этому времени уже умер), семерых внуков, двух правнуков и плюс еще нескольких соседей, пришедших из любопытства: «Знаете, почему мужчины трут на терке сыр и вообще всё – сверху вниз, а женщины – хаотично?» И умерла, не дожидаясь ответа. Ни от мужа, ни от соседей и родственников. А потом воскресла и добавила постскриптумом: «Не знаете? Вот теперь мучайтесь», – и снова умерла. Эта Вероника Степановна из Новосибирска была еще той сукой.
– Александр Липницкий… – Смерть наткнулась в своей книжице на это имя, и ее глаза увлажнились. – Я обещала Саше никому не рассказывать о его последних словах. – Смерть шмыгнула носом. – Но это было… он погиб, спасая свою собаку. Тирекса. И последние слова Тирекса к Саше я тоже не могу тебе передать. – Смерть снова шмыгнула носом. – Я обещала Тирексу.
Казалось, что сейчас она не сдержится и заплачет, но, слава богу, звякнул ее пейджер, и она отправилась убивать. А когда вернулась, рассказала, что Стив Джобс сказал, умирая: «Ух ты. Ничего себе. Ух ты!» – хотя ничего такого уж «ух ты» его не ждало. А я, вспомнив старый анекдот, спросил смерть про графа Шереметева. Ну, помните ту смешную рассказку: мол, генерал-фельдмаршал Шереметев, умирая, завещал потомкам назвать в его честь аэропорт. Смерть долго рылась в своей записной книжке, а потом подтвердила: да, это были его последние слова. А когда не знающие, что такое аэропорт, потомки спросили графа: какой аэропорт?! – граф сказал: оба. И умер. А некий Думиани из Нигерии сказал, что если у тебя есть дрель – ты можешь просверлить все, кроме дрели. Если же у тебя есть две дрели – ты можешь просверлить всё. «Не знаю, почему он так сказал, – добавила смерть, – у него вообще ни одной дрели не было». А Оскар Уайльд, умиравший в гостиничном номере, с тоской взглянул на безвкусные обои и иронично заметил: «Эти обои ужасны. Кто-то из нас должен уйти». Это были его последние слова.
Через два часа и восемь минут вы получите сообщение от абонента 8-925-170-73-10. Дослушайте его до конца. Это не спам. Это мои последние слова перед смертью. Я их записываю на диктофон моего айфона, сидя в бабушкиной квартире на Соколе. Того айфона, который изобрел Стив Джобс, последние слова которого были: «Ух ты. Ничего себе. Ух ты». Ну проверю, что там за «ух ты». Через два часа и восемь минут. Даже меньше уже чем через два часа и восемь минут.
А обои в квартире на Соколе, кстати, симпатичные. Не то что у Оскара Уайльда. Мы с бабушкой сами выбирали.
Пляшем
Ну а еще там, в не мире, смерть во время одного из своих возвращений рассказала мне, что специально поддалась тогда – в фильме Бергмана. Что она никогда не проигрывает ни в шахматы, ни в карты. И что в этом-то и есть смысл смерти – что она никогда не проигрывает. А еще смерть, которая никогда не проигрывает, еще и никогда не пьет. Ни водки, ни виски. Даже коньяк не пьет. Короче, вообще ничего не пьет. А вот кефир – любит. Трехпроцентный. Никогда я еще не чувствовал себя так странно, как чокаясь кефиром со смертью. Смерть, кстати, про мою смерть отказалась говорить. Спросила, причем зло как-то спросила: кого ты хочешь обмануть? А я ответил: не тебя. Только Бога. Вот тогда мы и чокнулись кефиром. Трехпроцентным.
А еще я ей про право-лево объяснил. Она пожаловалась, что никак не может запомнить, где право, где лево. И сено-солома не помогает. Это все Кастанеда виноват. Ну это смерть так сказала. Он рассказал всем, что смерть всегда за левым плечом. «Понятно, что он пошутил, но мне-то каково?» – возмущалась смерть. Мол, когда она появляется справа, – ей никто не верит. Приходится тратить лишнее время и силы, а у нее и так нервы расшатаны. Особенно по средам. Ну я и объяснил, что правая рука – это та, на которой большой палец справа. А смерть посмотрела на свои абсолютно гладкие руки – ни вен, ни линии жизни – и сказала, что поняла. И еще сказала, что я молодец. Что не зассал. А я плечами пожал. Ну потому что сначала – ну, когда меня штук пятнадцать или четырнадцать было, – я просто не успел. Ну, это – зассать не успел. Заняты мы были – все четырнадцать. Или пятнадцать. А потом – тоже не успел. Как-то не до этого было. Вот это все я хотел объяснить смерти, но как это все объяснить – вот я и плечами пожал. А смерть свою упаковку кефира подняла и сказала: безумству храбрых кефир возносим. Тост типа. Ну и мы выпили с ней залпом кефиру.
В общем, неплохо мы со смертью время провели: кефир пили, носок искали. Носок, правда, так и не нашли. А смерть сказала: похер, пляшем! И танцу меня научила – тому, на фоне грозового неба из «Седьмой печати» Бергмана. Этот танец можно и в одном носке танцевать. И я дотанцевал до двери. Она прямо на песке стояла. Как тогда – в другом филиале не мира, поменьше, когда ты и твой второй разрешили мне на письма отвечать. Официально и все такое. И в еще одном филиале не мира – в том, что в храме Гроба Господня, – там такая же дверь была. Тогда еще Недаша сказала, что мне туда, – и на дверь показала. А смерть – она тоже сказала, что мне туда. И тоже на дверь показала. Ну я и потанцевал в ту дверь. Потому что «похер, пляшем». Вернее, все не так. Меня вдруг снова стало пятнадцать. Или четырнадцать. И все пятнадцать меня – тот, кто занимался любовью с Дашей, и тот, кто с Недашей, те двое меня, что были с Таней и Леной, которые Pink Floyd, и тот я, который был с сумасшедшей Мариной, которая Том Уэйтс, и еще я, и еще, – все мы взялись за руки и на фоне грозового неба Бергмана потанцевали в ту дверь. Ну потому что похер, пляшем.
Кстати, танцевать мне осталось недолго – два часа и семь минут. Это сто двадцать семь минут. Ну, или семь тысяч шестьсот двадцать секунд. Похер, пляшем.
Носки с фламинго
Тогда, в не мире, когда я танцевал в ту дверь, – меня было штук пятнадцать. Или четырнадцать. Так и не успел посчитать. А когда я вышел из двери в мир – меня снова было одна штука. И эта одна штука меня оказалась в Иерусалиме на улице Шивтей Исраэль, 24. Ну, вернее, там, где на Шивтей Исраэль, 24, почта Бога раньше была. Причем с того времени, когда там был я и когда там была почта Бога, прошла, наверное, неделя. Ну так мне показалось: все обломки убрали, завалы расчистили. И уже даже начали что-то строить. И полностью охреневшая одна штука меня стояла в одном носке и смотрела, как на месте, где была почта Бога, уже начали что-то строить. Вообще, если бы не этот сгинувший в не мире правый носок – можно было подумать, что мне все это привиделось. Ну весь этот мой личный Забриски-пойнт. И почта Бога, засыпанная черными муравьями русского алфавита, тараканами английского, многоножками китайских иероглифов, черными метками немецкого и скарабеями иврита, и неподъемная тяжесть твоей подписи с росчерком, как у Фредди Меркьюри, вжимаемая мне в грудь тобой и твоим вторым, и Мартышка, спасшая меня от смерти, – все это мне приснилось. И сама почта Бога, взлетевшая на воздух четырнадцать или пятнадцать раз. Это мне тоже приснилось. И серый Buick Special 1952 года в сто семнадцать лошадиных сил, привезший меня туда, где кончился мир, а внизу был не мир. Ну и все то, что случилось в не мире, – мне тоже приснилось. И смерть, которой к лицу застенчивость, уснувшая на моей руке. А про тех пятнадцать или четырнадцать меня, занимавшихся любовью с Дашей, Недашей, не Дашей и, может быть, еще и с Дарьей из Забриски-пойнт Антониони, – я вообще молчу. Это мне точно приснилось. И я хотел бы так думать. Подумать и забыть. Но сгинувший в не мире правый носок доказывал обратное. Носок и ноющее ощущение в паху – как будто тебя расщепили на пятнадцать тебя и каждую часть трахнули. Под гитару Джерри Гарсия. Ну, может, не на пятнадцать, а на четырнадцать. А еще я, которого расщепили на пятнадцать или на четырнадцать частей и каждую часть трахнула смерть, притворившаяся женщинами, которых я любил, – так вот я, наскоро собранный в одного меня, стоял в одном носке и думал, что вот эти двери, постоянно возникающие в моей жизни, те двери, которые «тебе туда», так вот они очень похожи на те, что когда-то принес Ави – хозяин моей полуторакомнатной квартиры на Дорот Ришоним, 5. А я их на помойку выкинул. Что это значит – я не знал, но я стоял в одном носке и думал об этом.
Я и сейчас не знаю, что это значит. Может, конечно, смерть мне объяснит. Ну вот придет за мной скоро и объяснит. Смерть придет через семь тысяч пятьсот пятьдесят восемь секунд. И объяснит. Я в секундах стал считать – ну, мне показалось, что так смерть не так быстро придет. Но это была ошибка. Я ведь говорил уже вроде, что живу с ошибками. Ну и вот – очередная. Да и вряд ли смерть будет терять время на объяснения. Хотя не знаю. Ну да я много чего не знаю. А еще носки эти. С фламинго. Я много раз пытался купить такие же носки, как тот мой правый, сгинувший в не мире. С фламинго. И не мог найти. Нет, в мире носков с фламинго до черта, но все они какие-то не такие. Вот вроде кажется сначала – такие, а берешь в руки – нет, не такие. Не знаю, как это объяснить. Но я много чего не знаю – про двери эти, например. Ну которые я на помойку выкинул и которые у тебя в филиалах не мира стоят. И про тебя – есть ты или нет – тоже не знаю. Ну, может, действительно смерть мне все объяснит через эти семь тысяч с чем-то секунд, и я пойму хоть что-то. Про тебя. Про носки с фламинго. Про двери. Или про себя хотя бы.
Избави нас Бог от подробностей
В общем, если я сейчас мало что понимаю из того, что произошло со мной, то тогда я понимал еще меньше. Вернее, вообще ничего не понимал. Причем не понимал не головой, хотя головой это вообще понять невозможно, я даже не знаю, как я не понимал. Наверное, не понимал, как курица, которой отрубили голову, но она не может это понять – ну потому что голову ей уже отрубили и понимать ей нечем, но она не может это понять и продолжает бежать без головы. Вот так и я. Голова у меня, правда, была, у меня только носок правый пропал, но я все равно ничего не понимал и продолжал стоять на улице Шивтей Исраэль и смотреть, как на месте почты Бога что-то строили. Не знаю, сколько я там стоял. А потом мой телефон включился. Ну в не мире связи не было же, а здесь – в мире – появилась. Нет, не Даша. Двадцать раз звонил Мордехай – мой начальник. Оставил пятнадцать голосовых сообщений. Я даже их прослушивать не стал. Избави нас Бог от подробностей, как говорила смерть своему пейджеру. Еще восемь звонков с незнакомого номера. Перезваниваю. Тупо как-то, на автомате. Незнакомый женский голос нежно заорал в трубку: «Идиот, где тебя носит?!» Идиот я не знал, как объяснить, где меня носит, и поэтому молчал. Ну и еще потому, что не знал, кто эта женщина, назвавшая меня идиотом. Хотя и был согласен. А голос не унимался: «Двигай скорей ко мне – муж в ночь ушел». Наверняка надо было так и сделать, но я был в одном носке, и к тому же это было бы непорядочно по отношению ко всем троим: и к незнакомому мне женскому голосу, и к мужу незнакомого мне женского голоса, который ушел в ночь, ну и еще по отношению к тому идиоту, которому звонил незнакомый мне женский голос, муж которого ушел в ночь. В общем, чувствуя себя еще большим идиотом, чем прежде, я объяснил все это незнакомому мне женскому голосу. Ну что она ошиблась номером и что я в одном носке, – на этом месте незнакомый мне женский голос повесил трубку. А потом позвонила Майя через алеф. Она сказала, что у нас – ну то есть у нашей группы «Лучше не будет» – скоро еще одно выступление. Что на нее вышел очень крутой продюсер и что я должен готовиться. Как именно я должен готовиться, Майя через алеф не сказала и повесила трубку. Ну, избави нас Бог от подробностей. А потом позвонила Недаша, сказала, что она – ну то есть она и ее муж, похожий на жопу носорога, – ну этого, про жопу носорога, она не сказала, конечно, – она просто сказала, что она и ее муж еще в Париже, муж ушел по делам, а она принимает ванну с видом на Эйфелеву башню. И сказала, что может включить видео и показать мне. Я не очень понял, что конкретно Недаша хотела мне показать: себя в ванной или Эйфелеву башню, но отказался от обеих. Ну потому как избави нас Бог от подробностей. А еще Недаша спросила: как там Мартышка? Видимо, Поллак рассказал уже, что отдал собаку мне. А я не знал, как там Мартышка, и не знал, как сказать об этом Недаше, и поэтому сделал вид, что пропала связь и я ее не слышу. Ну потому как избави нас Бог от подробностей.
А потом меня арестовали. Прямо в одном носке. По подозрению в теракте. Ну типа это я взорвал здание по адресу Шивтей Исраэль, 24. И требовали подробностей.
Кубизм, ебанутый на весь свой куб
Дальнейшее было похоже, ну, как будто ты начал исповедовать кубизм. Ты – это Бог. А кубизм – это направление такое в искусстве. Ну вот все выглядело так, как будто бы ты насмотрелся Пикассо, Фернана Леже и стал исповедовать кубизм. И заново мир создал. По канонам кубизма. Причем это был еще тот кубизм – ебанутый на весь свой куб. Ну и мир был такой же. Прямоугольник камеры; квадрат комнаты для допросов, куда меня таскали из прямоугольника камеры; непроницаемые ромбы следователей, допрашивающих меня в квадрате для допросов, куда меня приводили из прямоугольника камеры; ну и лестница. Та, по которой меня водили из прямоугольника камеры в квадрат, где меня допрашивали ромбы-следователи. Один ромб был всегда небрит и хорошим, второй же – женщиной и сукой. Ну это традиция такая у ромбов – хороший и плохой полицейский. Хотя я ведь даже не знал толком, кто меня арестовал – Моссад, Шабак или еще чего пострашнее. А ромбы не говорили, вернее, как раз говорили: тут мы задаем вопросы. Ну это тоже традиция такая. У ромбов. Вообще, было полное ощущение, что ромбы эти со мной в тетрис играли. И тот ромб, что небритый, и тот, что сука. Ромбы засыпали меня вопросами, я не отвечал – вернее, сначала я отвечал, но их не устраивали мои ответы, и они снова и снова задавали свои вопросы: откуда я взял взрывчатку, на кого я работаю и где мой второй носок, – в общем, я перестал отвечать, и вопросы быстро забивали всю мою голову. Ну и сгорали. Как в тетрисе. А потом меня отправляли из квадрата в прямоугольник. По лестнице. Лестница, соединяющая прямоугольник с квадратом, – ее вообще нарисовал Марсель Дюшан. Ну, помните его «Обнаженная, спускающаяся по лестнице»? Нормальный человек, правда, не видел там никакой обнаженной, а ненормальные не допустили эту картину к выставке с формулировкой «что обнаженная не должна спускаться по лестнице, она должна лежать».
В квадрате я лежал на двухэтажной шконке, сделанной в форме многоугольника. Скорее всего, это был правильный додекаэдр. А может, неправильный додекаэдр, не знаю. Но я лежал в прямоугольнике камеры на первом этаже многоугольника тюремной шконки, как та обнаженная с картины Марселя Дюшана, которая, по мнению ненормальных кубистов, не должна идти по лестнице; а в голове по-прежнему тетрисом накапливались вопросы – не те, что мне задавали ромбы, и тот, что небритый, и тот, что сука, – а другие: что происходит; почему Даша не берет трубку, хотя этот-то вопрос я мог бы и не задавать – телефон у меня отобрали; как мне сказать Недаше, что я потерял Мартышку; как я должен готовиться к выступлению нашей группы «Лучше не будет»; и, естественно, почему я не куст сирени. На все эти вопросы у меня не было ответов, и они тоже сгорали у меня в голове; а потом я засыпал, или мне казалось, что я засыпал, и мне снилось, что меня нет, ну вот как нет этой самой обнаженной на картине Марселя Дюваля «Обнаженная, спускающаяся по лестнице», а может, это мне и не снилось, и меня действительно не было, но потом меня будили и отправляли по лестнице в квадрат для допросов. И так повторялось изо дня в день. Картины в стиле кубизма асимметричны и неправдоподобны, созданы грубыми штрихами и лишены реалистичности. В них не учтены перспективные аспекты и приглушена колоритная гамма. Вот и моя жизнь была асимметрична и неправдоподобна, без всякой перспективы.
Ну я ж говорю: кубизм, ебанутый на весь свой куб.
Относительность Эшера
А еще в кубизме практиковали относительность. Двадцать минут, после обеда. На обед, кстати, в кубизме был борщ. Всегда. Не знаю, почему борщ, и не знаю, почему всегда и как это вписывается в концепцию кубизма, ну если, конечно, в кубизме вообще есть какая-то концепция, – но на обед в кубизме всегда был борщ. Вкусный. Завтраки и ужины в кубизме были дерьмовые, полдника вообще не было, а вот борщ был… ну, как будто его Хуан Грис готовил или Жорж Брак. Вот такой борщ. Ебанутый на весь борщ. Как и сам куб.
Но я не про борщ сейчас, а про относительность. В кубизме практикуют относительность Эшера. Который Морис Корнелиус. А это вам не относительность Эйнштейна, с которой все свыклись. Да, не понимают, но свыклись. А Эшер, который Морис Корнелиус, – с ним сложнее. Во-первых, он голландец. Любой, кто хоть раз посещал кофешопы Амстердама, понимает разницу между этими относительностями. А во-вторых, этот самый голландец Эшер придумал и нарисовал мир, в котором законы нашей реальности не работают. И сказал, что это хорошо. Ну, может, и не сказал, но законы нашей реальности в его мире не работают. Кроме закона пищеварения. Поэтому меня после борща отправляли в относительность Эшера на прогулку. У Мориса Корнелиуса на литографии «Относительность» в одном мире объединены три реальности, и в каждой из этих реальностей сила тяжести перпендикулярна силе тяжести другой реальности. Ну я ж говорю – голландец. А еще у Эшера на картинке разные реальности соединены лестницами, и для людей, живущих в эшеровском мире, но в разных реальностях, одна и та же лестница – разные лестницы. Для одних она ведет вверх, а для других – вниз. Это неудобно. Поэтому в Моссаде решили эту проблему кардинально. Ну или в Шабаке решили эту проблему кардинально. В кофешопах Амстердама – там вообще все проблемы кардинально решают. В общем, Шабак это или Моссад, не знаю, но они убрали вообще все лестницы в этой относительности. Тебя просто выпускали в какой-то внутренний двор кубизма – если бы это было в Испании и в этом дворике были бы фонтаны и официанты, то это называлось бы патио; но фонтанов там не было, там вообще ничего не было, даже лестниц. А силы тяжести в разных углах этого дворика были перпендикулярны друг другу. Понимаю, что это невозможно понять, не будучи голландцем, ну или, по крайней мере, не побывав разок-другой в кофешопах Амстердама, но все было именно так. И пищеварению эта относительность Эшера действительно способствовала. Я думаю, что у кого-то из самых главных ромбов были нелады с желудком, и он испытывал на нас какую-то секретную разработку израильских медиков. Ну или это была секретная разработка израильских медиков совместно с амстердамскими кофешопами.
А еще в этой относительности был установлен громкоговоритель, который непрерывно орал: не останавливаться, не оглядываться, не разговаривать. Хотя разговаривать было абсолютно не с кем: ни официантов, ни фонтанов. Но один раз что-то в относительности этой сломалось. А может, целиком в кубизме сломалось, потому что в этот день борщ был пересоленный. Никогда такого не было, я уже борщей двадцать в этом кубизме отсидел. А может, даже тридцать. К сожалению, я с самого начала не додумался отмечать зарубками на стене прямоугольника борщи, а другого календаря в кубизме не предусмотрено. В общем, что-то в кубизме пошло не так, и сразу после пересоленного борща меня вывели в относительность. А там, в этой относительности, ангел гулял.
Straight to you
Когда я этого ангела в первый раз увидел, у него недостаточность была. Он тогда на нас с Недашей с неба свалился. Ну не прямо на нас, а рядом – на траву, около одной из олив в Гефсиманском саду. Мы его с Недашей сразу узнали. Это был Бруно Ганц – самый смертный в мире ангел.
Тогда ему Недаша объяснила, как лечить недостаточность. И Вим Вендерс тоже объяснял. На Каннском фестивале в восемьдесят седьмом. Вендерс там статуэтку получил как лучший режиссер. Ну за «Небо над Берлином». А потом еще кучу статуэток получил за этот фильм. Как режиссер. Или как врач, научивший мир лечить недостаточность. Не знаю. Знаю, что, если у тебя недостаточность, надо пойти на концерт Ника Кейва. Nick Cave and the Bad Seeds. Ник – он для того и играет концерты, чтобы все, у кого недостаточность, смогли прийти на его концерты. Ну и чтобы бабла поднять, конечно. В общем, Кейв будет петь, а тебе надо искать ее среди толпы, пришедшей на концерт Ника Кейва, чтобы вылечить свою недостаточность. Это непросто – найти ее, когда у тебя недостаточность, – и поэтому никому не удается найти ее в толпе. Хотя она точно там. У нее же тоже – недостаточность. Потом ты отчаешься и пойдешь в бар, чтобы заказать виски. И тогда, и только тогда, когда ты отчаешься и пойдешь в бар заказать виски, – она тебя найдет. Сама. Ну потому что она тоже отчается тебя искать и тоже пойдет в бар заказать виски. Она подойдет и сядет рядом. Узнать ее легко – она будет очень красива и на ней будет красное платье. «Как кровь?» – уточнил тогда у Недаши Бруно Ганц, он же только-только учился различать цвета. «Как кровь», – подтвердила ему Недаша. И объяснила ангелу, что все остальное – ну, все то, что произойдет потом и с ним, и с очень красивой женщиной в красном платье, – зависит только от Ника Кейва. Точнее, от той песни, которую будет петь Ник, когда ангел придет на концерт Bad Seeds лечить свою недостаточность. И тут уж как повезет. Это называется гаданием по Нику Кейву.
Я, как только увидел Бруно Ганца в этой относительности, сразу спросил, что ему нагадал Кейв. Ну, вернее, я не спросил, я только хотел спросить, а ангел знал, что я хотел спросить, и пропел сам, не дожидаясь, когда я спрошу, что ему нагадал Ник Кейв: «Все хрустальные замки разбились, даже ласточки точат свой клюв…» Ангелы вообще хорошо поют, и Бруно Ганц не исключение. Но тут не в умении дело: самому смертному в мире ангелу выпала неземной красоты Straight to You, и это еще безнадежнее, чем тот похоронный вальсок The carny, что достался Бруно в великом фильме «Небо над Берлином» Вима Вендерса. В том, за который он получил статуэтку в Каннах в восемьдесят седьмом году. А потом еще много других статуэток. Ник Кейв сказал в Straight to You все, слов дальше было не нужно, но ангел все-таки рассказал. Она была очень красива, и на ней было красное платье. Как кровь. Она подошла и села рядом. Он смотрел на нее, а она сказала, что надо, чтобы однажды все было серьезно. А потом она сказала: я часто бывала одна, но никогда не жила одна. Когда я бывала с кем-то, мне часто было хорошо, но я всегда знала, что это случайность. А ангел молчал и смотрел на нее. Потому что это важно – смотреть на нее, – так ему Недаша объясняла. И Вим Вендерс – он тоже объяснял. И ангел смотрел. Потому что это действительно важно – смотреть на нее. А потом он захотел взять ее за руку. А она сказала ему: нет, не давай мне руки и отведи глаза. А ангел испугался, что она уйдет. И тогда Бруно Ганц отвел глаза, – как и советовали ему Недаша и Вим Вендерс. И тогда она сказала: но мне хотелось испытать одиночество. Одиночество означает, что ты обрел цельность. И ангел снова стал смотреть на нее. И тогда она – красивая в красном платье – сказала: сегодня вечером я наконец одинока. Пора покончить со случайностями в своей жизни. Не знаю, существует ли судьба, но я уверена, что существует возможность принять решение. Решайся. Сегодня мы сами – как время. Сегодня не только город, весь мир сегодня с нами. Отныне мы не просто двое, мы воплощаем нечто большее. Все люди мечтают о том же, что и я. А ангел – он, как и говорили Недаша и Вим Вендерс, – он был готов решаться, просто тогда он еще не знал, как это – решиться. И тогда она сказала: этой ночью, во сне, мне явился незнакомец. Мой мужчина. Только с ним я могла быть единым целым. Только для него открыла бы я душу, вся открылась бы для него. Впустила бы его в себя и провела по лабиринту радости и счастья. Я знаю, это был ты. И тогда самый смертный в мире ангел поцеловал красивую женщину в красном платье. А красивая женщина в красном платье поцеловала самого смертного в мире ангела. Как и обещали Недаша и Вим Вендерс. И это было прекрасно. Ну просто так статуэтки ж не раздают на кинофестивалях. Вернее, раздают, конечно, но это не тот случай, поверьте.
А потом все произошло, как напророчил Ник Кейв в своей великой Straight to you. Ну, как и предсказывали Недаша и Вим Вендерс. Сначала, конечно, «были дни, когда мы не ведали горя». И они – красивая женщина в красном платье и самый смертный в мире ангел – были уже «мы». Так пел Ник Кейв. Ангел продал свои доспехи, да еще и Министерство абсорбции им «корзину» дало, как новым репатриантам. Чтобы они не знали горя. Так на сайте Министерства абсорбции написано, и так пел Ник Кейв. За доспехи, правда, ангелу совсем копейки заплатили. Хотя Вим Вендерс утверждал, что на первое время хватит. И «корзину» тоже давно не индексировали, хотя Министерство абсорбции утверждало, что на первое время хватит. Но ангел не жаловался, он просто еще не знал, что такое «индексировать». Он работать устроился. Охранником. Ну потому что ангел – это не профессия, конечно. Тем более в Израиле. И красивая женщина в красном платье тоже на работу устроилась. Правда, ее красное платье теперь все время в шкафу висело, ну потому что красивая женщина устроилась полы мыть. Потому что красивая женщина в красном платье – это не профессия. Особенно в Израиле. Вернее, профессия, конечно, но самый смертный ангел даже подумать не мог, чтобы его любимая занималась этим. И были они счастливы. А по выходным красивая женщина доставала из шкафа красное платье и становилась еще красивее. Правда, выходных почти не было. Ну потому что зарплату самого смертного в мире ангела никто и не думал индексировать. Это ангел так красивой женщине объяснял – он уже знал, что такое «индексировать». Но они все равно были счастливы. Ну потому что они были «мы». Так Ник Кейв пел. А потом ангел «гаранта» подписал. Другому ангелу. Ну потому что тому в банке «машканту» не давали и требовали «гаранта». А тому, другому ангелу надо было квартиру купить, и он обещал, что, когда смертный ангел надумает квартиру покупать, он ему тоже подпишет. А смертный ангел действительно подумывал купить квартиру, потому что скитаться всю жизнь по съемным квартирам – это не дело, конечно. И для ангела не дело, и для красивой женщины в красном платье – тоже не дело. Даже если это красное платье все время в шкафу висит. А потом у того ангела, ну, которому Бруно Ганц «гаранта» подписал, что-то не так пошло. У ангелов вообще на земле часто все как-то не так шло. В общем, он перестал платить банку. И вообще из Израиля уехал. Может, обратно на небо вернулся, а может, в Канаду. Так частенько бывает в Израиле. И с людьми бывает, и с ангелами. А банк долг по ипотеке на нашего ангела повесил. Ну потому что наш ангел тому ангелу «гаранта» подписал. Ну а потом, как и пел Ник Кейв в Straight to you: «Бог отвернулся от нас во гневе, все святые орут во хмелю, и колесницы столкнулись на небе». Но они – самый смертный в мире ангел, подписавший «гаранта», и красивая женщина в красном платье, которое теперь все время висело в шкафу, все еще были «мы». А потом – ну, что конкретно случилось потом, я не узнал, потому что двадцать минут относительности закончились и в этой относительности вдруг появилась лестница. Одна. Но для нас с ангелом, живущих в разных реальностях, это были разные лестницы. Меня эта лестница привела обратно в прямоугольник камеры, а его – даже не знаю. Но, несмотря ни на что, надеюсь, что к красивой женщине в красном платье. Ведь как пел Ник Кейв в Straight to You, выпавшей при гадании по Нику Кейву самому смертному в мире ангелу: я все равно приду к тебе. Ведь я прикован к тебе, прикован навсегда.
В мире, где воскресают плотники, возможно все
Ну а потом сбой в кубизме починили. Ну, по крайней мере, борщ больше не пересаливали. А относительность вообще отменили. Для перестраховки, наверное. И дни потеряли свою перспективность. Ну как и положено в кубизме.
В один из этих бесперспективных кубодней ромбы были особенно угловаты. Так в кубизме называется грубость. И тупость – тоже так называется. В кубизме вообще мало слов и оттенков – сплошные углы. Острые – это когда грубость, а тупые – когда тупость. Есть еще и прямые углы, но смешно говорить о прямоте у следователей Моссада или Шабака.
В общем, хороший ромб в тот кубодень был еще более небрит, чем обычно, и как будто с похмелья. Сидел в углу квадрата и молчал, лишь изредка поднимая на меня глаза, и улыбался ломаной линией, словно извиняясь за второй ромб – тот, что сука. Кстати, может, вы не знаете, что если отрезки ломаной линии не лежат на одной прямой, то ломаная линия называется невырожденной; а если лежат – то вырожденной. Улыбка небритого ромба была вырожденной.
А диагональ ромба, ну, который сука, – обычно она была никак не выделена цветом и практически сливалась с лицом, а когда открывалась – оттуда и сыпались фигурками тетриса вопросы, на которые у меня не было ответа. Сегодня эта линия была ярко-красной и крепко – просто наглухо – заколоченной. Сука-ромб молчал. Он ходил вокруг меня часами и молчал. Абсолютно круглые глаза ромба смотрели на меня через треугольные очки, а сам ромб – молчал. А тот ромб, который небритый, – тот тоже молчал, но не ходил. Сидел в углу квадрата и улыбался вырожденной ломаной линией. Это был самый асимметричный из всех моих дней эпохи кубизма. А потом меня отправили в прямоугольник камеры. А потом этот чокнутый на весь куб кубизм перешел в еще какой-то «-изм». Ну потому что в прямоугольнике камеры на правильном додекаэдре тюремной шконки сидел ты. Ты – это Бог. Ну, может, ты сидел на неправильном додекаэдре, неважно. Важно, что ты там был. И твой второй – он тоже там был. Он стоял и читал надписи на стене прямоугольника. А может, наоборот. Может, твой второй сидел на додекаэдре, а ты читал надписи. В любом случае и ты и твой второй были созданы грубыми чертами и лишены реалистичности. Ну как и положено в кубизме. И вообще в любом «-изме».
– Вечер в хату, – поприветствовал ты меня. Или твой второй. В общем, тот, кто на многоугольнике сидел. А другой – тот, что надписи читал, подхватил:
– Часик в радость, чифирь в сладость. – И на того, что на додекаэдре сидел, посмотрел многозначительно: мол, как тебе? В масть?
А тому, что на додекаэдре сидел, было, похоже и в сладость, и в масть. Ну потому как он зачастил:
– Матушку удачу, сто тузов по сдаче. Ходу воровскому, смерти мусорскому.
Ну а тот, другой, что не сидел, а стоял, хотя, возможно, что именно он сидел, – ну раз он стоял в прямоугольнике камеры; в общем, тот, другой, остановил базар сокамерника одним словом: здравствуйте. И сплюнул. Сквозь зубы.
– Здравствуйте, – с трудом выдавил из себя я. А плевать не стал – нечем было.
А тот, что на додекаэдре сидел, – он с додекаэдра встал и откуда-то грелку резиновую достал. И гордо так ее мне продемонстрировал. А тот, что стоял, три кружки железные явил. По-другому не скажешь: секунду назад он стоял без кружек, а спустя секунду – уже с кружками. Чефирные такие кружки, с облупленной эмалью. А тот, что с грелкой, – он стал в эти кружки что-то из грелки наливать.
– Ты прости, – это он мне, – но сюда по-другому спиртное не пронесешь. Это коньяк, Louis XIII, тебе в прошлый раз понравился.
А тот, кто кружки явил, – он эти кружки нам всем троим раздал и говорит:
– В мире, где воскресают плотники, возможно все.
– Это тост? – спросил тот, что с грелкой.
– Нет, – ответил другой. – Это вот тут на стенке написано.
А тот, что с грелкой, посмотрел на стенку, куда тот, что с кружками, своей кружкой указывал, и другую настенную надпись вслух озвучил:
– Без надежды человек безнадежен.
– Это тост? – спросил я. Ну просто выпить уж очень хотелось.
И вы оба – и тот, что с кружками, и тот, что с грелкой, – обернулись ко мне, и тот, что с кружками, сказал:
– Нет, конечно.
Тот, что с грелкой, сказал:
– А ты что, не знаешь?
Я не знал. Я так и сказал вам обоим – и тому, что с кружками, и тому, что с грелкой. Ну, не сказал, а головой покачал. А тогда вы оба два – и ты, и твой второй, черт вас разберет, кто из вас с кружками, а кто с грелкой, – «пусть бегут неуклюже» запели. Ну в смысле не неуклюже запели, а хором. И опять кто-то из вас фальшивил. То ли тот, что с грелкой, то ли тот, что с кружками. Но мне не до этого было. Ну потому что до меня дошло, что в этот самый бесперспективный из кубодней мне исполнилось двадцать восемь. Ну и я охренел, конечно. И от того, что мне исполнилось двадцать восемь, и что ты и твой второй пришли меня поздравлять. С грелкой коньяка. Ну хотя в мире, где воскресают плотники, возможно все.
То ли девочка, а то ли виденье
Естественно, я, как и все нормальные люди, надеялся умереть в двадцать семь. Ну когда мне шестнадцать было. И когда мне семнадцать было – тоже надеялся. И в восемнадцать. Даже в двадцать. А потом падал теплый снег, я выучил слово «репатриироваться» и репатриировался в Израиль; стал русским, получил вместо паспорта теудат-зеут и стал разбирать письма к Богу. На булгаковской Голгофе. Ну в смысле на почте Израиля, отделение «Сердце Иерусалима», улица Агриппа, 42. Потом был мой первый. Ну, первый, кому я на письмо ответил. Ну ты же все равно не отвечаешь. Ты – это Бог. И ты не только не отвечаешь, ты даже не читаешь. А потом были еще и еще. А потом ты мне разрешил отвечать на письма – официально и все такое. И я отвечал. Восемь лет, пять месяцев и четырнадцать дней. Именно столько я отвечал на твои письма. И именно столько меня трахали, словно маркесовскую простодушную Эрендиру, все кому не лень. Ну меня хотя бы не пристегивали стальной цепочкой к кровати, как ее, – и поэтому я несколько раз прекращал работать Богом, а потом снова начинал. Бог знает, почему снова начинал. Ну то ты со своим вторым уговаривал, сосисками подкупал с консервированным горошком, но чаще – хрен знает почему. Простодушный, наверное, был, как та Эрендира. Которую трахали восемь лет, пять месяцев и шесть дней. Ее – в прямом смысле, но, как говорила Недаша: когда тебя трахают, можно закрыть глаза, можно отключиться, а вот когда тебе душу, да еще без презерватива, – это больнее всего. Но зато у меня хотя бы выходные были. В отличие от Эрендиры. А потом писем стало так много, что под них выделили отдельное место – на улице Шивтей Исраэль, 24. И там я получал на несколько сот шекелей больше. А потом это здание взлетело на воздух. Четырнадцать или пятнадцать раз подряд. А меня арестовали. И сунули в этот квадрат то ли Моссада, то ли Шабака, где мне исполнилось двадцать восемь лет и ко мне пришли ты и твой второй. Поздравить. И грелку с коньяком принесли. Это было странное ощущение – я не про коньяк с грелкой и не про тебя со своим вторым. Я про себя в двадцать восемь лет. Ощущение, что я опоздал. Ну, что вовремя не умер. Как будто я их всех, всех своих – Моррисона, СашБаша, Джоплин – предал. Десять лет назад – ну почти – все пошло наперекосяк, Даша не берет трубку, а тут еще умереть опоздал.
Глотнул я коньяка из кружки с облупленной эмалью, а ты вдруг гитару явил. Старенькую, еще луначаровской фабрики. Ну или это твой второй был. Короче, не тот, который с грелкой был, – ну потому что руки его были грелкой заняты и он никак не мог гитару явить. Но зато он снова всем налил, пока тот другой гитару настраивал. А как настроил – заиграл. Боем. Ну а как еще на гитаре луначаровской фабрики играть? Вернее, выпил сначала, а потом уже заиграл. Боем. Я тоже выпил, естественно, и поэтому и пропустил первые строчки. Так, отметил в голове, что что-то знакомое. А ты, ну или твой второй, в общем, кто гитару явил, продолжал петь и как-то странно на меня посматривал. И тот другой – который с грелкой, – он еще налил и тоже на меня как-то странно посматривал. И вот тут я чуть коньяком не подавился. Луи Тринадцатым. Ну потому что я вдруг полууслышал – полуугадал слова. И сквозь коньяк услышал, и сквозь кубизм угадал. И сквозь свои двадцать восемь лет тоже. И угадал, и услышал:
Ну потому что тогда – почти десять лет назад – помню, что это был мой день рожденья, и знаю точно, что зовут ее Даша, – то ли девочку, а то ли виденье.
И еще я понял – даже скорее не понял, а полуугадал – полууслышал: что эти почти десять лет я искал ее, то ли девочку, а то ли виденье.
Я и сейчас ищу ее. То ли девочку, а то ли виденье. За два часа и пять минут до смерти. И буду искать все оставшиеся мне два часа и пять минут.
И меня нет
Ну а тогда мы пили и пели. Втроем. Про то, что «она прошла, как каравелла по зеленым волнам, прохладным ливнем после жаркого дня». И про то, что «я оглянулся посмотреть, не оглянулась ли она, чтоб посмотреть, не оглянулся ли я». И кто-то из вас опять фальшивил – то ли тот, что с гитарой, то ли тот, что с грелкой. Но в какой-то момент мне стало все равно. Ну просто у того, что с грелкой, – эта грелка какой-то безразмерной оказалась. Даже не безразмерной, а нескончаемой. И я до того напился из этой нескончаемой грелки, что у меня вы – и ты, и твой второй, – короче, вы оба два сливаться стали. У нормальных людей в глазах двоится, а у тех, кто опоздал умереть, – наоборот. Хотя, казалось, чего уж проще – один с гитарой, а второй с грелкой, – но в какой-то момент вы полностью слились. А я вспомнил – ну я ж говорю, пьяный был, – в общем, вспомнил ту фразу из песенки Тома Уэйтса: дьявола нет, есть только пьяный Господь Бог. Ну и еще даже сказать не успел, как вы – ну, ты и твой второй – эту фразу у меня в башке прочитали. И ты прочитал, и твой второй, хоть вы и слились полностью. А ты – ну, когда прочитал это у меня в башке моей пьяной, отсоединился от своего второго, подошел к стене и нацарапал на ней: дьявола нет, есть только пьяный Господь Бог. А твой второй – от которого ты отсоединился, тоже на стене нацарапал: Бога нет, есть только пьяный дьявол. Хотя, может, я все перепутал. И это ты написал, что тебя нет, а твой второй – что дьявола нет. А потом я встал, подошел к стене и написал под вашими камингаутами свой: и меня нет. Ну я ж говорю: та резиновая грелка была не просто безразмерной, а нескончаемой.
Надел лыжи и утонул
А потом в коридоре шаги послышались – кто-то шел проверить: есть я или нет. И ты, и твой второй испарились. Понимаю: кому хочется связываться с Моссадом. Ну или с Шабаком. Хорошо хоть, грелку оставили. И когда этот самый кто-то, что шел по коридору проверить, есть я или нет, убедился, что я есть, – я, которого не было, прильнул к этой грелке. А она была, и была, напоминаю, – нескончаемой. Но я, которого не было и которому исполнилось двадцать восемь лет, – нескончаемую ее прикончил. Одним глотком. За всех, перед кем я виноват. За Джима, СашБаша. За Дженис Джоплин. И за ту, которая звалась Даша. Та, которая не берет трубку. Та, которая, может, девочка, а может, виденье.
Знаете, когда погиб Александр Липницкий, все газеты пестрели идиотскими заголовками: пошел на лыжах и утонул. Хотелось убить каждого журналиста и каждого редактора. А потом я подумал: а как еще должен погибнуть рок-музыкант, и тем более один из основателей «Звуков Му». Пойти на лыжах и утонуть. Ну вот и я надел тогда лыжи и утонул. В смысле допил Тринадцатого из грелки, упал на правильный додекаэдр и уснул. А может, все было не так. Может, я допил Луи Тринадцатого из грелки, упал на неправильный додекаэдр и уснул. В любом случае надел лыжи и утонул.
The great gig in the sky
А утром меня разбудили. Вас когда-нибудь пытались растолкать после того, как вы выпили грелку коньяка? Ну хорошо, не целую грелку – нас все-таки трое было, – но все равно. Мне было так плохо, что я был готов признаться разбудившим меня ромбам во всем – даже рассказать, где мой второй носок, хотя я, конечно, не знал, где он, – мы со смертью весь Забриски-пойнт обыскали. Но ромбы меня ни о чем не спрашивали. Они подняли меня с додекаэдра – в тот момент было неважно, правильный это додекаэдр или неправильный, важно было, что меня неправильно с него подняли, потому что я после грелки коньяка хотел спать, но меня подняли и, не заводя в квадрат, затолкали в машину с темными стеклами. Минут сорок повозили по Иерусалиму и вышвырнули на улицу. В одном носке. Ну хорошо, не вышвырнули, а, остановив машину прямо под знаком «стоянка запрещена», освободили. Ромб, который небритый и хороший, – он дверь машины открыл и сказал, что я свободен. А тот ромб, который сука, – он улыбнулся, прям как человек улыбнулся, и удачи пожелал. Может, этот ромб и не такой уж сукой был. Я даже толком не знаю, как описать то, что я тогда чувствовал. Ну кроме похмелья. Когда тебя вдруг арестовывают – ну на это ты как-то автоматически реагируешь. Сжимаешься в точку. А вот когда тебя вдруг освобождают – точка становится многоточием. А многоточие служит для обозначения незаконченности высказывания, вызванной волнением говорящего, обрывом в логическом развитии мысли или внешней помехой. Типа сейчас что-то будет. Ну вот и с освобождением так: типа сейчас что-то будет. Вроде Большого взрыва. Большой взрыв – это как грелку коньяка выпить. Залпом. Натощак. Без закуски. А еще между точками этого многоточия звучала музыка. Немая. Поэтому что звучала – не совсем то слово. Она просто была. Но она была немая, эта музыка. Ни люди, ни камни так не могут. Даже небо не может. Никто не может. Но я слышал эту музыку. И даже узнал. The Great Gig in the Sky флойдов – самая прекрасная ода смерти из всех од смерти. Или жизни. Или жизни после смерти. Не знаю.
Знаю, что самая прекрасная. Только у этой музыки не было ни гениального вокализа Клэр Торри, ни клавишных Райта, ни гитары Гилмора. Ничего не было. Как будто The Great Gig in the Sky грелку коньяка выпила. Залпом.
Я постоял пару минут, глядя вслед машине с ромбами, удаляющейся от той точки, что была мною. Точки, ставшей многоточием. Потом еще минут десять постоял, боясь, что они вернутся и мне придется снова стать точкой. Не вернулись. Надо было что-то делать – например, позвонить Даше, и тут я понял, что айфон мне не вернули. И вообще ничего не вернули. Ну там – деньги, жизнь. А еще меня. Странно, конечно, зачем им я? Деньги – хотя их было совсем не много, – это я понимаю. Но я? На кой им черт я – если я даже не знал, на кой черт я мне. Наверное, просто забыли вернуть. Ну бывает же – сидишь в кафешке, просишь прикурить и автоматом берешь чью-то зажигалку. Спустя год вдруг находишь ее в кармане и удивляешься. Ну не идти же возвращать – хотя и чувствуешь себя немного вором. Кидаешь куда-то, чтобы никогда уже не вспомнить. Ну вот и меня закинули куда-то, а я все не мог понять куда. Ни одной таблички на домах, ни одного указателя вокруг. Только знак «стоянка запрещена». А внизу картинка – «работает эвакуатор». Думаю, что это он немую The Great Gig in the Sky пел. Не эвакуатор, конечно, а знак «стоянка запрещена». А еще лавочка.
И тут я понял, где я. Вернее, понял, что уже был здесь. Когда из ада возвращался, я тут уже останавливался. Ну потому что у меня Southern Comfort 100 Proof не в то горло пошел. Это на тридцатом глотке было. Или на тридцать первом. А на лавочке две девчушки сидели. И плакали. У одной были веснушки, а у другой грудь; и они сидели на лавочке и плакали. Тогда еще та, у которой веснушки были, сказала той, у которой грудь была, что ей надо обязательно кого-то полюбить. Хотя бы разочек. А то та, которая с грудью, так и будет думать, что любовь прекрасна. Умные такие девчушки, хоть им было лет по двенадцать-тринадцать всего, не больше. А может, потому и умные, что им по двенадцать-тринадцать всего было. Ну сейчас девчушек не было, был только знак «стоянка запрещена». И картинка внизу – «работает эвакуатор». Значит, до моего дома на Дорот Ришоним, 5, – тринадцать глотков Southern Comfort 100 Proof. Или четырнадцать. Ну потому что я измерял: от ада до моего дома – сорок четыре глотка. Или сорок три. И я пошел. Но не на Дорот Ришоним, 5, а в ад, хотя до Дорот Ришоним, 5, мне было на семнадцать глотков Southern Comfort 100 Proof меньше идти. Или даже на восемнадцать. Но я в ад пошел. Не знаю почему. Может, из-за тех двух девчушек, а может, многоточие обязывало. А может, потому, что я не знал, на кой мне черт я. А может, меня просто эвакуатором эвакуировали. Не знаю.
Ад и рай – это одно и то же место
Дорогу я нашел быстро – по глоткам. Это несложно. Есть же умельцы, которые в темноте водку по булькам разливают. В поллитровой бутылке ровно двадцать четыре булька. И на троих прекрасно делится – по восемь бульков на рыло. Это каждый нормальный человек знает. Но среди людей есть еще и ненормальные. Я знал человека, который яйца варил по звуку. Всмятку. Когда вода в кастрюльке закипала, он пять раз вслух «Отче наш» читал. Не молился, а время так отсчитывал. Мол, после пятого «Аминь» яйца всмятку достигают нужной ему кондиции. Так что, может, и молился. Хотя он вообще буддистом был. Ну а я шел в ад. По глоткам. А когда я дошел до восьмого глотка – ну это если от ада считать, а если от Дорот Ришоним, 5, то до тридцать шестого или тридцать пятого, – в общем, когда я дошел до того места, где написано «Не оборачивайся», – мне навстречу мой лабрадор выскочил. Мой Эдик. Экклезиаст. Господи, уже ради этого стоило идти в этот твой ад, хотя я и не за этим шел. Многоточие обязывало, да и идти больше некуда было. А вот мой лабрадор не хотел, чтобы я шел в ад. Он, даже не поздоровавшись, преградил мне дорогу и залаял. И шерсть на загривке дыбом встала. Я попытался обнять его, а он меня укусил. Мой Экклезиаст, который и кусаться-то не умел, – меня укусил. Ты лишил его слова – и он не мог мне сказать, чтобы я не шел в ад, и поэтому сказал, как мог, – укусил. Но я все равно пошел. Прошел, не обернувшись на это самое «Не оборачивайся». Неважно, из ада ты идешь или в ад, – главное, не оборачивайся. Ну вот я и не оборачивался. И когда уже забрался на самый верх горы – туда, где обрыв, а перед обрывом дверь, может, похожая, а может, и та самая – ну, помните, хозяин моей квартиры на Дорот Ришоним, 5, как-то принес мне со свалки пять старых дверей, мол, пусть постоят, а я потом что-то с ними придумаю, и я их на помойку обратно отнес, ну потому что эти двери все мои полторы комнаты занимали; а еще такая же дверь была в том месте, где не было ничего, кроме песка, там, где ты и твой второй разрешили мне на письма отвечать, официально и все такое; и в том непонятном месте в храме Гроба Господня тоже такая же дверь стояла – Недаша тогда сказала, что мне туда, и на дверь эту показала, а я не пошел, – ну да я рассказывал; и в моем Забриски-пойнт тоже такая же дверь была – ну когда смерть меня бергмановскому танцу смерти научила и я протанцевал в эту дверь, вернее, все четырнадцать или пятнадцать меня туда протанцевали, знаю, глупо звучит, но именно так все и было; эти двери – они вообще какие-то странные, непонятные; зря я, наверное, их тогда на помойку выкинул – может, это те самые моррисоновские Doors