© Френкель А. Р., текст, художественное оформление, 2022
© Иванов И., иллюстрации, 2023
© Петрова А., иллюстрации, 2023
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «Рипол классик», 2024
Oт редакции
Книги разговаривают со своими читателями. Некоторые тихо, шепотом; некоторые нежно, некоторые грубо. Какие-то книги утешают, какие-то соблазняют. Говорят, есть и такие, что вдохновляют. Это и от книги зависит, и от читателя.
Роман «Бог, которого не было» говорит многими голосами, и эти голоса можно не только услышать, но и увидеть. Если нажать на отпечаток пальца с QR-кодом, то вы можете увидеть, как текст, что вы только что прочитали, читают прекрасные актеры.
Вместо предисловия
Понедельник. 29 августа, 00:25. Ровно две стопки виски тому назад я закончил роман. А сейчас мы с моей собакой Белкой сидим на балконе, и мы немножко в ахуе. Ну, потому что ровно две стопки виски тому назад я закончил роман. Роман называется «Бог, которого не было», а виски – Macallan 18 years old Sherry oak 1997 года. Мне эту бутылку давно подарили, и этот виски ждал, когда я закончу роман. Ну, это я для своих будущих биографов сообщаю. Ну и выебываюсь, естественно. Кстати, мне нравится, как это звучит: «мои будущие биографы». Выпью-ка я за них еще стопочку. Наверное, сейчас самое неподходящее время для романа. Я не про понедельник и не про 00:25, а вообще про время. Но поделать с этим я ничего не могу. Роман – он сам выбрал, когда написаться.
Я очень долго писал этот роман. Лет семь. Или восемь. Не то чтобы я все эти семь или восемь лет сидел и писал этот роман. За это время я и виски много выпил, и сериалов пятнадцать по моим сценариям вышло, за некоторые из них даже не стыдно. С «Молью», которую я снял, мы треть мира объездили. Еще много чего. Я уж не говорю про программы на телике. Кстати, за некоторые из них тоже не стыдно. А, полные метры еще. И несколько пьес написал. А если говорить о спектакле с Розой Хайруллиной, то несколько пьес плюс еще десять пьес. Ну, с Розой вообще все по-особенному. Какие-то кусочки написанного для Розы вошли в роман. Да и вообще тот год или больше работы с великой актрисой мне очень много дал. Так что следующая стопка за тебя, Роза. Ну и Белка тебе привет передает.
Разумеется, все, чем я занимался, «мешало» роману, заставляло оставлять написание на месяцы, иногда на полгода. Но в любом случае все это время я писал этот роман. Или роман писал меня. Так даже точнее.
Ну, а три стопки виски тому назад я поставил последнюю точку. Вернее, уже четыре.
Мне просто очень страшно. За роман. Как он теперь. Даже когда дети рождались, так страшно не было. А за роман – страшно. Я в этой жизни вообще ничего не боюсь, кроме зубного врача, а за роман – боюсь. Он же теперь без меня. Сам. И чего с ним будет – непонятно. Раньше я думал, что нет более одинокого человека, чем режиссер перед премьерой. Ты уже ничего не можешь. Ну, морду умную можешь делать, а еще улыбаться. И все. Что ты мог, ты уже сделал. А какой будет премьера, какой будет жизнь твоего спектакля – от тебя уже не зависит. Это какое-то вселенское одиночество – у режиссера перед премьерой спектакля. А одиночество сейчас – еще больше. Хорошо, что со мной моя собака и виски.
Где-то год назад я давал читать написанное нескольким людям, мнению которых доверяю. Тогда была примерно половина написана. Даже меньше. Любимый продюсер сказала, что «кажется, она знакома с гением». Это даже обидно немного было. Что значит «кажется»? Мы же с ней несколько сериалов сделали. А после второго сезона «Швабры» нас вообще «в пример» ставить стали. Ну, знаете, каналы присылают свои хотелки, а там референсы хотелок. Раньше присылали: хотим «Сопрано» или там «Во все тяжкие». Только в профиль и очень дешево. Теперь некоторые пишут: хотим «Швабру». Только очень дешево и в профиль. Я не хвастаюсь, это все виски. Жаль, что написанный третий сезон «Швабры» останется буковками в моем ноуте. Он должен был быть самым крутым. Но роман – это, конечно, совсем другое. Хотя я давно и для телика пишу только то, что мне интересно. И кровью выгрыз привилегию, что редактора даже не касаются моих текстов. Ни редактора продакшенов, ни редактора каналов. Я снова не хвастаюсь. Вернее, хвастаюсь, еще точнее – выебываюсь, но это все виски.
Но роман – это совсем другое. Моя собака Белка запретила мне говорить, что этот роман больше чем я. Так что будем считать, что это не я, это все виски.
Один умный человек после прочтения первой половины романа сказал, что это похоже на медитацию. А еще один умный человек ничего не сказал, а просто приехал ко мне с бутылкой. Этот второй – он еще более умный человек, чем первый.
Одна из самых уважаемых литературных редакторов сказала мне, что я написал феноменальный текст. Она, правда, не уточнила: феноменально плохой или феноменально хороший, а я не спросил – из скромности. Скромность – это вообще мое второе имя. Но судя по многочасовым нашим разговорам после – все-таки не феноменально плохой.
Да и вообще много чего хорошего говорили. Видимо, я тщательно отбирал людей, которым давал читать. Ну, чтобы они не говорили плохого. Правда, они все равно говорили. Мол, надо бы сократить. Поэтому теперь роман в два раза больше. Ну, не только поэтому, конечно. Роман – он сам решал. Последние несколько месяцев я этот роман писал «по-настоящему». Как большой. Я ничем больше не занимался. Вставал с утра – и писал. Писал, пока сил хватало. А потом спать ложился – чтобы силы были, чтобы дальше роман писать. Ну, не ложился, а падал. И всю ночь роман мне снился. А когда я просыпался – я записывал. То, что приснилось. Думаю, что этот роман меня просто спас.
Ну, а теперь я поставил последнюю точку и сижу пью виски с моей собакой Белкой. Утром проснутся домашние, и Белка им расскажет, что я наконец-то дописал. Надеюсь, добавит, что ей понравилось. Кстати, жена первую половину читала. Ей даже понравилось. Она раз пять меня убить хотела за время чтения и раз восемь развестись. В общем, понравилось. Но без Натальи вообще бы ничего не было. Ни меня, ни романа. Так что за тебя, любимая.
В общем, вот. «Бог, которого не было». Я дописал. Пора умирать. В смысле еще выпить и лечь спать. А когда я проснусь, я позвоню маме. Ей 83, и она очень ждет этот роман. Ну, может и еще кто-то ждет. Хотелось бы.
P. S. Пост был написан 29 августа 2022 года. Тогда ни я, ни пост не знали, что он будет предисловием к роману. Даже моя собака Белка не знала. Хотя нет, Белка наверняка знала – она все знает – но мне не сказала об этом.
29.08.2023
Светлой памяти моего папы – Френкеля Рафаила Шаевича, лучшего человека на Земле
Привет.
Хотя какой тут, на хрен, привет – когда вы получите это сообщение, я буду уже мертв.
Не знаю, услышите ли вы меня вообще. Вы – это все, чей номер телефона есть в памяти моего айфона. Сто пять человек. Через четыре часа и сорок одну минуту я нажму на кнопку: разослать всем.
Бог знает, как я записан у вас в телефоне. И записан ли вообще. Так что, может быть, вы тупо получите голосовое сообщение от неизвестного абонента 8 925 170-73-10. Прослушайте его. Это не спам.
Мир – это кем-то рассказанная история. Я расскажу вам свою. Истории обладают магической силой. Услышанные – они начинают жить. Текст, который никто не прочитал, – его даже написанным считать нельзя. А Бог, в которого никто не верит, – его и Богом считать нельзя. Вот кто бы вообще узнал о тебе, если бы евреям не взбрело в голову написать Ветхий Завет? Ты – это Бог. Если ты, конечно, вообще есть.
Я пока есть, даже если я никак не записан в вашем телефоне. Но это ненадолго – я про себя, а не про список контактов.
Через четыре часа и сорок одну минуту меня убьют. Даже нет – уже через четыре часа и сорок минут.
Как вам начало? Похоже на паршивый голливудский триллер? Ну, во-первых, все это правда; а во-вторых, я очень хочу, чтобы вы дослушали мою историю до конца. Можете назвать это исповедью. Исповедь, записанная на диктофон.
Раз, два, три. Проверка. Всем привет. Это абонент номера 8 925 170-73-10, и сегодня мне исполнилось тридцать. Диктофон я включил в 19:19. Вы, может быть, подумаете, что я специально такое время выбрал, ну, симметричное. Но это не так. Это само так получилось. Сейчас на часах уже 19:20, через четыре часа и сорок минут мой день рождения закончится, и меня убьют. Ну а пока есть время – come on, перейдем эту реку вброд. Я расскажу вам о Боге, которого не было.
Интересно, как вы запишете меня в памяти своего телефона, когда прослушаете эту историю?
Любовь – хорошая причина, чтобы все испортить
Эта история началась, когда мне исполнилось двадцать и я был на десять лет счастливее, чем сейчас. А потом все пошло наперекосяк. Из-за любви. В конце концов, любовь – хорошая причина, чтобы все испортить. А может быть, это ты все испортил. Ты – это Бог. Ну, если ты, конечно, есть. А если ты есть, и ты, как нас уверяют, есть любовь, то один черт: все пошло наперекосяк из-за любви. Помнишь, у Янки? От вселенской любви только морды в крови. Это она про тебя. Ты – это Бог.
На часах 19:21, и стрелка с еврейским упорством продолжает наматывать круги по циферблату. Сотворенный тобой мир продолжает вращаться. Не бог весть какой мир, но вращаться он все-таки продолжает. Дюжина слонов со слоновьей грацией приплясывают на панцире гигантской черепахи; на плечах слонов лежит земная твердь, и все это нелепое сооружение продолжает вращаться. При этом и слоны и черепаха не обращают никакого внимания ни на меня, ни на часы, равнодушно отсчитывающие последние минуты моей жизни. Созданные тобой животные озабочены одним: как бы не сблевать. Вот уж действительно – не самый лучший из миров, если в основе основ его одно: не сблевать.
Интересно, а что будет через четыре часа и тридцать девять минут – когда меня убьют? Хотелось бы рок-н-ролла. Ну или твист – как в «Криминальном чтиве» у Тарантино. Ты, если ты, конечно, есть, объявишь: дамы и господа! Всемирно известный конкурс твиста, наш следующий участник – абонент номера 8 925 170-73-10.
И вот что еще важно. Я очень люблю своего папу. Но так ни разу не сказал ему об этом. Не успел. Говорю сейчас. Другой возможности у меня не будет. Осталось четыре часа и тридцать девять минут.
Падал теплый снег
Папа умер от сердечной недостаточности. Так сказал врач не успевшей к нему скорой помощи Костя Парфенов. И еще он сказал, что мы все когда-нибудь умрем. Врачи – они такие. Особенно врачи скорой помощи.
Но ведь это ты сделал так, что мы все когда-нибудь умрем. Ты – это Бог. Ты сотворил мир, где скорая помощь не успевает; а врач не успевшей скорой помощи должен что-то говорить детям, к чьим родителям в сотворенном тобой мире не успевает скорая помощь; а что может сказать врач не успевшей скорой помощи, кроме того, что мы все когда-нибудь умрем?
Сердечная недостаточность. Это у тебя недостаточность сердца. Если оно у тебя вообще есть.
Я смотрел на бабушку у гроба – ее лицо было еще более мертвым, чем лицо папы. Говорят, ты всевидящий – значит, ты это тоже видел. Но молчал. Молчала и бабушка. А через год у нее обнаружили рак.
Врач Костя Парфенов – мы с ним почти подружились после смерти папы и часто обменивались пластинками, – так вот, врач скорой помощи Костя Парфенов, который сказал, что все умрут; Костя Парфенов, истинной религией которого были Led Zeppelin, а во все остальное он не верил, – сказал мне, покачав головой: осталось только молиться. Молиться я не умел, но я молился – отчаянно, без всякой надежды, как молятся люди, точно знающие, что Бога нет.
Этому я как раз у бабушки научился. Не знаю, как это по-другому объяснить, но мы с бабушкой смотрели «Ромео и Джульетту» Дзеффирелли раз тридцать. В «Иллюзионе». Не потому, что фильм хороший. Нет. Ну то есть фильм, конечно, хороший, но смотрели мы его столько раз не из-за этого. Просто бабушка верила. Верила в то, что и Ромео, и Джульетта не могут умереть. Даже после того, как они умерли на ее глазах в двадцатый раз, она продолжала верить. И снова и снова шла смотреть. А Ромео и Джульетта снова и снова умирали. Как и говорил Костя Парфенов.
Бабушка, конечно же, знала, что это Шекспир, актеры, фильм, – но она верила. Может, это и есть истинная вера, не знаю. Может, ты скажешь, что так она верила в тебя. Но знаешь что? Ты лучше молчи, как тогда на похоронах папы.
Когда бабушка уже не могла вставать с кровати, я принес в ее комнату телевизор и видик. Ромео с Джульеттой умирали, бабушка верила, я молился.
Отче наш, я мертв, хоть жив и говорю об этом, иже еси на небеси, отпусти мне грехи, укол должен подействовать, ибо твое есть царство и сила, а губы нам для чтения молитв нужны, все мы когда-нибудь умрем, я не помню молитв, да святится имя твое, что имя? роза пахнет розой, хоть розой назови ее, хоть нет; поешь хоть немного, да будет воля твоя, аминь, я не помню молитв, но, если хочешь, стихами грехи замолю, твои уста с моих весь грех снимают, да придет Царствие твое яко на небе и на земле смешалось время, смута в голове, не введи нас во искушение, а губы нам для чтения молитв нужны, все мы когда-нибудь умрем, аминь, я не помню молитв, объясни, я люблю, потому что болит, или это болит, потому что люблю? чума на оба ваших дома, верни мне мой грех, да святится имя твое, уснула, так и твердить бы век: спокойной ночи. Аминь.
В какой-то момент лекарства перестали ей помогать, и я отдал все свои пласты, включая нераспечатанный двойник Physical Graffiti цеппелинов Косте Парфенову; тот продал их на «туче» и достал более сильные болеутоляющие, и бабушка могла снова смотреть «Ромео и Джульетту» и снова верить.
А потом за дело взялась знакомая Кости – полудевочка-полуженщина с плечами Хатико. Она работала режиссером монтажа в «Останкино», и как-то раз мы встретились там втроем. Мы сидели в пельменной, «Наутилус» пел про Алена Делона – тогда «Наутилус» пел про Алена Делона даже в пельменных; я молчал; Костя молчал и ел; а она на протяжении двойной порции Костиных пельменей со сметаной рассказывала про своих бывших. Истории, в общем-то, были одинаковы: я ему всё, а он мне – хуй, и то в строго ограниченное время. Только имена мужиков были разные.
Потом Костя доел пельмени, а она заплакала и сказала: вы не подумайте, что я блядь. Просто так получается.
В общем, она знала о любви все. И при этом была классным режиссером монтажа – за две бутылки коньяка она собрала совсем другой фильм. Никто не умер. Ромео выпил не яд, а вино; Джульетта открыла глаза и увидела стоящего перед ней Ромео; они оказались в постели и любили друг друга до самых титров. Ни соловьи, ни жаворонки не мешали их любви – вместо них играл НАУ. Я же говорю: эта Костина знакомая знала о любви все.
Станцию «Телецентр» тогда еще не построили, ибо твое есть Царствие на земле и под землей, смешалось время, я бежал от «Останкино» до «ВДНХ»; падал теплый снег, пел Бутусов, и теплый снег действительно падал, падал на небе и на земле; не занимайте левую сторону эскалатора, да будет воля твоя, смута в голове, а губы нам для чтения молитв нужны; три остановки по Кольцевой, они жили здесь, они жили среди нас, уступайте места беременным женщинам и инвалидам; переход на станцию «Проспект Мира»; на другой стороне мешают ложечкой чай, да святится имя твое, их город был мал, они слышали, как осторожно двери закрываются; еще две остановки до «Белорусской», им было жарко вдвоем, не введи нас во искушение, я люблю потому, что падал теплый снег, или это болит потому, что падал теплый снег; иже еси на небеси, дети любви, не забывайте свои вещи, мы уснем в твоих мягких лапах, так и твердить бы век, спокойной ночи; переход на Замоскворецкую линию, твои уста с моих весь грех снимают, будьте взаимно вежливы, аминь; еще две остановки до «Сокола», они не были боги, откуда им знать о подозрительных вещах, про добро и зло сообщайте машинисту поезда; верни мне грех, просьба освободить вагоны, избавь нас от лукавого; они плыли по течению, падал теплый снег, они были живы, да будет воля твоя, они жили среди нас, двадцать шесть минут на небе и на земле, не считая пересадок, они жили среди нас, их город был мал, не введи нас во искушение, теплый снег, я не помню молитв.
Я опоздал. Бабушка умерла.
Дети любви, нас погубит твой мятный запах – так пел Слава Бутусов.
Все мы когда-то умрем – так говорил Костя Парфенов.
Падал теплый снег.
Придет женщина-вахтер и вырубит свет
Мы все когда-нибудь умрем, но мое «когда-нибудь» случится через четыре часа и тридцать восемь минут. Вернее, уже через четыре часа и тридцать семь с половиной минут.
История, начавшаяся десять лет назад и пошедшая наперекосяк из-за любви, закончится.
Всё, как на моем любимом концерте «Аквариума».
Москва. ГлавАПУ. Четвертое июня 1982 года. «Электрошок». Скрежет гитары Ляпина. Мистическое буйство Курёхина, Болучевского и Пономаревой. Вопли БГ[1]: «Мы никогда не станем старше». А потом пришла женщина-вахтер и отрубила свет.
Я не пошел на похороны бабушки. Не смог. Я даже на свои собственные похороны тогда не пошел бы. Сидел в нашей квартире на Соколе, которая с каждой секундой становилась все больше и больше не нашей, и смотрел на спасенных мною Ромео и Джульетту, которых бабушка уже никогда не увидит, потому что станцию «Телецентр» тогда еще не построили и мне пришлось бежать до «ВДНХ», а потом еще двадцать шесть минут на метро, не считая двух пересадок, до «Сокола». Титры.
Недалеко от «Останкино» в пельменной женщина с плечами Хатико смотрит на сидящего напротив Алена Делона. Он ест пельмени. Просит по-французски счет и уходит. Женщина плачет плечами. Всё, как у НАУ: она читала жизнь как роман, а он оказался повестью. Теплый снег перестает падать.
Я сидел в уже безнадежно не нашей квартире и смотрел рябь на экране. За окном была такая же рябь. Черно-белая рябь длиной в навсегда. Там, в навсегда, – очень холодно. Когда ты попадаешь в это навсегда – ты замерзаешь, съеживаешься, чтобы согреться, а когда это не помогает – а это не помогает, – ты деревенеешь. Одеревеневшие люди плачут черно-белой рябью. Вместе со мной в непонятно как сохранившемся на Ленинградке телефонном автомате плачет девочка с лицом Оливии Хасси – дзеффиреллевской Джульетты, – потом и она покрывается черно-белой рябью и превращается в бабушку. Бабушка не плачет, ее лицо, исцарапанное морщинами и губной помадой, улыбается сквозь рябь. Мы не боги, откуда нам знать про добро и зло? – говорит в телефон бабушка и вешает трубку. Рябь растворяется, навсегда – остается.
Хотя навсегда – слишком долгое слово. Мое навсегда закончится уже через четыре часа и тридцать семь минут. Даже меньше. Придет женщина-вахтер и вырубит свет.
В начале был Моцарт. Похмелье и Моцарт
На одном из пластов – тех, что я отдал Косте Парфенову, чтобы он достал болеутоляющее для бабушки, – была царапина. Том Уэйтс 76 года – Small Change, тот, где он впервые сменил гитару на фортепьяно. И фоно сразу набухалось. Но не я – как уверял Том. Врал наверняка. Хотя не суть. Царапина была как раз на этой вещи: The Piano Has Been Drinking (Not Me). «Мой галстук крепко спит, а ковру пора бы подстричься», – успевал пробурчать Уэйтс голосом ямщика, замерзающего в глухой степи, звукосниматель отбрасывало назад, и все начиналось сначала.
Так и меня отбрасывает к началу – когда все пошло наперекосяк. Десять лет назад я спал – крепко, как галстук Тома Уэйтса с поцарапанного Small Change. И вдруг почувствовал дрожь и скрежет. Дрожь была странная, болезненная, словно дрожал мир, но не так, как при землетрясении, а от озноба. Скрежет же был похож на голос Уэйтса, замерзающего в глухой степи. А потом зазвучал Моцарт. А может, сразу был Моцарт, а только потом дрожь и скрежет; просто вчера, которое было десять лет назад, мне исполнилось двадцать; и сегодня, в то сегодня, которое было десять лет назад, я был с похмелья, ну то есть был бы, если б я не спал; потому что, чтобы быть с похмелья, надо проснуться, а я спал и пропустил первые такты похмелья и Моцарта.
В общем, в начале – ну то есть десять лет назад – было вовсе не слово. Был Моцарт. Точнее, похмелье и Моцарт. А еще скрежет. И дрожь – как при простуде или ознобе.
Мне снилось тогда, что на черепахе – ну, на той, на которой слоны, держащие мир, пытаются не сблевать, – случился ремонт: может, плановый, профилактический; а может, наоборот – неожиданный, срочный, в мире же по-разному бывает: трещина на потолке, трещина в отношениях; морщины на обоях в углу, морщины в уголках глаз или плесень какая-то в ванной или в легких; или фоно набухалось, а ковер давно пора постричь; в общем, приехали строители в желтых касках и с двухкассетником Sharp 777, отогнали слонов в сторонку, включили кассету с Моцартом и отбойными молотками принялись долбить панцирь несчастной черепахи. Черепаха дрожит, слоны и строители матерятся, но слов не разобрать – орет Моцарт.
Пришлось проснуться: Моцартом дрожал и скрежетал мобильник, валявшийся на полу рядом с кроватью, где я лежал, свернувшись в монаду, потому что вчера десять лет назад мне исполнилось двадцать, и я был на десять лет счастливее и на тысячи сигарет лучше, чем сейчас.
Следом за мной проснулось похмелье, и мы со слонами чуть не сблевали, пытаясь понять: полдень сейчас или полночь, апрель или уже август. Потом дошло – май. Восьмое. Вчера был мой день рождения.
Я с трудом собрал свою голову в единый пазл: айфон, я, день рождения, Моцарт. Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca. Я посмотрел сквозь похмелье и Моцарта на экран. Семь утра. Вот тогда все и началось.
Ковер давно пора подстричь
Моцарт, исторгаемый механической дрянью в семь утра, – это не Моцарт. В десять, в одиннадцать – это Моцарт, даже в девять, но в семь – нет. У меня вообще сложные отношения с этим классиком: он и бабушкина мечта сделать из меня великого пианиста основательно испортили мое детство. Звукосниматель отбрасывает меня назад: пианино набухалось. Нет, Том, было не совсем так. Вернее, совсем не так. Пианино расстроено. Бабушка тоже. Бабушка расстроена, потому что старинный «Беккер», купленный по случаю, забыл все ноты. А «Беккер» – потому что простоял на чьей-то даче больше года и забыл все ноты. Расстроенная бабушка вызвала к расстроенному «Беккеру» настройщика – Николая Иосифовича. Как ни странно, тоже Беккера.
Оба Беккера были старенькими: у Беккера-пианино отсутствовали канделябры, у Беккера-настройщика – волосы.
– Ля-бемоль мажор, блядь, – сказал Николай Иосифович, познакомившись со своим однофамильцем, а меня попросил выключить лампу дневного света над Беккером-пианино.
– Гудит си-бемолем, и этот си-бемоль сводит меня с ума, – это он уже бабушке пояснил, показывая на лампу.
А потом спросил, кивая на меня:
– Надеюсь, у деточки не абсолютный слух – с ним такая тяжелая жизнь.
Бабушка промолчала, а деточка сделал вид, что не услышал. В общем, Беккер-настройщик несколько дней колдовал над пианино и все-таки спас. Канделябры, конечно, не отросли, но звучал «Беккер» отлично. Это было первое в моей жизни фоно, я звал его «Николай Иосифович» и разучивал на нем The Piano Has Been Drinking (Not Me). Ну, это когда бабушки не было дома. А при бабушке – Моцарта. Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca. Любимый бабушкой марш у меня никогда не получался, точнее, не получалась его фа-минорная часть. Пианино набухалось – оправдывал меня Уэйтс перед бабушкой и Моцартом.
Звукосниматель отбрасывает меня назад: мой галстук крепко спит, сплю и я, крепко, как галстук Тома Уэйтса с поцарапанного Small Change, похмелье, Моцарт, новый айфон, вчера десять лет назад был мой день рождения, и я был на десять лет счастливее, чем сейчас; пианино набухалось, я тоже, Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca, сегодня мне исполнилось тридцать. День рождения скоро закончится, и меня убьют. За окном ночь, си-бемоль лампы дневного света сводит меня с ума, ковер давно пора подстричь, но нет времени – на часах 19:24. Осталось четыре часа и тридцать шесть минут.
«Твин Пикс» в переводе Гоблина
Десять лет назад в свое двадцатилетие я работал. В «Сиськах». Вообще-то клуб назывался «Твин Пикс», но все его звали «Сиськи». Он был рядом с бабушкиным домом, его неоновую вывеску «Клуб Twin Peaks» даже с балкона можно было увидеть. Не то чтобы я всю жизнь мечтал там работать, но вдруг выяснилось, что надо что-то есть, а для этого нужны деньги. Я же, спасибо моей еврейской бабушке, ничего не умел. Но, опять же спасибо моей еврейской бабушке, умел играть на фоно. Ну и респект моей учительнице – Валентине Николаевне Сковородкиной по кличке Тефаль, Тому Уэйтсу и Моцарту. А еще обоим Беккерам – фортепьяно и настройщику.
Кстати, эта херня – я про есть и работу – случилась не только со мной, это случилось со всеми. Со всей страной. Кто был никем – тот никем и остался. Наиболее талантливые спились. Наиболее предприимчивые пошли в проститутки и бандиты. Наиболее предприимчивые бандиты и проститутки пошли в политику. И те, и другие, и третьи торчали в «Сиськах».
Это было странное время. Как будто сразу у всей страны умерла бабушка, и некому стало следить, вымыла ли страна руки и надела ли она шапку. Олимпийский мишка давно улетел, а взамен ничего не прилетело.
Сестры Вачовски еще были братьями, но Марадона уже забил гол рукой. Заповеди твои не работали. Ну то есть они никогда не работали, но тогда они не работали от слова «совсем». А вот я работал – в ночном клубе «Твин Пикс», который все звали «Сиськи».
Внутри клуб был похож на красную комнату из того самого сериала «Твин Пикс». Правда, в переводе Гоблина. Багровые бархатные шторы цвета пыли. Паркет с гипнотическими черно-белыми следами от ботинок. Венер было штук пять. В смысле статуй этих – которые топлес. И без рук. О них тушили бычки.
Но там был рояль. Настоящий «Стейнвей». И я на нем играл, развлекая проституток и бандитов. Конечно, не о том мечтала моя бабушка, водившая меня в музыкалку с шести лет, но Пит с твинпиксовской лесопилки уже взял свою удочку и пошел на рыбалку.
И еще: когда я был маленьким, бабушка часто варила мне суп с куриными потрошками. А «на закуску» выбивала в ложечку куриные мозги, приговаривая: ешь, умным будешь. Сейчас уже точно можно сказать: не помогло.
Кстати, скажи: а вот тогда – в четвертьфинале чемпионата мира – это и впрямь была твоя рука? Уважуха, если так, – терпеть не могу англичан.
Waltz for Debby
Десять лет назад мой день рождения был явно веселее, чем сегодняшний.
Босс «Сисек» – сорокалетний пьяница с лицом, похожим на фоторобот Сергея Есенина, торжественно вручил мне «от всего коллектива Сисек» новый айфон.
Девочки-официантки, выстроившись по размеру сисек – от четверки до полутора, меньше на эту работу не брали, – старательно перепачкали мою физиономию всеми оттенками губной помады; Света и Ира, прижимаясь ко мне (Света – двоечка, Ира – три с половиной), пообещали попозже поздравить меня «по-настоящему», а Зина (два с половиной) и Рита (троечка) сказали: «Фи, небритый». Вернее, Зина сказала: «Фу, небритый», а Рита – «Фи, небритый». Небритый я молчал и глупо улыбался во всю свою перепачканную разными оттенками губной помады физиономию.
Начальник охраны клуба – Тёма по кличке Троллейбус, мрачная двухметровая заготовка человека, – похлопал меня по плечу и сказал с чуткостью этого самого троллейбуса (когда ты бежишь к нему изо всех потому, что денег на такси у тебя нет, а этот троллейбус – последний, и ты бежишь к этому последнему троллейбусу изо всех сил, а он медленно, издевательски медленно, отъезжает от остановки), – так вот Троллейбус Тёма похлопал меня по плечу и сказал:
– Двадцать лет. Я в твои годы уже человека убил. – Потом добавил, посмотрев на часы: – Через десять минут будь за роялем. Босс исполнять будет.
Босс, когда выпьет, любил «исполнять». Это было еще то действо. Тёма приводил нескольких девок; точнее, они сами появлялись по мановению Тёминого пальца – в палец, желтый от никотина, вмурована золотая печатка размером с рояль и цвета пальца, желтого от никотина; девки же, послушные Тёминому пальцу, были украшены различными частями тела – стандартно хихикающие и безупречно согласные. Придирчиво оглядев строй красоток, босс раскладывал понравившуюся барышню на рояле – рояль был концертным, размером с Тёмину печатку на пальце; босс пристраивался между ног рояля и раскинувшейся на нем барышни и командовал мне: «Давай, с богом!» И я давал: идиотски слащавая Feelings, непонятно по какой причине выбранная боссом постоянным аккомпанементом для своих плотских утех, вырывалась из-под моих пальцев, виагрой вонзалась в чресла босса и гнала к очередному оргазму, заглушая фальшивые всхлипы девицы, царапающей своими каблуками благородную спину «Стейнвея». Униженный инструмент возмущенно стонал, босс победоносно хрипел; ну а ты совершенно индифферентно наблюдал за всем этим. Ты – это Бог. Нет, я тебя в «Сиськах» никогда не видел, но босс всегда приглашал тебя в свидетели этого действа. Не знаю зачем.
Хотя нет, знаю. В представлении босса рояль был жертвенником, барышни – агнцами. Босс и выбирал таких: кудрявых блондинок помясистее. А сам босс был жрецом, который совершал обряд жертвоприношения Богу, благодаря его за то, что у него – у босса – есть бабки, клуб, рояль и что он всех на хую вертел. В прямом и переносном смысле. В общем, в сейшене участвовали «три Б» и аккомпаниатор. Барышня, Бог и босс в сопровождении рояля. Финишировали мы обычно вместе (и это при полном отсутствии слуха у босса!). Барышня удалялась, ты по-прежнему внешне никак себя не проявлял; босс же, закуривая, неизменно изрекал: «Все кончено, поскольку конечно». Нет, он не любил Юрия Наумова, этого единственного великого русского блюзмена; более того, никогда его не слышал. Это я как-то напел ему – и теперь, слыша эту фразу от довольно ухмыляющегося босса, неизменно проклинал себя за это. И, пытаясь хоть чем-то загладить свою вину перед Юрой, бабушкой, «Стейнвеем», прятался среди черно-белых клавиш рояля, выстраивая стену из аккордов между собой и остальным миром.
Сегодняшний Feelings закончился, босс застегнул ширинку и куда-то ушел, а я закрыл глаза, баюкая душу «Стейнвея» эвансовским Waltz for Debby. Женский голос вернул меня к реальности:
– Сколько тебе?
– Двадцать, – не открывая глаз, ответил я. А потом открыл. Девушка стояла около моего рояля и выглядела как иллюстрация к страничке «охуеть» в Википедии. И мне ничего не оставалось, как охуеть. Под эвансовский Waltz for Debby.
Пора перестать страдать и полюбить себя
– Двадцать? – переспросила она и посмотрела мне в глаза. Так заглядывают в дом, прижимая лицо к стеклу. – Пора бы уже полюбить себя и перестать страдать. – Она улыбнулась мне дымом тонкой сигареты More, а потом улыбнулась сама: – Чтобы перестать страдать и полюбить себя, надо использовать виски.
Вальс замер, замерли слоны, держащие на своих спинах мир с замершим «Стейнвеем»; замерла черепаха, уткнувшись в сигаретный дым, как в стену; замерло все, и только она – до замершего меня дошло, что я даже не спросил ее имени, – и только она медленно шла сквозь этот остановившийся мир, чуть заметно покачивая бедрами в такт застывшему эвансовскому вальсу.
Раз-два-три, раз-два-три – считало что-то внутри меня. Раз-два… на три она вдруг обернулась:
– Если хочется изящества, можешь налить виски в стакан и добавить льда.
Сегодня мне исполнилось тридцать. На часах 19:25. Жить мне осталось – четыре часа и тридцать пять минут. Пора бы уже перестать страдать и полюбить себя.
Southern comfort 100 proof
Отмирал я долго, а когда ожил, девушки нигде не было. «До-о-о», – очнулся «Стейнвей»; где-то в небе над «Стейнвеем», на большой высоте – там, рядом с тобой, если ты, конечно, есть, – в самолете Саша Васильев записывал строчки новой песенки: мое сердце остановилось, мое сердце замерло; тысячи девочек и мальчиков будут любить и страдать под эту песню сплинов, но это будет сильно потом; а тогда – десять лет назад – рядом с роялем возник двухметровый Тёма и жимом правой брови спросил, не случилось ли чего. «До-о-о», – рассказал ему все как на духу «Стейнвей». Тёма понял. В его руке материализовалась бутылка Southern Comfort 100 Proof. Начальники охраны – они такие. Они все видят и все понимают. Поэтому и пьют. Начальник охраны Тёма всегда пил только этот пятидесятиградусный ликер. Его еще называют ликерным виски или фруктовым бурбоном. Так что формально рецептуре «перестать страдать и полюбить себя» напиток не противоречил; вполне можно было начинать прекращать страдать. «Бери его, пока можешь», – посоветовала Дженис Джоплин – она тоже любила Southern Comfort. Когда я впервые услышал Get It While You Can Джоплин, время разделилось на до Get It While You Can и после. Нет, не так: услышал – это не про нее. Когда я впервые переспал с Get It While You Can Джоплин, мир разделился на до Get It While You Can и после. Ну а те, кому не нравится Дженис, – тому она просто не дала. В общем, когда Дженис Джоплин и начальник охраны Тёма протягивают тебе бутылку Southern Comfort 100 Proof – надо брать. Я взял.
Изящества не хотелось, и я глотнул из горла. Мое сердце остановилось, мое сердце замерло; я глотнул еще – сердце отдышалось немного и снова пошло. «До-о-о», – подбодрил меня «Стейнвей».
– С днем рождения, – сказал Тёма и положил на рояль клочок бумаги. – Номер телефона. – Всевидящий и всепонимающий начальник охраны потрепал меня по плечу и добавил: – Ее Даша зовут.
«До-о-о… Даша», – протрубили слоны, и черепаха сдвинулась наконец с места, но как-то неловко, боком, а следом за ней наперекосяк пошло всё: мир, жизнь, май. Всё. Всё пошло наперекосяк. Но тогда я об этом не знал. Тогда я пил Southern Comfort и звонил Даше. Она не брала трубку, и я снова пил Southern Comfort и снова звонил.
Потом клуб закрылся, мы с Southern Comfort пришли домой и снова звонили. А потом Southern Comfort кончился, а я уснул.
Может, ты перестанешь трахать мне мозги и трахнешь меня по-настоящему?
А потом были дрожь и скрежет. Похмелье и Моцарт. Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca. Ну я уже рассказывал. Пока я тупо рассматривал надпись «три пропущенных вызова», позвонили вновь – в дверь. Мы с похмельем встали и пошли открывать. По дороге посмотрели на себя в зеркало. Ебало и боксеры. Боксеры черные, ебало зеленое. Красиво. Титры: спонсор этого ебала ликер Southern Comfort 100 Proof. Ну или ликерный виски Southern Comfort. Он же фруктовый бурбон. Похмелье напомнило где-то услышанную историю, как Дженис Джоплин звезданула Джима Моррисона бутылкой своего любимого Southern Comfort за то, что он вцепился ей в волосы. Кажется, потом они переспали. Или до. Похмелье не помнило.
Бутылкой Southern Comfort по голове раздался еще один звонок. «Открой уже», – сказало похмелье. Я послушался и вмиг протрезвел: на пороге стояла Даша. Секунды четыре мы молча смотрели друг на друга. Если мужчина и женщина смотрят друг на друга четыре секунды – это всегда больше, чем просто четыре секунды. Затем она молча прошла в комнату и так же молча села в кресло. Мне достался крутящийся стул у пианино. Даша безумно красиво молчала, я же краснел, нервничал, трепетал всеми диафрагмами, солнечные сплетения вспыхивали повсюду, и, чтобы хоть как-то скрыть это, я начал играть. Я сыграл ей Round midnight Телениуса Монка – она молчала; затем последовала Firth trip – она закурила и молча разукрашивала причудливые аккорды Херби Хэнкока дымом своей сигареты; в отчаянии я начал Summertime, и тут она наконец сказала:
– Может, ты прекратишь трахать мне мозги и трахнешь меня по-настоящему?
И я трахнул. Затем трахнул еще раз, и очень хотел трахнуть третий раз, но отрубился и уснул. Southern Comfort 100 Proof – пятьдесят градусов все-таки. Да, я говорил уже.
Лучше не будет
Очнулся я минут через сорок. На этот раз от Шопена. Шопен – это вам не Моцарт, от него и проснуться не в падлу. Я не знал этого ноктюрна, но это явно был Шопен со своей вкрадчивой нежностью и жидовской чувственностью. Вот только не надо упрекать меня в антисемитизме: во-первых, жить мне осталось чуть больше четырех с половиной часов, а во-вторых, это определение моей бабушки – а уж в жидах Сара Абрамовна Фридман, урожденная Шехтель, кое-что понимала.
Даша! – окончательно очнулся я и открыл глаза. В комнате никого не было, но музыка продолжала звучать. Я заглянул на кухню – у плиты стояла Даша в моей майке с надписью «Лучше не будет», и ее руки, перемешивая деревянной лопаткой жарящуюся картошку, неизъяснимым образом извлекали из старенькой сковородки безупречно печальные аккорды Шопена. Дашины руки были без маникюра, она никогда не носила маникюра, и лифчиков тоже никогда не носила. «Доброеутрогдеутебямасло?» – спросила Даша, которая никогда не носила маникюра и лифчиков. А я всю свою жизнь пытаюсь налить на раскаленную сковороду масло из закрытой бутылки. В лучшие моменты это получалось. Это утро 8 мая было лучшим в моей жизни. И внимая Шопену… В общем, когда дыра во времени затянулась, оказалось, что листья на деревьях пожелтели, и мы уже в августе.
«Позавтракали», – констатировала Даша, выбрасывая безнадежно испорченную сковородку. Майка не врала – лучше не будет. Сейчас я это могу сказать точно. Сейчас – это 19:27 и 30 секунд. Так вот: лучше не будет. А через четыре часа и тридцать две с половиной минуты вообще ничего не будет. По крайней мере, не будет меня.
Возглас счастья
Но тогда, тогда – это был оргазм, поставленный на репит. С широко закрытыми глазами на протяжении десяти с половиной недель.
Мы не совершали ошибки зачем куда-то идти за дверью бессмысленно всё возглас счастья; ты будешь салат? я буду тебя возглас счастья зачем люди едят подкрепи меня вином освежи меня яблоками ибо я изнемогаю от любви возглас счастья; зачем людям другие люди зачем вообще всё возглас счастья; ты скинула свой хитон и ходила в тапочках на босу грудь зачем одеваться возглас счастья ты скинула свой хитон и летала в тапочках на босу грудь зачем ходить когда умеешь летать возглас счастья; где ты был целую минуту на ложе моем искала я того которого любит душа моя искала его и не нашла его а сейчас возглас счастья; у нас остался коньяк? а ты у меня осталась? ибо ласки твои лучше вина возглас счастья; мы исчезаем друг в друге мы забаррикадировались от всех старенький «Беккер» раскрыт как постель столпцы его из серебра локотники его из золота седалище его из пурпуровой ткани; у нас нет шкафа но мы забаррикадировались пианино мы забаррикадировались от хроноса космоса эроса расы вируса; мы отменили законы всемирного тяготения и второй закон термодинамики, первый тоже отменили; нет ни Ньютона ни Босха ни Ленина мы отпустили на волю слонов и черепаху а ложе у нас зелень и кровли домов наших кедры и потолки наши кипарисы; мы невинны ибо мы отменили грехи деньги и время возглас счастья; до-о-о Даша от благовония мастей твоих имя твое как разлитое миро возглас счастья танцуй поймав боссанову возглас счастья положи меня как печать на сердце твое как перстень на руку твою ибо крепка как смерть любовь возглас счастья.
Бога нет
Мы и тебя тогда отменили. За ненадобностью. Ты был не нужен. Ты – это Бог. Хотя я и раньше знал, что тебя нет. Ты мне сам об этом сказал. Когда мы хоронили с бабушкой моего папу; ну это я хоронил своего отца, а бабушка хоронила своего сына и моего отца; так вот, на кладбище к нам подошла женщина и сказала: вы не плачьте. Мы с бабушкой не плакали. Изо всех сил. Женщина сказала: вы верьте Господу. Мы с бабушкой не верили ни женщине, ни Господу, но женщина не отставала: прочитайте, что в Библии написано. Евангелие от Луки, двадцать девятая глава. И вам станет легче.
Библия у нас дома была. Я ее даже читать начинал когда-то. А потом «Степной волк» Гессе купил. Темно-синюю, новосибирского издательства. Ну как купил – украл. Я когда в книжном ее в руки взял – темно-синюю такую, новосибирского издательства, – сразу понял, что эту книгу надо украсть. Не купить, а украсть. Не знаю почему. Я ж про «не укради» знал, пусть и не из Библии, а от бабушки, знал и соблюдал. Та французская ручка Светки Пивоваровой – несчитово, как мы говорили в третьем классе, когда я эту ручку украл. И вообще, плавающая картинка, из-за которой я и украл ту ручку, скоро перестала плавать. Но когда взял в руки Гессе и прочитал на случайно открытой странице: «Тебе не помешало бы переспать с какой-нибудь красивой девушкой, Степной волк», – вот тогда точно решил, что эту книгу надо украсть. И украл. Засунул под рубашку и спокойно вышел из магазина. Ну как спокойно – на дрожащих ногах. В общем, не знаю, почему я заповедь бабушки нарушил. У меня и деньги в кармане были. А фразу «Тебе не помешало бы переспать с какой-нибудь красивой девушкой, Степной волк» я частенько потом повторял по вечерам. Своему отражению в зеркале. Когда зубы чистил. В общем, мне тогда не до Библии было. А после кладбища, когда мы с бабушкой пришли домой, я полез на полки. Нашел Библию. Евангелие от Луки. Двадцать девятой главы там нет. И у Иоанна – нет. И у Марка с Матфеем. Бабушка подошла, взяла у меня Библию, полистала. Аккуратно поставила книгу на полку. Помолчала. Потом сказала: «Может, так Бог говорит нам, что его нет?» И заплакала. Впервые с тех пор, как умер мой папа и ее сын. И я тоже заплакал. А потом я стащил через голову висевший на шее ключ от квартиры и прямо на полированной крышке Николая Иосифовича нацарапал: Бога нет. Стало легче.
Так что когда бабушка заболела, а я молился – это несчитово, как мы говорили в третьем классе, когда я ручку с плавающей картинкой у Светки Пивоваровой украл. Ну потому что, когда я тебе молился, я ведь знал, что тебя нет. А потом бабушка умерла – так что тебя точно нет, как ты и сказал нам тогда.
В начале все-таки было слово
Хотя, если честно, нам с Дашей было похер: есть ты или нет. Нам вообще на все было – глаза полузакрыты (не путать с полуоткрытыми); губы ощупывают друг друга, вспоминая, что они есть; пальцы сжаты, стремясь сохранить, удержать то, что только что было, – на нашем языке это и называлось «похер на всё». Мы изобретали свой язык – прежний не годился, чтобы описать то, что с нами произошло и происходило. В этом языке не было слов, или почти не было; были звуки, взгляды, стоны, тела; аккорды тел, синкопы рук, музыка кожи, ноты родинок и мантры стонов; обеты губ, клятвы тел, клинопись ног и экстаз – кровати, дивана, пола, стола, стиральной машины, подоконника, стула, кресла, снова дивана, снова стиральной машины, еще раз кресла, снова кровати – не имеет значения место, где мы занимались сексом, – имеет значение только экстаз; коды желания, тайнопись клитора, заклинания оргазмов и молитвы минета; руны бедер, берестяные грамоты грудей и мудры объятий; пиктограммы бровей, каллиграфия языка, дао поцелуев, спускающихся все ниже и ниже; свитки простынь, манускрипт шеи, кунилингус Брайля; сансара ненужной одежды, пентаграмма вагины или пентакль пизды; клятвы спермы, обеты губ, мандалы ягодиц; иероглифы криков, символы поз и кодекс сигареты, сигареты – одной на двоих; алхимия 69, шуньята члена и каббала нежности; алфавит стонов, азбука криков, синтаксис секса, пунктуация ебли и слова любви.
Слово. Ты прав: в начале все-таки было слово. Ну если ты, конечно, вообще есть.
До-о-о, Даша
А когда слов не хватало, я садился за фоно. Играл хрустальные мелодии Чик Кория, нежно-нежно поглаживая диезами бархатистую кожу Даши, проникая бемолями в самые укромные уголки ее тела. Билл Эванс рассказал мне, что и в джазе, и в сексе важно дарить, а не получать; Бадди Рич научил меня держать ритм, Арт Блейки – менять; Дюк Эллингтон учил строгости, Кит Джарретт – импровизации. Телениус Монк, умевший создавать космос из дисгармонии, объяснил тонкости анального секса. Когда тебя ебут в жопу – это мерзко, а анальный секс – это клево, перевела Даша его спотыкающиеся, словно весенние льдины на реке, аккорды. Straight, No Chaser, – сказал Монк мне, когда это у нас с Дашей случилось впервые. С тех пор я никогда не запиваю. Иногда Даша пела. Голос у нее несильный, но зато она была абсолютно голая. Даша, абсолютно голая, вставала около «Беккера» и пела одну и ту же песенку: «Мне мало» Наталии Медведевой. А я ей подыгрывал. Абсолютно голый. Правда, ни разу мы не смогли добраться до конца песни – на припеве: «Мне надо трогать во сне и мешать жить» мы всегда начинали любить друг друга. Это случалось примерно всегда. Иногда раньше, чем на припеве. Но нам всегда было мало.
Как-то я наигрывал обволакивающую First Song Чарли Хэйдена, а Даша скользнула под Николая Иосифовича с выцарапанной надписью «Бога нет» на крышке к моим ногам. Старенький «Беккер» за всю свою долгую жизнь такого не видел. А я – я даже был готов поверить, что ты есть.
Помнишь, в «Твин Пиксе» (который не клуб, а сериал) Одри, пытаясь устроиться блядью в бордель, нагло берет вишенку из бокала бандерши, съедает, а потом языком закручивает черенок в черенок Мёбиуса? Так вот: Одри ни хрена не умеет делать минет по сравнению с Дашей. Даша ласкала меня, точно следуя языком за гениальным контрабасистом, мои пальцы хватались за клавиши, пытаясь оттянуть оргазм; Чарли Хэйден одобрительно синкопил, я хотел, чтобы это длилось вечность, – и тогда я попытался думать о чем-то другом. О слове. В начале было слово. И слово было у Бога. Бог – это ты. До-о-о, Даша! Это было славное время. Не было часов, было время. До-о-о, Даша! Не было слов «в начале». Не было слова «было». Не было слова «слово». Не было слова «Бог». А где ты взял слово? То, что было у Бога. До-о-о, Даша! А кто дал тебе слово? То, что было в начале. До-о-о, Даша! Еще немного, и я правда поверю, что ты есть. А если ты все-таки есть, то с тобой надо как-то договариваться. Вот смогли же евреи с тобой поладить: они тебе крайнюю плоть, а ты их взял да и избрал. Непонятно, зачем тебе работать сборщиком крайней плоти, – но теперь все евреи богоизбранны. Есть даже такие, что в тебя не верят, но зато свято верят, что они тобой избраны. Кстати, это не я тебя так обозвал – сборщик крайней плоти. Это Джойс. Ну, тот, который «Улисс». Ну да, тот самый, которого никто не читал. Там, где сановитый жирный Бык Маллиган возник из лестничного проема, неся в руках чашку с пеной, на которой накрест лежали зеркало и бритва. Желтый халат его враспояску слегка вздымался за ним на мягком утреннем ветерке. Он поднял чашку перед собой и возгласил: До-о-о, Даша! А еще там, ну в «Улиссе» этом, очень много всяких красивых греческих прилагательных: недвижноважный, брадообрамленный, теплопузырчатое, влажноцелующая, шершавоязычная, неторопливовтягивающая, сгромкимчпокомизортавыпускающая, словноэскимооблизывающая.
До-о-о, Даша!
Черт, как же мне с тобой договориться-то? Это я не тебе, Даша. Ну, чтобы это длилось и длилось, да и вообще договориться. Обо всем. Ну и чтобы это длилось и длилось. Вдруг ты и правду есть. Я ведь тоже еврей, пусть не обрезанный. Может, мне надо взять и прочитать «Отче наш»? Раз так пятьсот. Вот только объясни мне: на хрена? Ты что – с одного раза не воспринимаешь? Или не слышишь? Глуховат стал? И почему именно пятьсот – чем тебя не устраивает цифра четыреста семьдесят три, в ней недостаточно веры? А недостаточно для тебя или для меня? А если пятьсот один – что, перебор? Все набранные очки сгорают? Заново начинать? С нуля?
До-о-о, Даша!
Нет, правда, ну если ты сам создал нас всех с этой самой крайней плотью, то почему требуешь ее обратно? Не то что мне уж очень жалко, просто интересно. И потом, если бы ты сам пришел и по-человечески попросил: так мол и так, мне это позарез нужно, – я бы отдал, честно. Да и любой бы отдал – чего там. Вот – во всех журналах пишут, что размер не главное. Но ты не приходишь – значит, тебя нет. Н-е-е-е-т! Ну то есть да-а-а-а!
До-о-о, Даша!
Сопение, которого вы, слава богу, не услышите
Господи, Даша: вспоминаю – и у меня стоит, хотя жить осталось три с чем-то часа. А знаешь что? Похер. Другой возможности у меня не будет. Говорят, у тебя там строго с этим. Ты – это Бог. Ну, если ты, конечно, есть. А запись я пока остановлю – к чему вам мое сопение.
Раз, два, раз, два. Это снова я. И жить мне теперь осталось меньше чем четыре с половиной часа. На часах 19:31. Но последние пару минут я провел с пользой.
Моцарт мособлсовнархоза РСФСР
Джазовый минет – это стало нашим любимейшим занятием. Моим – точно. Гении джаза водили Дашиным язычком: пронзительная печаль Чета Бейкера и туповатый оптимизм Бенни Гудмена, непредсказуемая виртуозность Джона Колтрейна и фантастическая лаконичность Джона Скофилда, безудержная ярость Майлза Дэвиса и обжигающая холодность Декстера Гордона, хрупкая, почти прозрачная нежность Дюка Эллингтона – всё она виртуозно переплавляла в сладчайшую мелодию моего оргазма. Я, распятый под ее губами, держался обеими руками за черно-белые клавиши. Ласки, похожие на удары ножей; алчные до синкопов и нигде не находящие покоя Дашины губы скользили по моему телу, как языки пламени. Как-то я cдуру начал наигрывать «Не сыпь мне соль на рану» – под это патентованное рвотное любили выпивать и драться в «Сиськах», – за что немедленно был наказан: презрительно фыркнув, Даша вылезла из-под Николая Иосифовича и выскользнула из комнаты. Я же, брошенный на пол и на полпути к оргазму, полчаса замаливал грехи, выманивая ее обратно Пьяццолой и Патом Месени. Но только My foolish heart смогла сломить Дашино упрямство, да будет благословенен за нее Билл Эванс! Моцарта, кстати, в нашем с Дашей репертуаре не было, но он сам несколько раз звонками вторгался в нашу жизнь: в «Сиськах» сначала беспокоились, куда я пропал; затем требовали, чтобы я пришел; последним позвонил лично босс и сказал, что я уволен. Это была лучшая новость в мире, и Даша сказала, что испечет в честь нее лучший в мире торт. Оказывается, Даша умела печь торты, и оказывается, норвежский торт Verdens beste kake в переводе на русский звучит именно так. Практически все, что было в доме, – а моя еврейская бабушка была очень запасливой бабушкой; но практически все, что у нас было дома, мы уже съели, так что я был откомандирован в магазин со списком:
Я пообещал Даше, что мигом вернусь, и поставил для нее на вертушку Моцарта – все остальные пласты я отдал Косте Парфенову. А Моцарта Костя не взял – за него нельзя было получить ни копейки. Это была еще бабушкина пластинка, на ветхозаветные семьдесят восемь оборотов. На пятаке было написано: «Мособлсовнархоз РСФСР. Турецкий марш. Музыка В. Моцарта С. В. Рахманинов (ф-но)». Я переключил скорость проигрывателя, черепаха вздрогнула, слоны пошатнулись, мир ускорился.
Я бегал по магазинам, обгоняя мир, но все равно опоздал – когда, обвешанный пакетами, я вернулся домой, Даши не было. Была тишина, и только иголка скрипела на закончившемся Моцарте Мособлсовнархоза РСФСР.
Шла Саша по шоссе и сосала сушку
Я не сразу понял, что Даша ушла. Хотя нет – это я понял сразу. А вот то, что она ушла навсегда, – этого я понять не мог. Навсегда – очень долгое слово.
Потом подумал, что она же не могла уйти, ничего не сказав.
Проверил телефон – не звонила.
Поискал записку – ничего нет.
Тогда я решил, что всё это происходит не со мной, а с кем-то другим. Подошел к зеркалу. В зеркале был я – значит, со мной.
Почему-то пришло в голову, что, может, я что-то забыл купить. Проверил по списку. Нет, все правильно: и молоко, и даже сливки 35-процентные, а не какие-то там еще. Молоко, яйца, миндаль. Сладкий ликер «Амадей». На этикетке Моцарт собственной персоной со всеми необходимыми атрибутами: париком и нотами. Моцарт Мособлсовнархоза РСФСР все еще крутился, но тонарм почему-то не отбрасывало назад. Это точно как-то связано с уходом Даши, но я не знал как. Игла проигрывателя скрипела о край Мособлсовнархоза РСФСР: ш-шерше – нет, не ля фам, это было бы уж слишком даже для Моцарта; ш-шершень – при чем тут шершень? ш-Шекспир шла Саша по шоссе и сосала сушку ш-шлемазл ш-шамбала шамбала ш-шам ба ла бам. Вместе с этим скрипом в меня начало проникать «навсегда». Как будто, уходя, Даша оставила открытую дверь, и ветром занесло «навсегда». А вместе с «навсегда» – «никогда», а еще – холод, шум улицы, мусор, разговоры, чужие мысли, проездной на метро за ноябрь, окурки, обертки от гамбургеров, разное всякое другое. Пьяный врач мне сказал, что в каждом раю происходит одно и то же: кто-то кусает яблоко, и все летит к чертям; пожарный выдал мне справку, что еще вчера сегодня было завтра, а сегодня шла Саша по шоссе и ела самый лучший торт в мире масло сливочное две пачки; я ломал стекло как шоколад горький три плитки; комната с белым потолком, вертушка, Мособлсовнархоз РСФСР, ш-шлемазл, Ш-Шекспир, Моцарт на этикетке ликера, я смотрел в эти лица и не мог им простить наступившего навсегда; я брал острую бритву и правил себя, но внутри были только я и Даша, которую не выплакать; тот, кто хочет Дашу свою сберечь, тот потеряет ее; у тебя, правда, в этом твоем писании не Дашу, а душу, – но какая разница; Ш-Шекспир, яд, яд с запахом миндаля хотя бы 100 граммов; никогда и навсегда крест-накрест стянули слабую грудь; комната с белым потолком и пианино; навсегда – это когда нет права на надежду, ворон каркнул никогда а Саша шла по шоссе; комната с белым потолком, майка с надписью «Лучше не будет», майка, которая еще пахнет Дашей, ш-шлемазл, поэтому Даша и ушла – потому что лучше не будет, Даша ушла навсегда и лучше не будет никогда, она откусила яблоко, и все полетело к чертям, на крышке пианино надпись «Бога нет», Бога нет в комнате с белым потолком, Бога нет в подвале, Бога нет нигде, Бога не было никогда и никогда не будет; поцелуй ее, Господи, ты знаешь, где она, шла Саша по шоссе и сосала сушку.
Навсегда наступило
Когда крутишь в душе одну и ту же пластинку, наступает момент, когда уже не понять, где душа, а где пластинка. Часов пять я сидел и слушал треск Мособлсовнархоза. Я загадал: если тонарм в конце концов вспомнит, что он – тонарм и вернет иголку назад, Даша тоже вернется. Тонарм не вспомнил. Я встал, бережно вернул иглу на место. Подождал еще час. Даша не вернулась. Тогда я сломал все – тонарм, жизнь, пластинку. Тишина лавиной обрушилась на мир; слоны, удерживающие его, застыли, черепаха спряталась от тишины в панцирь. Тишина – это страшно. Тишина – это ничто. То, что было, когда еще ничего не было. Ни слова, ни Моцарта, ни похмелья. Беззвучие. Безбожие. Бездашие. Беззвучие оглушило меня, безбожие обездвижило, бездашие приподняло и завернуло меня в диван. Навсегда наступило.
Человек – странная штуковина
Человек – странная штуковина. Особенно когда от него уходит любимая. Я барахтался в свежевырытой яме под названием «ДашамояДашаДашаушлаДашаушланавсегдаяникогданеувижуДашу» и уже собрался в этой яме утонуть, как краем глаза заметил на берегу – ну, на столе – бутылку Chivas, которую купил вместе с запчастями для самого лучшего торта в мире. Чтобы полюбить себя, надо использовать виски, – бросила мне спасательный круг из прошлого Даша. А еще я вспомнил слоган Chivas: помни, откуда ты, неважно, как бы далеко ты ни зашел. Я помнил, откуда я – оттуда, где, напившись, поют «Мой друг алкоголь искупал Брайна Джонса в бассейне» и где не принято умирать, оставляя нетронутой бутылку 0,7 Chivas Rеgal двенадцатилетней выдержки. Так что я оттолкнулся от дна и уверенным брассом поплыл в сторону виски. Невыносимое желание жить, когда все умерло и ты сам тоже умер, вытащило меня на берег, налило первую рюмку, дало прикурить и налило вторую. Дальше просто: я пил и боролся с собой, чтобы не звонить Даше. И чем больше пил – тем больше звонил. Я же говорю: человек – странная штуковина. Особенно когда от него уходит Даша. Не знаю, что бы я сказал, если бы Даша взяла трубку, – но она не взяла. Так что я просто пил. Когда кончился виски, перешел к купленному для торта «Моцарту». Пробовали когда-нибудь выпить 0,7 «Чиваса», а затем перейти на сладкий ликер? Это какой-то алкогольный джихад против здравого смысла и печени. А еще вместе с покупками мне положили – может, правильнее сказать «подложили»? – бесплатную газету. На самом видном месте статья: «Лучше не будет. Живите как есть». Может, это ты мне эту газету и подложил? Ты – это Бог. Мог бы и попроще способ выбрать. Хотя, говорят, пути твои неисповедимы. Если ты есть, конечно. Да и вообще: если мы созданы тобой и по твоему образу и подобию – то ты… ну это… похож на человека. А человек – весьма странная штуковина. В общем, если даже это был не твой совет, я все равно решил им воспользоваться. Жить как есть. Без Даши. Первым делом я выкинул в окно майку, хранившую ее запах. А потом – видимо, токсикация Моцартом уже наступила – я нашел в газете объявление «Лучшие девушки города. С нами вы забудете обо всем» и позвонил. Сладкий, приторный, как ликер «Моцарт», голос обозвал меня милым и с какой-то распевной ленцой поинтересовался: какую девушку я хотел бы пригласить. Я, переполненный Моцартом, промямлил: все равно… лишь бы не Дашу.
– Любую, но не Дашу?! – удивился ликерный голос.
– Да, – ответил я. – Я не хочу, чтобы ее звали Даша.
– А как вы хотите, чтобы ее звали?
Я молчал, подыскивая достойное момента имя. Пока я думал, ликерный голос решил все за меня:
– Снежана вас устроит? Ну и чудненько.
Через час приехала Снежана. Она могла бы устроить даже тебя, если бы тебе вдруг захотелось забыть обо всем, – не сомневаюсь, что, глядя на то, что ты сотворил, у тебя частенько должны появляться такие желания. Ты – это Бог.
Я не богохульствую, упаси меня боже, просто я уже уяснил, что пути Господни неисповедимы. Ну, если ты действительно есть. А Снежана была и впрямь хороша – ноги, грудь, выражение глаз – все очень профессионально. Хороша всем, кроме одного – это была не Даша.
Правда, к приходу Снежаны я совершенно забыл о вызове проститутки и своем желании «забыть обо всем». И этому были причины: во-первых, я окончательно напился, во-вторых, я заснул.
А, ну и перед тем как заснуть, я вышел на улицу, подобрал майку с надписью «Лучше не будет». Майка все еще пахла Дашей. Вернулся домой и положил ее под подушку. Ну я же говорил: человек – странная штуковина.
Косоглазие сердца
А потом пришел ты и разбудил меня. Ты – это Бог. То ли я дверь не закрыл, когда за майкой ходил, то ли у тебя ключ был. В общем, когда я открыл глаза, ты уже в комнате был. Ты был без бороды и похож на Кита Ричардса с обложки Crosseyed Heart. Только без рок-н-ролла в глазах. Глаза у тебя – они были… ну, они просто были, больше о них сказать нечего. А вот фенечки на руках – да, как у Кита. Я как мог рассказал тебе все. Ну, про Дашу. Даже майку показал. Косоглазие сердца – определил Кит Ричардс. А ты – ты сморщился и спросил:
– Есть маалокс?
Я нашел таблетки и протянул тебе.
– А суспензии нет?
Я молча покачал головой.
Ты прожевал таблетку, а остальные положил себе в карман.
– Это из-за таких, как ты, у меня изжога, – заявил ты, налил себе «Моцарта» и выпил. – Почему вы не можете просто оставить меня в покое? Вы заварили все это дерьмо, вы и расхлебывайте. А я не собираюсь обсуждать себя с таким, как ты, да еще в десять вечера!
– Сейчас семь, – робко заметил я.
– Поучи меня, – угрюмо пробурчал ты. – И хватит уже стенать, что реальность кусается, бабы не дают, бытие блуждает, месячные не наступают, а прыщи наоборот. – Ты замолчал и как бы стал меньше. Или мир стал меньше, не знаю. А ты оглядел этот вдруг ставший меньше мир и тихо выдохнул: – Нехрен было жрать яблоко.
Я же говорю: нет в тебе рок-н-ролла, как в Ричардсе. Кит никогда не умел играть на гитаре, а уж тем более петь. А ему и не надо уметь. Он – лучший. А ты – ты посмотрел на надпись на крышке «Бога нет», сморщился, налил себе еще ликера и выпил. Молча. Типа «за упокой». Потом посмотрел на Моцарта на этикетке и сморщился еще больше. И снова заговорил:
– Тоже мне, Ницше выискался. Тот вообще заявил, что я умер. И сифилисом, кстати, не я его наградил – это баба его. Так вот, я не умер – я просто послал все на хуй!
Слава богу, что этого не слышала моя бабушка – она не любила, когда ругаются матом. Пока я соображал, что ответить, ты допил ликер и ушел.
Интересно, а «косоглазие сердца» – это Кит про меня или про тебя? И жалко, что я не Кит Ричардс, – он бы точно послал тебя в ответ. Туда же.
Там, где есть справедливость, – там нет любви
Раз мы уже заговорили о хуе. Час общества девушки, с которой «вы забудете обо всем», стоил сто долларов, и Снежана, исповедующая предоплату и «все в презервативе», попросила положить сотку на фоно – мол, нельзя передавать деньги из рук в руки. Еще нельзя целоваться в губы, а все остальное – можно. Я, еще не очухавшийся от ликера и Бога, ругающегося матом, положил деньги на Николая Иосифовича, прямо на татуировку «Бога нет». Снежана взяла деньги, прочитала надпись и как-то особенно томно повела всем телом – примерно так водила телом по эрогенным зонам нашей юности Лоуренс Трейл на задворках клипа Don’t stop the dance Брайана Ферри, превращаясь то в брюнетку, то в блондинку. Снежана была брюнеткой, и у нее получалось даже лучше, душевнее как-то. Я думаю, что она могла бы завести даже поломанный асфальтоукладчик, если б тот вдруг решил забыть обо всем и обладал необходимой суммой. Начнем, утвердительно спросила она, придвигаясь ко мне. И я начал: рассказал проститутке всё – про тебя, которого нет; про Дашу, которая ушла; и даже про бабушку с Моцартом, которые давно умерли. Ну я же говорю: человек – странная штуковина. Особенно когда от него ушла Даша. А Снежана слушала очень внимательно и, в отличие от тебя, не ругалась матом. Думаю, и моей бабушке она понравилась бы больше, чем ты. Кончил я так: это же все, ну, несправедливо. Справедливость надо искать в словаре на букву «с», сказала Снежана. Снежана была мудра. А потом добавила: там, где есть справедливость, – там нет любви, так в Писании сказано. Снежана была не только мудра, но и набожна – как и положено проститутке.
На этом наш секс пришлось прекратить – закончилось оплаченное время. Никогда еще я не вкладывал деньги с такой пользой. Кстати, на моем жизненном счету четыреста сорок девять снежано-долларов. С мелочью. На часах 19:32.
Что сыграть тебе, господи?
Только я проводил Снежану, как в дверь вновь позвонили. На пороге стоял Тёма.
Похоже, я становлюсь популярным: сначала Бог, потом проститутка, а теперь еще и Тёма. Причем, ни тебя, ни охранника я не звал. Тёму, однако, это нисколько не смущало. А тебе, как выяснилось, вообще все по барабану. Может, поэтому ты и Бог?
Тёма молча прошел мимо меня в квартиру и стал лапать помещение глазами. Затем сунул руки в карманы и начал раскачиваться на пятках – он называл эту позу «собраться с мыслями». Собрав, ткнул пальцем в надпись на крышке фоно:
– Зря ты так. Бог есть. И он дал нам мобильную связь. В Бога надо верить, а на телефонные звонки отвечать, – продолжил Тёма свою проповедь. – Собирайся, тебя хочет босс видеть.
Тёма – это вам не Бог, с ним не поспоришь. Пришлось собираться.
– Знаешь, я в седьмом классе влюбился в девочку. – Тёма, похоже, был сегодня в очень лирическом настроении. – Она тоже играла на пианино. Однажды она уронила ноты, а я их поднял. Дальше отношения не заладились.
Тёма явно ждал какой-то реакции, но я молчал. С Тёмой – с ним я вообще предпочитал молчать. Да и не только я. С Тёмой все предпочитали молчать. У него на спине – огромной, кстати, трапециевидной такой спине – была татуировка. Казанская икона Божией Матери. Только увеличенная раза в четыре. «Отформатированная» под спину Тёмы. А ниже иконы – полный текст «Отче наш». Ну а еще он в двадцать лет своего первого убил. Сейчас ему было лет тридцать. Сколько он убил за эти десять, никто не знал. Ну, может, ты и знал, но молчал. В общем, с Тёмой все предпочитали молчать.
На его машине мы подъехали к «Сиськам», и Тёма довел меня до кабинета босса. Босс был грустен и пьян. Лоб есенинского фоторобота как-то наискосок пересекала глубокая морщина – сразу было понятно, что боссу тяжко.
– Ты должен вернуться. – Он проглотил стопку водки и тут же налил себе еще.
Я молча покачал головой. Босс нахмурил фоторобот еще на три морщины.
– Понимаешь, у меня не стоит. – Он вновь влил в себя водку. Морщины впитали в себя водку, разгладились. А потом снова появились. – Я уже двух пианистов поменял, вроде то же самое играют – но у меня не стоит.
Через десять минут я уже играл чертову Feelings, а босс, рыча от восторга, оприходывал на рояле какую-то девку. Тёма даже перекрестился от радости. А я не знал: смеяться мне или плакать. И еще я подумал: а может, ты и не виноват? Ну, во всем этом? Может, у тебя тоже не стоит? Ну, в смысле не получается? Может, ты стараешься, и намерения у тебя хорошие – но не стоит. Или архангелы с арфами никак мелодию нужную не подберут?
На часах 19:33. Осталось двести шестьдесят семь минут. В секундах – чуть больше шестнадцати тысяч. Ну просто в секундах кажется больше. Что сыграть тебе, Господи? Ну, если ты, конечно, есть.
Дождь? Или это ты плюешь сверху?
Ты знаешь, как заканчивается Feelings? Правильно: «О-о-о…» – и проигрыш на фоно. Обычно в нашем случае за «о-о-о» отвечал босс, барышни вторили ему в меру актерского таланта, я же обеспечивал финальные аккорды. В этот раз все было иначе: босс почему-то молчал, и тут на клавиши упала капля. Затем еще и еще одна. Дождь. Хотя откуда ему тут взяться – босс вбухал в ремонт «Сисек» не одну сотню тысяч. Кто-то, тебя не любящий, – Уорхол, кажется, – съязвил когда-то: «Что, дождь идет? Нет, это на нас плюют сверху». И тут очередная капля упала не на черную клавишу, а на белую. Капля была красной. Кровь. Я поднял глаза. Сначала увидел полуобнаженные сиськи примерно четвертого размера, между ними прятался прибитый к кресту человек, сделанный из золота; я перевел взгляд выше – ярко накрашенные пустые глаза барышни стремительно наполнялись ужасом. И вот тут раздалось финальное «о-о-о». Вернее, «а-а-а». Но что это было за «а-а-а»! Пенкину с его четырьмя октавами никогда не взять такой ноты, да и подобного драматизма Сергей вряд ли когда-то добьется. Хотя надо отдать ему должное – Feelings он исполняет как никто в мире. На крик сбежались все. Кровь продолжала капать. Человек так устроен: если в него выстрелить – прольется кровь. От меня даже финального проигрыша не понадобилось – все было ясно и так: босс мертв. Убит под аккомпанемент любимой песни. Погиб, поглощенный любимым делом. Жил под суровым диктатом своей промежности и умер, повинуясь ее приказам. Ушел как гладиатор: пусть не на щите, зато на рояле, окончательно загубив благородный «Стейнвей». Все остолбенело смотрели на фоторобот с дыркой во лбу, а девка продолжала истошно вопить. Все как в Feelings: «Чувства, самые обычные чувства».
В голливудских фильмах любят убивать под джаз. Особенно изысканно это делали Олтмен в «Канзас-сити» и Коппола. Не София, естественно, а настоящий Коппола. Фрэнсис Форд Коппола. В жизни же убийство выглядело, как в фильмах его дочки: ненастоящим, пластмассовым. Может, все дело в музыке? У мэтров она была явно поинтереснее, чем Feelings в исполнении до смерти напуганной проститутки? Первым опомнился Тёма – он исчез. И сделал это вовремя: «Сиськи» наводнили менты. Опять же, все как в Feelings: «Вот бы нам никогда не встречаться». Зато девка заткнулась.
Никогда в жизни больше не играл Feelings, ну а теперь и не сыграю. Времени все меньше и меньше. За окном – дождь. Ну или ты продолжаешь плевать сверху.
Мама мыла раму
Все последующее напоминало второсортный американский боевик: плохо смонтированные кадры следственных экспериментов; снятые не в фокусе небритые физиономии оперов: что, в натуре, у него не стоял без этой твоей-как-там-её-Филинг? Слушай, сыграй, а? И, естественно, похороны. Со всеми жизненно-киношными атрибутами: фоторобот в траурной рамке; толстый священник, за весьма приличные бабки называющий застреленного со спущенными штанами распутника своим братом во Христе; пьяные могильщики, за значительно меньшие бабки вырывшие яму, и все мы – бездарно подобранные и бесплатно приглашенные статисты. Ну и, конечно, – ливень. В плохих фильмах похорон без дождя не бывает. В жизни, оказывается, такое тоже случается – ливень был такой, что скорбящие могли и не плакать. Впрочем, они и не плакали. Я тоже не плакал, я мок и вспоминал похороны мамы. Первые похороны в моей жизни. Тогда тоже шел дождь. Мне было девять, но я все запомнил – черно-белыми фотографиями. Гроб. Молоток. Гвозди. Черви. Лопаты. Яма. Холмик. Камень. Ограда. Табличка с именем «мама». Я смотрел на эту табличку и думал: почему ты молчишь. Ты – это Бог. Ну, я тогда еще не знал, что тебя нету, и думал, как мне вынести то, что ты молчишь.
А потом были поминки. Там много пили и много говорили. Что мама очень рано ушла гроб молоток гвозди что маме там будет лучше черви лопаты яма что все там будем холмик яма ограда что надо жить дальше табличка с именем «мама» мама мыла раму мир это место за рамой черви лопаты яма я в безмамовом мире холмик камень ограда безмамовый мир суров гроб молоток гвозди безмамовый мир черно-белый табличка с именем «мама» водка белая слова черные гроб молоток гвозди черви лопаты яма холмик камень ограда табличка с именем «мама». И тогда я подумал: никто не знает, зачем мы живем, но все знают, для чего умираем – чтобы у остальных был повод выпить, а больше я ничего подумать не успел – я просто схватил папин стакан с водкой и выпил, потому что гроб молоток гвозди черви лопаты яма холмик камень ограда табличка с именем мамы водка белая слова черные мама мыла раму.
А раму мыть я так и не научился
Когда мама умерла, папа пытался сам мыть раму. Ну, в общем, мы переехали к бабушке. На Сокол. Ну а потом скорая помощь не успела, станцию «Телецентр» еще не построили, падал теплый снег, чтобы полюбить себя – надо использовать виски, а ты послал нас всех на хуй. Ты – это Бог. Ну да, я уже рассказывал.
Несколько дней после похорон босса я просидел дома. Идти никуда не хотелось, да и куда? «Сиськи» закрыли, Тёма как в воду канул. Его, оказывается, Артемием Александровичем Капитоновым звали. Это менты мне сказали во время допросов. А еще они сказали, что у Тёмы, ну, у Артемия Александровича Капитонова, в тексте «Отче наш» три грамматические ошибки. Видимо, татуировщик неграмотный был. Так вот: Артемий Александрович Капитонов, у которого в тексте «Отче наш» на спине три грамматические ошибки, как в воду канул. Ты тоже больше не приходил. Ты – это Бог.
Даше я периодически звонил, но уже как-то так – по привычке. Впрочем, она все равно не отвечала.
А еще мир перекосился. Ну, когда Даша ушла. Я этого сначала не понял, но потом заметил, что Николай Иосифович Беккер, ну, который пианино, он некрепко на ногах держится. Как будто он выпил лишнего, когда Даша ушла. Я тогда какую-то тряпку под его переднюю ногу засунул. Под левую. Николай Иосифович шататься перестал, а остальной мир – не знаю. Наверное, я просто стал привыкать, что мир перекосился. Ну, когда Даша ушла.
Я часами сидел за фоно и играл. Не знаю что. Руки сами месили пластилин звуков, пытаясь вылепить из него слово «завтра».
Странная штуковина – человек. Он почему-то надеется и верит. И даже когда не верит, то все равно надеется. Не на тебя – на завтра. На то, что завтра будет лучше, забывая, что еще вчера сегодня было завтра и он точно так же надеялся на это самое вчерашнее завтра.
Сегодня мне проще, чем десять лет назад, – сегодня я знаю, что завтра не будет. Еще четыре с половиной часа будет сегодня, точнее, уже меньше чем четыре с половиной часа, еще точнее – четыре часа и двадцать шесть минут, потом меня убьют, и завтра не будет. А раму мыть я так и не научился.
Не попомни зла
Помнишь, я говорил, что десять лет назад черепаха дернулась, слоны чуть не сблевали, и все пошло наперекосяк? Ну да – из-за любви. Все в этом мире происходит из-за любви. Ну или из-за её отсутствия. Так что если ты все-таки есть, и ты есть любовь – то все произошло из-за тебя. Или из-за тебяотсутствия.
Все началось и пошло наперекосяк в бабушкиной квартире на Соколе, в комнате с белым потолком и стареньким фоно.
Все, даже то, что пошло наперекосяк, возвращается на круги своя. И я тоже вернулся. Прошло десять лет. Что-то получилось. Еще больше случилось.
Станцию метро «Телецентр» построили. Старый настройщик Николай Иосифович Беккер умер. Николай Иосифович – фоно совсем постарел, но узнал меня и обрадовался. На крышке, как на моей личной скрижали, выцарапано: «Бога нет». Надписи уже десять лет. Тебя по-прежнему вроде бы нет, ну а время – пока ещё есть: на часах 19:35. Я должен успеть рассказать все, что случилось за это время. Случилось многое. Но все, что вам рассказывали о моей жизни, – это неправда. Все, что вам расскажут о моей смерти, – это неправда. Так что дослушайте это сообщение до конца. Через четыре часа и двадцать пять минут меня убьют. И это моя исповедь. Исповедь, записанная на диктофон. И, кстати, я так и не понял, зачем мы живем. А зачем умираем – знаю. Чтобы у других был повод выпить. В общем, подтягивайтесь потихоньку, салатики нарезайте. Водку не забудьте в морозилку кинуть. Будет неплохой повод выпить… Через четыре часа и двадцать пять минут.
Ну а ты – как пел Том Уэйтс на поцарапанном Small Change, замерзая в глухой степи, – не попомни зла. Ты – это Бог. Если ты, конечно, есть.
Все возвращается на круги своя
Все возвращается на круги своя. Кроме Даши. Так говорил Экклезиаст. Она не вернулась.
Устав играть, я вставал и ходил по комнате. Четыре шага налево, четыре шага направо. Каждый правый имеет право на то, что слева, и то, что справа. Курил. Практиковал взгляд в пустоту. Три подхода, каждый по вечности. Напрактиковавшись, снова садился за фоно. Возвращаясь из склизкой пустоты музыки, вновь начинал кружить по комнате. Четыре шага налево, четыре шага направо. Каждый правый имеет право на то, что слева, и то, что справа. Даши нет слева, Даши нет справа. Потом кончились сигареты. Когда ты одинок – то с сигаретой ты уже не один. Вас двое. Сигарета согреет твою душу, даже если души у тебя нет. А еще ты всегда можешь сказать, что это просто дым попал в глаза.
Все возвращается на круги своя. Я в той же комнате. Четыре шага налево, четыре шага направо. Все возвращается на круги своя. Кроме Даши. Ее нет ни слева, ни справа. Сигарет тоже нет. Когда ты одинок и у тебя нет сигарет – ты вдвойне одинок. Дым попал в глаза, но некому согреть тебе душу.
Десять лет назад, когда у меня кончились сигареты, я просто встал и вышел на улицу. Каждый правый имеет право. Сейчас я заперт. За дверью – мои убийцы. Ну, те, которые станут моими убийцами. Через четыре часа и двадцать четыре минуты. Даже меньше. У моих убийц, ну, которые станут моими убийцами меньше чем через четыре часа и двадцать четыре минуты, так вот: у них своеобразное чувство юмора – они не хотят портить мой день рождения.
Интересно, у тебя там наверху сигареты продают? Ну да, скоро узнаю. Через четыре часа и двадцать четыре минуты. Даже меньше.
Осталось понять: кто кого бросил. Мы – тебя или ты – нас
Десять лет назад на Соколе сигареты продавали в киосках. Курил я тогда Camel. Потому что они были крепкие и еще потому, что я очень любил эту группу. Особенно живой Coming of Age. Так вот: их не было. Я не про группу – про сигареты. Их не было ни в киоске рядом с домом, ни в том, что в трехстах метрах, ни в тех двух, что около метро. Мне предлагали Marlboro, Kent и «Космос». Но я не хотел Marlboro, Kent и «Космос», я хотел закрыть глаза, спрятать лицо, всего себя, скорчиться, сжаться в комочек и замереть. Исчезнуть. И ни в коем случае не открывать глаза. В детстве у меня был мишка. Большой. Мягкий. Плюшевый. Он всегда помогал мне. Я прижимался к нему, и он меня защищал. От всего. Всегда. Он был как Бог – только лучше. Потому что он был. Я не могу вспомнить, где он сейчас. Я забыл про него. Точнее, проебал. Как и все, что у меня было.
Я считал себя взрослым. Мужчиной. Я курил крепкие сигареты и зарабатывал деньги. Пусть в «Сиськах», но – зарабатывал. Я не плакал, когда умерла бабушка. Ну почти. Только когда меня никто не видел. Когда ушла Даша – я только пил. Как и положено взрослому мужчине. Но сейчас, усевшись на какую-то скамейку посреди нигде, я заплакал. Как маленький. В голос. Не из-за сигарет, хотя и из-за сигарет тоже. Я не плакал – я оплакивал. Родителей, бабушку, Дашу. Справедливость, которой нет, и тебя, который послал всех нас. Плюшевого мишку. Утрат было много – слез тоже. Где-то посредине этого нигде со мной плакала гитара Энди Латимера. Она умеет плакать так, как люди давно разучились, и умеет говорить так, как люди никогда не умели.
С тех пор я никогда не плакал. За десять лет – ни разу. Так, если дым попадет в глаза. У меня было все – и я это все потерял. Скоро потеряю последнее – жизнь. Но все равно не плачу. Это все дым, да и некогда. Надо успеть. Успеть рассказать. Но вот что я понял только что: каждому из нас дается свой плюшевый мишка. Ну или зайка. Кто-то просто прячет лицо в плюшевой шерсти. Кто-то называет своего мишку богом. Или зайку. Кто-то молится и ставит свечки. Кто-то пьет водку или сочиняет стишки. Кто-то, как Миша Генделев, и водку пьет, и стишки сочиняет:
Осталось понять: кто кого бросил. Мы – тебя или ты – нас. И кто, соответственно, сука и блядь. Мы или ты.
Никогда больше
Когда долго из дому никуда не выходишь, то поначалу в мире очень сложно. Я сидел на скамейке и мок, как тот плюшево-стихотворный заяц. Только тот мок от дождя, а я от слез. Хотя разница невелика – оба были брошены. Тобой. Ты – это Бог.
Я оглянулся. Оказывается, меня занесло к музыкальной школе. Видимо, ноги сами помнили дорогу – все-таки бабушка таскала меня сюда с семи лет. Я не был тут года два – но ничего не изменилось. По-прежнему во дворе стояли два гения, загаженные голубями: суровый чугунный Бетховен и колченогий Моцарт из зеленой бронзы. Смерть иногда накладывает на людей тяжелые обязательства – например, стать памятником. Вокруг гениев были мусор и аллея с лавочками, на одной из которых я и ревел. Моцарту я был пофиг – он глазел на коленки виолончелисток и груди пианисток. Бог знает почему, но у виолончелисток всегда самые стройные ножки, а у пианисток красивая грудь – причем это везде, а не только в нашей музыкалке. Бетховен же на глупости не разменивался, смотрел влево и в вечность, и к тому же он, слава богу, глухой и не слышал, как я реву. Но вообще я думаю, что Людвиг Ван наш притворялся: все он слышал, просто не хотел, чтобы ему надоедали и отвлекали. Не мог же он просто взять и послать всех, как ты.
Скамейка, на которой я сидел, неровными буквами сообщала миру, что Вика блядь, а Моцарт жив не хуже Цоя. А еще там были какие-то цифры. Они были вырезаны ножом, а потом густо-густо закрашены синей пастой. Когда я ревел – я вцепился в лавочку, и теперь эти цифры неровной синевой отпечатались у меня на ладони. 1 052 994. Почти как у бабушки. У нее на руке были цифры – след Освенцима. Она никогда не рассказывала об этом; наверное, не хотела вспоминать. Но татуировку не сводила. Наверное, не хотела забыть. Бабушкины родители – мои прадедушка и прабабушка – погибли в этом концлагере. О них она тоже ничего не рассказывала. Когда мне в школе поручили сделать доклад о Холокосте (наверное, из-за фамилии), я прочитал в интернете о шести миллионах убитых евреев. Оглушенный этой цифрой, я пришел к бабушке и задал самый тупой вопрос на свете: как Бог мог допустить такое? Она долго молчала, а потом сказала:
– Мне было десять, когда мы попали туда. Я, мама, папа и еще тысячи евреев. Твой прадед был очень верующим человеком. Он был учителем Торы – слова Божьего. И жена его – моя мама, естественно, тоже верила. Когда мы попали в концлагерь и увидели то… – Бабушка помолчала, подбирая нужное слово, но так и не смогла подобрать. – …увидели то, что мы там увидели, папа понял, что Бога нет. И это было логично. А вот мама – наоборот, еще сильнее уверовала. И это тоже было логично.
– И что с ними стало? – спросил я.
– Их убили. В один день.
– А ты?
– Меня спасли.
– Ну а ты веришь? – спросил я, но бабушка сделала вид, что не слышит. Как Бетховен. Ну или как ты. Если ты, конечно, есть.
Наша еврейская семья была не очень-то еврейская. Мы даже христианских младенцев не ели. Правда. Во мне – вообще ничего еврейского. Ну, кроме носа и музыкалки. Но одной фразе меня тогда бабушка научила: никогда больше.
Так говорят евреи в День Катастрофы.
Сидя на той скамейке, я перестал плакать и сказал себе: никогда больше.
Это не спам. Это – реквием
И тут грянул Моцарт. Мог бы грянуть гром, но грянул Моцарт. Громко. Очень громко. «Реквием». Ре-минор, K.626. Лучше бы гром, но пути твои, как известно, неисповедимы.
Моцарт-памятник от неожиданности бросил разглядывать девчонок, Бетховен продолжал делать вид, что он глухой, но было видно, что ему это дается с трудом, – альт нещадно фальшивил, а потом и вовсе рассыпал ноты по асфальту.
Я посмотрел в сторону «Реквиема». На крыльце музыкалки стоял оркестр: контрабас, две скрипки, два альта и штуки три виолончели. И вся эта толпа пыталась играть моцартовскую Lacrimosa. Получалось чудовищно. Я с сочувствием посмотрел на классиков – бронзовый Вольфганг Амадей делал вид, что это не он написал, а Людвиг гуглил «беруши качественные с доставкой». Крыльцовых музыкантов это не смущало: они продолжали фальшивить. Причину этого музыкального джихада выяснять не хотелось – я встал и пошел прочь. Бетховен завистливо смотрел мне вслед – похоже, будь его воля, он бы тоже ушел. А уходя, последовательно забил бы своим бронзовым пюпитром всех: и контрабасиста с альтистами, обе скрипки и виолончелисток. Всех трех. Уверен, его бы оправдали. Но сбежать мне не удалось: визг скрипок перекрыл прокуренный голос: «Куда ты?» Я оглянулся – в моем представлении, Бетховен не должен говорить на русском, ну как максимум только материться. Но все оказалось еще хуже: кричал не Людвиг, а Первушин Михаил Степанович – завхоз нашей музыкалки. Сокращенно – ПМС. Мы его так и звали. За глаза, конечно. ПМС был толстый суровый мужик с лицом любителя ссать в лифте и начисто лишенный слуха – это и позволяло ему работать в школе пятнадцать лет без видимого вреда для своей психики. Я подошел ближе. Оказалось, что оркестр фальшивил не просто так, а по поводу. Да и мои слезы оказались к месту. За контрабасом и альтами стоял гроб. А в нем Валентина Николаевна Тефаль-Сковородкина, моя учительница. Упокоилась. Хотя какой тут покой при этаком шуме – дебилы на крыльце уже перешли к Tuba mirum – труба предвечная. Хотя Тефаль ко всему привыкшая, к тому же она сама этих дебилов учила. Осиротевшие Тефалины ученики продолжали насиловать мир и Моцарта. Первыми не выдержали голуби – их всегда было много во дворе музыкалки. Они заволновались, захлопали крыльями и, словно по взмаху дирижерской палочки, поднялись в небо. ПМС посмотрел на голубей, шмыгнул носом и неожиданно заявил: «Птички божьи. Это душа Тефали в рай полетела». Видимо, Михаил Степанович успел уже основательно помянуть усопшую. Но божьи птички до рая не долетели. Они начали гадить тут, в этом мире. Да что там гадить – срать. Видимо, от Моцарта у них началось расстройство желудка. Досталось всем – оркестру, завхозу и обоим классикам. Хотя Бетховен-то уж точно был не при делах. Музыканты продолжали издеваться над «Реквиемом», а вот ПМС, забыв о покойнице, принялся ругаться матом. Вкупе с фальшивой виолончелью получилось вполне естественно. Да и вся картина мироздания вдруг представилась мне очень даже органичной. Где-то внизу люди: пьяные, мертвые, живые, гении и бездарности. Кто-то завхоз, а кто-то памятник. Кто-то уже в гробу, а кто-то пока на контрабасе играет. Общее одно: на всех гадят сверху. Может, и по грехам нашим, но как-то обидно.
Это я все к чему? Дослушайте мое сообщение до конца. Это – мой реквием. Заупокойная месса при пока еще живом покойнике. Это абонент номера 8 925 170-73-10. Я, можно сказать, уже мертв и могу быть абсолютно беспристрастен. На часах 19:41. Осталось четыре часа и девятнадцать минут – важно успеть закончить все самому. У Моцарта не получилось успеть – после его смерти кто только не дописывал его «Реквием». Но он не себя отпевал, хотя и получилось, что себя.
Я – себя. Надеюсь, что успею.
Эта история началась, когда мне исполнилось двадцать, и я был на десять лет счастливее, чем сейчас. Дослушайте это сообщение до конца. Я расскажу вам о Боге, которого не было. Это не спам. Это – реквием.
Господи, дай же ты каждому, чего у него нет
Потом были поминки. Грустные и безалкогольные. Трагические в своей безысходности, как котлеты, которые накладывала нам всем на тарелки женщина, похожая на моль, – видимо, какая-то Тефалина родственница. Последним аккордом в земной жизни Тефали был «Аккорд». Древний проигрыватель. Он стоял рядом с поминальным столом и был накрыт саваном-салфеткой. Когда женщина-моль направилась к нему, я понял, что все: сейчас будет Моцарт. На гарнир к котлетам и вместо водки. Моль взмахнула саваном, оглядела склонившиеся над тарелками затылки, застенчиво улыбнулась и тихо сказала: «Это ее любимая пластинка». Я зажмурился, ожидая неизбежного, но внезапно сквозь треск и щелчки зазвучал тихий голос: «Пока земля еще вертится, пока еще ярок свет, Господи, дай же ты каждому, чего у него нет…»
Земля остановилась, черепаха и слоны застыли так же, как и женщина-моль с саваном-салфеткой в руках, я же выскочил из-за стола. Не потому что слезы – то ли котлетой поперхнулся, то ли Булат Шалвович не в то горло попал.
Я курил на кухне, закутавшись в дым. Окуджава погладил черепаху, и Земля вновь завертелась: «Я знаю: ты всё умеешь…»
Пластинка шипела как-то по-особому, по-доброму: словно кто-то большой ходит по космосу в домашних тапочках.
Я верую в мудрость твою…
Это глупая потребность верить и привела меня через десять лет обратно – к старому пианино с надписью «Бога нет».
Господи, дай же ты каждому, чего у него нет…
У меня вот нет времени. То есть почти нет.
Добавишь? Знаю, что нет. Да и тебя, скорее всего, тоже нет.
Господи мой боже, зеленоглазый мой
На кухне пахло бемолями и котлетами. Безалкогольными. Я, закрыв глаза, курил, а Булат Шалвович продолжал бережно протирать мою душу от накопившейся в ней пыли.
Господи мой Боже, зеленоглазый мой…
Я почувствовал чей-то взгляд. Похоже, зеленоглазый. Но это был не ты – на меня, прислонившись к косяку кухни, смотрела виолончелистка. Или скрипачка. Первая. А может, вторая. Без своих инструментов они все были абсолютно одинаковые. И все в очках. Я подошел и протянул руку, чтобы снять с нее очки, – вдруг у нее действительно глаза зеленые и вообще она – Бог. Она по-своему все поняла и отвела мою руку.
– Извини, я не могу, – сухо заявила то ли скрипачка, то ли виолончелистка с неопознанным цветом глаз, показывая кивком головы куда-то в вечность.
Я вспомнил про Тефаль, ушедшую от нас к Моцарту, смутился, хотел было объяснить девушке все про Окуджаву и зеленоглазого бога, но не смог и виновато заткнулся.
– ПМС, – невозмутимо сказала то ли виолончелистка, то ли скрипачка.
– Не понял, – не понял я. – Ты… с завхозом?
– Дурак, – фыркнула то ли скрипачка, то ли виолончелистка. – Месячные у меня, понял?
– Понял, – понял на этот раз я; а она, словно в подтверждение своих слов, сняла очки.
Глаза оказались серые.
Мы помолчали: говорить было абсолютно не о чем.
– Хочешь, Катьку позову? – после паузы проявила заботу Тефалина ученица. – Вторую скрипачку, – в ответ на мой непонимающий взгляд пояснила она.
«Уж если спать, то только с первой», – хотел несмешно пошутить дурак я, но вовремя сдержался и молча покачал головой.
Я уже видел в серых глазах вопрос: а не голубой ли ты? Причем научный такой вопрос, даже этимологический, без всякого осуждения; но в этот момент на кухню зашла женщина-моль. В руках у нее была пластинка Окуджавы.
– Возьмите на память о Валентине, – протянула она мне конверт. – Я видела, что вам понравилось.
Я, вовремя вспомнив, что Тефаль звали Валентиной Николаевной, автоматически взял пластинку и как-то нелепо прижал ее к животу.
– Я хочу раздать все, – продолжила женщина. – Раздать и уехать. В Израиль. Теперь меня больше ничего здесь не держит.
Я молчал, прижимая к себе нарисованного на обложке Булата Шалвовича.
Женщина-моль пошла к двери, затем обернулась и неожиданно сказала:
– И вы уезжайте.
И я вдруг понял, что меня тоже ничего не держит и что надо уезжать. Посмотрел на нее, хотел что-то сказать, но не смог: у неведомой никому Тефалиной родственницы были зеленые глаза. Как у бога Окуджавы.
Получилось очень по-русски
Про Израиль я не знал практически ничего. Зачитанная до дыр «Мастер и Маргарита» не в счет. «Иисус Христос – суперзвезда», которую я знал наизусть, – тоже. Я даже смутно представлял себе, где он – Израиль. Знал, что там жарко и что Израиль – седая запавшая пизда планеты. Это не я сказал. Это Джойс. Ну, тот, который «Улисс» и который до-о-о, Даша. Но про пизду – это он в хорошем смысле. То бишь колыбель цивилизации и все мы оттуда вышли. А я туда собрался. С похмелья. Пусть и безалкогольного. Получилось очень по-русски: а-а, в пизду, сказал я и пошел в израильское посольство.
Завтра мне надо улетать
И уже недели через три – неожиданно, внезапно, вдруг – завтра мне надо улетать. До этого тогдашнего «завтра надо улетать» я не очень-то осознавал, что это именно я должен улететь. Да, это я ходил по кабинетам, это я отвечал на вопросы, это я заполнял анкеты, это я приносил справки, а потом еще справки и снова отвечал на вопросы, и так круг за кругом (Данте многое знал о работе израильского посольства в Москве); но это был какой-то не тот я, или не совсем я – и «завтра» обрушилось на меня настоящего как стакан водки залпом в семь утра без закуски. Выпил, и если не сдох – в школу можешь сегодня не идти. Так когда-то на маленького меня обрушился Deep Purple. Мне было лет двенадцать, точно помню, что была зима. Не помню уже за чем – точно помню, что за чем-то, а не зачем-то, – я пришел к дяде Вите, другу отца. Я разувался в прихожей, когда за стенкой заиграл Child in Time. «Хаммонд» Джона Лорда. Я замер. Сжался как-то. Сгруппировался. Но не помогло. Потому что потом была гитара Ричи Блэкмора, потом запел Иэн Гиллан, потом снова Лорд, Лорд вместе с Блэкмором и снова Гиллан. Жизнь после Child in Time не может быть такой же, как до. Это как крещение. Потом у тебя в жизни может быть все что угодно: юношеские грехи – хеви-метал и диско; смертные грехи – попса, рэп, «Сектор газа»; ты можешь не причащаться, можешь разлюбить Deep Purple, но ты навсегда останешься человеком, которого «хаммонд» Лорда привел к вере.
Помню, что я шел и улыбался. Глупо и радостно. Вокруг были дома, машины и прочая Москва, но и Москва и мир уже не могли быть прежними.
Я прибежал домой и уговорил папу – сам я не решился – попросить дядю Витю переписать мне – я тогда даже не знал, что они пёплы, – то, что играло на английском, когда я приходил.
«Завтра», – пообещал тогда дядя Витя.
Завтра. Завтра мне надо улетать.
История лузера
Тогда, в двенадцать лет, в ожидании пёплов и завтра, я не мог заснуть. Лежал и играл Child in Time на воображаемом «хаммонде». Двадцатилетний я тоже ждал завтра и тоже не спал. Оказалось, что меня многое тут держит. Я ходил и прощался. С улицей, с Москвой. Даже в школу зашел. Вернее, в курилку за школой. Проехал кольцо по Кольцевой. Прислонился к «Не прислоняться». Вдруг вспомнил, что никогда в жизни не был в мавзолее. Чуть было не поехал, но вовремя одумался. Зачем-то купил с лотка «Избранное» Ромена Гари и «Норвежский лес» Мураками. Выпил пиво в «Жигулях». Открыл книгу Гари: «“Мосье Хамиль, можно жить без любви?” Он не ответил и отпил немного мятного чая, полезного для здоровья. “Мосье Хамиль, почему вы не отвечаете?” Он посмотрел на меня и промолчал. “Мосье Хамиль, так можно жить без любви?” – “Да”, – сказал он и опустил голову, словно ему было стыдно».
Я выпил водки и опустил голову. Потом пришел на Востряковское. Надо было как-то рассказать о завтра родителям и бабушке. Тын-тын-тын – забилось сердце лордовским вступлением. История лузера – им мог быть ты. Так написано на пласте к Child in Time. Я и был этим лузером. Бабушка это понимала. Но она любила меня. Родители тоже. И понимали, и любили. Deep Purple служат панихиду по вчера, смешивая, как в миксере, пространство и время, пол и потолок Вселенной меняются местами, времени нет – есть Deep Purple. Переводчик с потустороннего, хароновского – Гиллан – начинает петь: Sweet child in time. Я опускаю голову. Ты увидишь линию, прочерченную между хорошим и плохим, – голосом Гиллана предупреждает меня бабушка. Увидишь слепца, стреляющего в мир, – это папа. Закрой глаза, – советует мама. Великий Иэн Гиллан оплакивает меня на третьей октаве. Пять богов хард-рока играют так, как будто завтра уже не будет. Я докуриваю сигарету, потом докуриваю всю пачку. Child in time на In rock длится десять минут и двадцать секунд; на концерте в Стокгольме в 1970 году – девятнадцать минут и четыре секунды, а в ремастере 88-го года – девятнадцать и двадцать семь секунд; в знаменитом Made in Japan – почти двенадцать минут. Не знаю, сколько чалдинтаймов я простоял там, у могил, а потом сказал: «Простите. Если сможете».
Других слов я найти не смог. Вряд ли я смог бы найти их, простой там хоть тысячу чалдинтаймов – хоть стокгольмских, хоть джапановских. Но родители и бабушка любили меня, и они простили меня.
Прошло почти десять лет. История лузера заканчивается. На часах 19:45. Осталось четыре часа с четвертью.
Cry baby
Разумеется, я все время – и вчера, и завтра – звонил Даше. Она не отвечала. К ночи я пошел в «Сиськи» – их не было. Ну то есть здание было, но клуба «Твин Пикс» уже не существовало. Теперь это называлось «Париж». Кровь вытерли, ремонт сделали, «Стейнвей» убрали. Знакомых – никого. До завтра у меня оставались час с небольшим и какое-то количество рублей – надо было их потратить с толком. Тем более я уже знал, что там – в завтра – там шекели.
Когда тебе грустно – положено пить. Еще нужно слушать Дженис Джоплин. Она вычищает тебя, ее хрипотца уносит все лишнее, неважное и концентрирует твою печаль в кубики чистой грусти. Кидаешь эти кубики в стакан с виски и пьешь. Односолодовый джоплиновский Cry baby должен быть в каждой аптечке. Его принимают, когда пиздец. Когда ничто другое не помогает. После первого куплета становится еще хуже. После второго глотка хочется умереть. Ты умираешь на третьем, и уже потом – когда ты умер – становится светло. И наступает завтра. Cry baby.
Не сыпь мне соль на раны
Завтра действительно наступило. Сry baby вернула меня в мир, и я посмотрел вокруг. Проститутки и политики выпивали и дрались, орали «Не сыпь мне соль на рану». «Сиськи», «Париж» – ничего не изменилось. Я выгреб на столик все оставшиеся у меня рубли до копейки и ушел. Вслед мне неслось: так дай мне право жить своей судьбою.
Сегодня тоже скоро наступит завтра. Скоро – это четыре часа и четырнадцать минут. Даже четыре часа и тринадцать с половиной минут. Вот такое скоро. В общем, скоро наступит завтра, и мы встретимся.
Ты не спрашивай меня ничего, ладно? Ты – это Бог. Пожалуйста, не говори ничего – ни навзрыд, ни просто. Не сыпь мне соль на раны. Если ты, конечно, есть.
Меня не будет, но завтру на это срать
Завтра стремительно подминало под себя вчера. Не успел я зайти домой, как надо было уже ехать в аэропорт. Я посидел в обнимку с Николаем Иосифовичем. Пианино набухалось, я – нет. Нужно было что-то сделать, что-то сказать, но я не знал, что сделать, а сказать было некому. Зашел в туалет. Отлил. Посмотрел на часы. Чтобы помнил ты день исхода твоего из страны Египетской во все дни жизни твоей. Спустил воду. Не глядя покидал в рюкзак какие-то шмотки. Надел на себя майку «Лучше не будет» – вдруг багаж потеряется. Всё. Закрыл квартиру, заперев там вчера. Но ключ не выбросил. Повесил его себе на шею – как когда-то повесила мне его бабушка. Теперь точно всё.
Тогда мне казалось, что очень важно, чтобы завтра было со мной заодно. Но оно не заодно. Оно – завтра. Когда наступит завтра – меня убьют. Меня не будет, но завтру на это срать. Оно – завтра.
Беседер
Оказывается, богоизбранный народ досматривают отдельно от всяких прочих. По крайней мере, в аэропортах.
Я стоял с другими евреями в очереди за завтра и каждую секунду набирал Дашин телефон в бесполезной попытке предотвратить то, что уже давно случилось. Евреи громко разговаривали, Даша не отвечала. Вдруг я понял, что ничего не ел, – как вчера мне сказали про завтра – так ничего и не ел. «Фак», – вырвалось у меня. Евреи спереди и сзади удивленно замолчали и подняли брови. Фак – это я вспомнил, что дома – ну, там, где еще вчера был дом, – в холодильнике полукопченая колбаса осталась. Вредная. Так бабушка всегда говорила и запрещала мне ее есть. Ну, а когда бабушки не стало – запрещать стало некому. На Соколе палатка была – я всегда там брал: колечко краковской, посуше, пожалуйста. Женщина с крупными чертами, похожими на куски колбасы, знала меня и улыбалась краковскими губами, едва я заходил. Я даже запах этой колбасы почувствовал.
– У вас все в порядке? – спросил еврей спереди. А евреи сзади и сбоку встревоженно посмотрели на меня поднятыми вверх бровями.
Нет, не в порядке. Я улетаю в завтра, Даша не берет трубку, я не знаю, что там меня ждет, в этом самом завтре, я даже не знаю, есть ли в этом завтре вредная колбаса и как мне жить, если Даша не берет трубку, а колбасу я оставил в холодильнике; там, где еще вчера был дом и где была Даша, и чтобы помнил ты день исхода твоего из страны Египетской во все дни жизни твоей.
– Ата беседер? – подошел ко мне кто-то то ли из завтра, то ли из службы безопасности. Я уже знал это слово. Слово из завтра.
– Беседер, – ответил я завтру. И повторил про себя как мантру: беседер.
Интересно, а у тебя там есть краковская? Оставь мне колечко посуше, пожалуйста. Зайду часика через четыре с небольшим. Ну, если у тебя там нет очереди на досмотр.
Лама Савахфани?
Очередь за завтра не двигалась. Совланут – еще одно слово, которое я уже выучил на иврите. Терпение – это вообще главное еврейское слово. И главное еврейское качество. Моисей сорок лет водил евреев по изгибам слова
. Но у меня с терпением плохо – я только учусь быть евреем.Я шепнул завтру, что еще не выкурил последнюю сигарету, и сбежал в туалет. В туалете была табличка «Не курить» и пожилая уборщица с маленьким транзистором в кармане робы.
– Ссышь? – спросила она, кивая на сигарету у меня в руках.
Молчу.
Улыбка у нее едет в одну сторону, глаза улыбаются в другую.
– Кури, – разрешает она.
Закуриваю.
– И не ссы, все будет хорошо, – успокаивает меня уборщица.
По громкой связи объявляют:
– Пассажиры, опаздывающие на рейс Москва – Тель-Авив, срочно пройдите на посадку.
Я хватаюсь за соломинку телефона и набираю Дашу, Даша не берет трубку, и вдруг хриплым голосом Высоцкого оживает транзистор уборщицы: возвращаются все, кроме лучших друзей. Я бросаю свою последнюю сигарету и выбегаю в завтра, чтобы не слышать того, что я и так знаю – кроме самых любимых и преданных женщин, возвращаются все, кроме тех, кто нужней, я не верю судьбе, я сажусь в самолет, я лечу в завтра, я открываю роман Мураками, купленный вчера, «мне тридцать семь, и я сижу в кресле Боинга-747» – это первые строчки «Норвежского леса», мне двадцать, и я сижу в кресле Боинга-747, я закрываю вчера и книгу, мы рады вас приветствовать на борту самолета, выполняющего рейс по маршруту Москва – Тель-Авив, и тут до меня наконец доходит, что это навсегда. А навсегда – это как смерть.
– Курицу или рыбу? – спрашивает меня смерть. Смерть зовут Катя, ну, то есть она не смерть, а бортпроводница. А «Катя» у нее на бейджике написано. У смерти. Говорят, приговоренный к смерти может заказать последний завтрак. Ну или обед – если его казнь в обед.
– Курицу, – заказываю приговоренный к навсегда я. Но не ем. Не могу. Навсегда накатывает на меня, вдавливает в кресло. В седьмом классе я сидел за одной партой с девчонкой. Не помню, как ее звали, но она первая из девочек в нашем классе стала носить лифчик. Еще до того, как мы стали сидеть за одной партой. Так вот: мы с девчонкой, которая первая в нашем классе стала носить лифчик, сидели за одной партой месяцев пять, а потом как-то я пришел – а она сидит за другой партой. И на меня не смотрит. Причем не смотрит на меня так – ну сразу видно, что ее не пересадили, а она сама пересела. Вместе с лифчиком. Ну, с тем лифчиком, который она первая в классе стала носить. А после уроков я записку получил. От нее. От той, которая пересела. Девочка, которая первой в нашем классе стала носить лифчик, написала:
и это навсегда было выделено: написано красной пастой и подчеркнуто снизу двумя линиями – одной прямой, а второй волнистой, как подчеркиваются прилагательные при синтаксическом разборе, но это была ошибка. И то, что она подчеркнула наречие прямой и волнистой линией, и то, что она пересела за другую парту. Навсегда. Навсегда – пахнет курицей. Или рыбой. Кстати, курицу я так и не съел. Ну потому что навсегда вдавило меня в кресло бетонной плитой и не давало вздохнуть. А теперь уже и не съем. Ни курицы, ни рыбы. Меня убьют. Навсегда. Большими буквами НАВСЕГДА, с двумя подчеркиваниями. Ну потому что ты тоже взял и пересел от меня. Ты – это Бог. Лама савахфани? Для чего Ты Меня оставил? Так Христос, распятый на кресте, у тебя спрашивал, когда ты от него на другую парту пересел. Ты – это Бог. Кстати, тогда, в седьмом классе, я так и не понял, что же я такого сделал, – ну что девочка, которая первой в нашем классе стала носить лифчик, от меня пересела. Сейчас – знаю. Не про девочку, а про тебя. Про то – лама ты меня савахфани. Нет, я себя, упаси боже, не сравниваю. Просто ты нас всех савахфани. Ну если говорить на иврите. А на русском – на хуй послал. Ты мне сам об этом сказал, когда приходил. Давно. Почти десять лет назад. А жить мне осталось четыре часа и двенадцать минут. И я ссу, конечно.
Джойс не прав
Еврей из меня был, конечно, так себе – на три с минусом. Я вообще о том, что принадлежу к богоизбранной нации, узнал лет в тринадцать. Причем в военкомате. Чтобы получить военный билет – можно подумать, что я хотел его получить, – так вот, чтобы получить военный билет, надо было отжаться тридцать раз, раздеться до трусов много раз, снять еще и трусы – один раз и принести две фотографии три на четыре. А еще заполнить какую-то длинную анкету. И там была графа национальность. Я спросил у человека в военной форме: что мне там написать? Человек в военной форме посмотрел на меня, потом на мою фамилию, снова на меня и спросил: а ты не знаешь? Я не знал. Я действительно не знал – ни меня, ни всех, с кем я общался, это не интересовало. Иди и спроси у папы с мамой, с усмешкой посоветовал человек в форме. Я пошел и спросил. У бабушки. Услышав ответ – удивился. И даже немного расстроился. Получалось, что все люди как люди, а я еврей. Подошел к зеркалу, посмотрел. «Шалом», – сказал я незнакомому еврею в зеркале. «Сам шалом», – ответило отражение. В памяти всплыло детско-швамбранское: а наша кошка – тоже еврей? На этом моя бар-мицва закончилась, и при получении паспорта в шестнадцать я уже совершенно спокойно вписал туда «еврей». И даже с некоторой гордостью. Хотя еврей из меня все равно был так себе – на три с минусом. У нас же дома вообще ничего еврейского не было, кроме евреев. Вот прям вообще ничего – ни Торы, ни меноры. Только евреи. И чайник. Чайник был самым еврейским предметом в нашем доме. Его бабушка давно купила, как только в Москве стали продаваться израильские чайники – прозрачные такие, на подставке. До этого все чайники или напрямую к розетке подключались, или вообще на плите грелись. А этот чайник, как только такие стали продаваться, – его бабушка купила и Голдой Меир назвала. Я не понимал, при чем здесь Голда Меир, даже Википедию почитал, но там ни слова про чайник не было. Но когда я много лет спустя услышал в записи выступление Голды Меир, я понял почему – очень уж похоже на тот наш чайник, когда он закипал. Просто я тогда иврита еще не знал и не мог в этом бульканье слов разобрать. А еще бабушка уверяла, что еврейский чайник воду вкуснее кипятит. И гостям так и говорила: пойдемте чай пить из еврейского чайника. В общем, ничего у нас в доме еврейского не было, только чайник.
Я даже из всех Рабиновичей в мире ценил только одного – Льюиса Аллана Рабиновича, который потом стал Льюисом Алланом Ридом, а еще потом – когда основал Velvet Underground – Лу Ридом. Ну, с Рабиновичами еще и не такое бывает. И не только с Рабиновичами, а вообще с евреями. Еврей я, например, за четыре часа полета Москва – Тель-Авив стал русским. Потому как репатриация. Алия на иврите. Тут ничего не поделаешь: каким бы ты ни был евреем – на троечку с минусом или на пять с плюсом, – когда ты репатриируешься в Израиль, ты становишься русским. Ну если ты, конечно, из России репатриируешься.
Вообще, евреи в Израиле бывают всякие: марокканские, русские, даже негры. Не вру, вот те крест. Абсолютно черные негры и при этом евреи. Потому как репатриация. Алия на иврите.
Ну в России же тоже – бывают русские русские, нерусские русские и евреи. В общем, узнав, что я еще и русский, – я не расстроился. Усмехнулся, как тот мужик в военной форме в военкомате.
Но вот что главное: Джойс неправ. Никакая Израиль не пизда. И не седая и не запавшая.
Богом данная. Только ее нет
Израиль – это не пизда, а богоданная земля. Так уверяют евреи. Мол, ты ее дал всем евреям за то, что они евреи. И когда-нибудь все евреи будут жить здесь. Марокканские, ашкеназские, негры – все.
Вообще, евреи – это такие самураи. Только с пейсами. Для самураев же главное сам Дао (ну или само Дао), и для евреев поиск ответа на вопрос важнее, чем сам ответ. В общем, евреи – это самураи. Только без меча. И с пейсами.
А еще в Израиле есть особые евреи. Харедим. Евреи для евреев. Хотя я думаю, что эти евреи – они инопланетяне. И эти инопланетяне изучают Тору, молятся и рожают евреев. Больше вообще ничего не делают. А остальные евреи их содержат. А те, которые вообще евреи, – они даже Израиль не признают. Для них Израиль все еще чужбина – галут. Эти инопланетяне до сих пор продолжают борьбу, которую когда-то вели в Европе. А все потому, что Землю обетованную им обещал Господь, а не какая-то ООН.
Вообще, ни один народ мира так не ругает свою страну, как израильтяне. И ни один народ не любит свою страну так, как израильтяне. А что касается остального мира – израильтянам на него срать. И правильно. Ну потому что Израилю не очень повезло с остальным миром. Тут ты, конечно, недоработал. Ты – это Бог.
А еще в Израиле есть Иерусалим. Это не город, хотя и город тоже. Не знаю, как это объяснить, но у меня с Иерусалимом любовь и мурашки. Мною можно мерить любовь к Иерусалиму. Один я, как один Ом или там один килограмм. Очень рекомендую Иерусалим всем, кто планирует в будущем сойти с ума. Или уже сошел. Вам тут будут рады, вас тут поймут. Ну если, конечно, у вас с Иерусалимом любовь и мурашки.
А еще в Израиле есть кибуцы. Это такие колхозы, только они кибуцы. Есть колхозы верующие, а есть – неверующие.
И верующие и неверующие израильтяне любят рассказывать анекдоты. Про евреев. Вот например: про сына кибуцника – это так в Израиле колхозников называют. И верующих колхозников, и неверующих. Так вот: сын неверующего кибуцника крестился. Приходит к отцу в уверенности, что тот это одобрит, а отец как заорет: «Ты с ума сошел? Ты знаешь, что у них три бога? А Бог только один, и именно в него мы не верим!»
Израиль, как известно, страна трех религий, но истинной религией израильтян является шварма. Хотя некоторые неканонические израильтяне исповедуют хумус. Кстати, о шварме. Помните, я рассказывал о репатриации? Та, что алия на иврите. Ну что после нее любой еврей становится русским? Если он, конечно, из России репатриировался. С швармой та же херня. В России есть шаурма и шаверма, но, совершив алию, и шаверма и шаурма становятся швармой. Так в законе о репатриации написано.
А еще из пищевых извращений в Израиле – мороженое «Артик» и «Бамба». «Артик» – это кусок льда на палочке, подкрашенный какой-то гадостью. Вкусно невероятно. Ну а «Бамба» – это «Бамба». Это не объяснить.
А еще Израиль – единственное место в мире, где детей называют Иуда. И это никого не парит.
И Иисус Христос для евреев – это просто еврей. Не бог весть какой еврей, но все-таки. Некоторые евреи вообще считают, что христианство – это такая лайт-версия иудаизма. Для неевреев.
Раз уж мы о Иисусе Христе заговорили. В Израиле есть Голгофа. Ну, та – где евреи Иисуса Христа распяли. Даже несколько Голгоф. Штук пять. Или семь. Но только две из них считаются подлинными.
А еще в Израиле есть пустыня. Даже несколько. Я до Израиля пустыню только в кино видел. В «Белом солнце пустыни». А еще – в «Забриски-пойнт» Антониони. Там еще «Пинк Флойд» и Джерри Гарсия играют.
А вот Даши в Израиле нет.
Израиль – это страна, где есть несколько Голгоф и несколько пустынь, но нет Даши.
А еще в Израиле есть тараканы. Огромные – я таких даже в кино не видел. Вот пустыню я видел. В кино. В «Забриски-пойнт» и в том, где Луспекаев взяток не берет, потому что ему за державу обидно.
А израильские тараканы – они похожи на бронированные «мерседесы» с удлиненным кузовом. Черные, с тонированными стеклами. Наглые, уверенные в своей безнаказанности тараканы с тонированными стеклами и удлиненным кузовом.
Израиль – это страна, где полно пустынь, Голгоф и тараканов с тонированными стеклами. Но нет Даши.
Кстати, Даша на иврите будет Дарийя, ударение на а. В переводе – Дар Бога. Богом данная. Только тебя нет. И Даши нет. Ну или надо, как эти евреи для евреев, молиться и ждать, когда ты дашь Дашу. Я, кстати, молился. Иногда. Негромко и как-то украдкой. Ну чтобы ты вернул Дашу. Хер. Наверное, тебя все-таки нет. И не только в Израиле, но и вообще.
Может, не сумел, а может, глушат. Ну или слушать нечего
Но все это – и про тараканов, и про бамбу, и про мурашки, и про Голгофы – я узнал позже, а как только мы приземлились на Земле обетованной, и я стал русским, на меня надели тфилин. Все репатрианты нашего рейса мужского пола старше тринадцати лет прошли через эту процедуру. Женщинам тфилин не положен.
Тфилин – это такой древний радиоприемник. Через коробочку, привязанную к тебе между глаз, ты можешь услышать Бога. Примерно так говорил один мудрый рав. Я попробовал. Честно. Не услышал. Может, не сумел, а может, глушат. Ну или как в древнем анекдоте: изобрел Попов радио, возрадовался. Включил – а слушать-то нечего.
Потом меня отвязали, и я выкурил свою первую сигарету на Земле обетованной. Вкус тот же. Потом позвонил Даше. Результат тот же. Я выкурил еще одну сигарету и поехал в свою новую квартиру. Иерусалим, Дорот Ришоним, 5. Ну как свою – съемную. Схирут на иврите.
По дороге я смотрел на Обетованную землю. Асфальт. Дома. На крыше каждого дома какие-то коробки. Потом я узнал, что это бойлеры. Но тогда – тогда я видел, что каждый дом надел на голову тфилин и пытается услышать Бога. Израиль пытается услышать своего Бога. Завтра наступило, вместо деревьев росли пальмы, радио бормотало на языке, которого я не понимал; казалось, что вчера не было никогда, есть завтра и дома, тянущиеся тфилинами в небо, застывшие в каком-то судорожном оцепенении. Я спрашивал у домов, и они отвечали, прикрывая глаза трисами: нет. Не услышал. Нет. Не услышал. Ничего. Ничего. Не услышал. Может, не сумел, а может, глушат. Ну или слушать нечего.
Summertime
Кстати, про слушать – интересно, а что ты слушаешь? Ты – это Бог. Ни в Библии, ни в Талмуде плейлистов твоих я не видел. К примеру, тебе нравится Summertime? Уверен, что эту вещь даже ты не мог не слышать. Ну если ты, конечно, есть и ты не глухой.
Каждый эту вещь слышал и почти каждый ее может промычать. Среди «промычавших» – Элла Фицджеральд и Doors, абсолютно все боги джаза, а также несколько дебилов, начитавших ее в рэпе. Фанаты, коллекционирующие варианты, насчитали 46 398 записей. И это лет пятнадцать назад. И у каждого исполнителя – своя версия. Какая из них та самая? Бог ее знает. Ну если ты вообще есть и ты разбираешься в джазе. Для меня лучшие – Кенни Гарретт, Оскар Петерсон, Пэт Метени. И Кит Джарретт. А еще великая Дженис Джоплин. И еще та Summertime, что Дэйв Эдмонз сотворил вместе с Love Sculpture. Это я к тому, что Израиль – он как Summertime. Для каждого он свой.
Однажды я слышал, как израильтянин ел шварму. Это был стандартный израильтянин в грязной майке, но в чистой, словно отполированной лысине. Его шварму было слышно в округе ста метров от его лысой головы. И это несмотря на шум стройки неподалеку. А потом он попросил добавить немного хумуса и тут же, этими же губами, сказал, что недавно перечитывал Горького – «На дне». По делу. Любитель хумуса говорил на иврите без акцента, но я бы не удивился, если бы он читал Горького на русском.
Вообще, израильтянин, владеющий тремя-пятью языками, – это норма. Ну, конечно, если он не русский израильтянин. Русский израильтянин обычно владеет только одним языком – русским. И то быстро его забывает, потому что учит иврит. А Горького русский израильтянин чаще всего не перечитывал никогда.
Ави – хозяин моей квартиры на Дорот Ришоним, 5, выглядел, как персонаж «На дне» Горького. Только без перегара. И еще он постоянно приносил с помойки выброшенные вещи. Как-то он принес пять старых комнатных дверей, и они месяц стояли у меня на балконе, пока я не выбросил их обратно на улицу. Самое смешное, что Ави через день их опять принес. Все пять. И сказал то же самое, что и в прошлый раз: пусть у тебя пару деньков постоят на балконе, я подумаю, что с ними сделать. При этом он – один из самых богатых людей Израиля, и таких квартир, как моя, у него сотни. И да, балкон в Израиле – это считается за половину комнаты, так что я платил одному из самых богатых Ави Израиля за полуторакомнатную квартиру. А двери я опять выкинул. На помойку. Все пять.
А верующие – ну те, которые вот совсем верующие, – выглядят как эти дважды выброшенные мной двери. Ну, в смысле они какие-то – не знаю, как объяснить, – краска облупилась, петли повылетели, а главное – домов сейчас таких не строят, стандарты не те. Но однажды я видел, как вот такой верующий – со всеми этими атрибутами: с облупившейся краской, пейсами и лапсердаком – играл на гитаре Shine on crazy diamond. Он стоял посреди улицы, улыбался сквозь пейсы и играл так, что и Дэвид Гилмор принял бы иудаизм, если бы услышал. Кстати, о Дэвиде Гилморе. Он в Израиле тоже есть. Матушка, правда, родила и воспитывала его Ростиславом, а от папы досталась фамилия Суздальский. До репатриации Ростислав Суздальский жил в Новосибирске и был слегка повернут на Pink Floyd. Ну хорошо – не слегка, а основательно. Crazy – как пел настоящий Гилмор. И когда этот основательно повернутый на флойдах Ростислав Суздальский получал израильское гражданство, он потребовал, чтобы ему в теудат зеуте – это паспорт так у евреев называется – записали Дэвид Гилмор. Так ему взяли и записали. С тех пор в Израиле есть свой Гилмор. Пусть и малость ебанутый. Кстати, с ебанутыми в Израиле полный порядок. Shine on crazy diamond.
А еще в Израиле много нищих, бомжей и наркоманов. Бабушка моя в жизни бы не поверила, но это так. Как-то раз я ехал на такси, и на светофоре к нашей машине с протянутой рукой подошел нищий. И скорее всего, еще и наркоман. И вдруг этот нищий и, скорее всего, наркоман спрашивает, кивая на музыку, что звучала в машине: Soft Mashine? Третий? Семидесятый? Это был не Third, а концертник, записанный Soft Maсhine в Европе, но вещь он определил точно: Out-Bloody-Rageous, так что денег я ему, конечно, дал.
В общем, Израиль очень разный. Как и Summertime. Общее одно – он охрененный. Как и Summertime.
Китом быть не просто. По себе знаю
Ладно, о Summertime – ну, чье исполнение тебе нравится, – узнаю, когда увидимся. Скоро. На часах 19:50. Так что уже совсем скоро увидимся. Ну если ты есть. Но я еще вот что хочу спросить. Ты о пятидесятидвухгерцевом ките слышал? Свое имя он получил из-за частоты в 51,75 Герц, на которой издает свои сигналы. Проблема в том, что остальные киты общаются на частотах 15–25 Герц, то есть услышать никто из них его никогда не сможет.
Кит неустанно взывает в пустоту в надежде найти себе подобных. И не находит. Они его тупо не слышат. Но ты же, черт тебя побери, Бог – ты должен это слышать! Или у тебя в ушах фильтр на частоте пятьдесят один и семьдесят пять сотых Герц? Ты не слышишь это одиночество? Абсолютное одиночество. Идеальное отчаяние на частоте пятьдесят один и семьдесят пять сотых Герц. Правда, Мураками утверждает, что идеального отчаяния не бывает, как и идеального текста. Только не говори мне, что ты не читал Мураками. А если не читал – то просто заткнись и иди читай. И да, не перепутай: есть два Мураками – Харуки и Рю. Тебе нужен Харуки.
Знаешь, как выглядит абсолютное отчаяние? Немолодой, лысоватый мужик с внешностью заурядного бухгалтера в мешковатом костюме. Джон Скофилд. Montreux Jazz Festival 1992 года. Meant to be с Джо Ловано на саксофоне. Глаза полузакрыты, губы что-то беззвучно шепчут, пот течет по лысине. Одиночество среди восторженной толпы, которая слушает и не слышит. Абсолютное отчаяние, выраженное в музыке. Джон Скофилд. Meant to be. «Предназначенный, чтобы быть» пятидесятидвухгерцевым китом.
Я сидел на полу в съемной квартире на Дорот Ришоним, 5. Одиночество. Беспросветное. Идеальное. Как у кита. И у Джона Скофилда. Где-то за трисами была жизнь. Или показалось. И вот что я еще понял: нет у тебя никакого фильтра на 52 Герца в ушах. На хрен он тебе не нужен, этот фильтр. Просто ты одинок. Отчаянно, как тот кит. Ну, если ты, конечно, есть. Вот кит точно есть – это научный факт. Ну а если ты есть, то наверняка взываешь в пустоту на какой-нибудь божьей частоте. А мы не слышим. Тфилины не те. Или мы не те.
А может, уже и не взываешь. Устал. Заебался. Китом быть непросто – по себе знаю.
Из самой сердцевины ниоткуда
Некий Масанобу Сато принимал участие в мастурбационном марафоне в Сан-Франциско.
Он беспрерывно дрочил на протяжении девяти часов и пятидесяти восьми минут. Представляю, как обидно ему было кончить, не дотянув две минуты до десяти часов. Правда, уверяют, что это все равно мировой рекорд. Чушь полная. В Израиле я год этим занимался. В прямом и переносном смысле. А еще учил иврит. Говорят, еврейским мальчикам года в четыре дают намазанное медом печенье в форме букв, они слизывает мед и так начинают запоминать еврейский алфавит. Я обходился без меда, а когда все эти куф софит и ламеды царапали мне гортань, лечил горло и душу пивом. От горла помогало, от одиночества – нет. Буквы еврейского алфавита пишутся раздельно, они никогда не соприкасаются друг с другом. Еврейские буквы необычайно одиноки. Как Джон Скофилд на Montreux Jazz Festival 1992 года. Лавано со своим саксофоном рядом, но они не соприкасаются.
Красивее иврита ничего нет – так великий Каравайчук говорил. А уж он-то слышал красоту как никто. У иврита врожденная осанка. Он трагически стоит. Это тоже Каравайчук сказал. Красиво. А еще буква алеф похожа на нож для советской мясорубки. Это уже я сказал. Ну, я не умею красиво, как Олег Николаевич. Но я у него учился – и слушать красоту, и ивриту. Буквы иврита – они вообще на ноты похожи. Ну, не на обычные ноты, а на те, которые Олег Каравайчук играл.
А каббалисты – это такие каравайчуки иудаизма – так вот, каббалисты считают, что двадцать две буквы еврейского алфавита существовали еще до начала мира, и при помощи букв ты и сотворил Вселенную. Ты – это Бог.
Я тоже пытался сотворить себе новый мир, но у меня не очень-то получалось. Иврит я выучил, но сны по-прежнему смотрел на русском языке. И в этих снах была Даша. А в жизни она не отвечала на мои звонки. Ну или во вчера не проходят звонки из завтра.
Кстати, знаешь, как называется на иврите пленка с пузырьками? Ну, та пленка – сидишь, тупишь и щелкаешь, когда уже сил нет дрочить? Пацпацим! А щелкать – лепацпец. По-моему, иврит можно выучить только за это. В общем, я почти год учил иврит и лепацпецал как проклятый, сидя на полу в съемной квартире на Дорот Ришоним, 5.
И свой двадцать первый день рождения я тоже на этом полу отпраздновал. С тараканами. Ну которые с тонированными стеклами и удлиненным кузовом. Больше никто не пришел.
А еще я прочитал «Норвежский лес» Мураками – книгу, что купил в последний день своего вчера. Вот что нужно делать, дочитав «Норвежский лес» Мураками?
Правильно: поставить на репит Norwegian Wood битлов и молча пить водку. С другом. Если ты хочешь выпендриться – то можешь поставить Norwegian Wood в интерпретации Мела Коллинза. Мел Коллинз записал ее в шестьдесят девятом году, ну, когда ему еще надо было доказывать, что он единственный и неповторимый. В шестьдесят девятом году Мел Коллинз так сыграл эту вещицу битлов, что ему уже больше никогда не пришлось доказывать, что он единственный и неповторимый Мел Коллинз. Он тогда играл в группе Circus, про которую сейчас никто ничего не помнит. Ну, вернее, помнят только одно: в ней играл единственный и неповторимый Мел Коллинз. В общем, когда ты дочитаешь «Норвежский лес» Мураками, ты должен поставить на репит Norwegian Wood и молча пить водку. Это я специально для тебя разжевываю – любой человек или кит это и так понимают. А если ты в Израиле? На Богом избранной земле? Где ты одинок, как пятидесятидвухгерцевый кит? Пить не с кем, битлов нет в плеере, да и водки тоже. Так вот: тогда я нашел для себя выход. Пусть у тебя нет водки и друга, с которым ты можешь напиться. Для битлов плейер не нужен – они у тебя в подкорке. Все альбомы. Но у тебя осталась книга. «Норвежский лес». Та, которую ты только что дочитал. Надо сесть и читать снова. Я так и сделал. А потом, вместе с фразой «и только я продолжал взывать к Мидори из самой сердцевины ниоткуда», пришло утро. Жаркое, как софиты на том джаз-фестивале в Монтрё в 1992 году. Израильская жара – это когда ты выходишь из душа и не можешь понять: ты уже вспотел или еще не высох. В общем, я вышел из душа, вспотел и пошел искать работу. А может, себя. Или тебя. Не знаю. Знаю, что вышел и пошел. Вышел из ниоткуда и пошел в никуда. Под прожектором израильского солнца я доплелся до самой сердцевины своего личного никуда. Это оказалось отделение почты на улице Агриппа, 42, в Иерусалиме, куда меня приняли на работу. Там-то все опять началось – словно в унисон к гитаре Скофилда вступил саксофон Ловано.
Ну а скоро все кончится, и меня убьют. И мы с тобой встретимся. Ты – это Бог. Судя по делам твоим на земле, ты сидишь на облаке, тупишь и пузырики ногтем щелкаешь. Лепацпецаешь.
Лучше бы Мураками прочитал. Хипстеры – ну, те хипстеры, что в конце девяностых с Мураками как с писаной торбой носились, – твердили, что добро должно быть с Мураками. А ты ведь добро вроде как. Ну вот и почитай. У Мураками даже если все плохо заканчивается – а у него всегда все плохо заканчивается, – то какая-то надежда всегда есть. У тебя тоже все всегда плохо заканчивается. Вот только надежды нет. А может, и тебя нет. Как бы ты ни взывал к нам из самой середины ниоткуда.
Булгаковская Лысая гора
Середина моего ниоткуда – ну, та почта, куда меня приняли на работу, – была в Иерусалиме, на улице Агриппа, 42. Точнее, одной половиной здания – на Агриппа. А другая половина моего ниоткуда – уже на улице Яффо. В Израиле так бывает. С Яффо это самое ниоткуда было высотой пятнадцать этажей, а с улицы Агриппа – то ли восемь, то ли девять. Точно не знает даже архитектор этого убожества. А еще есть цокольный этаж. Или два. Называется это всё «Биньян Кляль» и считается в богоизбранном народе проклятым местом. Потому что на древнем кладбище построено. А Булгаков – он вообще в это место свою Голгофу поместил. Ну, не свою, конечно, хотя как знать. Если вдруг не читал – почитай. Там и про тебя много любопытного. В России все читали. А те, кто не читал, – тобой клялись, что читали.
У меня с Михаилом Афанасьевичем особые отношения. Можно сказать – интимные. Впервые я его в восьмом классе прочитал. За одну ночь. Не потому что «не оторваться» – что я там понимал в восьмом классе, – а потому что мне парни сказали во дворе, что Ленка с пятой квартиры дает всем, кто «Мастер и Маргариту» прочитал. Ну я и готовился всю ночь. Но Ленка не дала. Ржала жутко – ну, когда я к ней с книжкой пришел и с цветами. Хорошо, что она еще про презервативы не знала, – я ведь целую пачку притащил. Двенадцать штук, ультратонкие. Ну, что я там понимал в восьмом классе – и про презервативы, и про Булгакова. Ленка долго не могла прекратить смеяться, а когда прекратила – сказала, что парням этим глаза выцарапает, а меня по заднице треснула. Но нежно треснула, ласково. И снова засмеялась. А потом растолковала: мол, да – она никогда не будет спать с парнем, который не читал Булгакова, но спать со всеми, кто прочитал «Мастера и Маргариту», тоже не будет. Типа это необходимое, но недостаточное условие. В общем, как говорил Азазелло: трудный народ эти женщины, а Ленка с пятой квартиры – особенно. Не знаю, что с ней стало, – мы же потом на Сокол переехали. К бабушке. Так что с Ленкой у меня ничего не случилось, а вот с Булгаковым – да. Через пару лет я снова «Мастера и Маргариту» перечитал. И снова – за одну ночь. Потому что не оторваться.
В общем, булгаковская Голгофа – Лысая гора в ненавистном прокуратору городе – это там, где сейчас «Биньян Кляль».
Все пятнадцать или девять – смотря с какой стороны смотреть – этажей набиты всяческими офисами и магазинчиками. И все эти офисы и магазинчики непременно прогорают и съезжают из «Биньян Кляль», бормоча «нехорошая квартира». Ну почти все. Секс-шоп на шестом – он лет тридцать как на одном месте. И почта, куда меня приняли на работу.
Главное, что тихий час закончился
Тогда, когда все опять началось, – это после обеда было. Часа в два примерно. Пятница. Вот часа в два в пятницу – ну, может, в полтретьего – саксофон Ловано и заиграл в унисон к гитаре Скофилда. А приступать к работе я должен был с начала следующей недели. С понедельника. Вернее, не совсем так. С начала следующей недели, но не с понедельника. Ну просто евреи – единственный народ в мире, которому удалось отменить понедельники. Поэтому у них и крокодил ловится, и кокос растет, и стартапы всякие. А понедельник у евреев начинается в субботу. Как у Стругацких. Только у евреев – понедельник начинается в субботу вечером, когда шабат заканчивается. Шабат – это вообще такое особое еврейское изобретение. Сейчас попробую объяснить. Вот детский сад. Туда отправляют детей, чтобы взрослые могли заниматься своими взрослыми делами. Ну и еще чтобы цветы жизни не портили жизнь взрослым. Но воспитательницы в детском саду – тоже взрослые. И чтобы дети окончательно не свели с ума воспитательниц, взрослые придумали тихий час. Вот это и есть шабат, только в масштабах всего Израиля. Ничего делать нельзя, надо лежать под одеялом. В тех детских садах, где шабат соблюдают особо тщательно, руки должны быть поверх одеяла. Если вдруг заехать в шабат на машине в верующий район, то можно и отхватить. Ну это как в женскую раздевалку по ошибке зайти. Вообще, шабат – это очень серьезно. И очень смешно. Вот, например, в шабат нельзя ковыряться в носу. Не потому, что это неприлично, а потому что шабат. Один очень уважаемый рав так разъяснял это своей пастве: ковыряясь в носу, правоверный еврей может повредить находящиеся там волосы. И может так случиться, что в результате этого ковыряния находящиеся в носу правоверного еврея волосы погибнут. А значит, своим неосторожным ковырянием правоверный еврей убил находящиеся в носу правоверного еврея волосы. Нехорошо. Но нехорошо не потому, что убил – все-таки «не убий» на волосы в носу не распространяется, а потому что убийство – это работа, а работать в шабат нельзя. Ну в шабат много чего нельзя. Говорить по телефону – нельзя, нажимать на кнопку лифта – нельзя, рвать туалетную бумагу – нельзя. Вытирать задницу, слава богу, можно, а вот рвать туалетную бумагу – нельзя. Этих самых «нельзя» у евреев 365. И это только тех «нельзя», что в Торе указаны. Но евреи – чемпионы мира по спортивному «если нельзя, но очень хочется, то можно». Русские тоже, но русское «можно» – это потому что похер на нельзя. А в основе еврейского «можно» – строго научный подход. В шабат писа́ть нельзя, но если писать чернилами, которые потом исчезнут, то можно. Свинья – животное нечистое, и нельзя, чтобы она ходила по Святой земле. Но если сделать специально для свиньи дорожки и постелить их поверх Святой земли – то можно. Пусть гуляет. Тем более что свиная колбаса хорошо продается. Есть ее, конечно, нельзя, но продавать – можно. Правда, не в шабат. Но если очень хочется, то можно и в шабат.
Но однажды я попал на «наступление шабата». Ну как попал – шел по улице один, и меня Рут позвала. Вернее, я тогда даже не знал, что она Рут. И она меня не знала. Знала только, что я один шел. И еще Рут знала, что шабат нельзя встречать одному. Шабат – это время, когда за столом вся семья собирается. У нее, когда я прекратил упираться и зашел в ее дом, стол был накрыт. На девять человек. Рут и мне тарелку поставила. И кусок халы отломила, рядом с тарелкой положила. Как остальным. Зажгла свечи. А потом достала альбом и стала фотографии доставать. Сначала старые и очень старые. Как и сама Рут. Моше (муж), старшая дочь, два сына – они все давно умерли. Потом фотографии помоложе: младшая дочь, Роза, – она в Америке. Уже десять лет. Ее муж. Их дети – внуки Рут. И правнучка – Циля. Положила фотографии рядом с тарелками. На белую шабатную скатерть. Налила вина. Всем. И тем, кто уже никогда не придет, и тем, кто, может быть, когда-то придет. Если Бог даст. И мне налила. Потому что я один шел по улице. А шабат надо всей семьей встречать. А «от шабата до шабата брат наебывает брата». Это Гарик Губерман сказал. А Гарику Губерману можно верить. И про шабат можно верить, и про наебывать. Но все равно – шабат нужно всей семьей встречать. И не ковыряться в носу, конечно. Но это уже потом было – мой шабат с семьей Рут.
А когда мой тихий час в Израиле закончился, я в двадцать один год с половиной стал работником почты. Моя еврейская бабушка, естественно, завела бы любимую песню еврейских бабушек, что Моцарт начал сочинять музыку в шесть лет, но, бабуль: во-первых, ты умерла; а во-вторых, хватит уже про твоего Моцарта. Сталлоне было тридцать, когда вышел «Рокки», а графу Дракуле – четыреста двенадцать, когда он переехал в Лондон в поисках новой крови. Так что все относительно, как говорил Эйнштейн. А Эйнштейн, кстати, – он сам узнал, что все относительно, только в двадцать шесть. Тут главное – что тихий час закончился.
Бога надо искать даже в том случае, если точно знаешь, что его нет
Забавная штука – почта. Полный анахронизм. Есть же интернет, мобильники, мессенджеры всякие. Но кто-то ей по-прежнему пользуется. Одни – по привычке, вторые – из-за лени или собственной тупости, третьи – чтобы было на кого свалить: ну там, опоздал поздравить – почта плохо работает, вообще не поздравил – почта потеряла.
То же самое можно и про тебя сказать. Ты – это Бог. Ты давным-давно устарел, но кто-то тобой по-прежнему пользуется. Причины те же: лень, глупость и желание свалить свои проблемы на другого.
У тебя, говорят, есть архангелы. Те, что разносят «благие вести». Хорошего в мире происходит немного – поэтому архангелы в основном бездельничают.
Еще, говорят, у тебя есть ангелы. Они чином пониже – и вести разносят всякие. То есть плохие и очень плохие. Пашут ангелы – не приведи господь, без праздников и выходных.
Примерно так же устроена почта. Но справедливее, чем небо, – есть выходные. И перерыв на обед.
Во главе нашего отделения – архангел Мордехай Пинскер.
У среднестатистического архангела (судя по картинкам художников, никогда не видевших этих самых архангелов) есть большие крылья, накачанное многолетним фитнесом тело и шикарные кудри. В руке – посох. Иногда меч.
У нашего начальника (а я его видел, и не раз) – подбородок, переходящий в шею, и лишних килограммов сорок веса. В руке – чашка кофе. С молоком. А на столе Мордехая – чайник. Еврейский, точно такой же, как у нас с бабушкой был. Только мы с бабушкой из него чай пили, а Мордехай – кофе Elit. Растворимый. С молоком.
Как и положено архангелу, наш Мордехай не делает ничего и считает себя богом. В пределах нашего почтового отделения. Локальным богом
на улице Агриппа, 42, Иерусалим, Израиль. Индекс 943 0125.И, как всякий бог, он дарует своему народу заповеди. Мне Мордехай отмерил штук двадцать, но основной было носить на работе кипу. Вообще, это очень по-еврейски: главным символом иудаизма стала заповедь, которой никогда не было. Покрывать голову – этой заповеди нет ни в Торе, ни в Талмуде. Но верующие евреи даже спят в кипе. А многим евреям одной кипы мало, и они носят сразу два головных убора. Не понимаю, почему они остановились в своей вере и не носят три, четыре, восемь ермолок. Это же логично – чем больше всякой херни на голове, тем больше веры. Наверное, логика – не самая сильная черта евреев.
Кипа должна быть черного цвета – в знак траура по разрушенному храму. Очень по-еврейски, но самая «черная» кипа, самая траурная кипа иерусалимского хасида – белая. Мордехай носил такую. Мне была выдана черная. Мой протест был подавлен в зародыше и даже не без некой элегантности. Но я не верю в Бога! Не говори ему, а то он с ума сойдет, когда об этом узнает. Потом Мордехай отпил глоток кофе и добавил: Бога надо искать даже в том случае, если точно знаешь, что его нет. И в этом случае даже, может, еще усерднее.
Я же говорю: у евреев не все в порядке с логикой. По крайней мере, у начальника почты на улице Агриппа, 42, в Иерусалиме.
Бог не по силам испытаний не дает
Мордехай отвел меня в подвал почты и рассказал, что надо делать. Оказывается, все письма, где в графе «Получатель» написано: Бог, Всевышний, Элохим, Адонай, Отец Небесный и т. д., приходят именно на эту почту. Отделение наше, кстати, называлось «Лев Иерушалайм» – «Сердце Иерусалима». Ну а куда еще должны приходить письма к Богу? Сердце Иерусалима на улице Агриппа, 42. Про́клятое место. Ну а куда еще должны приходить письма к Богу?
Начальник ткнул чашкой кофе в десятки мешков на полу. Письма Богу, в которого я не верю и который сойдет с ума, если об этом узнает. Просьбы, слезы, проклятия. Миллионы конвертов, которые надо было распечатать, вытащить письма и разложить на две кучи. По половому признаку – как в школьном походе. Мальчики плачут налево, девочки – направо. Зачем это разделение – до сих пор понять не могу. Я не про поход (там-то понятно), я про письма. Мордехай сказал, что Бог не по силам испытаний не дает, а зарплата будет заходить на счет в банке. И я стал шесть дней в неделю распечатывать конверты и раскладывать письма. От женщин – в одну сторону, от мужчин – в другую. Потом приходил специальный раввин, забирал эти две кучи и вкладывал в Стену Плача. Как у флойдов в The Wall – еще один кирпич в стене. И как у Алана Паркера в The Wall – это всего лишь еще один кирпич в стене.
В общем, примерно этим же занимался Масанобу Сато на мастурбационном марафоне в Сан-Франциско. Но мне было проще – у меня был восьмичасовой рабочий день и перерыв на обед.
Сейчас мне не до обеда: надо успеть все рассказать. На часах 19:54. Осталось четыре часа и шесть минут. Ну, Бог не по силам испытаний не дает – если, конечно, начальник отделения почты на улице Агриппа, 42, Мордехай не врет. И если ты – Бог – вообще есть.
Во имя святого Иоанна Колтрейна
Вот начальник почты – он точно есть. До знакомства с ним я знал только одного почтальона – Печкина. Та еще скотина, если верить мультику. Наш еврейский Печкин был ничуть не лучше. Он неожиданно появлялся перед тобой с лицом, похожим на использованный памперс, и вертел носом. Нет, не так. Он неожиданно появлялся перед тобой с лицом, похожим на использованный памперс, и презрительно вертел своим еврейским носом. Знаешь, есть девчонки, умеющие презрительно вертеть задом. Идешь ты такой по улице – а навстречу она. А сзади – ее зад. Но ты сначала его не видишь и поэтому, оценив вид спереди, оборачиваешься девчонке вслед. Вот тут она тебе все и объясняет. Задом. Про тебя, про весь этот мир да еще и про последний альбом Depeshe Mode в придачу. У особо талантливых задница говорит сложноподчиненными предложениями. Как Марсель Пруст. Но это ничто по сравнению с носом Мордехая. Нос начальника почтового отделения на улице Агриппа, 42 в Иерусалиме – это вам не задница какой-нибудь пигалицы. Это все семь томов «В поисках утраченного времени» и саксофон Колтрейна. Долго и нудно. Это я про Пруста. Невыразимо прекрасно и вообще невыразимо. Это – про Колтрейна. И про нос Мордехая Пинскера. К обоим ты, Господи, похоже, неплохо относишься: Колтрейна причислили к лику святых, а Мордехая сделали начальником почты.
У меня вообще никогда раньше не было начальника. Босс – был, упокой, Господи, его душу. А это ведь огромная разница: босс и начальник. Босс на рояле баб трахал, а Мордехай – мозги своим подчиненным. Без всякого рояля. И даже не трахал – ебал. В метафизическом, разумеется, смысле.
Если уж говорить о ебле как таковой, то у Мордехая была жена. И детей штук восемь-десять. Больше семи – точно. Все в кипах, пейсах, с лицами, похожими на использованный памперс, и с носами Мордехая.
У Мордехая, естественно, тоже нос Мордехая, а на голове – кипа, а поверх кипы – шапка из соболя, похожая на гнездо фламинго. Ну это я себе так представляю гнездо фламинго. У нас такие раньше члены ЦК КПСС носили. Но без кипы и зимой. И только на трибуне мавзолея. Лично я убежден, что Мордехай не снимает эту штуку даже в душе. Называется она – штраймл.
Почтальон Печкин всегда неукоснительно соблюдал правила – приносил дяде Федору посылку, но не отдавал, потому что у дяди Федора документов не было. И у кота Матроскина и Шарика – тоже не было. Но Печкин каждый день приносил посылку и не отдавал – потому что правила. Мордехай тоже соблюдал правила. Твои. Их шестьсот тринадцать. Их и запомнить непросто, не говоря уже о том, чтобы соблюдать. Но Мордехай соблюдал. Как и многие другие верующие в тебя евреи. Потому как ты велел. Ну или они сами придумали, что ты так велел.
Каждый божий день Мордехай в кипе и в штраймле поверх кипы приносил дяде Федору посылку и каждый божий день уносил ее обратно.
Соболя, из которых делают эти штраймлы для Мордехаев, – их выращивают в клетке. Они даже по снегу ни разу в жизни не бегали. Они рождаются сразу штраймлами, живут штраймлами и умирают штраймлами. И Мордехаи тоже. И дети Мордехаев. И внуки. Они рождаются в клетке из твоих заповедей, живут в этой клетке и умирают в клетке.
Многие соболя и Мордехаи не знают, что вообще есть другая жизнь. Многие знают, но считают другую жизнь недостойной еврея. Вернее, они считают тех евреев, что живут другой жизнью, – недостойными. Праведный Мордехай должен соблюдать все твои шестьсот тринадцать заповедей. Переубедить их невозможно – они штраймлы.
Но послушай: во имя святого Иоанна Колтрейна, ну то бишь Джона Колтрейна, – отдай уже дяде Федору посылку и выпусти соболей на волю. Да и Мордехаев тоже. Ну, если ты, конечно, есть.