ПРЕЗИДЕНТСКАЯ АКАДЕМИЯ
СЕРИЯ «ОБРАТНАЯ ПЕРСПЕКТИВА»
«Обратная перспектива» – серия переизданий трудов из фонда редких книг Научной библиотеки РАНХиГС, которые по праву принадлежат к числу нестареющей классики. Как и в живописи, в литературе закон обратной перспективы диктует повышенное внимание к деталям по мере их удаления.
В рамках данной серии мы возвращаем в текущий культурный контекст имена и идеи, несправедливо забытые или выпавшие по ряду причин из поля зрения исследователей. С помощью сопроводительных статей и комментариев современных экспертов мы помогаем читателям погрузиться в смыслы текстов, написанных многие годы назад.
Перевод с английского
Н. Н.Соколовой
Под общей редакцией
О. О. Медведевой, Д. С. Житенёва
© ФГБОУ ВО «Российская академия народного хозяйства и государственной службы при Президенте Российской Федерации», 2024
Готический утопист
«Немного ниже среднего роста, крепко сбитый, плотный мужчина с круглой головой, большим лбом, приятными чертами лица и красивыми голубыми глазами»[1] – такой портрет Морриса дает нам Фрэнк Харрис в романе «Бомба».
Социалист-утопист? Художник-прерафаэлит? Медиевист и эстетизатор Средневековья? Романтик и родоначальник жанра фэнтези? Литературный учитель Толкина? Прекраснодушный чудак, который мечтал сбежать из викторианства если не в прошлое, так в будущее? Талантливый ремесленник, который изобрел дизайн как самостоятельную сферу деятельности? Кем был Уильям Моррис прежде всего? И какая из его сторон важнее для нас сегодня? Споры об этом не прекращаются.
На войне Толкин носил с собой книгу Морриса «Земной рай», в которой античные и староевропейские предания образуют полный цикл календаря. Толкин находился под сильным впечатлением от «средневековых» романов и поэм Морриса, называл его своим учителем, перекладывал древние саги в его манере и перенял у Морриса все, кроме политических взглядов. Особенно вдохновляли Толкина «Источник на Краю Мира» и «Дом сынов волка», в котором воспевается борьба вольнолюбивых готов против имперских римлян. Многие воспринимали Толкина в начале его литературной карьеры как «стилизатора под Морриса» и находили в «Хоббите» множество подтверждающих реминисценций. Автор «Нарнии» Клайв Стейплз Льюис писал, что Моррис заново создал средневековый язык специально для викторианских читателей[2]. Действительно, Моррис в своих стилизациях полагался на староанглийский и рыцарские романы Томаса Мэлори.
Уильям Моррис не забыт и сегодня. Обои и мебель по его эскизам от престижного бренда Morris & Co стоят по-гламурному дорого. На родине Морриса регулярно проходят выставки и конференции его памяти, где интеллектуалы дискутируют о том, станет ли вновь актуальным моррисовский культ ремесленного труда, если все-таки ввести всеобщий базовый доход? Несколько лет назад на Венецианской биеннале Морриса можно было видеть в центре масштабной фрески, где он, подобно гневному божеству, топил в пучине яхту известного олигарха, и ни у кого из посетителей биеннале не возникало вопроса, кто это.
Морриса цитируют модные урбанисты и экологи, которым близка его критика капиталистических мегаполисов. Авангардные композиторы пишут современные оперы на его стихи. А в легкомысленном сериале ВВС про художников-прерафаэлитов «Отчаянные романтики» (Desperate Romantics, 2009) он просто милый увалень с очевидно великим будущим.
Уильям Моррис родился в благополучной и преуспевающей семье. Его отец – владелец медных шахт и удачливый биржевой игрок, оставит сыну достаточное наследство, чтобы Моррис никогда не нуждался в деньгах и мог подумать о чем-то большем. Рядом со школой, в которой мальчик скучал, был лес с мегалитическим алтарем, где было так интересно играть, воображая себя рыцарем из романов Вальтера Скотта.
В Оксфорде, где Моррис провел студенческие годы и с которым был потом связан всю жизнь, юноша увлекается англокатолицизмом и ностальгической медиевистикой. Этот романтический культ Средневековья будет вдохновлять его всегда. Он учит латынь, вникает в богословие и собирается после университета стать священником, как и его ближайший друг Бёрн-Джонс. Но одновременно его охватывает и другая страсть. Под влиянием Китса он начинает писать стихи. В поисках своей будущей судьбы Моррис путешествует по Франции, изучая местные готические соборы и рукописи.
В 1850-х годах Топси (студенческое прозвище, ставшее его именем для близкого круга) встретит самых главных людей своей жизни – Рёскина, Россетти и будущую жену Джейн.
Джон Рёскин сделается его наставником в искусстве. Моррис унаследует морализм своего учителя, писавшего, что в строительстве домов нельзя использовать дешевые и неблагородные материалы уже потому, что дом по своей сути – это храм, а храм – это образ тела Спасителя, и значит, удешевляя строительство, мы предаем Христа. Будучи влиятельным теоретиком и критиком, Рёскин с большим подозрением относился к так называемой эффективности, под которой понимается экономия затрат, упрощение, вульгаризация, тиражируемость и прибыльность.
Чтение Рёскина, а потом и личное знакомство с ним убеждают Морриса, что искусство – это более подходящий для него путь служения людям, чем религия. Тогда же, в середине 1850-х годов, он примыкает к художникам-прерафаэлитам, чтобы вдохнуть новую жизнь в их романтическое братство. Его «готические настроения» окажутся тут весьма кстати. Харизматичный лидер прерафаэлитов Россетти подталкивает Морриса к занятиям живописью и обращает его внимание на чувственную и куртуазную, а не только на мистическую и символическую, сторону артуровских легенд.
В 1859 году Моррис женится на натурщице Россетти – Джейн Вёрден. В викторианском обществе этот амурный треугольник надолго станет поводом для слухов и пересудов о нравах лондонской богемы. Моррис изображает Джейн на холсте в образе королевы Гвиневры и дает ей образование. Изначально она происходила из пролетарской среды и даже не умела читать. Часто утверждалось, что именно история Джейн, ставшей «произведением» Морриса, подтолкнет Бернарда Шоу к сюжету «Пигмалиона». Шоу станет младшим другом и единомышленником Морриса в 1880-х годах.
Вместе с прерафаэлитами Моррис ставит под сомнение перспективу в живописи и буржуазную рациональность в обычной жизни. Скорее колористика, чем светотень, – главное достоинство художника с точки зрения их братства. И вообще, картина – это скорее окно внутрь, чем наружу. Прерафаэлиты в Лондоне – такой же бунт против выдохшегося академизма, как импрессионисты в Париже, но бунт, направленный в несколько иную сторону и начавшийся чуть раньше. По мнению Морриса, академизм не впускает индивидуальный дух и слишком увлекся пространственными иллюзиями «похожести».
Расписывая своды оксфордской библиотеки, художники позируют друг другу в латах и кольчугах. Моррису настолько нравится ходить в латах, что он отказывается их снять даже во время обеда в университетской трапезной.
Деятельная натура не позволяет ему быть просто художником и поэтом. Он хочет, чтобы принципы искусства прямо вошли в его жизнь и жизнь других людей, чтобы искусство стало самой повседневностью, а не просто отдыхом от убогой обыденности. Для этого он строит свой дом из красного кирпича – коллективное произведение прерафаэлитов, в котором они продумывают каждую мелочь: изразцы, мебель, посуду. Да и сама кирпичность дома, не скрытая ничем, выглядела весьма декларативно в эпоху побеленных особняков.
Красный дом – это связное высказывание, построенное из отдельных вещей и интерьерных решений. В этом доме Моррис живет вместе с Джейн, но ему недостаточно просто башни из слоновой кости, в которой они с друзьями могли бы предаваться эстетическим грезам. Моррис основывает собственную фирму и фактически изобретает дизайн как отдельный вид деятельности. В этом дизайнерском бюро вместе с единомышленниками он реализует свою мечту о богемном бизнесе и преобразовании повседневной среды человека в искусство. Там царит культ ремесленничества и ручной работы. Фирма делает все – от гобеленов до мебели и керамики. Моррис возрождает шпалерное дело и занимается художественным стеклом. Его амбиция состоит в том, чтобы амортизировать индустриализацию посредством ручного творческого труда и дизайна. Художник бросает вызов индустрии, подобно тому как герой мифа бросал вызов неумолимому року.
Через несколько лет фирма становится модной и получает много заказов. Но Моррис не в восторге от собственного успеха, ведь его обои и ковры чрезвычайно дороги и доступны только высшему классу общества. Фактически он создал союз художников-декораторов и мастеров интерьера, но мечтает о гораздо большем – о преобразовании народной жизни через изменение бытовой среды, о дизайне, который спасет мир и изменит человека. Его волнует упадок прежнего народного искусства и вообще выделение искусства в отдельную развлекательную сферу в буржуазном обществе.
Полезное должно быть прекрасным и наоборот. Все остальное – лишнее. Настоящее мастерство не осознается. Вещи будут воспитывать людей. Вещи призваны ставить нас в положение и напоминать о наших возможностях[3]. Для этого нужно придать обыденным объектам быта необходимую субъектность.
Искусство – это не сумма «произведений», на которые люди пассивно смотрят в специально отведенных для этого местах. Искусству суждено вернуться к деланию полезных и прекрасных вещей, из которых составится преображенный быт для человека, освобожденного от пошлости.
Игнорируя разделение между физическим и умственным трудом, Моррис сравнивает стихосложение с ковроткачеством, успешно занимаясь и тем и другим. Ткацкий станок стоит у него прямо в спальне. Он режет по дереву. Изготавливает краски по старинным рецептам, разыскивая по всей Британии мастеров, которые помнят тайны натуральных красителей. В любом деле его захватывает материальная сторона, навык, рецептура. Он предпочитает смотреть на вещи с точки зрения их производства, а не потребления или созерцания.
В самой форме предметов, изготавливаемых людьми, выражается их отношение к природе и собственной жизни. Моррис утверждает, что если каждого человека научить точно изображать человеческую фигуру, мы уже будем жить в другом обществе. Искусство – это терапия и лучшее средство воспитания такой личности, которая интересна сама себе, а стало быть, и другим.
Эти идеи и практики сделают Морриса вдохновителем движения «Искусства и ремесла», объединившего несколько «гильдий» прикладных художников, понимавших рукотворный дизайн как способ эстетизации бытия и воспитания гармоничного человека. Моррис видел цель движения в избавлении бытовой среды от приземляющей банальности через наполнение ее символами и аллегориями, активирующими воображение и творческую волю. С этого должен был начаться большой исторический процесс сопротивления промышленному упрощению человека. С движения «Искусства и ремесла» в Британии начнется то, что позже назовут стилем модерн.
Во всем, что делал Моррис, есть привкус декоративности, но он не считал это недостатком. На его фресках, шпалерах и витражах появляются ангелы с павлиньими перьями в крыльях. Растения в его сознании стремились стать изящными надписями. Он жил, превращая цветы своего сада в эмблемы, а птиц – в единицы орнамента.
Последние двадцать пять лет своей жизни Моррис проведет в старинном доме из серого камня в деревне Кельмскотт. Там он основал свой уникальный издательский проект и печатал «Утопию» Мора, сочинения Рёскина, стихи Россетти, средневековые легенды и саги, книги по истории социализма и, конечно, свои собственные поэмы.
Моррис лично рисует шрифты, авторские литеры и титульные листы для книг и вместе с друзьями делает бумагу с собственными водяными знаками. Шедевры его печатни немедленно раскупались коллекционерами, тем более что тиражи были крайне ограниченны, и все же эти диковинные книги часто оказывались убыточными. В кожаных переплетах с шелковыми лентами или серебряными застежками, иногда вытесненные даже не на бумаге, а на пергаменте, книги Морриса всем своим видом показывают, что их создатель думал обо всем, кроме себестоимости. Его волновали ценности, а не цены.
Образцом книжного дела Моррис считал манускрипты времен Джефри Чосера. Он собрал в Кельмскотте большую коллекцию средневековых книг и гравюр. Вошедший в моду газовый свет был строго запрещен Моррисом в его доме, и потому гости рассматривали библиотеку исключительно при свете свечей.
Кельмскотт – любимый уголок старой Англии, куда Моррис приводит героев в последних главах «Вестей ниоткуда». Призраки будущего буквально ходят по комнатам Морриса, открывают его калитку и трогают мох на камнях ограды его дома. Моррис был очень привязан к этому месту, идеализировал его и назвал в честь этой английской деревни свое издательство.
Сейчас там музей Морриса – место паломничества эстетов и социалистов. Неподалеку от серого дома и надгробие Морриса, созданное его другом Филипом Уэббом, с которым они много работали вместе. На момент переезда Морриса в серый каменный дом этому зданию уже было более трех веков. Ивы, растущие вокруг дома, сразу же превратились в изящный орнамент фирмы Morris & Co.
Еще со времен учебы в Оксфорде Моррис очарован норвежскими и исландскими сагами. В 1860-е годы он выучит исландский и будет переводить саги, надеясь, что этот древний эпос станет для британской культуры тем же, чем для античной культуры был эпос о Троянской войне. Тогда же он добивается известности как литератор, романтизирующий готику. По его мнению, классическая архитектура греков замерла в академизме, но римляне начали использовать арку, которая изменила отношение к пространству и открыла долгий путь к готике. В готическом стиле выразился гордый дух свободных городов и благородного цехового труда. Готика с ее чуткой символизацией природы и эпическими сюжетами стала высшим достижением европейского стиля. Ренессанс, а потом и классицизм превозносили античность и отвлекли тем самым Европу от себя самой и собственного пути.
Позднее Средневековье не было для Морриса образцом, к которому нужно вернуться, но все же именно оно стало для него неистощимым источником художественного энтузиазма. Эддические метафоры он считал более точными и понятными, а скальдические – более образными и неожиданными, но использовал и те и другие. В поздних его романах «средневековье» становится все более условным, но зато эти вымышленные миры можно без труда нанести на карту. Наличие такой карты воображаемых мест и будет позже отличать жанр фэнтези от научной фантастики.
В сочинениях Морриса сплетаются в орнамент кельтские, ирландские и британские мотивы, сюжеты и имена. В его рыцарских историях нас ждут седые отшельники в волчьих шкурах, хитроумные карлики и поклоняющиеся медведю жители леса. Рунические заклинания гномов бегут там по лезвию меча, имя которому – Гнев. «Дом ворона» и «Дом розы» борются между собой, и повсюду встречаются говорящие имена и топонимы. Путешествия за море и ратные приключения, заговоры и клятвы, турниры и битвы… При этом в прозе Морриса мало собственно магического. Ему хватает и самой этой захватывающей жизни, чтобы увлечь читателя.
Еще в 1860-е годы Моррис сочиняет собственную версию рождественского гимна, где появление Иисуса – это хорошая новость для бедняков и плохая новость для возгордившихся богачей.
Одно из первых явно протестных заявлений Морриса на грани между политикой и искусством – против реставрации собора Сан-Марко в Венеции. В 1877 году он призывает британских рабочих бойкотировать войну с Россией и решительно выступает против колониальной политики своей страны. Но только с приходом 1880-х годов Моррис пережил настоящую политизацию. Его умозрительная антибуржуазность медиевиста превратилась в конкретный социалистический выбор. Он делает шаг от фантазии к утопии.
Впервые Моррис заинтересовался социалистическим движением, читая разгромные статьи о нем. Чем более едкой и разоблачительной была критика европейских социалистов в британской прессе, тем большее сочувствие они вызывали в душе художника и поэта.
Теперь он рассуждает так: владелец изящного старинного здания не должен иметь права безвкусно перестраивать этот дом, а значит, этот дом уже не вполне частная собственность и в некотором смысле принадлежит обществу как таковому. Моррис борется за сохранение старых зданий по всей Англии, требуя ограничить права новых собственников на это историческое наследие.
«Искусство не родилось во дворце, но заболело там»[4], – утверждает он.
Моррис решает посвятить себя не только труду в мастерских, но и революционному просвещению. Слова «социалистический» и «оптимистический» становятся для него синонимами. Относя самого себя к так называемому среднему классу, он открыто презирает этот класс как источник пошлости и малодушия, жизнь которого состоит из «нелепых хлопот». Он вообще теперь считает викторианский капитализм узаконенным мошенничеством и предлагает «вырвать зубы капиталистическому дракону»[5].
Объявив себя «работником изящных искусств», он испытывает невыносимый стыд из-за своего положения и источников дохода. Моррис призывает всех неравнодушных представителей общества включиться в борьбу за освобождение труда. Революция обещает избавить его от чувства классовой вины. Теперь Морриса нередко можно видеть на уличных перекрестках и в рабочих клубах как агитатора с пачкой журнала Justice, который он сам же и финансирует из доходов от своих мастерских, вошедших в моду среди тех самых буржуа, необходимость существования которых отрицается на страницах этого издания.
«Сегодня вечером я здесь для того, чтобы вы не довольствовались малым!» – начинает он свою речь на митингах докеров и шахтеров.
Как скажет о нем историк Эдвард Палмер Томпсон: «Он хотел превратить довольных людей в недовольных, а недовольных – в агитаторов недовольства»[6]. Сам Моррис сравнивал скрытую до поры революционную энергию народа с огненной лавой, тлеющей внутри затвердевшего снаружи камня, – он видел такое, путешествуя по Исландии. Вместе с дочерью Маркса Элеонорой и ее мужем Эдвардом Эвелингом Моррис учреждает Социалистическую лигу и издает от имени Лиги новый журнал Commonweal.
С межфракционных споров внутри Лиги начинаются «Вести ниоткуда», и сразу видно, что автор все же скорее литератор, чем оратор, – ему гораздо больше нравится грезить о грядущем коммунизме и социальной гармонии в одиночку, нежели дискутировать о них с товарищами.
Моррис признавался, что до конца не понимает марксистской теории прибавочной стоимости, но тут же пояснял, что дело не в терминах: «В политэкономии мне достаточно того, что класс тунеядцев богат, а класс работников беден, и что богатые богаты, потому что грабят бедных»[7]. Он называет капитализм «системой искусственной нищеты» в своей первомайской колонке для Justice. В «Капитале» Маркса его захватывают исторические примеры, а не формулы расчета труда и зарплат.
Познакомившись с Моррисом, Фридрих Энгельс сомневается в его организаторских способностях и придумывает специально для него термин «социалист чувства» или «социалист сентиментальной окраски»[8]. К социалистам Морриса привели морализм и эстетизм, а вовсе не политэкономия. Похожим моралистом был знаменитый анархист Петр Кропоткин, не раз присутствовавший на политических собраниях в Кельмскотте. С Моррисом они легко находили общий язык. Другой русский эмигрант и революционер, с которым Моррис близко подружился, – Степняк-Кравчинский, живший тогда в Лондоне и издававший там свой журнал Free Russia.
Так или иначе, Моррис – яркая фигура первого поколения леворадикальной богемы Лондона в 1880-е годы. Это было неспокойное десятилетие, когда вероятность скорой революции обсуждалась многими и всерьез. В 1885 году вместе с Элеонорой Маркс и Эвелингом он призывает студентов Оксфорда к созданию коммунистического клуба. Эта встреча со студентами была прервана взрывом газовой гранаты, брошенной провокаторами. В 1886 году Моррис вместе с Бернардом Шоу и Анни Безант устраивает в Лондоне несанкционированное шествие, которое рассеивает конная полиция. По результатам этого поражения они много дискутируют. После этих дискуссий Моррис начинает сомневаться в том, что революция произойдет завтра, но сохраняет верность самой социалистической идее.
Тогда же в Commonweal он публикует «Сон про Джона Болла». Болл – священник и вдохновитель крестьянского восстания 1381 года. Из-за своей проповеди равенства людей и общности имуществ он был заключен в тюрьму по требованию архиепископа, но восставшие простолюдины Кента освободили его и признали своим пастырем. После провала восстания Болл был четвертован на глазах у короля. Тем не менее этот народный мятеж привел к ослаблению и постепенной отмене крепостного права в Британии. Во «Сне» рассказчик переселяется в тело сказителя и попадает в стан инсургентов накануне их наступления на Лондон. Его ждет проповедь, битва и беседа о будущем с духовным наставником повстанцев[9].
Вслед за «Сном» выходит поэма Морриса «Пилигримы надежды», повествующая о трех британцах, примкнувших к Парижской коммуне.
Моррис демонстративно отказывается от почетной должности поэта-лауреата при дворе королевы Виктории. Ездит по стране с лекциями, где напевно читает свои бунтарские стихи собравшимся рабочим, ведь поэзия – это лучшая пропаганда.
Мало кто понимает, когда и как ему удается совмещать эту бурную общественную деятельность с написанием «средневековых» романов и воскрешением старинных промыслов. Современники описывают его как поистине неутомимую личность.
Выросшая дочь Морриса Мэй участвовала вместе с ним в ирландских демонстрациях в 1887 году. Она продолжит дело отца и станет известным дизайнером, ювелиром и социалистической активисткой, унаследовав и мастерские, и общественный центр в Кельмскотте. Она же создаст общество последователей Морриса, которое занимается его наследием до сих пор.
Многие лейбористские лидеры первого поколения в Британии признавались, что Моррис гораздо сильнее повлиял на их политический выбор, чем Карл Маркс.
Моррис отрицает машину как античеловеческий алгоритм, управляющий людьми и отчуждающий их от собственного труда. Машина чужда ему как принцип, который в конечном счете отрицает природу и жизнь как таковую. Отчужденный труд, подчиненный машине, ведет к вырождению труженика. Отказ от такого труда, безвозвратная забастовка – вот в чем состоит достоинство производящих классов.
По прогнозу Морриса, дальнейшее развитие промышленности вообще упразднит мастерство и цельность деятельности. Отсюда его ностальгия по средневековым гильдиям ремесленников с их более последовательным и осознанным трудом и некоторая романтизация давних эпох, когда капиталист еще не управлял общественным производством.
Первичным, базовым и наиболее необходимым Моррис считал крестьянский труд на земле, но, конечно, в гармоничном обществе человек будет свободно менять занятия. Машина крадет у нас труд как высшую форму наслаждения жизнью, превращая людей в несчастные приложения к механизмам и в конечном счете уподобляя людей механизмам. Любая человеческая деятельность при капитализме неизбежно подчиняется машинному алгоритму упрощения труда, удешевления результатов и оптимизации прибыли. В таком мире нет места для виртуозности. По Моррису, машина может делать все, кроме искусства.
В своей поздней лекции «Искусство под игом плутократии» он скажет, что суть искусства состоит в радости труда, но эта суть порабощена товарной логикой рынка. Эпоха капитализма отделила искусство от труда, сделав искусство отдельной и специальной областью, которая обречена на вырождение.
Для первого прикосновения к утопии достаточно эстетизации взгляда. Мысленно убрать уродливое и добавить прекрасное, и вы увидите, как сквозь окружающую реальность проступает другой мир других людей. В искусстве он видел прежде всего терапию, способ правильной организации чувств, шанс привести эмоции в порядок и примириться с миром. Но парадокс в том, что такое примирение с реальностью возможно, только когда человек прикасается к утопии, встречается с лучшей версией самого себя и запечатлевает эту встречу в своем творческом труде, свободном от товарной логики «конкурентной коммерции». Искусство само по себе есть обещание будущего, в котором главным занятием человека и смыслом его жизни станет свободный труд. Политическая цель искусства – снять проклятие с труда, стать образцом для всех остальных видов работы.
Искусство как производство неповторимого неподвластно закону стоимости, несмотря на то что произведения искусства имеют свою цену на рынке. Искусство всегда питалось надеждой и было самодостаточным. Оно дает нам опыт священного переживания в мире без религии.
Капитализм мешает человеку видеть красоту жизни, и, соответственно, такой человек не может показать эту красоту в своей деятельности. Пшеничный колос красив, а не просто съедобен, но это незачем видеть человеку в условиях конкурентного рынка. Человек ослеплен товарной формой вещей и потому не может видеть сами вещи.
«Лучше пшенице лежать в земле, чем в амбаре скупца!»[10] – заявляет Моррис.
Для него отрицать пошлость и возмущаться против несправедливости – это почти одно и то же. Вульгарность и неравенство – две стороны одной монеты, которую он предлагает переплавить.
Есть ли рифма между тем обществом, которое было до капитализма, и тем обществом, которое придет после? Для Морриса каждая из эпох нашей истории оставляет после себя упущенные возможности, и все они сбудутся наконец в грядущем гармоническом социализме. Готические миниатюры – это окна в грядущий мир, стоп-кадры из будущего. XIV век оставался для автора «Вестей» главным источником вдохновения, но все же Моррис располагал свой социалистический идеал в будущем. Он не верил в золотой век, куда просто нужно однажды вернуться.
Мир грядущей гармонии похож не на само Средневековье, но на элегантный средневековый гобелен, изображающий свободную жизнь красивых людей в пасторальном окружении благосклонной к ним природы. Готические сказки не забыты в его утопии, но они остались в детских играх и на фресках в светлых залах общей трапезы. Подлинный романтик умеет находить место прошлому в настоящем и будущем, как кельмскоттскому каменному дому нашлось место в бесклассовом обществе «Вестей».
Моррис задается вопросом: может ли уродливость современной цивилизации стать поводом для революции? Его социализм основан не на науке, а на художественном чувстве и врожденной эмпатии. Таким же будет и социализм Оскара Уайльда, хвалившего моррисовский перевод «Одиссеи».
Его оскорбляло «бесполезное страдание» людей в классовом обществе, где чрезвычайная бедность большинства и неоправданная роскошь меньшинства равно уродуют вкус людей и лишают их шанса на развитие.
В рисунках и стихах Морриса жизнь торжественна и грациозна, как средневековый танец. Но на самом известном его орнаменте пока одни дрозды поют в саду, другие воруют землянику из того же сада. Неизбежен вопрос: те, что поют, они уже съели свои ягоды или у них изначально был иной жизненный выбор?
Этот орнамент создан Моррисом в год окончательного перехода в социалистическую веру.
В советских источниках его изображали честным, хотя и не до конца правильным коммунистом. В постсоветскую эпоху Морриса ожидаемо пробовали деполитизировать – только эстет, выдающийся дизайнер, неутомимый художник и автор протофэнтези.
И все же он автор социальной утопии, которую можно поставить в один ряд со снами Веры Павловны из «Что делать?», с «Икарией» Этьена Кабэ или с «Оглядываясь назад» Эдуарда Беллами. В «Вестях» он пытается показать ориентирующую модель и оставить политическое завещание. Он наконец перестает писать об условном прошлом, чтобы написать об условном будущем.
«Вести» были опубликованы в 1890–1891 годах в Commonweal. Моррис писал их практически одновременно с «Машиной времени» Герберта Уэллса, который тоже бывал на политических диспутах в Кельмскотте. При всей несхожести этих двух версий будущего бросается в глаза их общая черта – демонизация машинного труда и индустриальной промышленности. В «Машине времени» машинным трудом по инерции заняты слепые подземные людоеды – морлоки. Можно сказать, что на рубеже веков британцы читали эти две книги как утопию и антиутопию: если мы не воплотим первое, то с нами наверняка произойдет второе. В будущем Уэллса социальные классы не исчезли, но превратились в конкурирующие биологические виды.
Чувство безвозвратного расставания с более счастливым и прекрасным миром, которое охватывает рассказчика «Вестей» в финале, интонационно близко к главной теме рассказа Уэллса «Дверь в стене». Но на месте растаявшего будущего у Уэллса иное, параллельное и подлинное, скрытое за призрачной дверью. В полной мере Уэллс отдаст Моррису должное в «Чудесном посещении», построенном на его теориях.
Первое русское издание «Вестей» было опубликовано в 1906 году с сокращениями и цензурными купюрами. Нельзя было называть революцию «мировой», упоминать «анархистские фракции» и следовало по возможности избегать таких слов, как «социал-демократы» и «коммунистическое общество». В 1923 году появился «канонический» перевод, сделанный Натальей Соколовой (поэтессой, известной под псевдонимом Тэа Эс)[11]. А в 1962-м книга была переиздана с предисловием Юлия Кагарлицкого, делавшего акцент на цельности характера Морриса при всех его политических колебаниях между коммунизмом и анархизмом.
Утопия Морриса воспринимается сегодня многими как коммунизм в стиле прерафаэлитов или даже как антикварный британский социализм в стиле ар-нуво. Автор «Вестей» говорит с нами как художник-визионер. Разве этот мир не прекрасен, спрашивает он. А если он прекрасен, значит, он соответствует истине, не так ли? Утопия часто настаивает на своем эстетическом превосходстве над реальностью. На том, что прежде всего она прекраснее нынешнего и здешнего, ведь яркий образ способен впечатлить гораздо большее число людей, чем рациональный аргумент.
Веками самовыражение в искусстве давало отдельным людям опыт неотчужденного и свободного труда, и этот опыт – самый верный для Морриса проводник в бесклассовое будущее, где все влюблены в жизнь, доверяют друг другу, наслаждаются природой и выражают себя в общей работе.
Трудоголик, который хотел освободить сам труд от вульгарных мотивов и коммерческих форм, Моррис в своем донкихотовском социализме видел мир как дом и сад для людей. Но люди капитализма – это рабы необходимости и враги красоты.
Утопия в буквальном переводе – это «не место», потому и вести «ниоткуда». В утопии Морриса нет марксистской фетишизации производств. В новом безмятежном мире не осталось почти никаких следов промышленной революции и большой индустрии, если не считать музея машин, от которых люди постепенно отказались в пользу общей счастливой работы. В этом музее люди могут посмотреть на череду ненужных приспособлений, порабощавших человека, без которых можно легко и радостно обойтись. Громоздкую и грязную промышленность заменил гармоничный и экологичный общий труд.
В эпоху рыночной конкуренции было изобретено достаточно, чтобы теперь пользоваться этим архивом инженерных решений и жить полной жизнью, но все чаще люди решали обходиться без машин и смотрели на предмет своего труда как на достижение свободного художника или ремесленника. В этом смысле все превратились в миролюбивую богему, но без ее прежней капризности и высокомерия. Гость из прошлого с печалью вспоминает о «снисходительном отвращении», с которым в прежнее время относились поэты и интеллектуалы к жизни как таковой.
В пасторальной идиллии свободных ремесленников, живущих в согласии с природой, отсутствует и строгое разделение труда. Их коммунизм не знает общего плана и далеких задач. Он растет как дерево.
В этом Лондоне XXI века на месте бывших уродливых фабрик благородные мастерские. Работа тут превратилась в приятный спорт и дружескую игру. Безвозвратно забыто создание искусственных потребностей, удовлетворение которых требовало огромной работы, подчиненной «гипнозу мирового рынка». Свободные люди будущего никуда не спешат, потому что не конкурируют и их время принадлежит им самим.
Забыта и спектакулярность партийной политики прошлого, а в здании британского парламента теперь удобнее всего хранить навоз и разводить свиней. Моррис не верил в парламентские способы изменения жизни.
Первого мая все празднуют свою свободу от бедности – вот единственное, что осталось от прежних политических традиций. Политика не нужна там, где справедливость равно понимается всеми и естественно поддерживается в режиме самоуправления, то есть этическое совпадает с экономическим.
Добро и зло поняты тут как естественная норма и отклонение от нее. Преступление в таком мире может быть только ошибкой, которую тебе немедленно помогут исправить.
Моррис верил не только в «инстинктивное влечение к свободе», но и во врожденное стремление каждого к идеалу. Вот настоящая гарантия добросовестности труда в новом обществе, где никто не будет нуждаться. «Коммерческую эпоху» сменит эпоха труда, побуждаемого чувством чести, ведь главное стремление свободного человека – довести все до совершенства.
Идеал Морриса – физическое здоровье, радостное сознание, осмысленные занятия и контакт с природой. Ленивых людей не будет, потому что лень была стремлением к бессмысленному отдыху от бессмысленной работы.
Моррис вообще верил в природу, как в мудрый императив. Как в урок, который нам дан для правильной жизни. Красота и грация природы намекают на возможную красоту людей. В большинстве его сочинений настроение героев раскрывается через пейзаж. Мечтательно и нежно загнутый листок-любимая деталь, графический автограф в его орнаментах и рисунках. Искусство есть подражание природе в ее бесконечном самопроявлении.
К руссоистскому идеалу «Вестей» из современных Моррису движений в нашей стране ближе всего толстовство. Но толстовство основано на христианском императиве. Моррис же считал, что для попадания в утопию достаточно непосредственного контакта с природой, или, говоря иначе, достаточно освобождения природы в самом себе. Природа становится гарантией утопии и тотальностью мира, новым божеством, требующим доверия.
Прочитав его книгу, один викторианский священник сказал:
– Чтобы существовало такое общество, им должен управлять сам Господь!
– Сейчас бог принадлежит вам, но мы заберем его у вас! – задиристо ответил на это Моррис[12].
Утопия заменила художнику религию.
Это нередкий для XIX века случай, когда социальным идеалом для политического радикала становится пасторальная мечта о возврате к природе и неторопливой жизни в сельской местности. Достаточно вспомнить «Жизнь в лесу» Генри Торо.
Люди, встретившие гостя в будущем, – это биофилы в терминологии Эриха Фромма[13]. Здесь победила сила дружбы. Все друг другу «добрые соседи», то есть все общество воспринимает себя как одну общину живущих рядом людей с высоким уровнем доверия. Все и всегда могут рассчитывать на соседскую взаимопомощь, как бы опровергая старую английскую поговорку «Сосед хороший, когда забор хороший!».
Но все же они не живут общинами-фаланстерами, как во многих других социальных утопиях. Они предпочитают жить гостеприимными, но вполне традиционными семьями и собираются вместе только для общих дел, вроде сенокоса.
Фаланстеры и коммуны, как узнаем мы из «Вестей», были вынужденным и временным решением в условиях экономии средств. Они были нужны недолго для преодоления бедности, еще сохранявшейся некоторое время после революции. С Фурье, придумавшим фаланстеры, Морриса скорее связывала общая критика классовой цивилизации.
После отмены частной собственности и права наследования произошла и рационализация брака. Нравы будущего у Морриса снова напоминают об отношениях Веры Павловны, Лопухова и Кирсанова в «Что делать?» Чернышевского. Больше нет викторианской морали, но нет и буржуазной одержимости эротикой, которая была тенью этой морали. Чувственная жизнь гармоничных людей стремится к золотой середине, хотя все же еще возможны редкие приступы ревности. Эмансипация женщин произошла, но их «природные склонности» сохраняют некоторое гендерное разделение в занятиях.
Моррис находил утопический ресурс в своеобразном инфантилизме, в детской естественности, в уклонении от социализации, превращавшей человека в легко заменимую деталь рыночной машины.
Школа – это фабрика по производству необходимых системе людей. Необходимых системе, враждебной любому отдельному человеку как таковому. Поэтому в будущем нет никаких школ, и дети узнают обо всем из практической жизни, просто помогая взрослым.
Книжное знание не исчезло, но ушло на второй план, дав место прямому контакту людей с природой и друг с другом. Люди утопии предпочитают жить, а не читать о жизни. Их занимает непосредственный опыт, который они не фиксируют в книгах.
Большинство этих внешне грациозных и внутренне гармоничных людей в вышитой золотом одежде не интересуются историей, предпочитая жить настоящим. В их судьбе нет драматизма, который мог бы вдохновить великого романиста. И они счастливы, что это так. Коммунизм – это не только «эпоха спокойствия», но и новое свободное «детство человечества».
Тут можно встретить последнего сторонника рыночной конкуренции, забавного и безобидно ворчливого дедушку, которому кажется, что книги прошлого гораздо увлекательнее наступившей жизни и что в прошлом борьба людей друг с другом наполняла жизнь настоящими приключениями и страстями. Но никто не променяет наступившего спокойствия на эти книжные страсти и жертвы прошлого. Мир излечен от невроза конкуренции.
Коммунизм как цветущий вишневый сад, полный пения птиц. Под сенью этого сада «никто не приносит себя в жертву другим». Здесь никто не думает о прогрессе, и через сто лет все будут жить в этом саду примерно так же. История приостановлена, прогресс поставлен на паузу, и люди нашли свое оптимальное состояние. У прогресса была цель, и она достигнута.
Выражаясь языком Аристотеля, здесь победила именно экономика, а не хрематистика[14] – то есть всем важен опыт и результат, а не прибыль, которую больше не в чем подсчитывать. Здесь никого не интересует экономический рост. Главная валюта этого общества – взаимное уважение, главные эмоции – радость жизни и доверие к природе, а центральный принцип – соседская солидарность. Такой коммунизм построен в отдельно взятой стране и никак не связан с другими землями.
Быт будущего лишен вычурности, ведь красота заключена в простоте. Увитая цветами крестьянская коса на стене заменяет прежнее распятие в старой церкви, ставшей местом общей трапезы радостных работников. Вещи утопии – удобные, красивые и благородные предметы, равно далекие и от роскоши, и от нищеты.
В воображаемом XXI веке конфликт общего (сенокос) и группового (постройка дома) интересов шутливо улаживаются, фактически не начавшись.
Без прежних «утеснителей» и частной собственности государство как силовой аппарат оказалось ненужным и лишним. Классовая элита прежнего мира чувствовала и вела себя подобно завоевателям в чужой стране, но теперь, в отсутствие элиты и неравенства, для такого отношения людей друг к другу не осталось причин.
Утопии прошлого располагались в пространстве, и до них просто нужно было мысленно доплыть, но утопия Морриса лежит в будущем, и поэтому он дает весьма подробную карту политического маршрута для попадания туда. Его ведет чувство истории, а не чувство путешественника. Если фэнтези картографирует альтернативное пространство недоступного мира, то социальная фантастика конструирует иные отношения.
За конкретный образец относительно мирной революции, описанной в «Вестях», Моррис берет массовую кампанию гражданского неповиновения в Лондоне в 1886–1887 годах, в которой он активно участвовал. Конечно, он сильно утрирует этот опыт и доводит его до воображаемой победы.
Сначала под нажимом организованных рабочих вводятся отдельные элементы государственного «социализма сверху» – как условие для более решительных действий народа и более радикального «социализма снизу». Потом вспыхивает всеобщая забастовка, массовые столкновения с некоторым числом жертв, и в итоге происходит полный провал прежнего буржуазного государства, переход всех средств производства и вообще всех ресурсов в руки работников. Так выглядит начало новой жизни с постепенным расселением городов, самоуправлением и расцветом человека на фоне облагороженной природы.
В кульминационный момент противостояния лидеры народа позволяют себя арестовать, но только затем, чтобы спровоцировать всеобщую стачку, ломающую весь прежний порядок. Эта окончательная революция в Британии должна случиться в 1950-е годы, то есть примерно через семьдесят лет после написания «Вестей». После революции всех постепенно охватывает новое, никогда еще прежде не испытанное людьми, настроение. Политическая программа Морриса – авторский гибрид из идей социал-демократов и анархо-коммунистов.
Задача Морриса – увидеть сквозь тогдашний Лондон и окрестности Темзы другой мир, который скрыт внутри привычной картины как обещание. Знакомая Темза в исправленном мире избавится от всех изъянов, наростов, шрамов и уродств капитализма. По этой реке гость движется за новым опытом. Средневековый визионер рассчитывал на загробный рай и Страшный суд. Моррису нужно было верить в социализм и революцию и видеть их в своей голове как более правильную реальность.
Такая оптика утописта позволяет остраненно взглянуть на повседневность своего века как на нечто нелепое, ненужное, лишнее и обреченное. Утопия – это особый фильтр для взгляда на реальность, способ неузнавания, шанс иначе оценить привычную действительность и поставить ее под сомнение. Если вы смотрите на мир сквозь утопию, вы чувствуете себя в этом мире пришельцем.
Да, Моррис признавал, что наши утопии сбываются в неузнаваемых формах. Он считал себя автором, живущим перед революцией. Поэтому для него человек не зритель, но политический агент, который должен взять на себя ответственность за происходящее. Нынешний читатель живет не перед, но после революций и вообще после больших модернистских надежд, по крайней мере так принято себя чувствовать с некоторых пор. Поэтому любую утопию нам легче воспринимать как еще одну альтернативную реальность и компенсирующий миф.
Наш мир можно описать как несбывшуюся утопию. Но тут важны детали. Какая именно утопия не сбылась именно в этом месте и по каким причинам?
В последней главе гостя перестают замечать. Наблюдатель становится незримым для жителей утопии, и его охватывает «чувство сладкой боли». Он уходит с общей радостной трапезы обратно в прошлое. Время превращается в пространство, по которому можно двигаться вспять.
Это трогательное расставание с другим миром происходит в Кельмскотте, который так много значил для Морриса. Сейчас его могила находится рядом с той самой церковью, которую покидает гость в последней главе, чтобы навсегда превратиться в невидимку для прекрасных людей грядущего.
Алексей Цветков
Вести ниоткуда, или Эпоха спокойствия
Глава I
Дискуссия и сон[15]
Как-то раз вечером в Лиге[16] (рассказывает один из моих друзей) зашел горячий спор о том, что произойдет после мировой революции. Спор этот превратился в изложение взглядов присутствующих на будущее вполне сложившегося нового общества.
Наш друг говорит, что, принимая во внимание предмет обсуждения, дискуссия прошла миролюбиво. Присутствующие, привыкшие к общественным собраниям и прениям после лекций, если и не прислушивались к чужим мнениям – чего едва ли можно было от них ожидать, – то во всяком случае не стремились говорить все зараз, как это принято у людей благовоспитанного общества, когда разговор касается интересующего их вопроса.
Собралось всего шесть человек, следовательно, были представлены шесть фракций одной партии. Из шести человек четверо придерживались крайних, но весьма различных анархических взглядов. Представитель одной из фракций, человек хорошо знакомый моему другу, в начале дискуссии сидел молчаливо, но в конце концов был вовлечен в дебаты и в заключение раскричался, обозвав всех остальных дураками, что вызвало бурную реакцию. Когда шум постепенно стих, сменившись смутным гулом, упомянутый оратор весьма дружелюбно попрощался с остальными участниками собрания и направился к себе домой в западное предместье, пользуясь способом передвижения, навязанным нам цивилизацией и уже вошедшим в привычку[17].
Сидя, как в паровой бане, в вагоне подземной железной дороги вместе с недовольным, торопящимся людом и страдая от тесноты и духоты, он в то же время перебирал в памяти все те отличные и убедительные доводы, которые хотя и были у него на языке, но почему-то остались невысказанными в пылу недавнего спора. Подобным сетованиям он предавался часто, но они недолго его тяготили. После краткого недовольства собой по поводу потери самообладания во время дискуссии (что случалось с ним тоже довольно часто) он углубился в размышления о самом предмете дискуссии, продолжая чувствовать себя расстроенным и неудовлетворенным.
– Если бы я мог увидеть хоть один день той эпохи! Хоть один день! – бормотал он.
Тем временем поезд остановился у станции, в пяти минутах ходьбы от его дома, расположенного на берегу Темзы, чуть выше безобразного висячего моста[18]. Выйдя со станции, наш путник, все еще расстроенный и неудовлетворенный, повторял одни и те же слова: «Если б я мог это увидеть, если бы я мог!..» Но не успел он сделать несколько шагов к реке, как его огорчение исчезло (так продолжал рассказ наш общий знакомый).
Была чудесная ночь, какие выпадают ранней зимой. Холодный воздух действовал освежающе после жаркой комнаты и скверной атмосферы вагона. Ветер, который только что подул с северо-запада, очистил небо от туч, и лишь одно-два легких облачка быстро скользили в вышине. Молодой месяц поднимался по небосклону, и когда путник заметил его серп, словно запутавшийся в ветвях старого вяза, он едва узнал жалкое лондонское предместье, где сейчас находился, и ему почудилось, что вокруг него очаровательное селение, гораздо красивее до сих пор знакомых ему пригородных мест.
Спустившись к воде, он на минуту остановился, любуясь через низкий парапет озаренной лунным светом рекой, которая в этот час прилива, поблескивая и переливаясь, текла в сторону Чизикского островка[19].
Что же касается уродливого моста ниже по реке, то путник не видел его и разве только на одно мгновение вспомнил о нем (по словам нашего друга), когда его поразило отсутствие длинного ряда огней вдоль реки.
И вот он уже у своего дома, отпер своим ключом дверь, вошел и едва закрыл ее за собой, как улетучилось всякое воспоминание о блестящей логике и прозорливости, так украшавших недавнюю дискуссию. От самой дискуссии не осталось и следа – пожалуй, лишь смутная надежда, что наступят наконец дни радости, дни мира, отдыха, чистоты человеческих отношений и улыбчивой доброжелательности!
В таком настроении он бросился на кровать и, по своему обыкновению, минуты через две уже спал. Но вскоре (против своего обыкновения) совершенно проснулся, как это иногда бывает с людьми, отличающимися здоровым сном. В подобном состоянии все наши умственные способности неестественно обостряются, а в то же время на поверхность сознания всплывают все когда-либо пережитые унижения, все жизненные утраты и требуют внимания к ним нашего обострившегося ума.
Так этот человек лежал (говорит наш друг) до тех пор, пока к нему не вернулось хорошее настроение. Воспоминания о сделанных им глупостях начали забавлять его. А все те затруднения, которые он так ясно видел перед собой, начали складываться для него в занимательную историю.
Он слышал, как пробило час, потом – два, потом – три. И тут он опять погрузился в сон. Наш друг говорит, что от этого сна он пробудился еще раз и тогда пережил такие удивительные приключения, что о них необходимо поведать нашим товарищам, да и широкой публике вообще, и сделать это следует мне. Но он находит, что лучше мне вести повествование от первого лица, как если бы все это произошло со мной самим. Это будет легче для меня и более естественно, ибо мне лучше, чем кому-либо, известны чувства и желания того товарища, о котором здесь идет речь.
Глава II
Утреннее купание
Итак, я проснулся и увидел, что во сне скинул с себя одеяло. И неудивительно: было жарко и солнце ярко светило.
Я спрыгнул с кровати, умылся и поспешил одеться, но все – в туманном и полудремотном состоянии. Мне мерещилось, что я спал долго-долго и не в силах был сбросить с себя тяжкое бремя сна. Я скорее угадывал, чем видел, что нахожусь у себя в комнате.
Когда я оделся, мне стало так жарко, что я поспешил выйти. На улице я прежде всего почувствовал большое облегчение, потому что меня обвевал приятный свежий ветерок. Но когда я собрался с мыслями, это первое впечатление сменилось безмерным удивлением, потому что, когда я вчера ложился спать, была зима, а теперь, судя по виду деревьев на берегу реки, стояло лето и было великолепное яркое утро, как примерно в начале июня. Однако Темза осталась все та же и сверкала на солнце в час прилива, как и вчера, когда я любовался игрой света на ней при луне.
Я все еще не мог отделаться от ощущения некоторой подавленности, и, где бы я сейчас ни находился, я едва ли вполне сознавал, что меня окружает. Неудивительно поэтому, что меня что-то смущало, несмотря на обычный вид Темзы. Я чувствовал легкое головокружение и недомогание. Вспомнив, что можно нанять лодку, чтобы выкупаться посреди реки, я решил это сделать. «Кажется, очень рано, – рассуждал я, – но я, наверное, найду лодку при купальне Биффина». Однако я не дошел до этой купальни и даже не повернул налево, чтобы направиться к ней, потому что увидел пристань прямо против себя, у самого моего дома, как раз на том месте, где устроил себе небольшую пристань мой сосед. Впрочем, эта новая ничуть не походила на прежнюю. Я спустился к ней и тут заметил, что в одной из причаленных лодок лежит человек. Лодка его была крепким на вид суденышком, явно предназначенным для купальщиков. Человек кивнул мне и поздоровался, будто ждал меня. Без дальнейших объяснений я спрыгнул к нему в лодку, и он преспокойно стал грести, а я – готовиться к купанию.
Пока мы плыли, я взглянул на воду и не мог удержаться, чтобы не сказать:
– Какая сегодня прозрачная вода!
– Разве? – возразил он. – Я этого не заметил. Вы знаете, прилив всегда немного мутит воду.
– Гм, – усомнился я. – Мне случалось видеть очень мутную воду даже при слабом приливе.
На это он промолчал, но, видимо, был удивлен. И когда он остановил лодку, гребя, только чтобы удерживать ее против приливного течения, я разделся и без лишних слов бросился в воду. Вынырнув, я повернулся против прилива и, естественно, искал глазами мост. Но то, что я увидел, так поразило меня, что я перестал работать руками, захлебнулся и опять ушел в воду. Вынырнув снова, я поплыл прямо к лодке. Мне необходимо было задать моему лодочнику несколько вопросов, настолько необычен был вид реки. Правда, глаза мои были залиты водой, но к этому времени я совершенно избавился от сонливого и дурманного состояния и снова мог отчетливо мыслить.
Пока я поднимался по сброшенной мне лодочником лесенке, а он, протянув руку, помогал мне влезть в лодку, нас стремительно понесло по направлению к Чизику, но лодочник быстро подхватил весла, повернул лодку обратно и сказал:
– Недолго купались, сосед! Может быть, вода сегодня кажется вам холодной после путешествия? Высадить вас здесь на берег или вы желаете прокатиться до завтрака в Пэтни?[20]
Его речь так мало походила на то, что я ожидал услышать от хэммерсмитского лодочника, что я вытаращил на него глаза.
– Пожалуйста, – ответил я, – немного задержите лодку здесь, я хотел бы хорошенько оглядеться.
– Извольте, – ответил он. – Здесь не менее красиво, чем у Барн Элме[21]; поутру везде хорошо. Мне нравится, что вы рано встали, – еще нет и пяти часов.
Если меня удивил вид берегов, то не менее удивил и вид лодочника, особенно теперь, когда я смотрел на него с ясной головой и ясными глазами.
Это был красивый молодой человек с особенно приятным и приветливым выражением глаз; выражением, совершенно новым для меня тогда, хотя я потом скоро к нему привык. Волосы у него были темные, на лице – золотистый загар. Он был хорошо сложен, силен и, по-видимому, привык к физическим упражнениям. В его внешности не было ничего грубого, и он был очень опрятен. Его одежда весьма отличалась от современной и скорее годилась для картины из жизни четырнадцатого века. Костюм был простого покроя, но из добротной синей ткани и без единого пятнышка. Я увидел на юноше коричневый кожаный пояс и обратил внимание на пряжку из вороненой стали, прекрасной чеканной работы. Одним словом, предо мной был на редкость изящный и мужественный молодой джентльмен, который, как я решил, только шутки ради разыгрывал роль лодочника.
Я считал себя обязанным завести с ним разговор и потому указал ему на Сэррейский берег[22], где виден был ряд легких дощатых помостов, спускавшихся в воду. На верхнем конце каждого помоста был установлен ворот.
– На что, собственно, это нужно здесь? Если бы мы были на Тее[23], я бы сказал, что это для вытаскивания сетей с лососем. А здесь?
– Именно для этого, – ответил он улыбаясь. – Где водится лосось, там должны быть и сети, на Темзе или на Тее, не все ли равно? Конечно, они не всегда в работе. Мы не желаем есть лососину ежедневно.
Я хотел было сказать: «Да Темза ли это?» – но смолчал и обратил свои изумленные глаза на восток, чтобы снова взглянуть на мост, а затем на берега лондонской реки.
И действительно, было чему подивиться! Хотя мост по-прежнему перепоясывал реку, а по берегам ее стояли дома, но как все переменилось с прошлой ночи! Мыловаренный завод с его изрыгавшими дым трубами исчез. Исчез и машиностроительный завод. Исчез свинцово-плавильный завод. Западный ветер не доносил трескучих звуков клепки и ударов тяжелых молотов с котельного завода Торникрофта. А мост! Мне, может быть, снился такой мост, но никогда не видел я подобного, разве только на раскрашенных рисунках старинных рукописей. Даже Понте-Веккьо[24] во Флоренции не сравнился бы с ним. Он состоял из мощных каменных арок, столь же изящных, как и прочных, и достаточно высоких, чтобы свободно пропускать под собой обычные речные суда. Вдоль перил тянулись причудливые и нарядные маленькие павильоны и киоски, украшенные цветными и позолоченными флюгерами и шпилями. Камень арок уже немного выветрился, но на нем не было никаких признаков жирной сажи, которую я привык видеть на всех постройках Лондона старше одного года. Одним словом, мост показался мне чудом!
Лодочник заметил мой растерянный, недоумевающий взгляд и, как бы отвечая на мои мысли, сказал:
– Да, это отличный мост! Даже мосты верховья, которые гораздо меньше, не превосходят его по легкости, а мосты низовья – по величественности.
– Сколько же лет этому мосту? – машинально спросил я.
– Он не очень стар, – ответил лодочник, – его построили или по крайней мере открыли в две тысячи третьем году. До тех пор здесь стоял простой деревянный.
Услышав эту дату, я онемел, словно кто-то повернул ключ в замке, подвешенном к моим губам. Я понял, что случилось что-то необъяснимое и если я начну говорить, то не выберусь из путаницы коварных вопросов и уклончивых ответов. Итак, я попробовал скрыть удивление и смотреть с равнодушным видом на берега, которые мог видеть до моста и немного дальше – до бывшего мыловаренного завода. По обоим берегам тянулся ряд очень красивых домов, низких, небольших, немного отодвинутых от реки. В большинстве они были построены из кирпича и крыты черепицей. Дома прежде всего казались уютными и как будто жили, участвуя, если можно так выразиться, в жизни своих обитателей. Перед ними тянулись сады, спускавшиеся к самой воде. Пышные цветы посылали бурлящей реке волны упоительного летнего благоухания. За домами высились огромные деревья, по большей части – платаны. Глядя по течению реки, я увидел в направлении Пэтни изгиб ее, похожий на озеро с лесистыми берегами, – так густы были там деревья.
– Хорошо, что не застроили Барн Элме! – сказал я как бы про себя и тотчас же покраснел за свою глупость, когда слова уже сорвались с языка.
Мой спутник взглянул на меня с усмешкой, значение которой, мне казалось, я понял. Чтобы скрыть смущение, я проговорил:
– Пожалуйста, высадите меня на берег: мне пора завтракать.
Молодой человек кивнул мне, сильным взмахом весел повернул лодку, и через минуту мы уже были у пристани. Он выпрыгнул из лодки, и я последовал за ним. Меня не удивило, что он как будто ждал неизбежного маленького диалога, который следует за оказанием услуги согражданину.
– Сколько? – спросил я, сунув руку в жилетный карман и испытывая при этом чувство большой неловкости от того, что, может быть, предлагаю деньги не простому лодочнику, а джентльмену.
Он посмотрел на меня в недоумении.
– Сколько? – повторил он. – Я не совсем понимаю, о чем вы спрашиваете? Вы говорите о приливе? Если так, то вода скоро пойдет на убыль.
Я покраснел и произнес запинаясь:
– Пожалуйста, не поймите меня превратно, если я спрошу вас, отнюдь не желая вас обидеть, сколько я вам должен? Я, видите ли, иностранец и не знаю ваших обычаев, а также денег.
С этими словами я вынул из кармана пригоршню монет, как это делают иностранцы в чужой стране, и обнаружил, что серебро окислилось и цветом напоминало закопченную железную печку.
У лодочника все еще был удивленный вид, но он нисколько не обиделся и посмотрел на монеты не без любопытства.
«В конце концов, он все-таки лодочник, – подумал я, – и размышляет, сколько с меня можно взять. Он такой славный малый, что мне не жаль немного переплатить ему. А кстати, почему бы мне не нанять его на день или на два в проводники, раз он такой смышленый?»
– Мне кажется, я понял, что вы хотите сказать, – задумчиво проговорил мой новый приятель. – Вы считаете, что я оказал вам услугу, и вам хочется дать мне за это нечто, что я в свою очередь дал бы товарищу, если бы он сделал что-нибудь для меня. Я слышал о таких вещах, но простите меня, если я скажу, что это представляется нам очень сложным и неудобным обычаем, который нам чужд. Видите ли, перевозить людей и катать их по реке – это мое прямое дело, которое я исполняю решительно для всех, и брать за это подарки было бы очень странно. Кроме того, если один человек подарит мне что-нибудь, потом другой, третий и так далее, я, право, – не сочтите это за грубость – не буду знать, куда мне девать все эти доказательства дружбы.
И он рассмеялся так громко и весело, словно мысль о плате за труд была просто смешной шуткой. Признаюсь, я начал опасаться, что человек этот – сумасшедший, несмотря на свой вполне нормальный вид. И я был в душе рад, что хорошо плаваю, так как мы оба стояли близко к глубокому месту с быстрым течением. Однако он продолжал вовсе не как сумасшедший:
– Что касается ваших монет, они любопытны, но не очень стары: кажется, все они времен королевы Виктории. Отдайте их в какой-нибудь более бедный музей. В нашем музее довольно таких монет, не считая значительного числа более ранних. Многие из них очень красивы. Что же касается монет девятнадцатого века, то они удивительно безобразны. У нас есть монета Эдуарда Третьего: король плывет на корабле, а кругом по борту маленькие леопарды и лилии очень тонкой работы! Надо вам сказать, – прибавил он с оттенком гордости, – я увлекаюсь работой по золоту и другим драгоценным металлам: эта пряжка – одна из моих первых работ.
Боюсь, что я взглянул на него с некоторой робостью, все еще сомневаясь в его здравом уме.
– Я вижу, что надоел вам, и прошу меня извинить, – приветливым голосом закончил он. – По многим признакам я могу заключить, что вы чужеземец и прибыли из страны, очень не похожей на Англию. Ясно, что не следует утомлять вас сразу всякими сведениями о нашей стране, лучше будет, если вы станете воспринимать их мало-помалу. Я сочту за большую любезность, если вы позволите мне служить вам проводником по нашему, новому для вас, миру, потому что я первый, на кого вы здесь натолкнулись. Но, конечно, это будет просто снисхождением с вашей стороны, так как всякий другой мог бы быть вашим проводником, и даже гораздо лучшим, чем я.
В нем действительно не было ни малейшего признака пребывания в «желтом доме». Кроме того, подумал я, если окажется, что он все-таки сумасшедший, я сумею легко отделаться от него. Поэтому я сказал:
– Ваше предложение весьма любезно, но мне трудно принять его, разве что вы… – я хотел сказать: позволите мне платить вам, как подобает, но, опасаясь снова пробудить в нем сумасшедшего, я изменил начатую фразу: – Я боюсь оторвать вас от вашей работы или развлечений.
– Об этом не беспокойтесь, – сказал он. – Это даже позволит мне оказать услугу одному из моих друзей, который хотел бы заняться моим делом. Он ткач из Йоркшира и переутомлен своим ремеслом и математикой. То и другое, как вы понимаете, работа в закрытом помещении. А так как мы с ним большие друзья, он обратился ко мне, чтобы я помог ему найти работу на свежем воздухе. Если вы считаете, что я вам гожусь, пожалуйста, возьмите меня в проводники. Правда, – добавил он, – я обещал друзьям, живущим выше по Темзе, приехать к ним на уборку сена, но до этого времени еще целая неделя, а кроме того, вы можете поехать туда вместе со мной. Вы узнаете очень милых людей и сможете сделать заметки о жизни в Оксфордшире. Вы ничего лучшего не придумаете, если хотите ознакомиться с нашей страной.
Я счел себя обязанным поблагодарить его, как бы там ни было в дальнейшем.
– Итак, решено! – воскликнул он. – Я вызову моего друга, он живет в том же Доме для гостей, что и вы, и, может быть, еще не встал, как следовало бы в такое прекрасное утро.
С этими словами он снял с пояса маленький серебряный рог и протрубил два или три раза, громко и мелодично. Вскоре из дома на месте моего бывшего жилища (о нем после) вышел другой молодой человек и неторопливой походкой приблизился к нам. Он оказался не таким здоровым на вид и не так хорошо сложенным, как мой лодочник. Рыжеватый, неширокий в плечах, несколько бледный, он радостным и приветливым выражением лица походил, однако, на своего друга. Когда он, улыбаясь, подошел к нам, я с удовольствием убедился, что могу отбросить теорию «желтого дома», ибо двое сумасшедших в присутствии здорового человека никогда не ведут себя так, как вели себя они.
Костюм у второго молодого человека был такого же покроя, как у первого, но немного наряднее: куртка светло-зеленого цвета с вышитой на груди золотой веточкой, пояс серебряный, филигранной работы. Он очень вежливо поздоровался со мной и, приветствуя друга, весело сказал:
– Что ж, Дик, как будет сегодня? Приниматься мне за свою работу или за твою? Мне ночью снилось, что мы с тобой отправились вверх по реке удить рыбу.
– Ладно, Боб, – сказал лодочник, – садись на мое место, а если тебе покажется слишком трудно, то Джордж Брайтлинг тоже ищет работы. Он живет близехонько от тебя. Видишь ли, вот иностранец, который хочет доставить мне удовольствие, взяв меня сегодня в проводники по нашим окрестностям, и ты, конечно, понимаешь, что я не могу упустить такой случай! Так вот, бери теперь же мою лодку. Тебе и без того не пришлось бы долго ждать ее, так как через несколько дней я еду на уборку сена.
Новый знакомый потер руки от удовольствия и, обращаясь ко мне, дружелюбно сказал:
– Сосед, вам и другу моему Дику повезло. Вы приятно проведете время, как, впрочем, и я. А сейчас лучше всего, если вы оба пойдете со мною в дом и хорошенько поедите, а то среди ваших развлечений вы ведь забудете пообедать. Вероятно, вы прибыли в Дом для гостей прошлой ночью, когда я уже лег спать?
Я кивнул в знак согласия, не желая вступать в долгие объяснения, которые ни к чему бы не привели и в правдивости которых я и сам уже готов был усомниться. Итак, мы втроем направились к дверям Дома.
Глава III
Завтрак в Доме для гостей
Я немного замешкался и отстал от других, чтобы взглянуть на дом, который, как я уже говорил, находился на месте моего старого жилища. Крылья этого длинного здания были повернуты от дороги. Окна фасада доходили почти до земли и были украшены каменной резьбой. Стены были выложены из красного кирпича, крыша – свинцовая. Высоко над окнами тянулся фигурный фриз из терракоты, мастерски выполненный с такой силой и изяществом рисунка, каких я никогда не видел в современных мне строениях. Но изображенные сюжеты были мне хорошо знакомы.
Все это было лишь беглым впечатлением. Переступив порог дома, мы очутились в вестибюле с мраморным мозаичным полом. В стене, противоположной фасаду, окон не было, вместо них – ряд арок, которые вели в комнаты. Сквозь одну из комнат я мельком увидел находившийся позади сад. Стены над арками были расписаны фресками на такие же сюжеты, что и фриз передней стены.
Все кругом было построено основательно, прочно и очень красиво. Хотя помещение оказалось не особенно обширным, пожалуй, чуть меньше Кросби-холла[25], все же оно порождало ощущение пространства, высоты, свободы, какое хорошая архитектура всегда вызывает у человека со вкусом. По этому красивому помещению – очевидно, холлу – бесшумно скользили три молодые женщины. Так как это были первые представительницы прекрасного пола, которых я увидел в то знаменательное утро, я со вниманием присмотрелся к ним и пришел к заключению, что они не менее прекрасны, чем сады, архитектура и представители мужского пола. Что же касается их одежды (на которую я, конечно, обратил внимание), то я бы сказал, что они были скромно задрапированы, а не превращены в узлы с тряпками и не обиты ими, точно кресла, как большинство женщин нашего времени. Короче говоря, их одежда представляла собой нечто среднее между античным нарядом и простой одеждой в стиле четырнадцатого века. Но в фасонах отнюдь не чувствовалось подражания. Ткани были легкие, светлые и подходили ко времени года.
На этих женщин приятно было смотреть, так приветливо и радостно улыбались их лица, так статны и стройны были их фигуры. От них веяло здоровьем и силой. Все они были по меньшей мере привлекательны, а одна даже очень красива, с правильными и тонкими чертами лица. Они весело подошли к нам и без малейшего жеманства и робости пожали мне руку, словно я был их другом, вернувшимся после долгого путешествия. Впрочем, я не мог не заметить, что они с недоумением покосились на мою одежду. На мне был тот же костюм, в котором я накануне ходил на дискуссию, и, правду сказать, я никогда не отличался франтовством.
Роберт, ткач, сказал им несколько слов, и они принялись хлопотать, а потом за руки повели нас к столу в самом уютном углу холла, где уже был накрыт для нас завтрак. Когда мы сели, одна из них убежала и вскоре вернулась с большим букетом роз, очень отличавшихся по цвету и величине от тех, что прежде цвели в Хэммерсмите[26]; они напоминали скорее розы из старого деревенского сада. Удалившись снова, молодая девушка принесла изящную хрустальную вазу, в которую поставила цветы посреди стола. Другая девушка принесла большой капустный лист, на котором красовалась свежая земляника. Подавая ее на стол, девушка сказала:
– Я собиралась пойти за ней еще рано утром, но, увидев иностранца, садившегося в вашу лодку, Дик, совсем забыла о ягодах. Поэтому мне досталось лишь то, что не успели склевать птицы. Все-таки вот вам немного самой лучшей земляники в Хэммерсмите.
Роберт дружески погладил ее по голове, и мы принялись завтракать. Еда была простая, но отлично приготовлена и изящно сервирована. Особенно хорош был хлеб разных сортов, от темного, сладковатого на вкус крестьянского каравая, который мне особенно понравился, до хрустящих трубочек из белейшей муки, какие я едал когда-то в Турине.
Не успел я положить в рот первый кусок, как глаза мои остановились на золотой надписи, выгравированной на стенной доске, которую в зале оксфордского колледжа мы назвали бы мемориальной. Знакомое название в этой надписи заставило меня прочесть ее. Надпись гласила:
«Гости и соседи, на месте этого дома когда-то находилась читальня хэммерсмитских социалистов[27]. Почтите их память стаканом вина! Май 1962 года».
Трудно передать, что я почувствовал, прочтя эти слова. Думаю, что волнение отразилось у меня на лице, ибо мои приятели с удивлением посмотрели на меня, и на некоторое время между нами водворилось молчание.
Наконец ткач, не отличавшийся такими хорошими манерами, как лодочник, довольно бесцеремонно обратился ко мне:
– Мы не знаем, как вас называть. Не будет ли неделикатным спросить, как ваше имя?
– Гм, у меня самого, – сказал я, – есть на этот счет некоторые сомнения. Зовите меня «гость». Допустим, что это и есть моя фамилия. Прибавьте к ней, если хотите, имя Уильям!
Дик ласково кивнул мне, но по лицу ткача пробежала тень беспокойства.
– Я надеюсь, вы не обидитесь на мои расспросы, – произнес он. – Но не скажете ли, откуда вы приехали? Меня такие вещи очень интересуют. Ведь я литератор.
Дик явно толкал его под столом, но он нисколько не смущался и нетерпеливо ждал моего ответа. Что касается меня, то я чуть было не выпалил, что я «из Хэммерсмита», но, сообразив, к какой путанице перекрестных вопросов это приведет, стал сочинять более или менее правдоподобную версию.
– Видите ли, – сказал я, – я так долго не был в Европе, что все здесь кажется мне странным. Но я родился и воспитывался близ Эппингского леса[28], точнее в Уолтемстоу[29] и Вудфорде.
– Прелестное место, – вмешался Дик, – очень живописное, ведь деревья там успели уже подрасти с тех пор, как в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году дома были снесены.
– Дорогой сосед, – продолжал неугомонный ткач. – Если вы знали лес уже давно, не можете ли вы мне сказать, правда ли, будто в девятнадцатом веке деревья подстригали?
Этот вопрос задел меня за живое – археология и естественная история были моей слабой стрункой, – и я попался в ловушку, забыв, где я и с кем разговариваю.
Итак, я стал рассказывать, а одна из девушек, самая миловидная, которая занималась тем, что разбрасывала по полу веточки лаванды и других душистых трав, подошла ближе послушать и, став за мной, положила мне на плечо свою руку, держа в ней растение, которое я называл мелиссой. Его сильный сладкий аромат напомнил мне дни моего детства, наш огород в Вудфорде и большие синие сливы, которые зрели у стены за грядкой манника. Всякий поймет, какие чувства пробудили во мне эти воспоминания.
– Когда я был мальчиком, – начал я, – и еще долгое время спустя, весь лес, за исключением той его части, что около Высоких буков, и той, что около охотничьего домика королевы Елизаветы, состоял преимущественно из подстриженных грабов и кустов остролиста. Когда же около двадцати пяти лет назад он перешел к лондонскому муниципалитету, уход за ним, лежавший на обязанности местной общины, прекратился, и лес был предоставлен самому себе. Я не видал этой местности вот уже много лет. Впрочем, один раз мы, члены Лиги, отправились в увеселительную экскурсию к Высоким букам. Меня поразило, как все здесь было застроено, как все переменилось. А недавно мы слышали, что там хотят разбить парк. Но вы говорите, что застройка прекращена и лес снова окреп. Это для меня очень радостная весть. Только, знаете ли…
Тут я вдруг вспомнил названную Диком дату и запнулся в смущении. Любознательный ткач не заметил моего замешательства и, словно сознавая, что нарушает правила хорошего тона, поспешил спросить:
– Но скажите, сколько же вам лет?
Дик и хорошенькая девушка расхохотались, как бы стараясь оправдать этот вопрос эксцентричностью Роберта.
– Перестань, Боб, – все еще смеясь, сказал Дик. – Не годится так допрашивать гостя. От великого ученья ты поглупел. Ты напоминаешь мне радикально мыслящих сапожников в нелепых старых романах, которые, по словам авторов, готовы были уничтожить всякую учтивость, признавая только утилитарное образование. Я начинаю думать, что ты так забил себе голову математикой и так зарылся в идиотские старые книги по политической экономии – ха-ха! – что совсем забыл, как надо себя вести. Тебе и вправду пора взяться за какой-нибудь физический труд на свежем воздухе, чтобы ветер сдул паутину с твоих мозгов!
Ткач только добродушно рассмеялся в ответ, а девушка подошла к нему, потрепала его по щеке и сказала со смехом:
– Бедный малый, таким уж он родился!
Я был немного озадачен, но тоже рассмеялся – отчасти за компанию, отчасти потому, что их спокойная веселость и добродушие доставляли мне большое удовольствие. И, прежде чем Роберт успел придумать слова извинения, я сказал:
– Соседи (я перенял у них это слово), я нисколько не возражаю против ваших вопросов, когда я в состоянии ответить на них. Расспрашивайте меня сколько угодно, это мне только приятно. Если хотите, я расскажу вам все, что знаю об Эппингском лесе со времен моего детства. А что до моего возраста, то я ведь не хорошенькая женщина, так почему бы мне не сказать вам, что мне почти пятьдесят шесть лет.
Несмотря на недавнюю проповедь о хороших манерах, ткач не мог удержаться от возгласа «вот так так!». Остальных его непосредственность так насмешила, что веселая улыбка заиграла на всех лицах, хотя, вежливости ради, они старались удержаться от смеха, между тем как я поглядывал то на одного, то на другого с некоторым замешательством и наконец спросил:
– Скажите мне, в чем дело? Я хочу знать. Пожалуйста, смейтесь, но скажите!
Воспользовавшись приглашением, они рассмеялись, и я счел за лучшее к ним присоединиться. Наконец хорошенькая девушка ласково сказала:
– Что поделаешь, он грубоват, бедняга! Но я могу объяснить вам, что кажется ему странным: вы выглядите гораздо старше своих лет. В этом, конечно, нет ничего удивительного, раз вы, по вашим словам, так много путешествовали, и притом в нецивилизованных странах. Говорят – и в справедливости этого можно не сомневаться, – что человек быстро стареет, если он окружен людьми, которым живется плохо. Говорят также, что юг Англии благоприятствует сохранению молодости. Как вы думаете, сколько лет мне? – прибавила она, слегка покраснев.
– Что же, – сказал я, – говорят, женщине столько лет, на сколько она выглядит. Не желая обидеть вас или польстить, я дал бы вам лет двадцать.
Она весело рассмеялась и сказала:
– Так мне и надо за то, что я напрашиваюсь на комплименты! Теперь придется открыть вам правду: мне сорок два года.
Я вытаращил на нее глаза, снова вызвав этим ее мелодичный смех. Но я мог смотреть на нее сколько угодно и не заметил бы на ее лице ни единой морщинки. Кожа у нее была гладкая, как слоновая кость, щеки округлые и полные, губы алые, как те розы, которые она нам принесла. Ее прекрасные, обнаженные для работы руки были сильны и точно изваяны от плеча до кисти. Она зарделась под моим взглядом, хотя было ясно, что она принимает меня за восьмидесятилетнего старика. Чтобы покончить с этой маленькой неловкостью, я сказал:
– Вот видите, старая пословица права. Я напрасно позволил вам вызвать меня на такой нескромный вопрос.
Она опять засмеялась.
– Ну, дети мои, старые и молодые, – сказала она, – я должна браться за работу. Нам сейчас предстоит много дел, и я хочу поскорее с ними справиться: вчера я начала одну интересную старую книгу, которую хочу почитать и сегодня. Итак, до свидания!
Она махнула нам рукой и легкой походкой пошла по залу, унося с собой (как сказал Вальтер Скотт) часть солнца с нашего стола.
– Ну, гость, – обратился ко мне Дик, когда она ушла, – не желаете ли вы задать вопрос-другой нашему другу? Теперь ваша очередь!
– Я буду очень рад ответить вам, – отозвался ткач.
– Мои вопросы не будут особенно трудны, сэр. Я слыхал, что вы ткач, и хотел бы расспросить вас об этом ремесле, так как интересуюсь или, вернее, интересовался им.
– Боюсь, что не смогу быть вам очень полезен в этом вопросе! – сказал он. – Я выполняю самую обыкновенную, механическую работу, и, в сущности, я простой ремесленник, не то что Дик. Но помимо работы на ткацком станке, я занимаюсь немного типографским набором и печатанием, хотя малосведущ в новейших печатных машинах. Впрочем, типографское дело начинает отмирать, так же как чрезмерное увлечение выпуском книг, и мне пришлось обратиться к другому занятию, к которому я склонен: я взялся за математику. Кроме того, я пишу нечто вроде археологических заметок по истории быта конца девятнадцатого века. Главным образом для того, чтобы дать картину страны перед началом Борьбы. Вот почему я и спросил у вас об Эппингском лесе. Признаюсь, вы меня обескуражили, хотя ваши сведения были очень интересны. Мы с вами еще побеседуем, когда уйдет Дик. Я знаю, он считает меня книжным червем и презирает за неловкость в физической работе. Так уж повелось в наше время. Из прочитанных мной книг девятнадцатого века (а я прочел их немало) мне ясно, что это своего рода возмездие за глупость тех дней, когда презирали того, у кого были ловкие руки. Однако, дружище Дик, как говорится: Xe quid nimis![30]– Не пересаливай!
– Ну вот еще, – возразил Дик, – разве я такой? Разве я не самый терпимый человек на свете, всегда довольный, пока ты не пристанешь ко мне, требуя, чтобы я тоже изучал математику или новую твою науку – эстетику. А ведь ты только мешаешь мне заниматься эстетикой практически, когда я беру в руки пластинку золота или стали и пускаю в ход паяльник и свой излюбленный молоточек!.. Эй!
Вот идет сюда другой любитель задавать вопросы. Бедный наш гость! Ну, Боб, ты теперь должен помочь мне защитить его. Сюда, Боффин! – крикнул он, помолчав. – Сюда, если мы тебе так уж нужны!
Я взглянул через плечо и увидел что-то блестящее и сверкающее в лучах солнца, падавших в вестибюль. Тогда я повернулся и разглядел великолепную фигуру, которая медленно приближалась к нам по каменным плитам. Одежда этого человека была красиво и богато расшита золотом, и солнце играло на ней, как на золотых латах. Сам он был высок, темноволос и необыкновенно красив. И хотя лицо у него было такое же приветливое, как и у остальных моих друзей, в его движениях сквозила некоторая надменность, свойственная очень красивым людям, – равно мужчинам и женщинам. Он подошел и с улыбкой сел за наш стол, вытянув длинные ноги и свесив руку через спинку стула в свободной грациозной позе, без тени аффектации, как это свойственно высоким и хорошо сложенным людям. Этот мужчина в цвете лет имел вид счастливого ребенка, которому только что подарили новую игрушку.
– Я вижу, – произнес он с изящным поклоном, – что вы и есть тот гость, о котором мне только что говорила Энни. Вы приехали издалека и не знаете нас и нашего уклада жизни. Поэтому, если вы ничего не имеете против, я попрошу вас ответить мне на несколько вопросов.
Но тут вмешался Дик:
– Нет, прошу тебя, Боффин, отложи это до другого раза! Ты, наверно, хочешь, чтобы гость чувствовал себя у нас приятно и уютно. А как это возможно, если он должен утруждать себя ответами на всевозможные вопросы, в то время как он еще не освоился с чуждыми для него обычаями и с окружающими его людьми? Нет, нет, я увезу его туда, где он сам будет спрашивать и требовать ответов, я увезу его к моему прадедушке в Блумсбери[31]. Я уверен, что ты не будешь возражать. Итак, вместо того чтобы надоедать здесь гостю, сходи-ка ты сейчас к Джеймсу Аллену да закажи для меня экипаж. Править буду я сам. И скажи Джеймсу, чтобы он запряг старую Среброкудрую. А то ведь я лучше правлю лодкой, чем лошадью. Сбегай, старина, и не огорчайся: еще успеешь наговориться с гостем!
Я посмотрел на Дика, дивясь его фамильярности с такой важной особой. Между нами говоря, я думал, что этот мистер Боффин[32], несмотря на свое очень известное благодаря Диккенсу имя, должен быть по меньшей мере крупным сановником у этого странного народа. Но Боффин послушно поднялся и сказал:
– Ладно, старый загребной, будь по-твоему. У меня сегодня не особенно занятой день, и хотя (со снисходительным поклоном в мою сторону) приходится отложить удовольствие, которое доставил бы мне разговор с нашим ученым гостем, я согласен с тем, что ему следует как можно скорее повидаться с твоим почтенным родичем. Кстати, получив ответы на свои вопросы, он, наверно, лучше сумеет ответить на мои.
Когда он вышел, я сказал:
– Удобно ли с моей стороны спросить, кто такой этот мистер Боффин? Его имя, между прочим, напоминает мне о многих приятных часах, проведенных за чтением Диккенса.
– Да, да, – рассмеялся Дик, – и нам тоже. Я вижу, вы поняли, в чем дело. Его настоящее имя Генри Джонсон. Мы зовем его Боффином шутки ради, отчасти потому, что он мусорщик, а еще потому, что он вызывающе одевается и ходит в золоте, как средневековый барон. Впрочем, пусть франтит, если ему так нравится! Но мы, видите ли, его близкие друзья, и нам позволительно над ним подшучивать.
Я на некоторое время прикусил язык. Дик же продолжал:
– Отличный малый, и вы, наверное, полюбите его. Но у него свои слабости: он убивает время на сочинении старомодных романов и бывает очень горд, когда ему удается верно схватить местный колорит. Предполагая, что вы приехали из какой-то забытой страны, где люди несчастны и, следовательно, интересны для сочинителя, он задумал вытянуть из вас какие-нибудь сведения. И не будет с вами стесняться. Если вы дорожите своим покоем, остерегайтесь его.
– Дик, – недовольным тоном произнес ткач, – мне кажется, что его романы очень хороши.
– Ну конечно, – ответил Дик, – вы птицы одного полета: математика и архаический роман друг друга стоят. Но вот он опять!
И действительно, «золотой мусорщик» позвал нас, стоя в дверях. Мы поднялись и вышли на крыльцо, перед которым нас ждал экипаж с запряженной в него крепкой серой лошадью. Я не мог не заметить, что экипаж был легок и удобен, без тошнотворной вульгарности, неразлучной с современными нам экипажами, особенно «элегантными». Этот экипаж был изящен и своими линиями напоминал уэссекские тележки. Мы с Диком уселись в него. Девушки, которые вышли проводить нас, помахали нам на прощание, ткач ласково кивнул, мусорщик раскланялся грациозно, как трубадур. Дик тряхнул вожжами, и мы двинулись в путь.
Глава IV
Дорога через рынок
Мы сразу же свернули в сторону от реки и скоро очутились на главной дороге, пролегающей через Хэммерсмит. Я ни за что не угадал бы, где мы находимся, если б наш путь не начался от реки. Кинг-стрит больше не существовало, и шоссе вилось по широким, залитым солнцем лугам и среди садовых насаждений.
Речонка, так и называемая Крик[33], прежде забранная в подземные трубы, была теперь освобождена от оков, и когда мы переезжали ее по красивому мосту, я мог любоваться водой, еще вздутой приливом, и скользившими по ней разноцветными лодками. Вдоль дороги и среди полей виднелись окруженные густыми садами дома, к которым вели живописные тропинки. Дома были солидные, красивой архитектуры, но выстроены в деревенском стиле, напоминая жилища иоменов. Попадались красные кирпичные дома, как те, которые мы видели у реки, но преобладали деревянные, оштукатуренные. Они так походили на средневековые постройки, что я почувствовал себя словно перенесенным в четырнадцатый век. Чувство это усиливалось при виде одежды людей, попадавшихся нам на пути. В ней не было ничего «современного»: почти все были одеты ярко, особенно женщины, которые сияли таким здоровьем и красотой, что я едва сдержался, чтобы не обратить на это внимание моего спутника. Некоторые лица отличались каким-то особенным выражением задумчивости и благородства, но ни в одном я не увидел и намека на скорбь: все, а мы встречали по дороге немало народу, выглядели добродушными и искренне веселыми.
Мне показалось, что я узнаю Бродвей по все еще пересекающимся здесь дорогам. К северу тянулся ряд зданий, довольно низких, но хорошей архитектуры, украшенных орнаментами, что представляло контраст с простыми домами, разбросанными вокруг. Над этими невысокими постройками виднелась крутая свинцовая крыша и верхняя часть укрепленной контрфорсами стены огромного здания богатейшего архитектурного стиля, о котором можно сказать только, что он соединял все лучшее от готики северной Европы до мавританского и византийского стилей, но без слепого подражания какому-либо из них. К югу от дороги стояло восьмиугольное здание с высокой крышей. Оно немного напоминало архитектурными линиями флорентийский баптистерий[34], но отличалось окружавшей его аркадой, украшенной необыкновенно изящным орнаментом.
Все это множество зданий, так неожиданно сменившее зеленые поля, поражало своим размахом и дышало таким полнокровием жизни, что я пришел в неописуемый восторг и буквально захлебывался от радости. Мой друг, казалось, понимал меня и посматривал на меня ласково, с сочувственным интересом. Вскоре мы очутились среди многочисленных повозок, в которых сидели благообразные, цветущие на вид мужчины и женщины с детьми – все в ярких одеждах. Я решил, что это рыночные повозки, так как они были полны сельскими продуктами, весьма соблазнительными на вид.
– Излишне спрашивать вас, рынок ли это? – заметил я. – Вижу и сам. Но почему здесь такой роскошный рынок и что это за чудесное здание? И еще вон то, другое, на южной стороне дороги?
– А это всего-навсего наш хэммерсмитский рынок, – сказал он. – Я рад, что он вам так нравится, мы действительно гордимся им. В здании, которое вас заинтересовало, зимой происходят собрания, летом же мы предпочитаем собираться в полях у реки напротив Барн Элме. Здание справа – наш театр. Надеюсь, он вам нравится?
– Только идиоту он мог бы не понравиться, – ответил я.
Мой друг слегка покраснел от удовольствия.
– Я очень рад, – сказал он, – потому что тоже приложил руку к этому зданию. Я работал над главной дверью – она сделана из чеканной бронзы. Может быть, мы осмотрим ее позже, среди дня, а теперь нам надо торопиться. Что касается рынка, то сегодня день не базарный, поэтому лучше приехать сюда в другой раз: тогда мы увидим больше народа.
Я поблагодарил его и спросил:
– Неужели все это простые крестьяне и крестьянки? Какие прелестные девушки попадаются среди них!
В эту минуту взгляд мой упал на высокую темноволосую молодую женщину с удивительно белой кожей, одетую, как бы в честь лета и жаркого дня, в красивое легкое светло-зеленое платье. Она приветливо улыбнулась мне и еще приветливее, как мне показалось, Дику.
Я помолчал и потом продолжал:
– Я спрашиваю, потому что не вижу людей, похожих на крестьян, которых я ожидал увидеть на рынке. Я хочу сказать, что не вижу здесь торгующих людей.
– Не понимаю, – ответил он, – каких, собственно, людей вы ожидали увидеть и что вы подразумеваете под словом «крестьяне». Это все соседи, живущие в долине Темзы. На наших островах есть места, где климат суровее и дождливее, чем здесь. У тамошних жителей более грубая одежда, и сами они сложены крепче, и лица у них более обветренные. Но многим такие лица нравятся больше наших. Говорят, в них больше характера, но это дело вкуса. Во всяком случае, союзы между нами и ими бывают очень счастливы, – задумчиво добавил он.
Я слушал его, хотя глаза мои смотрели в другую сторону, следя за прелестной женщиной, которая только что скрылась за калиткой с большой корзиной, полной раннего горошка. Я испытывал то разочарование, которое охватывает человека, когда он, увидев на улице интересное или милое лицо, знает, что едва ли увидит его вновь.
Я на минуту умолк, потом продолжал:
– Я хотел сказать, что не вижу здесь ни одного человека, которому жилось бы плохо.
Мой спутник нахмурил брови, с недоумением посмотрел на меня и ответил:
– Вполне понятно, что, если кто-нибудь нездоров, он сидит дома или, в лучшем случае, гуляет у себя по саду. Но я не знаю в настоящее время ни одного больного. Почему вы ожидали увидеть людей, которым плохо?
– Нет, нет, – сказал я. – Я не говорю о больных, я имею в виду бедных, понимаете ли – бедный, простой народ!
– Нет, – ответил он, весело улыбаясь, – я, право, не знаю, что сказать. Вам действительно надо скорее попасть к моему прадедушке. Он поймет вас лучше, чем я. Ну, вперед, Среброкудрая!
С этими словами он дернул вожжи, и мы бодро покатили на восток.
Глава V
Дети на дороге
После Бродвея дома по обеим сторонам дороги стали попадаться все реже. Мы переехали через живописный ручеек, который протекал по местности, поросшей редкими деревьями, и вскоре опять подъехали к какому-то рынку и, как я уже угадал, залу для собраний. И хотя то, что я видел вокруг, было мне совершенно чуждо, я все-таки мог определить, где мы находимся, и не был удивлен, когда мой проводник коротко бросил: «Кенсингтонский рынок».
Вслед за тем мы свернули в короткую улицу, или, вернее, проезд между двумя длинными деревянными оштукатуренными домами с красивыми аркадами над тротуаром.
– Это и есть Кенсингтон[35], – сказал Дик. – Излюбленное место окрестных жителей, так как всех привлекает здешний поэтический лес. А от естествоиспытателей прямо проходу нет. Этот лес сохранился в девственном виде, хотя он, конечно, невелик. Он не заходит далеко на юг, а тянется отсюда на северо-запад через Пэддингтон и немного вниз по Ноттинг-хиллу, затем на северо-восток к Примроз-хиллу и дальше. Узкая полоса его проходит через Кингсленд к Сток-Ньюингтону и Клэйтону, где она расширяется и идет по холмам над Лийскими болотами. С другой стороны тех же холмов ему навстречу, как вам известно, протягивает руку Эппингский лес. Место, к которому мы подъезжаем, называется Кенсингтонскими садами, но почему «садами», право, не знаю.
Мне очень хотелось сказать: «А я знаю». Но вокруг было столько нового, что я предпочел придержать язык.
Дорога сразу углубилась в прекрасный лес, раскинувшийся по обеим ее сторонам. Впрочем, лес был заметно гуще на северной стороне, где мощно разрослись дубы и каштаны, а деревья быстрорастущие (среди которых я заметил особенно много платанов и сикоморов) достигали огромных размеров и были очень красивы.
Я почувствовал себя превосходно в испещренной солнечными бликами тени деревьев, так как день становился изрядно жарким. Прохлада и тень успокаивали мой возбужденный ум и наполняли меня дремотной негой. Я готов был вечно скользить так среди этой свежести и благоухания. Мой спутник, по-видимому, разделял мои ощущения и, позволив лошади замедлить шаг, вдыхал запахи леса, среди которых особенно сильно выделялся аромат придорожного папоротника.
Несмотря на всю свою романтичность, Кенсингтонский лес не был, однако, безлюден. Нам попадались навстречу группы людей, бродивших по лесу и по опушке. Среди них много детей от шести до восьми лет и подростков до шестнадцати-семнадцати.
Они показались мне особенно прекрасными представителями этого народа, и, судя по всему, им было очень весело. Многие раскинули на лужайках палатки. Перед палатками там и сям горели костры, и над огнем на цыганский лад висели котелки. Дик объяснил мне, что среди леса разбросаны дома, и действительно, мы мельком видели один или два. Он сказал также, что в большинстве дома эти очень малы и похожи на коттеджи тех времен, когда в стране еще были рабы. Все же они очень уютны и приспособлены для жизни в лесу.
– Они, должно быть, переполнены ребятишками, – сказал я, указывая на большие группы детей у дороги.
– Нет, – сказал он, – эти дети не все из ближайших лесных домов, многие пришли сюда из окрестных мест. Летом они часто собираются компаниями, иногда на целые недели, чтобы проводить время в лесу, и, как видите, живут в палатках. Мы поощряем их в этом. Они привыкают заботиться о себе, знакомятся с дикими обитателями леса. Чем меньше они будут сидеть в домах, тем лучше. Должен прибавить, что и взрослые часто уходят на лето в лес, хотя в большинстве случаев они отправляются в более обширные леса, например, в Виндзорский лес, Динский лес или леса на севере. Кроме удовольствия, это приносит и пользу, так как дает им случай поработать физически. К сожалению, за последние пятьдесят лет физический труд идет на убыль.
Мой спутник остановился и потом продолжал:
– Я говорю вам все это, как бы отвечая на вопросы, которые вы мысленно задаете, хотя и не высказываете вслух. Но мой прадедушка расскажет вам подробнее.
Я увидел, что тут опять может всплыть что-либо выше моего разумения, и, чтобы избежать возможной неловкости, спросил:
– Конечно, после такого лета дети вернутся в школу физически окрепшими и посвежевшими.
– В школу? – переспросил он. – Что вы под этим понимаете? Я не вижу, какое отношение имеет это слово к детям. Мы действительно говорим о философской школе, о школе живописи, о школе жизни. А другого смысла, – сказал он, смеясь, – я что-то не знаю.
«Черт возьми! – подумал я, – нельзя мне рта открыть без того, чтобы не вызвать новые трудности». Не желая учить моего друга лексикологии, я подумал, что мне не следует ничего говорить о детских фермах, которые я привык называть школами. Ясно было, что их уже не существует, и потому после краткого колебания я сказал:
– Я употребил это слово в смысле системы воспитания.
– Воспитание, – в раздумье произнес он. – Я достаточно знаю латынь, чтобы понимать, что это слово[36] происходит от Educere – «выводить». И я слыхал, как это слово произносят, однако ни один человек не мог мне точно объяснить его значение.
Вы можете себе представить, как много потерял мой новый друг в моих глазах, когда я услышал от него это откровенное признание, и я несколько пренебрежительно процедил:
– Воспитание – это система обучения детей.
– Почему же не стариков? – лукаво улыбаясь, возразил он. – Уверяю вас, наши дети учатся независимо от всякой системы. Вы не найдете у нас ни одного ребенка, мальчика или девочки, который не умел бы плавать. Каждый из них привык гарцевать на маленьких лесных пони, вон там как раз скачет один мальчуган! Все дети знают, как приготовить себе пищу, старшие мальчики умеют косить. Многие могут крыть гонтом крышу, помогать плотникам, трудиться в лавке. Они знают очень много, уверяю вас.
– Да, но их умственное воспитание, развитие их ума! – любезно пояснил я свои слова.
– Гость, – промолвил он, – может быть, вы не учились тем вещам, о которых я говорил. Но не думайте все-таки, что для этой работы не нужно никакого умения и не требуется никакой сообразительности и умственного развития! Вы изменили бы свое мнение, если бы увидели, например, как дорсетширский паренек настилает крышу. Но я понимаю: вы говорите о книжном учении. Так это дело совсем простое! Большинство детей видят книги везде и повсюду и начинают читать с четырехлетнего возраста. Я слышал, что не всегда было так. Что же касается письма, то мы не поощряем ребят слишком рано царапать пером (конечно, они поступают по-своему). Это приучает их к плохому письму. А какая же польза во множестве плохо написанных страниц, когда так легко научиться простому печатанию. Вы понимаете, мы любим красивый почерк. Часто писатели, готовя книгу, переписывают свою рукопись или отдают ее переписать. Я говорю о тех книгах, которые нужны в небольшом числе экземпляров, например, поэтические произведения. Однако я уклонился в сторону. Прошу извинения, но меня особенно интересуют вопросы письма – я сам каллиграф.
– Итак, – сказал я, – вернемся к детям. Когда они овладели чтением и письмом, разве они не учатся чему-нибудь другому, например, языкам?
– Конечно, – ответил он. – Иногда, даже еще не умея читать, они уже говорят по-французски. Это язык наиболее нам близкий – на нем говорят по ту сторону пролива. Затем дети учатся и немецкому языку, на котором говорят во многих общинных школах и колледжах континента. Эти языки преобладают и на островах наряду с английским, валлийским, ирландским, который представляет собой разновидность валлийского. Дети легко усваивают языки, потому что их хорошо знают родители. Кроме того, наши гости из-за моря часто привозят своих детей, и, играя друг с другом, малыши легко перенимают разговорную речь.
– А древние языки? – спросил я.
– Латынь и греческий обычно изучают вместе с новыми языками, – ответил он, – если хотят узнать их лучше.
– А история, – спросил я, – как вы преподаете историю?
– Если человек умеет читать, он читает, конечно, то, что его интересует. И он легко может найти кого-нибудь, кто посоветует ему, что лучше всего прочесть по тому или другому предмету, или объяснит непонятное место в книге, которую он читает.
– Чему же они еще учатся? Я не думаю, чтобы все изучали историю, – сказал я.
– Нет, нет, – ответил Дик, – некоторые совсем равнодушны к ней. По правде сказать, я не думаю, чтобы многие ею интересовались. Я слышал от прадеда, что история волновала людей преимущественно в период тревог, распрей и борьбы, а вы сами знаете, – прибавил мой друг с приятной улыбкой, – как далеко мы от этого ушли. Многие изучают вопросы устройства мира, причины и следствия разных явлений – словом, естественные науки у нас процветают. Другие, как вы сами слышали от нашего Боба, занимаются математикой. Нет смысла подавлять естественные наклонности человека.
– Неужели дети изучают все это? – спросил я.
– Это зависит от того, – ответил он, – кого вы считаете детьми, и вы должны помнить, до какой степени дети различны. Обычно они читают не очень много, чаще всего – книги о приключениях. Это продолжается приблизительно до пятнадцатилетнего возраста. Мы не поощряем раннего увлечения книгами, но вы часто можете встретить детей, стремящихся к книге с малых лет. Это может быть не особенно хорошо, но удерживать их бесполезно. Впрочем, в большинстве случаев такое увлечение длится недолго, и к двадцати годам они выравниваются. Дети почти всегда стремятся подражать взрослым, и если ребенок видит людей, занятых нужным и вместе с тем интересным трудом, например, постройкой дома, мощением улицы, садоводством, он именно к этому и станет тянуться. Поэтому я не думаю, чтобы нам следовало опасаться слишком большого числа ученых людей.
Что мне было на это отвечать! Я сидел молча, боясь какого-нибудь нового недоразумения. Но при этом смотрел во все глаза. В ожидании центральной части Лондона я старался представить себе, на что она стала теперь похожа.
Мой спутник, однако, не хотел расстаться с предметом нашего обсуждения и задумчиво продолжал:
– В конце концов, не такая уж беда, если часть молодежи посвятит себя науке. Приятно видеть, как эти люди любят свою работу, которая сейчас не очень популярна. Между нами говоря, ученые в большинстве очень милый народ, такие тихие, мягкие, скромные, а в то же время они так ревностно стараются поделиться с другими своими знаниями! Во всяком случае, те, которых я встречал, мне очень нравились.
Его речь показалась мне настолько странной, что я готов был задать ему другой вопрос. Но в этот миг мы как раз достигли вершины холма, и направо внизу, сквозь длинную лесную просеку, я увидел стройное здание, которое показалось мне знакомым.
– Вестминстерское аббатство! – воскликнул я.
– Да, – ответил Дик, – Вестминстерское аббатство. Вернее, то, что от него осталось.
– Что вы с ним сделали? – в ужасе воскликнул я.
– Что мы сделали? Да ничего особенного: мы только почистили его, – сказал он. – Ведь все стены снаружи были испорчены уже несколько столетий назад, что же касается внутренних помещений, то они сохраняются во всей своей красоте после того, как более ста лет назад произвели основательную чистку и выбросили уродливые памятники дураков и мошенников[37], которые, по словам прадеда, только мешали.
Мы проехали еще немного, я опять взглянул направо и голосом, в котором звучало сомнение, промолвил:
– Да ведь это здание парламента! Вы еще пользуетесь им?
Дик расхохотался и не сразу совладал с собой. Он похлопал меня по плечу и сказал:
– Я вас понимаю, сосед. Вас, конечно, удивляет, что мы сохранили это здание. Я многое знаю о нем: мой прадед давал мне книги о той странной игре, которая там велась. Пользуемся ли мы им? Да, оно служит в одной части крытым рынком, а в другой складом навозного удобрения. Здание очень удобно для этих целей, так как стоит на берегу реки. Я слышал, что в самом начале нашей эпохи его собирались снести, но против этого восстало некое общество любителей старины, в свое время оказавшее стране какие-то услуги. Это общество протестовало против разрушения и других зданий, которые большинством признавались негодными и бесполезными. Общество действовало так энергично и приводило такие веские доводы, что в большинстве случаев одерживало верх. Признаюсь, в конечном счете я этому даже рад, так как несуразные старые здания служат контрастом к прекрасным постройкам нашего времени. Вы увидите здесь еще несколько таких зданий. Например, то, в котором живет мой прадед, и еще другое – огромное, которое называют собором Святого Павла[38]. Видите ли, нам нет необходимости сносить эти жалкие и к тому же немногочисленные сооружения, они не мешают нам, так как мы можем строиться в любом месте. И мы не боимся упадка строительного искусства, так как при постройке новых зданий, даже самых скромных, приходится решать немало художественных задач. Например, я лично так ценю простор внутри дома, что при необходимости готов пожертвовать для него внешней формой здания. Что касается украшений, то они вполне допустимы в жилых домах, но неуместны в общественных сооружениях-залах для собраний, рынках. Впрочем, по словам прадеда, я немного помешан на архитектуре. И в самом деле, я убежден, что энергия народа должна быть направлена главным образом на подобную созидательную работу. Ей не видно конца, тогда как в других областях человеческой деятельности поставлены известные границы.
Глава VI
За покупками
Тем временем мы неожиданно выехали из лесной местности и очутились на довольно короткой и красивой улице, которую мой спутник назвал Пикадилли. Нижние этажи домов я принял бы за магазины, если бы мог усмотреть какие-либо признаки купли и продажи. Товары в витринах были живописно разложены как бы для приманки прохожих, и действительно, люди стояли и любовались ими, входили и выходили со свертками в руках, будто в самом деле тут шла торговля.
По обеим сторонам улицы тянулись изящные аркады для пешеходов, как в старинных итальянских городах. Посреди улицы возвышалось огромное здание, которое я уже ожидал увидеть, так как догадывался, что это место служит каким-то центром, а каждый центр имеет особое общественное здание.
– Это тоже рынок, – сообщил Дик, – но он отличается от многих других. Верхние этажи домов отведены для приезжих, которые стекаются сюда со всех концов страны. Здесь очень густое население – вы в этом сейчас убедитесь, – так как многие стремятся в людные места, чего, правда, не могу сказать о себе.
Я невольно улыбнулся при мысли, как долго сохраняется традиция. Здесь царил дух Лондона, удержавшего за собой права центра, умственного центра, как мне казалось. Однако я промолчал и только попросил спутника ехать медленнее, чтобы я мог полюбоваться удивительно красивыми вещами в витринах.
– Да, – сказал он, – на этом рынке можно приобрести только самые ценные товары, между тем как рынок в здании парламента, до которого отсюда рукой подать, поставляет капусту, репу и другие овощи, а также пиво и дешевые сорта вин.
Он посмотрел на меня с любопытством и спросил:
– Не хотели бы вы, как говорится, походить по лавкам?
Я взглянул на свою невзрачную одежду из грубой синей материи, которую уже имел достаточно случаев сравнить с яркими нарядами горожан, встречавшихся нам по дороге, и подумал: «Похоже на то, что скоро меня будут показывать праздной публике как любопытную диковинку». Но я совсем не хотел походить на пароходного кассира в отставке, и, несмотря на то что произошло на лодочной пристани, моя рука потянулась в карман, где, к моему ужасу, не нашлось никакого металла, кроме старых заржавленных ключей. Тут я вспомнил, что во время нашего разговора в хэммерсмитском Доме для гостей я вынул деньги, чтобы показать монеты хорошенькой Энни, и забыл их на столе. У меня вытянулось лицо, и Дик, заметив это, поспешно спросил:
– В чем дело, гость? Вас ужалила оса?
– Нет, – ответил я, – но я забыл кое-что взять с собой.
– Что бы вы ни забыли, вы все найдете на рынке. Поэтому не расстраивайтесь!
Тем временем я вновь обрел душевное равновесие, вспомнив удивительные обычаи этой страны. Не имея желания услышать новую лекцию по политической экономии и нумизматике, я сказал:
– Мой костюм!.. Могу ли я… Как вы полагаете, что можно сделать по этой части?
Дик спокойно ответил:
– Знаете что: отложите приобретение нового платья. Мой прадед – знаток старины. Он захочет посмотреть на вас в таком виде, в каком вы здесь появились. И затем… я, конечно, не смею делать вам указания, но, по-моему, даже нехорошо с вашей стороны лишать людей удовольствия разглядывать ваш костюм. Вы не согласны со мной? – совершенно серьезно добавил он.
Я вовсе не считал себя обязанным оставаться пугалом среди этих людей, влюбленных в красоту, но ясно увидел, что столкнулся с какими-то укоренившимися предрассудками и, не желая ссориться с моим новым другом, ответил только:
– Ах конечно, конечно!
– Ну что ж, – любезно сказал он, – вы можете, если хотите, заглянуть в магазины. Что вы хотели бы приобрести?
– Табак и трубку, если можно, – ответил я.
– Разумеется, – сказал он. – Как же я не спросил вас об этом раньше! Боб всегда говорит, что мы, некурящие, – большие эгоисты, и, кажется, он прав. Но пойдем, вот как раз нужный нам магазин.
С этими словами он остановил лошадь, выпрыгнул из экипажа, и я последовал за ним. Очень красивая женщина, роскошно одетая в узорчатые шелка, медленно проходила мимо, разглядывая витрины.
– Не будете ли вы добры присмотреть за нашей лошадью, – обратился к ней Дик, – пока мы на минутку зайдем сюда?
Она кивнула нам, приветливо улыбаясь, и стала гладить лошадь своей прелестной ручкой.
– Что за очаровательное создание! – сказал я Дику, когда мы вошли в магазин.
– Кто? Наша Среброкудрая? – шутливо спросил он.
– Нет, – ответил я, – та, Златокудрая.
– Да, правда, – сказал Дик, – очень хорошо, что их много, – на каждого Джека по Джилли. Иначе нам, пожалуй, пришлось бы драться за них. Я не говорю, – продолжал он серьезно, – что этого не случается даже теперь. Любовь не очень-то рассуждает, а нравственные извращения и своеволие встречаются чаще, чем думают наши моралисты. Всего лишь месяц назад, – добавил он уже мрачным тоном, – у нас произошло печальное событие, которое стоило жизни двум мужчинам и одной женщине. Оно произвело на нас очень тяжелое впечатление. Не спрашивайте меня об этом теперь, я расскажу когда-нибудь позже.
Между тем мы вошли в магазин, где я увидел прилавок и изящные, но без особых претензий полки по стенам, в сущности мало отличающиеся от тех, которые я привык видеть раньше. В магазине было двое детей: смуглый мальчик лет двенадцати, который сидел за книгой, и прехорошенькая девчурка, по-видимому, годом старше его, которая, сидя за прилавком, тоже читала. Они, несомненно, были брат и сестра.
– Здравствуйте, маленькие соседи! Вот мой друг, ему нужны табак и трубка. Можете ли вы услужить ему?
– Конечно, – ответила девочка.
Застенчивая, но проворная, она была очень забавна. Мальчик поднял голову и уставился на мой диковинный костюм, но вдруг покраснел и отвернулся, сообразив, что ведет себя не совсем вежливо.
– Дорогой сосед, – спросила девочка, с серьезным видом ребенка, играющего в продавца и покупателя, – какого табаку вы желаете?
– «Латакию», – сказал я, чувствуя себя как бы участником детской игры, и мне не верилось, что я в действительности получу то, что мне требуется.
Тем временем девочка взяла с полки небольшую корзиночку и насыпала в нее табаку из банки. Наполнив корзиночку, она поставила ее на прилавок передо мной, и я по аромату и виду табака мог убедиться, что это действительно отличная «Латакия».
– Но вы не взвесили табак, – сказал я, – сколько же можно взять?
– Как сколько? – переспросила она. – Советую вам наполнить кисет, вы ведь можете поехать куда-нибудь, где не достанете «Латакии». Дайте ваш кисет.
Я пошарил в кармане и наконец вытащил тряпочку, которая служила мне табачным кисетом.
Девочка посмотрела на нее с оттенком презрения и сказала:
– Дорогой сосед, я дам вам кое-что получше этого лоскута.
Она мелкими шажками направилась в глубину лавки и вскоре вернулась. Проходя мимо мальчика, она шепнула ему что-то на ухо, и он, кивнув, вышел из лавки. Девочка же показала мне ярко расшитый мешочек из красного сафьяна и сказала:
– Вот, я выбрала этот для вас – он и вместительный, и красивый.
С этими словами она стала набивать кисет табаком и затем, протянув его мне, сказала:
– Теперь займемся трубкой. Позвольте мне выбрать для вас! Мы только что получили три превосходные трубки.
Девочка принесла большую трубку, вырезанную из какого-то твердого дерева, оправленную в золото, с украшениями из мелких драгоценных камней. Это была прелестная блестящая игрушка, напоминавшая японскую работу, но выполненная еще лучше.
– Бог мой! – воскликнул я. – Такая трубка для меня слишком роскошна и годится разве что для китайского императора. Да я и потерять ее могу, я всегда теряю свои трубки.
Девочка растерянно посмотрела на меня.
– Неужели трубка вам не нравится, сосед?
– Нет, нет! – воскликнул я. – Конечно, она мне нравится!
– Ну так возьмите ее и не беспокойтесь, что можете потерять. Что за беда, кто-нибудь другой найдет ее и будет ею пользоваться, а вы получите другую.
Я взял трубку из ее рук, чтобы получше рассмотреть, и, забыв всякую осторожность, спросил:
– Сколько же я должен заплатить за эту вещь?
Дик положил руку мне на плечо, и, обернувшись, я встретил его взгляд, в котором прочел шутливое предостережение против нового проявления с моей стороны давно отмершей морали купли-продажи. Я покраснел и прикусил язык. А девочка с глубочайшей серьезностью смотрела на меня, как на иностранца, путающегося в словах, из которых ей решительно ничего не понять.
– Очень вам признателен, – горячо произнес я, кладя трубку в карман, не без опасения, что мне придется в самом недолгом времени предстать перед судьей.
– Ах, мы вам очень рады, – сказала девочка, очаровательно разыгрывая взрослую. – Большое удовольствие услужить такому милому старому джентльмену, как вы. Ведь сразу видно, что вы приехали из далеких заморских краев.
– Да, моя дорогая, – сказал я, – мне довелось много путешествовать.
Когда я произносил из вежливости эту ложь, вернулся мальчуган с подносом, на котором я увидел высокую бутылку и два замечательно красивых стакана.
– Соседи, – сказала девочка (весь разговор вела она, так как младший брат был, очевидно, очень робок), – прежде чем уйти, прошу вас выпить по стаканчику за наше здоровье, потому что у нас не каждый день бывают такие гости!
Тем временем мальчик поставил поднос на прилавок и торжественно налил в оба бокала золотистого вина. Я с удовольствием выпил, потому что день стоял жаркий. «Я еще живу на свете, – подумал я, – и рейнский виноград еще не потерял своего аромата». Если когда-либо я пил хороший штейнбергер, так это именно в то утро. И я решил спросить потом у Дика, откуда у них такое вкусное вино, если больше нет рабочих, которые изготовляют прекрасные вина, а сами вынуждены довольствоваться кислятиной.
– А вы разве не выпьете по стаканчику, дорогие маленькие друзья? – спросил я.
– Я не пью вина, – сказала девочка, – я предпочитаю лимонад, но все-таки желаю вам доброго здоровья!
– А я больше люблю имбирное пиво, – сказал мальчик.
«Однако, – подумал я, – детские вкусы не очень переменились». И, распрощавшись, мы вышли из магазина.
К моему великому разочарованию, произошла перемена, как бывает только во сне, и нашу лошадь вместо прекрасной молодой женщины держал высокого роста старик. Он объяснил, что женщина больше не могла ждать и он заменил ее. Увидев, как вытянулись наши лица, он подмигнул нам и рассмеялся. Нам ничего не оставалось, как тоже рассмеяться.
– Куда вы направляетесь? – спросил старик у Дика.
– В Блумсбери, – сказал Дик.
– Если я вам не помешаю, я поеду с вами.
– Отлично, – ответил Дик старику, – скажите, когда вам нужно будет сойти, и я остановлю лошадь. Ну, поехали!
Итак, мы снова пустились в путь. Я спросил, часто ли дети обслуживают покупателей на рынках.
– Довольно часто, если им не приходится иметь дело с тяжестями, но не всегда, – ответил Дик. – Детей это занятие развлекает, и, кроме того, оно им очень полезно. Они учатся обращаться с разного рода товарами и узнают, как сделана та или иная вещь, откуда она получается и тому подобное. Кстати, это довольно легкая работа, которая всем доступна. Говорят, в начале нашей эпохи многие страдали наследственной болезнью, называемой праздностью. Ей подвержены были прямые потомки тех людей, которые в плохие времена заставляли других работать на себя. В исторических книгах этих людей называют рабовладельцами и работодателями. Потомки зараженных праздностью обычно прислуживали в лавках, так как они только к этому и были способны. Я думаю, в то время их просто заставляли работать, так как, если эту болезнь не лечить энергично, больные, особенно женщины, становятся такими безобразными и рождают таких безобразных детей, что люди просто не могут выносить их вида. С радостью могу сказать, что теперь все это позади! Болезнь совершенно исчезла или проявляется в таких легких формах, что небольшая доза слабительного обычно избавляет от нее. Ее иногда именуют теперь сплином или хандрой. Не правда ли, странные названия?
– Да, – сказал я в глубоком раздумье.
Но тут вмешался в разговор старик:
– Все это правда, сосед. Я сам видел таких женщин, однако уже состарившихся. А мой отец знавал их в молодости, и он говорит, что они мало походили на молодых женщин. Пальцы у них напоминали спицы, руки болтались как плети, талия тонкая – вот-вот переломится. Губы – узкие, нос – острый, щеки – бледные. Что им ни скажешь, они принимали обиженный вид. Нет ничего удивительного, что они производили на свет безобразных детей. Никто, разве только мужчины вроде них самих, не мог любить этих несчастных.
Старик замолчал и, казалось, погрузился в свое прошлое.
– И тогда, соседи, – продолжал он снова, – все были крайне озабочены этой болезнью и потратили много усилий на всевозможные попытки ее излечения. Вы не читали медицинских книг по этому вопросу?
– Нет, – ответил я, так как он обращался ко мне.
– Видите ли, одно время считали, что эта болезнь – ослабленная форма средневековой проказы. Зараженных ею людей изолировали, и обслуживал их специальный персонал – тоже из их числа, отличавшийся от остальных больных своей одеждой. Они носили, например, штаны из ворсистой ткани, которую прежде называли бархатом.
Все это казалось мне очень интересным, и я с удовольствием послушал бы старика дольше, однако Дику явно надоел такой поток древней истории. Кроме того, ему, вероятно, не хотелось, чтобы я слишком утомился перед свиданием с прадедом. В конце концов он рассмеялся и сказал:
– Извините меня, соседи, но я, право, не выдержу: подумать только, что были люди, не любившие работы! Это слишком смешно. Даже и ты любишь иной раз поработать, старушка! – сказал он и ласково дотронулся до лошади хлыстом. – Какая странная болезнь! Действительно удачное название – хандра.
И он опять расхохотался, пожалуй, слишком громко при его хороших манерах. Рассмеялся и я за компанию, но не вполне искренне, потому что, как вы понимаете, вовсе не находил таким уж странным, что люди не любили работать.
Глава VII
Трафальгар-сквер[39]
Я снова принялся смотреть вокруг, потому что мы уже выехали за пределы рынка Пикадилли и находились в квартале нарядных домов, которые я назвал бы виллами, будь они также уродливы и вычурны. Однако ничего подобного я здесь не встретил. Каждый дом был окружен садом, тщательно возделанным, с роскошными цветами. Дрозды распевали в листве деревьев, которые, за исключением кое-где попадавшихся лавров и лип, были все фруктовые. Я заметил много деревьев, отягченных вишнями. Несколько раз, когда мы проезжали мимо садов, дети и молоденькие девушки предлагали нам корзинки с фруктами. Среди этих домов и садов, конечно, трудно было найти следы прежних улиц, но мне казалось, что главные магистрали остались те же.
Наконец мы очутились на широком открытом месте, которое имело небольшой уклон к югу. Обилие здесь солнца было использовано для разведения фруктового сада, преимущественно из абрикосовых деревьев. В центре возвышалась прелестная деревянная беседка, разукрашенная и позолоченная, похожая на киоск для прохладительных напитков. С южной стороны сада, под сенью старых груш, тянулась дорога, в конце которой виднелась башня здания парламента, или Навозного рынка.
Странное чувство охватило меня. Я закрыл глаза от солнца, сверкавшего над этим роскошным садом, и на мгновение передо мной возникла фантасмагория минувших дней.
Большое пространство, окруженное высокими уродливыми домами. На углу уродливая церковь, за мной неописуемо безобразное здание с куполом[40]. Улица кишит измученными зноем, возбужденными людьми, между которыми снуют омнибусы, переполненные туристами. Вымощенная середина площади занята фонтаном. На площади только кучка мужчин в синих мундирах и несколько исключительно уродливых бронзовых статуй. Одну из них взгромоздили на верхушку высокой колонны[41]. Площадь охраняется с одной стороны четырьмя шеренгами рослых мужчин в синей форме, а с другой, южной, стороны в сумраке серого ноябрьского дня мертвенно белеют каски конных солдат.
Я вновь открыл глаза навстречу солнечному свету и увидел вокруг себя шумящие деревья и благоухающие цветы.
– Трафальгар-сквер! – воскликнул я.
– Да, – сказал Дик, снова натягивая вожжи, – вы правы. И я не удивляюсь, если вы находите это название бессмысленным. Но, право, не стоило его изменять: память о былых безумствах никому не мешает. А впрочем, я иногда думаю, что следовало бы назвать эту площадь в память великой битвы, которая разыгралась здесь в тысяча девятьсот пятьдесят втором году. Это было достаточно важное событие – если историки не лгут.
– Что они обычно делают или, по крайней мере, делали, – добавил старик. – Например, что вы на это скажете, соседи? В книге Джеймса «История социал-демократии» – кстати, глупейшая книга! – я прочел путаное описание сражения, которое произошло здесь приблизительно в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году[42] (я плохо помню хронологию). Какие-то местные жители, говорится в книге, хотели провести здесь собрание, но муниципалитет Лондона, или Совет, или Комитет, или какое-то другое варварское скопище дураков напало на этих «граждан» (как их тогда называли), двинув против них вооруженную силу. Это одно уже слишком нелепо, чтобы быть правдоподобным! Но, говорится дальше, «инцидент не имел особых последствий», что, конечно, слишком нелепо, чтобы быть возможным!
– Что ж, – сказал я, – ваш Джеймс не солгал. Все это правда, но только никакого сражения не было.
Просто миролюбивые и безоружные люди были избиты негодяями, вооруженными дубинками.
– И они это стерпели? – вскричал Дик, и я в первый раз увидел недоброе выражение на его приветливом лице.
– Нам пришлось стерпеть, – сказал я, покраснев. – Нам больше ничего не оставалось.
– Вы, кажется, хорошо осведомлены в этих делах, сосед, – заметил старик, пристально поглядев на меня. – Правда ли, что этот случай не имел особых последствий?
– Последствия были такие, – сказал я, – что многих отправили в тюрьмы.
– Из тех, кто орудовал дубинками? – спросил старик. – Всыпали, значит, чертям!..
– Нет, из тех, против кого орудовали дубинками, – ответил я.
– Друг, я подозреваю, что вы начитались врак и оказались слишком доверчивы, – строго произнес старик.
– Уверяю вас, – настаивал я, – то, что я говорю, сущая правда!
– Хорошо, хорошо, я вижу, что вы думаете, сосед! – продолжал он. – Но я не понимаю, почему вы, собственно, так уверены.
Я не мог ему объяснить «почему» и промолчал. Между тем Дик, который сидел задумчиво нахмурясь, заговорил наконец мягко и даже с грустью:
– Как странно думать, что люди, подобные нам, жившие в этой прекрасной, счастливой стране и обладавшие, подобно нам, чувствами и привязанностями, могли поступать так отвратительно!
– Верно! – поучительным тоном заметил я. – Но то время было все-таки лучше, чем предшествовавшее ему. Разве вы не читали о Средних веках и о жестокости тогдашних законов? В те времена люди, казалось, находили удовольствие в том, чтобы мучить своих собратьев. По правде сказать, они больше поклонялись палачу и тюремщику, чем богу.
– Да, – сказал Дик, – есть хорошие книги о той эпохе, и я некоторые из них читал. Что же касается большой перемены к лучшему в девятнадцатом веке, то ее я не вижу. В Средние века люди поступали согласно своей совести (на это справедливо указывает ваше замечание об их боге), и сами были готовы претерпеть то зло, которое причиняли другим. А что касается девятнадцатого века, то люди тогда были лицемерами, с претензией на человечность. Они мучили тех, кто был им подвластен, заточая их в тюрьмы без всякой причины или за те поступки, к которым сами тюремщики их вынуждали. О, даже мысль об этом ужасна!
– Но, может быть, они сами не знали, каково сидеть в тюрьме? – заметил я.
Дик помрачнел и даже рассердился.
– Тем больший позор им, раз мы с вами и то знаем, что это такое, столько лет спустя! – воскликнул он. – Видите ли, сосед, они не могли не знать, как вредны тюрьмы с точки зрения общего народного блага.
– А у вас совсем нет больше тюрем?
Как только у меня вырвались эти слова, я понял, что сказал глупость, так как Дик густо покраснел и нахмурился, а старик удивился и огорченно посмотрел на меня. Сдерживая гнев, Дик сказал:
– Как вы могли задать подобный вопрос?! Разве я не говорил вам, что мы достаточно знаем о тюрьмах по свидетельству источников, заслуживающих доверия. Мы очень ясно представляем себе прежние застенки. И разве вы сами не обращали внимания, что у встречавшихся нам по дороге людей счастливый вид? А как могли бы люди быть счастливы, зная, что их друзья в тюрьмах? Неужели они терпели бы это спокойно? Если бы люди томились в тюрьмах, разве можно было бы скрыть это от народа, как можно скрыть случайное убийство. Такое убийство происходит не преднамеренно, без хладнокровной поддержки многих лиц, как это бывает при заключении в тюрьму. Тюрьма! О, нет, нет! – он остановился и, немного остыв, продолжал уже мягче: – Простите меня! Мне не следовало так горячиться, раз теперь никаких тюрем нет. Боюсь, что вы осудите мою несдержанность. Вы приехали из дальних стран, и нельзя ждать от вас знакомства со всеми этими вещами. Наверно, мои слова вас задели.
Это было отчасти верно. Но он был так искренен, что в своей горячности понравился мне еще больше, и я сказал:
– Нет, я сам виноват, сболтнув глупость. Позвольте переменить тему нашего разговора и спросить у вас, что это за внушительное здание виднеется налево, в конце платановой аллеи?
– А, – ответил он, – это старинное здание, построенное еще в первой половине девятнадцатого столетия, как видите, в несуразном, причудливом стиле. Но в нем хранится много чудесных произведений искусства, большей частью картин, и среди них немало старинных. Это Национальная галерея. Я иногда задумывался над тем, что означает это название. В наши дни помещения, в которых собраны для показа картины, всегда называют национальными галереями, вероятно, по примеру этой. Их очень много разбросано по всей стране.
Не пытаясь просветить его, ввиду трудности задачи, я достал свою великолепную трубку и закурил, в то время как наша старая лошадка потрусила дальше.
– Эта трубка – очень затейливая игрушка, – обратился я к Дику. – Вы представляетесь мне такими дельными людьми, и ваша архитектура так прекрасна. Почему же вы тратите время на подобные пустяки?
Не успел я произнести эти слова, как уже пожалел о них: хорошо же я отблагодарил за прекрасный подарок! Но Дик, по-видимому, не заметил моей оплошности и произнес:
– Как сказать! Это красивая вещица, а так как никого не заставляют их делать, почему этим не могут увлечься любители. Конечно, если бы художников-резчиков было мало, все они были бы заняты, как вы это называете, архитектурой, и тогда никто не делал бы таких «игрушек» (хорошее слово!). Но так как выполнять резные работы умеет множество людей – в сущности, почти все, и так как спрос на подобный труд сокращается, мы поощряем изготовление мелких художественных изделий.
Он на минуту озабоченно нахмурился, но затем лицо его просветлело, и он сказал:
– В конце концов вы должны признать, что трубка прелестна. Как чисто и тонко вырезаны все эти человечки под деревьями! Может быть, слишком изысканно для трубки, зато красиво!
– Эта вещица, пожалуй, слишком ценна для своего назначения, – заметил я.
– Что такое? – переспросил он. – Я не понимаю.
Я только начал свои беспомощные объяснения, как вдруг мы подъехали к железным воротам громадного неуклюжего здания. Там, казалось, шла какая-то работа.
– Что это такое? – спросил я с живостью, так как мне было приятно среди всего чуждого найти что-нибудь знакомое, привычное. – Не фабрика ли?
– Да, – сказал он, – я вас понял. Это именно то, что вы думаете. Но мы теперь называем это не фабрикой, а мастерскими объединенного труда. Здесь собираются люди, желающие работать вместе.
– Вероятно, – сказал я, – здесь используют для работы тот или иной вид энергии?
– Нет, нет, – возразил он, – зачем людям собираться всем вместе, для того чтобы пользоваться двигателями, когда они могут пользоваться ими у себя дома, – по двое, по трое или даже каждый в отдельности. Нет, люди собираются в мастерской объединенного труда ради занятий ремеслом, если совместная работа необходима или более удобна. И такая работа подчас очень приятна. Здесь, например, выделывают глиняную посуду и стекло. Вон там вы можете видеть верхушки печей. Ведь очень удобно иметь под рукой большие плавильные и обжигальные печи, тигли и прочие принадлежности? Таких фабрик у нас много. Смешно было бы, если бы человек с наклонностью к гончарному или стеклодувному делу вынужден был или жить в определенной местности, или отказаться от приятной для себя работы.
– Я не вижу дыма фабричных труб, – удивился я.
– Дыма? – переспросил Дик. – При чем тут дым?
Я замолчал, и он продолжал:
– Это помещение внутри очень удобное, хотя столь же простое, как снаружи. Мне кажется, что работа на гончарном круге должна быть занимательной, занятие же стеклодува – довольно утомительно. Но это дело многим нравится, и неудивительно: если втянуться, то испытываешь особое чувство власти над расплавленной массой стекла. Интересной работы здесь много, – добавил он с улыбкой, – как ни беречь стеклянные вещи, они все равно рано или поздно разобьются. Вот почему работы в мастерской всегда хватает.
Я молчал и думал.
В это время мы подъехали к группе людей, чинивших дорогу. Это немного задержало нас, но я не был огорчен, так как все, что я видел до сих пор, казалось мне каким-то летним праздником, и мне хотелось посмотреть, как этот народ умеет работать по-настоящему. Люди только что отдохнули и, когда мы к ним подъехали, как раз приступили к работе. Стук их кирок вывел меня из задумчивости. Их было человек двенадцать, крепких молодых людей, которые напомнили мне компанию оксфордских студентов, членов гребного клуба, и казались не более тех обремененными своей работой. Их верхняя одежда лежала, сложенная в порядке, на обочине дороги, под охраной шестилетнего мальчугана, который обнимал огромного сторожевого пса, имевшего такой разнеженный вид, словно ему одному светило солнце в этот чудесный летний день. Всмотревшись в ближайшую груду одежды, я заметил сверкание золотых и серебряных вышивок и заключил, что многие молодые люди обладали вкусом «золотого мусорщика» из Хэммерсмита. Тут же на земле стояла большая корзина, в которой угадывались вино и холодный пирог. Несколько молодых женщин наблюдали за работой и ее исполнителями. Им было чем полюбоваться. Мощный удар следовал за ударом. Молодые люди наносили их очень ловко. Красота их лиц и сложения гармонировала с чудесным летним днем. Они смеялись и весело болтали друг с другом и с женщинами. Но вот их старший поднял голову и заметил, что они преграждают нам путь.
– Стой, друзья, дадим соседям проехать! – крикнул он, перестав размахивать киркой.
Тогда остальные, прервав работу, окружили нас и стали помогать старой лошади, подталкивая колеса экипажа по раскопанной дороге. Затем, как люди, увлеченные интересным делом, они поспешили вернуться на места, с улыбкой пожелав нам счастливого пути. И едва мы успели отъехать, как позади нас вновь зазвенели удары кирок. Дик повернулся, посмотрел на них через плечо и сказал:
– Им сегодня повезло: погода прекрасная, чтобы состязаться, кто больше перекопает за один час. И я вижу, что эти молодцы хорошо знают свое дело. Для такой работы нужна не только сила. Верно я говорю, гость?
– Думаю, что да, – ответил я, – но, по правде сказать, к подобной работе я никогда не прикладывал рук.
– Неужели? – сочувственным тоном сказал Дик. – Жаль! Эта работа полезна для развития мускулов, и мне она по сердцу. Хотя надо признать, что во вторую неделю она приятнее, чем в первую! Не могу сказать, что я в ней особенно ловок. Когда я работал, товарищи обычно подтрунивали надо мной. Помню, они припевали: «Замахнись повыше! Поклонись пониже!»
– Такая работа не шутка, – заметил я.
– Эх, – сказал Дик, – когда дело ладится и с тобой веселые товарищи, все кажется шуткой! Чувствуешь себя таким счастливым!
И я опять промолчал и задумался.
Глава VIII
Старый друг
Мы свернули на живописную узкую дорогу. Ветви старых платанов почти скрещивались над нашими головами. За деревьями виднелись низкие дома, расположенные близко друг от друга.
– Лонг-Акр[43], – сказал Дик. – Очевидно, когда-то здесь было возделанное поле. Как странно, что места так меняются и сохраняют старые названия. Посмотрите, как тесно стоят дома, и все-таки люди продолжают здесь строиться.
– Да, – сказал старик, – но, кажется, поле было застроено еще в первой половине девятнадцатого века. Я слышал, что именно здесь было самое густое население города. Однако мне нужно сойти, соседи! Я должен навестить друга, который живет в садах за Лонг-Акром. Прощайте, счастливого пути!
С этими словами он выпрыгнул из экипажа и зашагал бодро, как молодой человек.
– Сколько, по-вашему, ему лет? – спросил я Дика, когда старик скрылся из виду.
Несомненно, он был очень стар, но казался крепким и стойким, как древний дуб. Таких стариков я не привык встречать.
– Пожалуй, лет девяносто, – сказал Дик.
– Как долговечны у вас люди! – заметил я.
– Да, – ответил Дик, – конечно, мы превзошли семидесятилетний предел, установленный в Книге притчей. Но эта книга написана в Сирии, жаркой, сухой стране, где люди проходят жизненный путь быстрее, чем в нашем умеренном климате. Однако, я думаю, никакие сроки не имеют значения, пока человек здоров и счастлив тем, что он жив. А теперь, гость, мы находимся уже близко к дому моего родича, так что остальные вопросы вам лучше приберечь для него.
Я кивнул в знак согласия. Мы повернули влево и начали спускаться по пологому склону между двумя роскошными садами, где благоухали розы. Здесь когда-то пролегала улица, называемая Эндел-стрит. Подвигаясь вперед, Дик на минуту придержал лошадь, когда мы пересекли длинную и прямую улицу с редко разбросанными домами, и, показав рукой вправо и влево, пояснил:
– В ту сторону идет Холборн[44], а в эту – Оксфорд-роуд[45]. Здесь когда-то была важная часть густонаселенного города, разросшегося за пределы старого римского и средневекового поселения. Многие средневековые феодалы, говорят, владели большими особняками по обеим сторонам Холборна. Вы помните дом епископа Илийского, упомянутый в пьесе Шекспира «Ричард Третий»? До сих пор сохранились развалины этого дома. Однако дорога теперь, когда от древнего города с его валами ничего не осталось, уже не играет своей прежней роли.
Мы поехали дальше, и я слегка улыбнулся при мысли о том, какое ничтожное значение имеет девятнадцатый век, о котором было сказано столько громких слов, в глазах человека, читавшего Шекспира и не забывшего Средние века. Мы пересекли дорогу и попали в узкую уличку между садами, а затем опять на широкую проезжую дорогу. По одну сторону ее я увидел длинное здание, отвернувшееся фасадом от дороги. Здесь, по-видимому, находилось какое-то общественное учреждение. По другую сторону дороги зеленел ничем не огражденный парк. И сквозь деревья я увидел портик с колоннами. Как хорошо я его знал! Я точно встретил старого друга, ведь это был Британский музей. У меня захватило дух, когда я вдруг увидел его среди окружавшей меня чуждой обстановки. Но я молчал, предоставив говорить Дику.
– Вот Британский музей[46], где мой прадед живет большую часть времени, – сказал он. – Поэтому о нем я не буду много говорить. Здание налево – Музейный рынок, и я думаю, нам следует заглянуть туда: Среброкудрая, наверно, не прочь отдохнуть и подкрепиться овсом, – ведь вы, вероятно, проведете весь день у моего прадеда. Признаюсь, мне надо кое-кого здесь повидать, и у нас будет довольно долгий разговор.
Он покраснел и вздохнул. Мне показалось, что он не ждет большой радости от этого свидания.
Мы проехали под аркой и очутились на громадном четырехугольном мощеном дворе. По углам его росли большие клены, а посредине бил фонтан. Вблизи фонтана расположилось несколько ларьков с тентами из яркого полосатого холста. Перед ларьками прогуливались женщины и дети, осматривая выставленные товары. Вдоль нижнего этажа здания, во дворе которого мы находились, тянулась крытая галерея, своеобразным и величественным стилем которой я не мог вдоволь налюбоваться. В галерее народа было немного: одни прохаживались, другие, сидя на скамейках, читали.
– Здесь сегодня, как и повсюду, довольно малолюдно, – сказал Дик, как бы извиняясь. – А вот по пятницам рынок битком набит, и под вечер у фонтана играет музыка. А впрочем, думаю, и сегодня будет большое скопление народа в обеденное время.
Мы пересекли двор, проехали под сводчатыми воротами и оказались у большой красивой конюшни, где быстро устроили нашу старую лошадку, обеспечив ее хорошим кормом. Когда мы возвращались через рынок, мне показалось, что Дик чем-то озабочен. Я заметил, что люди строго разглядывают меня, и, сравнивая их одежду с моей, я этому не удивлялся. Однако, встречаясь со мной взглядом, они мне дружески кланялись.
Мы направились прямо к музею. Здесь не было старой ограды, кругом шелестела зеленая листва, но в остальном все осталось по-прежнему. Как и в старину, голуби кружились над крышей и садились на украшения фронтона. Дик казался немного рассеянным, но все же не удержался от замечания по поводу архитектуры музея.
– Не правда ли, довольно безобразное здание? Его хотели снести и построить новое. Возможно, это и случится, если будет мало другой работы. Но мой прадед скажет вам, что это было бы не очень разумным предприятием, потому что в музее удивительные коллекции всякого рода древностей, а кроме того, огромная библиотека со множеством замечательных книг. Некоторые из них ценны как памятники прошлого. Есть много древних рукописей и тому подобных сокровищ. Сдвинуть их с места было бы очень рискованно, и это соображение пока спасало само здание. Кроме того, как я уже говорил, неплохо иметь образец того, что наши предки считали красивым. На это строение затрачено много материалов и труда.
– Я это знаю, – сказал я, – и вполне с вами согласен. Но не следует ли нам поторопиться к вашему прадеду!
Действительно, я не мог не заметить, что Дик нарочно медлит.
– Хорошо, мы сейчас пойдем к нему, – ответил он. – Прадед слишком стар, чтобы много работать в музее, где он долгие годы был одним из хранителей библиотеки. Но он по-прежнему живет здесь. Мне кажется, – добавил он улыбаясь, – что старик считает себя частью библиотечного фонда.
Дик помедлил еще немного, потом, неожиданно покраснев, взял меня за руку и со словами «ну, пошли!» повел к двери одного из старых жилых домов при музее.
Глава IX
О любви
– Ваш родственник, по-видимому, не особенный любитель красивых зданий, – сказал я, когда мы входили в сумрачный дом классического стиля.
Комнаты были совершенно пусты, только кое-где их украшали большие кадки с цветами. Все было чисто, стены тщательно выбелены.
– Я, право, не знаю, – рассеянно сказал Дик, – прадед становится стар, ему более ста пяти лет, и, конечно, ему не хочется переезжать. Он мог бы жить в более красивом доме, если бы пожелал. Как и все другие, он не обязан постоянно жить на одном месте. Прошу сюда, гость!
С этими словами Дик провел меня наверх. Открыв дверь, мы очутились в довольно большой комнате, такой же простой, как и весь дом. Здесь была необходимая мебель, довольно грубая, но прочная, украшенная резным рисунком, не особенно тщательно выполненным. В дальнем углу комнаты, за письменным столом у окна, в большом мягком кресле сидел старичок. На нем была сильно поношенная широкая синяя куртка с поясом, такие же панталоны и теплые серые чулки. Он вскочил с места и голосом, очень звучным для такого старика, воскликнул:
– Здравствуй, Дик, дорогой! Клара здесь и будет счастлива тебя видеть. Радуйся!
– Клара здесь? – переспросил Дик. – Если бы я знал, я бы не привел… во всяком случае, я думаю, я бы…
Он запнулся в смущении, видимо, опасаясь, как бы я не почувствовал себя лишним. Но старик, который не сразу заметил меня, выручил его и, сделав несколько шагов мне навстречу, ласково заговорил:
– Прошу вас извинить меня. Дик такой огромный, что всякого заслонит, и я сразу не увидел, что он привел ко мне своего друга. Сердечный привет вам, и, надеюсь, вы развлечете старика вестями из-за моря, так как я вижу, что вы прибыли из дальних стран. – Он посмотрел на меня задумчиво, даже озабоченно. – Смею ли спросить вас, откуда вы? – изменившимся голосом сказал он. – Ведь ясно, что вы чужеземец!
– Когда-то я жил в Англии, – уклончиво ответил я, – а теперь вернулся и сегодня ночевал в хэммерсмитском Доме для гостей.
Он вежливо поклонился, но казался немного разочарованным моим ответом. Что же касается меня, то я смотрел на него пристальнее, чем разрешается благовоспитанному человеку, потому что лицо его, похожее на печеное яблоко, показалось мне необычайно знакомым, будто я видел его где-то раньше, может быть, даже в зеркале, сказал я себе.
– Откуда бы вы ни приехали, – промолвил старик, – вы здесь среди друзей, и по выражению лица моего правнука Ричарда Хаммонда я вижу, что он привез вас ко мне, чтобы я мог быть вам чем-либо полезным. Верно, Дик?
Дик, который все меньше прислушивался к разговору и беспокойно поглядывал на дверь, ответил:
– Да, это так. Наш гость находит, что многое теперь очень изменилось, и не может всего понять, а я не могу ему объяснить. Потому-то я и надумал привезти его к вам. Вы знаете больше кого-либо другого, что произошло за последние двести лет… Кто там?
И он снова повернулся к двери. Мы услышали снаружи шаги, дверь отворилась, и вошла очень красивая молодая женщина. При виде Дика она остановилась на пороге, вспыхнула как роза и тем не менее посмотрела ему прямо в глаза. Дик глядел на нее в упор, нерешительно протянув руку, и все лицо его выражало необыкновенное волнение. Прадед поспешил вывести их из замешательства и с веселой старческой улыбкой сказал:
– Дик, мой мальчик, и моя милая Клара, мне кажется, что мы, старики, мешаем вам. Я понимаю, что вам многое нужно сказать друг другу. Пойдите-ка наверх в комнату Нельсона – он куда-то ушел. Стены его комнаты теперь уставлены сверху донизу средневековыми книгами, и они послужат приятным фоном для вас и для вашего возрождающегося счастья.
Девушка взяла Дика за руку и увела из комнаты, глядя прямо перед собой, но легко было понять, что покраснела она от счастья, а не от досады, ибо любовь застенчивее, чем гнев.
Когда дверь за ними закрылась, старик повернулся ко мне, продолжая улыбаться:
– По правде сказать, дорогой гость, вы окажете мне огромную услугу, если, как говорится, развяжете мне язык. Моя любовь к разговорам не покидает меня, скорее даже растет, и хотя мне отрадно любоваться этими молодыми людьми и их любовной игрой, которую они ведут так серьезно, как если бы судьбы мира зависели от их поцелуев (а ведь это иногда так и бывает), все же я не думаю, чтобы мои рассказы о прошлом могли быть им интересны. Последний урожай, рождение последнего ребенка, последний завиток, сделанный рукою резчика, – все это для них представляет историю. Когда я был молод, дело обстояло иначе, потому что тогда не было подобной уверенности в мире и постоянном благоденствии, как теперь. Итак, не желая подвергать вас допросу, я позволю себе все же спросить вас об одном: должен ли я смотреть на вас как на исследователя, который хоть немного осведомлен о нашей современной жизни, или как на человека, приехавшего из страны, где сами основы жизни не имеют ничего общего с нашими? Знаете ли вы что-нибудь о нас?
Он внимательно посмотрел на меня с растущим недоумением, и я тихо ответил ему:
– Я лишь настолько знаю вашу современную жизнь, насколько мог охватить ее взором по пути из Хэммерсмита сюда, а также по ответам Ричарда на мои вопросы, большинство которых он с трудом понимал.
Старик улыбнулся на это и сказал:
– Тогда я буду говорить с вами так, как если бы вы были…
– …с другой планеты, – докончил я.
Старик, который так же, как Дик, носил фамилию Хаммонд, снова улыбнулся и, повернувшись, предложил мне массивное дубовое кресло. Заметив мой взгляд, остановившийся на резьбе этого кресла, он промолвил:
– Да, я очень привязан к прошлому, моему прошлому, – подчеркнул он. – Эта мебель приобретена еще до моего рождения, ее заказывал мой отец.
Если бы эти вещи были сделаны за последние пятьдесят лет, конечно, работа была бы более искусной. Но я не думаю, чтобы тогда я любил их больше. Мы как бы начинали жизнь сначала, это было время горячих голов и быстрых решений… Но я опять заболтался. Спрашивайте меня, спрашивайте, о чем хотите, дорогой гость! Раз уж я не могу не говорить, пусть моя болтовня пойдет вам на пользу.
Я помолчал и потом, немного волнуясь, сказал:
– Простите меня, я, может быть, покажусь вам нескромным, но меня очень интересует Ричард: он был так внимателен ко мне, совершенно чужому человеку, и я хотел бы задать вам вопрос, касающийся его.
– Но если бы он не был внимателен к вам, совершенно чужому человеку, – сказал старик, – это было бы по меньшей мере странно. Люди имели бы основание избегать его. Спрашивайте, спрашивайте, не стесняйтесь!
– Эта красивая девушка… – нерешительно начал я, – он женится на ней?..
– Да, – сказал старик, – собирается. Они уже были женаты, и мне ясно, что они поженятся опять.
– Как так? – спросил я, не понимая его.
– Сейчас я расскажу вам всю историю, – произнес старый Хаммонд, – она довольно проста и, надеюсь, кончится счастливо. В первый раз они жили вместе два года – оба были тогда еще очень молоды. Потом ей взбрело в голову, что она влюблена в другого, и она бросила бедного Дика. Я говорю «бедного», потому что он не встретил новой подруги. Это продолжалось недолго – около года. Потом Клара пришла ко мне, так как привыкла обращаться со своими огорчениями к старому деду, и спросила меня, как поживает Дик, счастлив ли он и все такое. Я понял, куда ветер дует, и сказал, что он очень несчастлив и нездоров. Последнее не было правдой. Об остальном вы можете догадаться. Сегодня Клара пришла ко мне для серьезного разговора, но думаю, что Дик будет ей лучшим собеседником, чем я. Если бы он случайно не заглянул ко мне сегодня, я завтра послал бы за ним.
– А дети у них есть? – спросил я.
– Да, двое, – ответил старик. – Они сейчас у одной из моих дочерей, у которой живет Клара. Я не хотел терять ее из виду, так как был уверен, что она опять сойдется с Диком, который действительно добрейший малый и принял все это очень близко к сердцу. У него ведь не было никого, кто бы его пригрел. И вот я все устроил, как случалось не раз в подобных случаях.
– Ах, вы, конечно, хотели, чтобы они избежали бракоразводного суда! Наверно, семейные отношения часто улаживаются через его посредство?
– Вы глубоко ошибаетесь! Я знаю, что раньше было такое сумасшедшее учреждение, как суд, занимавшееся делами о разводе. Однако все подобные дела бывали вызваны ссорами из-за собственности. А теперь, я думаю, дорогой гость, – прибавил он с улыбкой, – хотя вы и приехали с другой планеты, все-таки, даже бегло окинув взглядом наш мир, вы могли убедиться, что среди нас не может быть ссор из-за частной собственности.
И в самом деле, мое путешествие из Хаммерсмита в Блумсбери и вся та спокойная, счастливая жизнь, которую я мог наблюдать, даже пример моей покупки, – все это показывало мне, что священное, как мы привыкли считать, право собственности больше не существует. Я сидел молча, а старик продолжал:
– Итак, ссоры из-за собственности теперь невозможны. Что же остается в этой области для деятельности суда? Вообразите себе суд, заставляющий выполнять договоры о страсти или чувстве! Если бы требовалось доказать нелепость принуждения по брачным договорам, такой суд мог бы существовать как reductio ad absurdum[47].
Он снова помолчал и сказал:
– Поймите раз и навсегда, что мы все это изменили. Вернее, изменились наши взгляды на подобные вещи, изменились и мы сами за последние двести лет. Мы не обманываем себя и не считаем, что можем избавиться от всех бед, связанных с отношениями полов. Мы знаем, что нельзя предотвратить несчастья мужчин и женщин, не умеющих отличить страсть и любовь от дружбы, способной смягчать боль при пробуждении от кратковременных иллюзий. Но мы не настолько безумны, чтобы усугублять свое несчастье, затевая отвратительные дрязги из-за средств к жизни или права тиранить детей, которые явились плодами любви или сладострастия.