Arturo Pérez-Reverte
EL SOL DE BREDA
Copyright © 1998, Arturo Pérez-Reverte
All rights reserved
© А. С. Богдановский, перевод, 2005
© Н. Ю. Ванханен, перевод стихотворений, 2004, 2005
© Издание на русском языке, оформление.
ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство Азбука®
К. С. дель Рио. Сфера
- Оборванной, корявою оравой
- Мы шли за капитаном и за славой,
- И каждый воин был наперечет.
- Отряд сражался в долах италийских,
- В чащобах Мексики, на кручах гор альпийских…
- Куда теперь судьба его влечет?
I
Вылазка
Черт возьми, знали бы вы, как промозгло и сыро на берегу голландского канала ранним осенним утром. Солнце, еле-еле пробиваясь сквозь завесу тумана над плотиной, льет слабый свет на тех, кто шагает по дороге к городским воротам, которые скоро откроются и впустят торговцев, приехавших на рынок. Только слава что солнце – невидимое, негреющее, недостойное своего имени; впрочем, так им, еретикам, и надо. И в его мутном, сером свете, бессильном справиться с хмарью и моросью, чуть виднеются запряженные в телегу волы, крестьяне с корзинами, женщины в белых чепцах, с кругами сыра и кувшинами молока.
Стиснув зубы, чтоб не клацали от стужи, перекинув через плечо связанные вместе котомки, медленно шел по дороге и я. Земляную насыпь у дамбы туман окутывал так плотно, что очертания деревьев, кустов, тростника едва угадывались. Да, почудилось на миг, будто там тускло блеснул металл шлема, или кирасы, или обнаженного клинка, но говорю же – только на миг, а потом влажные испарения, клубившиеся над водой, снова все скрыли. Девушка, шагавшая рядом, должно быть, тоже что-то заметила, ибо из-под сборок накрахмаленного чепца метнула тревожный взгляд сперва на меня, а потом туда, где, серые на сером, темнели фигуры в касках и с алебардами – голландские часовые, охранявшие подъемный мост.
Небольшой городок, именовавшийся Аудкерком, стоял в точке соединения канала Остер, реки Мерк и дельты Мааса. Городок был мал, да удал и значение имел чисто военное, поскольку закрывал доступ к этому окаянному каналу, по которому мятежные еретики переправляли подкрепления своим соотечественникам, сидевшим в осажденной крепости Бреда в трех лигах отсюда. Гарнизон Аудкерка состоял из горожан-ополченцев и двух рот регулярной пехоты, причем одна была укомплектована англичанами. Укреплен был городок весьма прочно, главные ворота защищены бастионом и рвом, через который переброшен был подъемный мост, так что с налету не возьмешь. Именно по этой причине я в столь ранний час и находился здесь.
Полагаю, вы меня если не узнали, так вспомнили. Звался я – и сейчас зовусь – Иньиго Бальбоа, в ту пору исполнилось мне четырнадцать лет, и скажу, не хвалясь, что, несмотря на юные годы, я уже повидал кое-какие виды. После весьма опасных приключений в Мадриде, откуда правил нами государь наш Филипп Четвертый; после того, как пришлось мне орудовать и клинком, и пистолетом; после того, как я чудом не попал на костер, – так вот, после всего этого я уже год находился в действующей армии, состоя при капитане Алатристе: наш Картахенский полк, морем переброшенный в Геную, двинут был через Милан по так называемому Испанскому тракту воевать с мятежными голландцами. Минула без возврата эпоха великих полководцев, грандиозных битв и не менее грандиозных грабежей – ныне война превратилась в некое подобие скучной и долгой шахматной партии: крепости и плацдармы по нескольку раз переходили из рук в руки, а доблесть зачастую значила меньше, нежели терпение.
И рядом с девицей в чепце, наполовину скрывавшем лицо, шел я в тумане к городским воротам и голландским часовым, а вокруг мычали волы, гоготали гуси, скрипели телеги, шагали крестьяне. И один из этих крестьян, примечательный тем лишь разве, что был, пожалуй, смугловат для здешних мест, где народ как на подбор белобрысый и светлоглазый, поравнялся со мной и, сквозь зубы бормотнув нечто похожее на «Аве Мария», прибавил шагу, догоняя четверых своих товарищей – тоже что-то больно сухопарых да чернявых.
И стало быть, почти одновременно все мы, то есть четверо передовых, один замыкающий, девица в чепце и я, грешный, оказались перед часовыми на подъемном мосту. Было их двое – толстый багроворожий капрал в черном плаще и второй, с пышными светлыми усами, – я его запомнил очень хорошо: он что-то сказал по-голландски крестьяночке – надо думать, комплимент отвесил – и сам же первый захохотал. Однако смех его в тот же миг и оборвался, ибо тощий крестьянин – тот самый, что приветствовал меня «Аве Мария», – невесть откуда взявшимся кинжалом полоснул солдата по горлу, и толстая струя крови забрызгала мои котомки: я только что развязал их, чтобы четверо остальных смогли расхватать лежавшие там пистолеты. Красномордый открыл было рот крикнуть: «Тревога!» – открыть-то открыл, да не крикнул, а не крикнул потому, что не успел: кинжал, вонзившийся чуть повыше латного нашейника, взрезал капралу глотку от уха до уха. А когда он повалился наземь, я бросил ненужные более котомки и с кинжалом в зубах очень проворно устремился к мосту, тогда как вышепомянутая девица в чепце – тут прямо надо сказать, что и чепец свой она уже сбросила, да и к девицам ровно никакого отношения не имела, будучи пареньком моего примерно возраста и отзываясь на имя Хайме Корреас, – рванулась туда же с другой стороны. Намеревались мы какими-нибудь деревяшками застопорить шкивы и блоки, обрубить тросы – и в намерении своем преуспели.
И за всю свою историю не видал и не ведал еще Аудкерк такого пробуждения: четверо с пистолетами и один с «Аве Мария», как стая демонов, понеслись по бастиону, огнем и железом сметая оттуда все живое. А к тому времени, когда мы с моим напарником привели в негодность механизм подъемного устройства и соскользнули по цепям вниз, от дамбы уже доносился глухой гул: это полтораста испанцев, которые ночь провели по пояс в воде, теперь выскочили на сушу с криками «Сантьяго! Сантьяго! Испания и Сантьяго!» твердо намеренные согреться кровью и огнем, полезли на земляной вал, ринулись по перемычке к подъемному мосту и крепостным воротам, вскочили на бастион и, наводя ужас на голландцев, метавшихся из стороны в сторону, как ополоумевшие гуси, ворвались в городок, круша все на своем пути.
Теперь в исторических трудах взятие Аудкерка называют не иначе как резней, уподобляя пресловутой furia española[1] – испанской ярости, явленной в Антверпене, и утверждают, будто в то утро Картахенский полк действовал с беспримерной жестокостью. Что ж… Мне ли об этом не знать: я там был и все видел своими глазами. Да, поначалу было смертоубийство или, если угодно, резня, и пощады не давали никому. А не скажете ли, как еще полутора сотням атакующим взять укрепленный голландский город с гарнизоном в семьсот человек? Только ужас внезапного и беспощадного штурма может сразу и навсегда сломить сопротивление еретиков – и наши применили эту методу со всей тщательностью, присущей истинным и закаленным в боях мастерам своего дела. И вот, дабы вселить панику в ряды обороняющихся и вынудить их к сдаче, наш полковой командир дон Педро де ла Амба приказал покрошить с первых мгновений штурма как можно больше народу и не сметь грабить город, пока не одержана победа полная и несомненная. Так что подробности позвольте опустить. Скажу лишь, что в этом кромешном аду закладывало уши от грохота выстрелов, от криков, от лязга стали и ни один голландец старше пятнадцати лет, попавшийся нам под руку при начале дела, сопротивлялся ли он, сдавался или спасался бегством, живым не ушел и, стало быть, об этом не расскажет.
И дон Педро рассчитал верно. Паника, обуявшая защитников города, стала нашим главным союзником, отчего и потеряли мы всего человек десять-двенадцать убитыми и ранеными. Согласитесь, черт возьми, это сущие пустяки по сравнению с двумя сотнями лютеран, которых похоронили на следующий день, так что Аудкерк достался нам, можно сказать, почти даром. Выражаясь военным языком, основной очаг сопротивления обнаружился в ратуше, где человек двадцать англичан успели занять оборону. Кто их, спрашивается, звал сюда, англичан этих, ставших на сторону мятежников после того, как его величество отказался выдать свою сестру, инфанту Марию, за принца Уэльского? Зачем было встревать им не в свое дело? И какая была печаль чужих быков случать? Так что, когда первые испанцы с окровавленными клинками ворвались на площадь, а надменные островитяне встретили их с балкона ратуши мушкетным залпом, наши почли это горчайшей обидой. И, натащив пакли, пороха и смолы, подожгли здание муниципалитета вместе с засевшими там англичанами, а те, кто успевал – если успевал – выскочить наружу, попадал из огня если не в полымя, так под огонь.
Потом, как водится, начался грабеж. По стародавнему военному обычаю, город, не принявший условий сдачи и взятый с бою, пускался на поток и разорение, а в алчности и жажде наживы каждый наш солдат стоил десятерых, тогда как в бахвальстве – сотни. Ну вот, и поскольку Аудкерк не капитулировал – губернатора в первые же минуты застрелили, а бургомистра вздернули на дверях собственного дома, – хоть и достался нам, можно сказать, малой кровью, то и не потребовалось особых церемоний для того, чтобы испанцы, выбрав дома поприглядней – а других в городе и не было, – принялись тащить оттуда все, что под руку подвернулось. Это иной раз приводило к прискорбным происшествиям, ибо аудкеркские обыватели, как поступили бы на их месте и всякие другие, противились подобному бесчинству, добром со своим добром расставаться не желали, а потому, чтоб отдавали свои вещички, увещевать многих пришлось шпагой. И вскоре заполнились улицы солдатами, которые в дыму и пламени пожаров сновали взад-вперед, нагруженные разнообразнейшим скарбом. Зрелище не радовало глаз – содранные занавески, в щепки разнесенная мебель, раздетые, разутые трупы, и нога оскальзывается в темных лужах крови на мостовой, и собаки эту кровь лакают. Сами понимаете.
Что касается безобразий по женской части, то их не было, ну или, по крайней мере, они не поощрялись. Более того – возбранялись. Равно как и стремление напиться допьяна, поскольку оба порока действуют разлагающе на самое дисциплинированное воинство. Наш главнокомандующий дон Амбросьо Спинола, не собираясь настраивать против себя гражданское население, которое мало того что обдерут и зарежут, так еще и на законных основаниях изнасилуют, поставил вопрос остро – уж куда острей: гляди не обрежься – и отдал соответствующий приказ. И накануне штурма, для вящей доходчивости, для пущей наглядности, в назидание и для острастки повесил двоих-троих солдат, уличенных в том, что позволили себе по отношению к женщинам лишнее. Видать, осведомлен был генерал о несовершенстве человеческой природы – ведь даже в команде Господа нашего Иисуса Христа, даром что Он сам же ее и набирал, один Его предал, другой от Него отрекся, а третий Ему не поверил. И в данном случае примерное наказание, завинтивно превентив – тьфу, наоборот! – превентивно завинтив гайки, произвело должное впечатление на личный состав и действие возымело, за исключением одного-единственного случая насилия – неизбежного, согласимся, когда солдатня распалена легкой победой и богатой добычей, – за которое виновный вздернут был ad boc[2]; добродетель фламандских женщин, какова бы она ни была, осталась нетронутой и урону не понесла. До поры до времени.
Ратуша до самого флюгера была объята пламенем. Мы шли с Хайме Корреасом, радуясь, во-первых, тому, что уцелели, а во-вторых – что на радость всем и каждому, кроме, разумеется, голландцев, с честью выполнили возложенное на нас поручение. В котомки мои, подобранные после боя и до сих пор липкие от крови светлоусого часового, сложили мы кой-какие трофеи – столовое серебро, несколько золотых монет, цепь, снятую с шеи убитого горожанина, и два превосходных, совсем новеньких металлических кувшина. Спутник мой щеголял в очень красивом шлеме с перьями, защищавшем прежде голову какого-то англичанина, которому теперь не на что было его надевать, а в брошенном доме, где мы с Хайме пошарили в свое удовольствие, я разжился роскошным колетом из красного бархата, расшитого серебром. Вместе с напарником моим, тоже состоявшим в пажах – только я у Диего Алатристе, а он у прапорщика Кото, – мы испытали столько лишений и передряг, что с полным правом считали друг друга добрыми товарищами. Богатые трофеи вкупе с наградой, которую обещал ему наш капитан дон Кармело Брагадо, если трюк с переодеванием сойдет гладко и удастся провести часовых у подъемного моста, несколько примиряли Корреаса с тем, что пришлось оскоромиться девчоночьим обличьем, – ничего не поделаешь, мы бросили жребий, и напялить юбку пришлось ему. Ну а я, к тому времени уже твердо решивший в положенный законом срок пойти в солдаты, пребывал в полнейшем упоении, столь свойственном юности, и голова моя блаженно кружилась от запаха пороха, возвещавшего славу, приключения и прочие восторги. Вот, черт возьми, как воспринимает войну человек, когда лет ему ровно столько, сколько строчек в сонете, и по милости божественной Фортуны сам он становится не жертвой, ибо Фландрия со всеми своими фламандцами была для меня чужбиной, – но свидетелем. А порой – и скороспелым палачом. Впрочем, я, кажется, прежде уже говорил вам, господа, пусть и по другому случаю, что такие тогда были времена: жизнь человеческая, да хоть бы и своя собственная, стоила дешевле куска закаленной стали, призванного эту самую жизнь оборвать. Лихие были времена. Трудные, тяжкие, жестокие.
Ну, стало быть, добрались мы до муниципальной площади и остановились поглазеть на пылающую ратушу и трупы англичан – много было среди них белокурых, рыжеватых и веснушчатых, – раздетых донага и сваленных кучей у дверей. Мимо сновали, таща добычу, испанцы, и, по овечьи сбившись в кучу под бдительным приглядом наших до зубов вооруженных однополчан, стояли перепуганные горожане. Большей частью – женщины, старики и дети, взрослых мужчин было мало. Помню какого-то паренька наших с Хайме лет, взиравшего на нас с угрюмым любопытством. Помню бледных женщин – под белыми чепцами прятались светлые волосы, широко открытые светлые глаза с ужасом следили за испанцами: эти вымазанные кровью, грязью, илом, пропахшие пороховым дымом смуглые чужаки, хоть ростом и уступали фламандцам, были густоусы, крепконоги, одеты в железо и кожу. Мушкет на плече, шпага в руке. Никогда не забуду, с какой ненавистью и страхом тогда и потом, здесь и повсюду люди глядели на пропыленных, ощетиненных сталью оборванцев, которые входили в их города, маршировали мимо их домов и когда молчали, то казались еще опасней, чем когда горланили, и нищета не помехой была их гордыне, ибо, как писал Бартоломе Торрес Наарро:
Мы были козырной картой его католического величества – доблестной королевской пехотой. Все пошли на войну добровольно, кто за славой, кто за деньгами; были среди нас люди порядочные, были – и в немалом количестве – отъявленный сброд, отребье, подонки, жаждавшие грабежа и добычи и соблюдавшие железную дисциплину исключительно в бою, под огнем неприятеля. Бестрепетные и грозные даже в час поражения, испанцы два столетия кряду поставляли лучших в Европе солдат, являя собой могучую и безотказную военную машину, не знавшую себе равных на полях сражений. Впрочем, к тому времени, о котором я толкую: когда завершилась эпоха великих сражений, когда все шире стала распространяться артиллерия, когда боевые действия во Фландрии свелись главным образом к долгим осадам, к подведению мин и сидению в траншеях, – пехота наша уже отчасти утратила свойства того великолепного воинства, которое явно имел в виду – и держал в уме – Филипп Второй, сочиняя свое знаменитое письмо послу испанского двора при Святом престоле:
Я не желаю быть и не буду властелином еретиков. И если вопреки моему желанию не удастся уладить дело миром, то я преисполнен решимости взяться за оружие и не остановлюсь ни перед опасностью, грозящей мне, ни перед разорением держав, враждебных Испании, равно как и союзных им, ибо нет таких препон, которые не одолел бы, проходя свое поприще, христианский и богобоязненный государь.
Так оно все, черт возьми, и было. После долгих десятилетий грызни едва ли не со всем светом – грызни, ничего путного нам не принесшей, – оставалось Испании только посылать свои полки умирать на поля сражений, подобные Рокруа, где, оберегая, за неимением лучшего, былую славу, гибли мы угрюмо, «возводя башни и стены из собственных тел», как с восхищением писал француз Боссюэ[3]. И до самого конца с нами драться было – что с тигром целоваться. И пусть даже наши солдаты и генералы были уже не те, что при герцоге Альбе или при Алессандро Фарнезе[4], все равно испанцы долго еще оставались для всей Европы кошмаром. Не они ли взяли в плен французского короля при Павии; разгромили врага при Сен-Кантене, разграбили Рим и Антверпен, овладели Амьеном и Остенде, перебили десять тысяч врагов при взятии Хеммигена, восемь – при осаде Маастрихта и девять – в деле при Экло, причем тогда дрались врукопашную, стоя по пояс в воде. Бич Божий, гнев Господень. И с первого взгляда становилось понятно почему: наше корявое хмурое воинство, нагрянувшее из выжженных солнцем южных краев, сражалось на враждебной чужбине, где отступать было некуда, а поражение означало уничтожение. Одних привело сюда желание славы, других – намерение покончить с нищетой и голодом, так что известная песенка из «Дон Кихота» была будто про них писана:
Или такие вот старинные и красноречивые стихи:
Ладно. Стало быть, мы раздвигали – и, к слову сказать, долго еще будем раздвигать – границы Кастилии своими клинками и вот сегодня, с Божьей ли помощью или по дьявольскому наущению, вернули короне отложившийся было Аудкерк. Над балконом одного из домов на площади реяло знамя нашей роты; товарищ мой Хайме Корреас отправился искать своих. Я же зашагал дальше, стараясь держаться подальше от нестерпимого жара, и, обогнув полыхающую ратушу, увидел двоих: они торопливо вытаскивали связки книг и бумаг и складывали их на улице. Это было похоже не столько на грабеж – кто ж польстится на книги? – сколько на спасательные работы. Так или иначе, я подошел поближе. Помнится, я уже говорил вам, что в бытность мою столичным жителем познакомился с печатным словом благодаря дружеским отношениям с доном Франсиско де Кеведо – он подарил мне Плутарха, – занятиям латынью и грамматикой с преподобным Пересом, любовью к произведениям Лопе де Веги и страстью к чтению, которую питал мой хозяин, капитан Алатристе.
Одним из тех, кто вытаскивал книги, был голландец средних лет с длинными седыми волосами, одетый во все черное, как пастор, хотя он не был похож на местных священнослужителей, если, конечно, позволительно отнести это слово к тем, кто смущает уши и прельщает души ересью Кальвина, гореть ему, подлецу, в геенне огненной во веки веков. Я решил, что это какой-то муниципальный чиновник, и прошел бы своей дорогой, если бы мое внимание не привлек второй: когда он появился в дверях с охапкой книг, я увидел на нем форменную красную перевязь, принятую в нашей пехоте. Он был молод, с непокрытой головой, а мокрое от пота, черное от копоти лицо свидетельствовало, что ему уже не раз приходилось нырять в зев жаровни, которую являло собою здание ратуши. Шпага на перевязи, высокие сапоги перепачканы грязью и сажей, рукав колета дымится, а ему вроде бы и дела до того нет. Но вот наконец заметил, составил стопку книг на землю и, похлопав небрежно, загасил тлеющую ткань. Тут я смог разглядеть его: худой, остролицый, он носил негустые каштановые усики и маленькую бородку под нижней губой. На вид я дал бы ему лет двадцать – двадцать пять.
– Что стоишь как монумент? – проворчал он, признав во мне своего по выцветшему косому кресту, который я успел нашить на грудь нового колета. – Помог бы лучше.
Потом огляделся по сторонам, заметил женщин и детей, которые издали наблюдали за происходящим, и прожженным рукавом утер пот со лба.
– Черт, до смерти пить охота.
И с этими словами снова нырнул в двери вслед за голландцем. Поразмыслив, я решил сбегать к ближайшему дому, где в проеме сорванной с петель и в щепки разбитой двери испуганно жалось голландское семейство.
– Drinken, – сказал я, протягивая свои кувшины, а другой рукой берясь за кинжал.
Вероятно, голландцы поняли меня правильно, потому что сейчас же наполнили кувшины водой, и я отнес их к дверям ратуши, откуда с очередными стопками книг появились эти двое. Оба, с жадностью припав к воде, единым духом осушили кувшины, и, прежде чем снова скрыться в дыму, испанец обернулся ко мне и сдержанно произнес:
– Спасибо.
Поставив кувшины на землю, я снял свой бархатный колет и последовал за этим молодым человеком – поверьте, не потому, что, поблагодарив, он улыбнулся, не потому, что меня растрогали прожженная одежда или покрасневшие от дыма глаза; нет, благодаря этому безвестному солдату мне вдруг стало ясно: есть на свете нечто поважнее добычи. Хотя, если повезет, за день можешь получить больше, чем от казны – за год. И вот, набрав полные легкие воздуха, закрыв рот и нос платком, пригнувшись, чтобы уберечь глаза от летевших со всех сторон искр, я снова и снова нырял в густой дым и снимал книги с горящих полок, пока раскаленный воздух не начал обжигать мне нутро при каждом вздохе, жар не сделался совсем уж нестерпимым, а бо`льшая часть книг не превратилась в пепел и прах – не влюбленный прах, воспетый в прелестном сонете дона Франсиско[5], а тот, в котором бесследно исчезло столько часов упорного и усердного труда, столько любви, столько мудрости, столько жизней, способных просветить и вразумить своим примером неисчислимое множество других жизней.
После очередной ходки горящая кровля со страшным грохотом обрушилась у нас за спиной, и мы остались снаружи, распяленными ртами жадно хватая свежий воздух, одурело оглядывая друг друга, плача от дыма, утирая липкий пот рукавами. У наших ног высилась груда спасенных от гибели книг и рукописей – примерно десятая часть, прикинул я, того, что сгорело. В изнеможении опустившись на колени рядом с этой кучей, кашлял и лил слезы голландец в черном. А солдат, немного отдышавшись, улыбнулся мне так же, как в ту минуту, когда благодарил за принесенную воду.
– Как тебя зовут, мальчуган?
Я выпрямился, перебарывая последний приступ кашля:
– Иньиго Бальбоа. Роты капитана Кармело Брагадо.
Это не вполне соответствовало действительности. Под началом вышеназванного капитана служил мой хозяин Диего Алатристе, я же числился там постольку-поскольку, ибо паж есть нечто среднее между слугой и вьючным мулом, но уж никак не солдат. Однако незнакомец не обратил внимания на неточность моего высказывания.
– Спасибо тебе, Иньиго Бальбоа, – промолвил он.
Широкая улыбка осветила его черное от сажи и лоснящееся от пота лицо.
– Когда-нибудь, – прибавил он, – ты вспомнишь о том, что сделал сегодня.
Забавно, не правда ли? Не мог он этого знать наперед, однако же, беру вас в свидетели, господа, – слова его сбылись: я и вправду вспоминаю его и тот день. А солдат левую руку положил мне на плечо, а правую протянул для рукопожатия – крепкого и горячего. Не обменявшись ни единым словом с голландцем, который раскладывал книги на стопки столь бережно, словно разбирал бесценные сокровища – теперь-то я знаю: так оно и есть, – он пошел прочь.
Минуло немало лет, прежде чем судьба вновь свела меня с тем безвестным солдатом, которому я в промозглый осенний день взятия Аудкерка помог спасти хранившиеся в ратуше книги. Лишь много позже, когда я был уже спелым и зрелым человеком, в Мадриде и при обстоятельствах, которые увели бы нас слишком далеко от нашего повествования, посчастливилось мне встретиться с ним. Хоть и давно была первая наша встреча, он запомнил меня, а я лишь тогда смог наконец узнать его имя – Педро Кальдерон, дон Педро Кальдерон де ла Барка.
Но вернемся в Аудкерк. После того как солдат удалился, я отправился на поиски Диего Алатристе и вскоре нашел – целый и невредимый сидел он со всеми прочими у маленького костерка, разложенного в саду на задах дома неподалеку от набережной. Капитану и его товарищам поручено было захватить эту часть города, сжечь лодки и баркасы, тем самым отрезав голландцам путь к отступлению через задние ворота крепости. К этому времени обугленные посудины дотлевали у причала, а все вокруг носило следы совсем еще недавнего боя.
– Иньиго! – подозвал меня капитан.
Он улыбался устало и глядел несколько отчужденно, как свойственно солдатам, уцелевшим в тяжелом бою. С течением времени, проведенного во Фландрии, я научился безошибочно отличать этот взгляд от всех прочих, что бы ни выражали они – изнеможение, покорность судьбе, страх, готовность встрепенуться при первом звуке трубы. Такой взгляд, не в пример иным, надолго застревает в глазах, и вот им-то встретил меня сейчас хозяин. Расслабленно облокотясь о стол и вытянув вперед левую ногу, словно она у него болела, сидел капитан Алатристе на скамье. Высокие сапоги его были до самых голенищ облеплены глиной, а из-под наброшенной на плечи вылинявшей грязной ропильи[6] выглядывал старый нагрудник из буйволовой кожи. Шляпу капитан положил на стол, рядом с пистолетом – разряженным, как я успел заметить, – и поясом, к которому были пристегнуты шпага и кинжал.
– Садись, погрейся.
Я повиновался с удовольствием, между тем разглядывая тела троих голландцев: один валялся на досках мола, второй – под столом, третий лежал вниз лицом в дверях домика, сжимая в руках древко алебарды, которая не пригодилась ему ни для защиты, ни для чего иного. Еще я заметил, что карманы у него вывернуты, что на нем нет ни кирасы, ни сапог и что на левой руке не хватает двух пальцев – тот, кто стягивал с них перстни или кольца, явно очень спешил. Красновато-бурый ручеек крови, огибая весь сад, подтекал к самым ногам капитана.
– Да уже не так холодно, – сказал кто-то из солдат.
По сильному баскскому выговору я и не оборачиваясь понял, что слова эти произнес Мендьета, мой соплеменник, крепкий, бровастый бискаец с усами, густотой и пышностью не уступавшими усам капитана Алатристе. Рядом выскребали свои котелки смуглый, как мавр, Курро Гарроте, уроженец Малаги, Хосе Льоп с Майорки и арагонец Себастьян Копонс, старый сослуживец моего хозяина – крепенький жилистый коротыш, чье лицо, казалось, было высечено резцом по меди. Здесь же неподалеку бродили братья Оливаресы и галисиец Ривас.
Все знали, какое трудное задание получил я перед атакой, а потому обрадовались, увидав меня живым-здоровым, однако обошлись без душевных излияний: во-первых, мне уже случилось понюхать пороха во Фландрии, во-вторых, каждому хватало собственных забот, а в-третьих, у солдат вообще не принято чрезмерно ликовать из-за того, что кто-то не подкачал, выполняя свои обязанности, за которые, кстати сказать, ему от казны идет жалованье. Впрочем, мы – речь, конечно, не обо мне, ибо нестроевые пажи-мочилеро денежного содержания не получали, – давно уже забыли, как выглядит и на что похожа монетка в восемь реалов.
Диего Алатристе тоже приветствовал меня всего лишь рассеянной улыбкой. Заметив, однако, что я вьюсь вокруг него, как щенок в ожидании хозяйской ласки, одобрил мой бархатный трофей и предложил мне ломоть хлеба и пару колбасок, поджаренных на том же костре, у которого грелись его товарищи, пытаясь просушить одежду, все еще влажную после ночи, проведенной по пояс в воде. Лица у них были сальные, грязные, волосы растрепаны, вид изможденный, однако все пребывали в наилучшем расположении духа – остались живы, одержали победу, вернули мятежный Аудкерк в лоно Католической церкви и под державную руку нашего государя, а добыча – в углу были свалены мешки и узлы – оказалась вполне приличной.
– Три месяца жалованья в глаза не видели, – заметил Курро Гарроте, счищая с перстней запекшуюся кровь. – Теперь, глядишь, и продержимся.
С противоположной стороны городка донеслись звуки труб и барабанная дробь. Понемногу развиднелось, и взорам нашим предстала шеренга солдат, поднимавшихся на Остерскую плотину. В последних клочьях тумана колыхались, точно камыши, длинные пики; скрытое за тучами солнце выслало, словно в передовой дозор, слабый луч – и заиграли, отражаясь в тихой воде канала, стальные наконечники, шлемы, кирасы. Впереди двигались несколько всадников, несли знамена со старым добрым Андреевским – иначе его еще называют бургундским – крестом, издавна осенявшим испанские легионы.
– Пожаловал… – сказал Гарроте. – Петлеплёт злозыбучий.
Тут надо пояснить, что именно такая кличка накрепко прилипла к нашему полковнику – к дону Педро де ла Амба. Второе слово, впрочем, звучало несколько иначе, и в приличном обществе я произнести его не решусь, но примите в расчет, что мы были солдаты, а не монашки. Первая же часть прозвища объяснялась тем, что полковник, будучи рьяным поборником дисциплины, обожал вешать своих солдат за дело и без дела. Это я к тому клоню, что злозыбучий Петлеплёт, он же Педро де ла Амба, в сопровождении резервной роты под началом капитана дона Эрнана Торральбы взъезжал на плотину, чтобы вступить, так сказать, на стогны покоренного Аудкерка.
– Продрал наконец глаза… Выспался на славу… Как всегда, подоспел к шапочному разбору, – мрачно пробормотал Мендьета.
Диего Алатристе медленно поднялся: было заметно, что движение это далось ему с трудом, – он приволакивал левую ногу. Я знал, что сказывается давняя рана, полученная год назад в одном из закоулков возле Пласа-Майор при очередной встрече с давним его врагом Гвальтерио Малатестой. Голландская сырость и ночь, проведенная в воде Остерского канала, – не лучшие способы лечения, вот рана и разнылась.
– Пойдем-ка глянем.
Он пригладил усы, туго затянул пояс, уравновесив пистолетом висевшие слева шпагу и кинжал, надел свою широкополую шляпу с неизменным, а потому сильно потрепанным красным пером. Потом медленно обернулся к Мендьете.
– Чего ж начальникам не выспаться на славу, раз подчиненные, встав пораньше, им ее добудут, – сказал Алатристе, и по выражению его прозрачно-зеленоватых глаз невозможно было определить, серьезно он говорит или шутит.
II
Голландская зима
Шли недели, складываясь в месяцы; прикатила к нам зима, и, хотя генерал Амбросьо Спинола расчихвостил, образно выражаясь, мятежные провинции, окончательное покорение Фландрии все откладывалось да откладывалось, покуда наконец не отложился бесповоротно сам этот край. А не давалась победа нам в руки потому, что, как вы, должно быть, и сами догадались, некогда могучая армия испанского короля с каждым днем ослабляла хватку, которой удерживала эти далекие земли, откуда почта в Мадрид шла целых три недели, – это если гнать лошадей во весь опор. На севере Генеральные штаты при поддержке и содействии Англии, Франции, Венеции и прочих наших врагов укрепились в своих мятежных намерениях и окончательно закоснели в мерзостном кальвинизме, ибо ересь эта пришлась по нраву тамошним купцам и торговцам больше, нежели истинная вера, старомодно не дающая человеку потачки и малоприменимая к делу, отчего деловые люди и предпочли завести себе такого бога, который не взыскивал бы с них за получение дохода, не корил бы за барыши, – а заодно вознамерились и стряхнуть с себя ярмо кастильской монархии, находящейся где-то у черта на рогах, дохнуть им не дававшей без спросу, то есть – отдаленной, самодержавной и донельзя централизованной. Южным же провинциям, покуда еще сохранявшим верность Риму и Мадриду, до смерти опротивела война со всеми ее издержками и проторями, тем паче что длилась она ни много ни мало восемьдесят лет, и надоело терпеть ущерб, причиняемый нашей армией, с каждым часом все сильней напоминавшей армию захватчиков. Все это весьма накаляло обстановку. Не забудьте и о том, что само наше отечество пребывало в упадке, ибо преисполненный благих намерений, да неспособный их осуществить король, умный, да непомерно честолюбивый первый министр, бесплодная, как все равно смоковница какая, аристократия, растленное чиновничество и духовенство, столь же фанатичное, сколь безмозглое, вели нас прямиком к нищете и катастрофе. Дивиться ли, что Каталония и Португалия спали и видели, как бы с нами распрощаться, и последней это удалось, причем навсегда. И мы, испанцы, которых за руки и за ноги держали короли, гранды и клир, мы, опутанные множеством предрассудков религиозных и мирских, стыдившиеся добывать хлеб насущный трудами рук своих и в поте лица своего, предпочитали искать счастья на фламандских полях сражений или покорять Америку, уповая, что внезапная удача позволит нам зажить припеваючи, озолотит в одночасье и налогов не вычтет. Вот почему захирели у нас торговля и ремесла, позакрывались цеха и мануфактуры, вот почему обезлюдела и обеднела наша Испания, а мы выродились сначала в искателей приключений, потом в нищих благородного звания, а потом и вовсе – в ничтожных и жалких потомков Санчо Пансы. Мудрено ли в свете всего вышесказанного, что необозримое наследие пращуров – империя, над которой никогда не заходит солнце, – продолжало существовать только благодаря золоту, бесконечным потоком лившемуся из Индий, и пикам своих испытанных солдат, которые скоро обессмертит на полотне Диего Веласкес[7]. И потому, невзирая на весь упадок, мы еще внушали страх и не позволяли глядеть на себя свысока. Так что вовремя и уместно, в пику – извините за каламбур – всем прочим народам и государствам прозвучали бы такие стихи:
Вы, господа, вправе будете посетовать на нескромность, с коей поместил я свою персону на сие грандиозное историческое полотно, а я вам отвечу, что к тому времени Иньиго Бальбоа, знакомый вам по приключению с двумя англичанами и нападению на монастырь, был уже не совсем молокосос. Зима шестьсот двадцать четвертого года, которую провели мы, стоя гарнизоном в Аудкерке, застала меня в начале моей бурной возмужалости. Я ведь вам уже докладывал, что успел понюхать пороху и хоть по возрасту не орудовал в боях ни пикой, ни шпагой, ни аркебузой, однако в качестве мочилеро был приписан к той роте, где служил капитан Алатристе, а потому имел все основания почитать себя ветераном, ибо в совершенстве превзошел солдатскую премудрость – за пол-лиги мог унюхать, что затлели фитили аркебуз, умел по звуку определить с точностью до фунта и унции, какие калибры вводят неприятельские пушкари, а также развил в себе особое дарование, без которого мочилеро – никуда: рыскал по окрестностям в поисках хвороста и пропитания для солдат нашей роты и для себя самого, то есть стал фуражиром. Дело нелегкое, особенно если вся округа опустошена войной, припасы истощились и начальство доверило снабжение армии ей самой. Нелегкое, да и опасное – вот под Амьеном французы с англичанами убили восьмерых наших мочилеро, мальчишек лет по двенадцати, промышлявших у городских стен. Даже по меркам войны это было просто иродовым деяньем, и потому испанцы отомстили жестоко, переколов и зарубив не менее двухсот белобрысых сынов Альбиона. Потому что как вы с нами, так и мы с вами. И если подданные разных британских величеств доставляли нам немало хлопот, невредно будет вспомнить, что мы в долгу не оставались и спуску не давали и хоть не так чисто были бриты, как гордые бритты, и потемнее мастью, и не галдели так за кружкой пива, но по части высокомерия нисколько им не уступали. И потом, если англичанин всегда сражается в сознании своего национального превосходства, то мы идем в бой, движимые не менее национальным отчаяньем, а это, извините, тоже не баран начихал. Так что мы дорого заставили их заплатить за тех мальчишек, во всей красе проявив свой неукротимый нрав:
Ну ладно. Это я все к тому, что тянулась зима с ее унылым и робким светом, туманами и серыми дождями, а мы, одолевая мандраж, добывали фураж и осуществляли грабеж – какие там есть еще французские слова? – на фламандской земле, не в пример выжженной солнцем Кастилии – нам и тут не повезло, – зеленой и плодородной: не будь она столь плоской и так изрезанной бесчисленными реками и каналами, нипочем бы не отличить ее от полей родимого моего Оньяте. Занимаясь сим родом деятельности, овладел я едва ли не в совершенстве множеством полезных навыков: воровал кур, выкапывал из земли съедобные клубни, приставал с ножом к горлу – вот уж точно! – к местным крестьянам, отнимая у них – голодавших не меньше нашего – скудные запасы провизии. Словом, совершал я и в ту пору, и в дальнейшем очень много такого, чего вспоминать не хочется и чем гордиться не стоит, но все же пережил сам и помог пережить зиму своим товарищам и стал мужчиной в самом полном значении этого слова:
Эти слова великого Лопе вполне применимы и ко мне. Я потерял невинность. Совершилось, выражаясь слогом преподобного Переса, мое падение. Ибо в ту пору, в тех краях и в моем двусмысленном положении – не то солдат, не то мальчик на побегушках – невинность оставалась едва ли не единственным моим достоянием. Но, впрочем, дело это личное, частное, интимное, и у меня нет ни малейшего намерения о нем распространяться.
Взвод, в котором служил Диего Алатристе, был лучшим в роте капитана Кармело Брагадо, потому что люди там служили отборные – крепкие телом, сильные духом, не склонные к умствованьям, но охочие до драки, выносливые и храбрые и к тому же еще и опытные, ибо у каждого за плечами была пфальцская кампания или годы службы в Средиземноморье, в Неаполе и на Сицилии, как у Курро Гарроте, а Хосе Льоп и бискаец Мендьета воевали в той же Фландрии еще до Двенадцатилетнего перемирия; а кое-кто – вот, например, арагонец Копонс или мой хозяин, чьи послужные списки выцвели от времени, – успел даже застать последние годы царствования славного нашего государя Филиппа Второго, упокой Господь его душу. И как тут опять не помянуть Лопе, у которого будто про них писано:
По списочному составу числилось во взводе от десяти до пятнадцати человек: кое-кто выбывал из строя, кое-кем строй пополняли, – и предназначение его состояло в том, чтобы шевелиться пошустрей и поспевать на помощь остальным взводам, для чего имелось у него полдюжины аркебуз и сколько-то там мушкетов. Особенностью же его можно было счесть отсутствие командира в капральском чине: мы подчинялись напрямую капитану Кармело Брагадо, а уж тот решал, как нами распорядиться потолковей – отправить ли в поиск, двинуть ли на вылазку, поручить ли рекогносцировку или заткнуть дыру на фланге. Я уже сказал и еще повторю, что подобрались там люди весьма бывалые, ушлые и дошлые, превосходно знавшие свое смертоубийственное ремесло, и потому, вероятно, по негласному уговору вверили они власть над собой Диего Алатристе и повиновались ему, молчаливо признав его первенство. Что же касается трех эскудо жалованья, коими взводный в капральском звании отличался от рядового, то Кармело Брагадо брал их себе в дополнение к тем сорока, что причитались ему за командование ротой. Ибо капитан – человек хорошего рода и разумный, хоть и большой ревнитель дисциплины, – относясь к тому сорту людей, которые мимо рта не пронесут и своего – да и чужого тоже – не упустят, умудрялся наваривать даже на убитых и дезертирах, ибо не торопился снимать их с довольствия и получал за них денежки, если, конечно, было что получать. Впрочем, подобное практиковалось весьма широко, и в оправдание капитану Брагадо можно сказать, что, во-первых, он всегда был в случае крайности готов помочь своим солдатам, а во-вторых, дважды предлагал Диего Алатристе капральский чин, но мой хозяин от повышения неизменно отказывался. А о дарованиях Алатристе ротный знал не понаслышке: четыре года назад, при Белой Горе, когда первый приступ был отбит и Букуа с полковником Гильерме Вердуго повели испанцев на второй, капитан Брагадо плечом к плечу с Алатристе и с моим отцом, в ту пору еще, ясное дело, не убитым, лезли вверх по склону, с боем брали каждую пядь этой каменистой земли, заваленной трупами, а еще через год на равнине Флёрюса дон Гонсало де Кордоба выиграл битву, в которой Картахенский полк, отразив одну за другой несколько кавалерийских атак, полег едва ли не целиком, и Алатристе оказался в числе тех, кто, не дрогнув, сомкнул поредевшие ряды вокруг знамени, а поскольку прапорщик, равно как и все прочие офицеры, был убит, держал древко сам капитан Брагадо. В те времена и среди тех людей это кое-что да значило.
А во Фландрии лили дожди, черт бы их драл, лили без передышки всю эту треклятую осень и не менее проклятую зиму, и земля, которую будто сам Сатана изрезал вдоль и поперек каналами и реками, раскисла, превратилась в топкую трясину. Лило день за днем, неделю за неделей, лило месяцами подряд, и тучи висели совсем низко над этой чужой страной, где люди, говорившие на незнакомом наречии, ненавидели нас и боялись, где зима и война дочиста вымели поля и где нечем было защититься от холода, ветра и воды. Здесь и не слыхали о персиках, например, или об инжире, о сливе, о перце, о шафране, оливках, апельсинах, розмарине, отродясь не видали сосен, лавров, кипарисов. Здесь, собственно говоря, и солнца-то не было – так, медленно катился в серых тучах какой-то негреющий и тусклый кругляш. Далеко-далеко, на самом краю света, остался отчий край в железо и кожу одетых испанцев, топтавших чужую землю, втихомолку вздыхавших по яркой синеве родного поднебесья. И эта заскорузлая грубая солдатня, нагрянувшая сюда на север с ответным, так сказать, визитом – ибо много веков назад, когда пала Римская империя, посетили наш полуостров предки здешних жителей, – знала, что своих тут мало и что все тут чуждо и противно. А флорентиец Никколо Макиавелли уже успел к этому времени написать, что пехоте нашей ничего не остается, как быть доблестной, и признал скрепя сердце – ибо терпеть не мог испанцев, – что, «сражаясь вдали от родины, будучи поставлены перед выбором – победить или умереть, ибо отступать им некуда, – выказывают они величайшее мужество и стойкость». В отношении Фландрии были эти слова совершенно справедливы, ибо численность наших войск никогда не превышала двадцати тысяч, из коих больше восьми стянуть в одно место никогда не удавалось, но и с этими утлыми силами полтора столетия мы повелевали Европой и знали: только победы помогут нам уцелеть среди враждебных народов и в случае поражения бегство нас не спасет. И потому дрались мы до конца, яростно, жестоко и дерзко, проявляя отвагу тех, кому нечего терять и ничего ни от кого ждать не приходится, с истинно религиозным исступлением, – об этом лучше всех сказал один из наших военачальников – дон Диего де Акунья – в своей знаменитой пламенной и свирепой здравице:
Ну, стало быть, многажды мною уже помянутый дождь лил как из ведра и в то утро, когда капитан Брагадо решил наведаться в расположение своей роты. Капитан, уроженец леонского города Бьерсо, отличался исполинским ростом и редкостной телесной крепостью, а потому раздобыл себе где-то здоровущего голландского тяжеловоза – истинное страшилище себе под стать. Диего Алатристе, который, опершись о подоконник, смотрел, как хлещут струи по толстым оконным стеклам, увидел: вдалеке на плотине появился всадник в шляпе с обвисшими от дождевой воды полями, в непромокаемом плаще на плечах.
– Согрей-ка немного вина, – не оборачиваясь, сказал Алатристе по-фламандски – на это его познаний хватило – стоявшей за его спиной женщине.
Та взбодрила слабенькое пламя в очаге и поставила на него оловянный кувшин, ранее соседствовавший на столе с несколькими ломтями черствого хлеба и котелком, не до конца опорожненным Копонсом, Мендьетой и прочими. Стены и потолок в этой комнатенке, грязной и неприбранной, были густо закопчены, воздух же, насыщенный душными испарениями немытых тел, пропитанный сыростью, которая сочилась сквозь щели, – такой спертый, что хоть ножом его режь, ножом или любой из шпаг, разбросанных по полу вместе с аркебузами, кинжалами, кожаными колетами, частями доспехов и заношенной одеждой. Пахло казармой, зимой, разором. Пахло солдатами и Фландрией.
Сероватый свет из окна отчетливей выделял рубцы и шрамы на небритом густоусом лице, подбавлял льдистой неподвижности зеленовато-прозрачным глазам Алатристе. Колет он набросил на плечи поверх сорочки, отвороты сильно поношенных кожаных сапог были перехвачены под коленями аркебузными фитилями и подвязаны к поясу. Меж тем капитан Брагадо спешился, толкнул дверь и вошел, стряхивая воду со шляпы и с плаща, недобрым словом поминая дождь, грязь и всю вообще Фландрию, чтоб ей пусто было.
– Вольно, господа, продолжайте, – сказал он, – раз уж нашлось чем заморить червячка.
Солдаты, при появлении начальства обозначившие намерение подняться, вновь взялись за ложки, а Брагадо – от мокрого платья его повалил пар – не церемонясь принял из рук Мендьеты ломоть хлеба и миску, где плавало несколько разваренных капустных листьев. Потом задержался взглядом на хозяйке, протянувшей ему кувшин: погрев о него пальцы, он принялся короткими глотками прихлебывать горячее вино.
– Черт возьми, капитан Алатристе! – обратился он к человеку, по-прежнему стоявшему у окна. – Я смотрю, вы тут недурно устроились.
Не часто случалось, чтобы капитан истинный так непринужденно называл капитаном того, кто не состоял в этом чине, и это лишний раз доказывает, что Алатристе знали и уважали все, включая вышестоящих. Кармело Брагадо, произнося эти слова, показывал глазами на хозяйку – белокурую, как почти все ее соотечественники, тридцатилетнюю фламандку. Ее никак нельзя было назвать красавицей – красные, огрубевшие от работы руки, неполный комплект зубов, – однако сияла белизной кожа, под передником ходили крутые бедра, а на изобильной груди чуть не лопалась шнуровка корсажа. Одним словом, таких вот женщин любил изображать на своих полотнах Петер Пауль Рубенс. Этакая крепенькая, цветущая, что называется – ядреная бабеночка. И стоило лишь заметить, как они с Диего Алатристе стараются не смотреть друг на друга, чтобы все – от капитана до последнего новобранца – смекнули, что Господь сотворил ее такой аппетитной на беду мужу – зажиточному крестьянину лет пятидесяти, – который с кислым видом ходил взад-вперед, изо всех сил стараясь угодить этим грозным и мрачным чужеземцам: он ненавидел их всеми силами души, да что ж поделаешь, если злосчастной судьбой определены они были к нему на постой? И ему оставалось лишь смирять свою бессильную ярость, еженощно слыша задавленные, едва сдерживаемые стоны страсти, доносившиеся с набитого кукурузными листьями тюфяка, на котором спал Алатристе. Впрочем, хозяин извлекал из этого двусмысленного положения и кое-какую выгоду, ибо в целости сохранил дом, имущество и собственную шею, а так происходило далеко не везде, где квартировали испанцы. Кроме того, жена, хоть и наделила его рогами, все же принадлежала лишь одному из вояк, да притом – старшему, а не всему взводу, и брали ее по доброй воле, а не силком. В конце концов, во Фландрии, как всегда и везде на войне, надо уметь примиряться с неизбежным: каждый ведь – ну, скажем, почти каждый – хочет прежде всего выжить. А этот муж, по крайней мере, был живой муж.
– Слушай приказ, – сказал капитан. – Пойдете по дороге на Хеертруд-Берген. Кровопусканьями особо не увлекайтесь, в стычки не ввязывайтесь. Языка надо будет взять. А лучше – двоих-троих. Генерал Спинола полагает, что голландцы, поскольку из-за дождей вода поднялась, готовятся отправить подкрепление в Бреду… Так что лигу придется прошагать… Постарайтесь обделать дело скрытно, без шума.
Без шума или под литавры, но переть целую лигу под дождем, по раскисшей глинистой дороге радости мало, однако никто не выказал неудовольствия, потому что всякому было ясно: этот же самый дождь не даст голландцам носу высунуть из укрытий и они будут безмятежно дрыхнуть, покуда кучка испанцев проскользнет мимо.
Диего Алатристе провел двумя пальцами по усам:
– Когда выходить?
– Немедленно.
– Скольких отрядить?
– Всех.
Из-за стола донеслось приглушенное проклятие, но, когда капитан, засверкав очами, обернулся, все сидели потупясь. Алатристе, который по голосу узнал Курро Гарроте, устремил на него пристальный взор.
– Может быть, – очень медленно процедил Брагадо, – кто-нибудь из вас, достопочтенные господа, желает поделиться своими соображениями по этому поводу?
Он отодвинул недопитый кувшин, упер ладонь в навершие эфеса и очень неприятно ощерился, показав крепкие желтоватые зубы. Капитан стал похож на цепного пса, готового укусить.
– Нет, – отвечал Алатристе. – Никто не желает.
– Тем лучше.
Гарроте вскинул голову – он был явно уязвлен. Этот уроженец Малаги был поджарым и смуглым, носил реденькую, вьющуюся бородку – вроде как у турок, с которыми он воевал на галерах в Неаполе и на Сицилии, – длинные сальные волосы и в левом ухе – золотую серьгу. А в правом – никакой не носил, потому что турецкий ятаган отсек ему пол-уха в морском бою у острова Кипр. Так, по крайней мере, уверял сам Курро. Иные, впрочем, утверждали, что уха он лишился в пьяной драке, имевшей место в Рагузе, в каком-то бардаке.
– Отчего же никто? – сказал он. – Я желаю. Мне есть что сказать господину капитану… Сыну моей мамаши глубочайшим образом на…ть на дождь, на две лиги пути по колено в грязи, на голландцев, турок или еще каких сукиных детей… Это во-первых.
Курро говорил твердо, уверенно, со скрытым вызовом, а товарищи смотрели на него выжидательно, иные – с явным одобрением. Все они прослужили в армии по многу лет и, хотя дисциплина и чинопочитание въелись им в плоть и кровь, не утратили известного рода нагловатости, ибо на военное поприще вступали только дворяне и, значит, все тут были равны. Что же касается дисциплины – станового хребта испанских легионов, – то ей отдавал должное даже англичанин Гаскойн[8], который в своем донесении о взятии и разграблении Антверпена писал: «В этом отношении валлоны и немцы столь же возмутительны, сколь восхитительны испанцы». Ему видней. А насчет прочих свойств, то нелишним будет послушать мнение дона Франсиско де Вальдеса, прошедшего все ступени служебной лестницы, а потому знающего предмет не понаслышке. Так вот, он писал: «Неукоснительное соблюдение дисциплины особенно трудно дается испанской пехоте, ибо нация эта, будучи темперамента холерического, обделена даром терпеливости». Не в пример фламандцам, медлительным, малоречивым и невозмутимым, не склонным ко вспышкам ярости, никогда не терявшим рыбьего бесстрастия – умолчим, поскольку не о том речь, о нечеловеческой их скаредности, – истинно железная дисциплина, которая вкупе с доблестью и отвагой издревле отличала воинственных испанцев на поле боя, испарялась неведомо куда в мирной, так сказать, жизни, и начальникам приходилось держать ухо востро, обращаясь с ними тактично и политично, чтобы, не дай бог, не обидеть: нередки бывали случаи, когда рядовой солдат, сочтя себя задетым грубым словом, несправедливым взысканием или еще каким истинным или мнимым унижением и пренебрегая неизбежным в сем случае повешеньем, выхватывал шпагу по адресу своего командира, будь то сержант или капитан.
Брагадо, превосходно об этом осведомленный, с безмолвным вопросом обернулся к Диего Алатристе, но тот принадлежал к числу людей, считающих, что каждый сам должен отвечать за слова свои и поступки, а потому сохранял полнейшую невозмутимость.
– Вы изволили сказать «во-первых», – вновь повертываясь к возмутителю спокойствия, с грозным хладнокровием произнес капитан. – Что же во-вторых?
– А то, что обносились вконец! Оборванцами ходим! – нимало не смешавшись и с ответом не замешкавшись, воскликнул Гарроте. – Провианта не подвозят! А местных приказано не трогать… Что же нам – лапу сосать?.. Местная сволота все попрятала, а если чего и достает из закромов, так дерет за это втридорога. – Он с горькой укоризной показал на хозяина, выглядывавшего из другой комнаты. – Вот побожусь, что, если б дали пощекотать эту свинью ножичком меж ребер, она вмиг накормила бы нас до отвала! И глядишь, откопала бы на огороде кубышечку с такими славненькими кругленькими флоринами.
Капитан Брагадо слушал его терпеливо, однако пальцев с эфеса не снимал.
– Ну а в-третьих?
Гарроте малость повысил голос – ровно настолько, чтобы не подумали, будто он идет на попятную, но и не слишком зарываясь. Он-то знал, что Брагадо не потерпит резкого слова ни от самых своих заслуженных солдат, нижé от папы римского. Разве что от короля, ну так на то он и король.
– А в-третьих и в главных, достопочтенные господа, как вы совершенно справедливо и уместно изволили нас назвать, пять месяцев жалованья не видали!
Вот теперь из-за стола явственно донесся дружный ропот одобрения. Промолчал один только арагонец Копонс, продолжавший крошить в свою миску ломоть хлеба. Брагадо обернулся к Алатристе, по-прежнему стоявшему у окна. Тот выдержал его взгляд, не размыкая губ.
– Почему не отвечаете? – буркнул ему капитан.
Алатристе, не изменившись в лице, пожал плечами:
– Я привык отвечать за свои слова, господин капитан. Иногда – и за поступки моих людей… Ну а сейчас я не произнес ни слова, а они ничего не сделали.
– Однако этот солдат удостоил нас своим мнением.
– У каждого есть на это право.
– И поэтому вы молчите и так смотрите на меня?
– И поэтому я молчу и смотрю на вас, господин капитан, а как именно – это уж вам судить.
Брагадо окинул его медленным взглядом и так же медленно кивнул. Капитан был достаточно умен и слишком хорошо знал Алатристе, чтобы отличить твердость от дерзости. Только теперь он выпустил рукоять и в раздумье взялся за подбородок. Но потом оглядел сидевших за столом и опять стиснул навершие эфеса.
– Никому не платят, – наконец выговорил он, обращаясь к Алатристе, словно именно он, а не Гарроте, заговоривший о деньгах, был достоин ответа. – Ни вам, господа, ни мне. Ни дону Педро, ни самому генералу Спиноле!.. Хоть и происходит наш дон Амбросьо из семьи генуэзских банкиров.
Алатристе промолчал и на этот раз, не сводя светлых глаз с капитана. В отличие от Брагадо, он-то успел послужить во Фландрии перед Двенадцатилетним перемирием. И мятежи еще были тогда в порядке вещей. Все знали, что в нескольких он был не то чтобы замешан, а так – поблизости случился, когда войска, которым месяцами и годами не выплачивали содержание, отказывались идти в бой. Дело дошло до того, что из-за плачевного положения испанских финансов мятеж стал единственным и чуть ли не узаконенным способом получить с казны недоимку. Либо мятеж, либо грабеж – такой, как в Риме или в Антверпене:
Однако в этой кампании – если только речь не шла о городах, взятых штурмом и большой кровью, – генерал Спинола, чтобы вконец не настроить против себя и без того не слишком дружелюбное население, бесчинства по отношению к мирным жителям пресекал беспощадно. Так что если Бреда когда-нибудь и падет, то на разграбление ее не отдадут и, стало быть, все жертвы и лишения осаждавших вознаграждены не будут. Солдаты, предвидя, что поживиться не удастся, ходили хмурые и перешептывались в сторонке. Лишь самый последний олух не заметил бы, что налицо все приметы близкого возмущения.
– И потом, насколько я знаю, нам, испанцам, не пристало требовать платы перед боем, – добавил Брагадо.
И это была чистая правда. Денег не было, зато имелось доброе имя: все знали, что испанские полки, очень ревностно оберегавшие свою честь, никогда не бунтовали до сражения, чтобы, не дай бог, не сказали, что они, мол, просто испугались. Случалось им даже приостанавливать уже вовсю полыхавший мятеж и идти в атаку – так бывало и под Ньипортом, и в Алсте. Этим наша нация отличается от швейцарцев, итальянцев, немцев и англичан: если те заявляют: «Пока с долгами не разочтешься, драться не пойдем», то испанцы бунтуют исключительно после победы.
– Я-то думал, что поставлен командовать испанцами, а не чужеземным сбродом.
Эти слова произвели должное действие – солдаты беспокойно заерзали на скамейке, а Гарроте еле слышно выругался. В зеленовато-прозрачных глазах Диего Алатристе мелькнула усмешка, ибо фортель Брагадо оказался поистине чудотворным: ропот за столом стих, и капитан понимающе переглянулся с Алатристе: знай, мол, наших. Еще бы не знать!
– Выходить прямо сейчас! – совсем другим тоном бросил капитан.
Алатристе провел двумя пальцами по усам и оглядел своих товарищей:
– Все слышали?
Солдаты стали собираться: Гарроте – со скрежетом зубовным, прочие – смирясь с необходимостью. Себастьян Копонс, низкорослый, худой, узловатый и твердый, как корневище виноградной лозы, поднялся первым и, не дожидаясь приказа, уже прилаживал на себе боевую сбрую, всем видом своим показывая: заплатят ли жалованье в срок или запоздают, волнует его не больше, чем сокровища персидского шаха. Все, что ни пошлет судьба, он принимал покорно и безропотно, будто переняв этот фатализм у тех самых мавров, с которыми несколько столетий назад рубились его предки. Алатристе видел, как Себастьян надел шляпу и плащ и вышел оповестить товарищей, расквартированных в соседнем доме. Они давно, еще со времен Остенде, служили вместе, были во многих кампаниях, теперь вот попали под Бреду, и за все эти годы Копонс произнес дай бог слов тридцать.
– Ах да, чуть не позабыл! – воскликнул капитан.
Снова взяв со стола кувшин с вином, он поднес его к жаждущим устам, не спуская глаз с хозяйки, которая меж тем принялась убирать со стола. Потом, продолжая пить, свободной рукой извлек из-за пазухи своего колета конверт и протянул его Диего Алатристе:
– Неделю назад пришло.
Письмо было запечатано красным сургучом; буквы на конверте расплылись от дождя. Алатристе прочел на обратной стороне: «От дона Франсиско де Кеведо, постоялый двор Бардисы, Мадрид».
Хозяйка, проходя мимо, будто случайно и не глядя, задела его упругой пышной грудью. Блестели клинки, вдвигаясь в ножны, лоснилась насаленная кожа портупей. Алатристе надел свой нагрудник, медленно затянул ремешки и пряжки, приладил перевязь со шпагой и с кинжалом. Слышно было, как щелкают по стеклам дождевые капли.
– Двоих взять самое малое, – напомнил Брагадо.
Взвод был готов к выходу. Лиц почти не видно – между низко надвинутыми шляпами и залатанными непромокаемыми плащами только усы торчат. Оружие – соответственно обстоятельствам и полученному заданию, то есть никаких тебе пик или мушкетов на сошках, а только простые и добрые изделия толедских, миланских, бискайских оружейников: шпаги и кинжалы. Ну, еще оттопыривались под плащами заткнутые за пояс пистолеты, проку от которых немного – порох отсырел, что и немудрено, если день и ночь льет-поливает. Прихватили по краюхе хлеба и ремни, чтоб вязать голландцев. Пустые, ко всему безразличные глаза, какие бывают у старых солдат перед тем, как в очередной раз попытать судьбу, пока не пришел час возвратиться, в рубцах и шрамах, в отчий край, но не думай, что там ждет тебя койка, чтоб приклонить голову, вино, чтоб согреть кровь, очаг, чтоб испечь хлеба. Это – если вернешься, а не раздобудешь себе семь футов фламандской земельки, где и уснешь ты вечным сном, не переставая тосковать по Испании.
Брагадо отставил порожний кувшин, Диего Алатристе проводил капитана до порога: обошлось без напутствий и прощаний. Капитан взгромоздился на своего тяжеловоза и потрусил вдоль плотины, разминувшись с Копонсом, который как раз шел обратно.
Алатристе чувствовал, что хозяйка неотрывно смотрит на него, однако не обернулся. Не говоря, надолго ли и не навсегда ли уходит, толкнул дверь, вышел наружу, под дождь, и тотчас прохудившиеся подошвы впустили воду и от пронизавшей до самых костей сырости заныли давние раны. Он вздохнул и зашагал вперед, слыша за спиной, как чавкают по грязи сапоги товарищей. Они двигались к молу, где под ливнем неподвижно, как маленькое и неколебимое каменное изваяние, ждал их Себастьян Копонс.
– Вот жизнь дерьмовая… – вздохнул кто-то.
И без лишних слов испанцы, втянув голову в плечи, завернувшись в отяжелевшие от дождевой воды плащи, растаяли в серой пелене.
От дона Франсиско де Кеведо
дону Диего Алатристе-и-Тенорио,
Картахенский полк. Действующая армия. Фландрия
От всей души уповаю, любезнейший капитан, что письмо сие застанет Вас целым, невредимым и в добром здравии. Я же пишу Вам, едва оправясь от недомогания, вызванного скверным состоянием гуморов моих, которое привело к жару и лихорадке, трепавшей меня на протяжении нескольких суток. Впрочем, теперь, благодарение богу, мне лучше и я могу послать Вам свой дружеский привет.
Полагаю, что Вы обретаетесь где-то в окрестностях Бреды: название сей голландской крепости у всех на устах, ибо здесь считают, что от успеха дела зависит судьба нашей монархии и католической веры, и в один голос твердят, что подобных сил не вводили в действие со времен Юлия Цезаря и его Галльских войн. При дворе считают, что крепость обречена и свалится нам в руки, как спелый плод, однако немало и тех, кто обвиняет дона Амбросьо Спинолу в непростительной медлительности, прибавляя, что спелый плод, не будучи съеден вовремя, имеет неприятное свойство сгнивать. Так или иначе, памятуя о столь присущей Вам отваге, желаю, чтобы во всех поисках, штурмах, вылазках и прочих самим Сатаной измышленных затеях, коими столь обильно беспокойное Ваше ремесло, Вам неизменно сопутствовала удача.
Припоминая, что Вы как-то раз обмолвились, будто война – это чистое дело, я постоянно возвращаюсь мысленно к этому Вашему высказыванию и все больше признаю его правоту. Здесь, в Мадриде, а особенно при дворе, враг носит не кирасу и шлем, а сутану, мантию или же шелковый колет и никогда не нападает в лоб, но исключительно из-за угла. В этом отношении у нас, любезный друг, все обстоит по-прежнему, только хуже. Я все еще надеюсь на добрую волю графа-герцога, однако боюсь, что ее одной недостаточно, ибо у нас, испанцев, скорей иссякнут слезы, нежели поводы их проливать, и даже самые рьяные труды не даруют незрячим – божий свет, глухим – слово, несмысленным скотам – разумение, а властителям – толику порядочности. В нашей колоде некий белокурый и наделенный могуществом рыцарь остается валетом и никак не станет тем, кем призван стать по праву рождения, тогда как двойки и тройки метят в козырные тузы. Что же касается моих личных дел, то я продолжаю столь же бесконечную, сколь и безнадежную тяжбу по поводу поместья Торре-де-Хуан-Абад, все глубже увязая в затяжных боях с продажным правосудием и ублюдочными его служителями, которых не иначе как за грехи наши послал нам Господь, сочтя, видно, что бесов в аду и без них переизбыток. Честью Вас уверяю, любезнейший капитан, что сроду не видывал сволочей в таком количестве и разнообразии, как теперь, когда я постоянно принужден посещать известное ведомство на площади Провиденсиа. По сему поводу позвольте преподнести Вам сонет, вдохновленный последними и недавними неурядицами:
- В твоем суде иного нет резона,
- Чем выгода, – паскудная картина.
- По морю кляуз ты плывешь, скотина,
- За золотым руном резвей Язона.
- Нет ни людского для тебя закона,
- Ни Божьего – ты все попрал бесчинно.
- В исходе тяжбы – веская причина:
- К дающему Фемида благосклонна.
- Ты правого объявишь виноватым,
- Но неподсуден, кто не поскупится.
- Чем жировать, глумясь над нашим братом,
- Прими совет истца и очевидца:
- Умой-ка руки с Понтием Пилатом
- Да поспеши с Иудой удавиться![9]
Первая строка еще не до конца отделана, однако льщу себя надеждой, что сонет Вам придется по вкусу. Прочие же мои дела, не считая стихов и земного правосудия, недурны. Грех жаловаться – звезда Вашего друга Кеведо разгорается все ярче: я снова – желанный гость при дворе и в доме графа-герцога Оливареса, оттого, вероятно, что в последнее время стараюсь держать язык за зубами, а шпагу – в ножнах, перебарывая природное стремление дать волю первому и второй. Однако, согласитесь, надо жить, и зазорно ли мне, в избытке познавшему ссылки, опалы, суды и мрак узилища, заключить с переменчивой Фортуной краткое перемирие? И потому я намерен запомнить каждый день, за который должен поблагодарить сильных мира сего, даже если благодарить будет не за что, и никогда не жаловаться, даже если повод найдется.
Впрочем, уверяя вас, будто шпага моя пребывает в ножнах, я невольно погрешил против истины: не далее как несколько дней назад мне пришлось пустить ее в ход, дабы наказать ударами плашмя – как и подобает поступать с проворовавшимися лакеями и негодяями низкого звания – одного убогого виршеплета, посмевшего опорочить в мерзких стишках нашего великого Сервантеса – да почиет он в вечной славе! – и уверявшего, что «Дон Кихот» – не более чем скверно написанная книга-однодневка, ее идеи неосновательны, литературные достоинства сомнительны, а успех, который она себе стяжала, есть успех случайный, скоропреходящий и лишний раз свидетельствует о невзыскательности и безвкусии читающей публики. Вышепомянутый виршеплет кормится от щедрот негодяя Гонгоры, и этим все сказано. Так вот, однажды вечером, когда я был весьма расположен предаться не столько невинным, сколько винным утехам, и произошла моя встреча с этим его приспешником. Дело было в дверях таверны Лонхиноса, сем гнезде культеранистов, прибежище суетности, средоточии пустословия, кладезе несусветных красивостей; именно там столкнулся я с пасквилянтом и двумя его не менее гнусными спутниками – лиценциатами Эчеваррией и Эрнесто Аялой, этими гадостными гнидами, которые, исходя желчью, твердят на всех углах, что истинная поэзия рождается лишь под пером их кумира Гонгоры, а прелести ее внятны лишь немногим избранным, то бишь им самим, и поносят на все корки и на всех углах написанное нами, хотя сами не способны смастерить пустячный сонет. Я был в ту пору не один, а в обществе герцога де Мединасели и еще нескольких молодых людей хорошего рода – спутники мои, впрочем, скрывали свои лица, – принадлежащих к братству ценителей и почитателей белого «Сан-Мартин-де-Вальдеиглесиас», и мы, выражаясь поэтически, дали гонгористам знатную взбучку, сами не понеся ни малейшего урону. А по прибытии блюстителей порядка – беспрепятственно ушли. И ничего нам за это не было.
Коль скоро я завел речь о мерзавцах, упомяну и о столь милом Вашему сердцу Луисе де Алькесаре, который по-прежнему ходит в королевских любимцах, занимается государственными делами и набивает себе мошну с быстротой сверхъестественной. Племянница его, Вам также, вероятно, памятная, превратилась в очаровательную барышню и пожалована во фрейлины ее величества. Ныне Вы для дядюшки, по счастью, недосягаемы, но по возвращении из Фландрии держите ухо востро: никто не знает, куда долетит отравленный плевок этой гадины.
Кстати, о гадах. Должен рассказать вам, дражайший мой Диего, что несколько недель назад имел счастие повстречать итальянца, с которым у Вас счеты еще не окончены. Это произошло в квартале Кава-Баха, неподалеку от постоялого двора Лусио, и если это действительно был Гвальтерио Малатеста, мне показалось, что он находится в добром здравии, из чего я заключаю, что за время, протекшее после беседы с Вами, он вполне оправился. Мгновение итальянец глядел на меня, а затем пошел своей дорогой. Пренеприятнейший субъект, замечу мимоходом: весь в черном с головы до пят, словно в глубочайшем трауре, физиономия побита оспой, а у пояса – неимоверной длины шпага. Из надежных источников мне по секрету сообщили, будто он верховодит в небольшой шайке головорезов, состоящей на жалованье у Алькесара для разного рода темных дел. Предвижу, что дела эти рано или поздно приведут ко встрече с Вами, друг мой, ибо великодушие безнаказанным не останется, и не зря же сказано: «Кто щадит оскорбленного, навлекает на себя его месть».
Я по-прежнему числюсь в завсегдатаях таверны «У турка», все посетители коей шлют Вам через мое посредство наилучшие пожелания, а хозяйка, Каридад Непруха, – нежный привет: ходят слухи, никем покуда не опровергнутые, будто место Ваше в ее сердце, равно как и квартирка на улице Аркебузы, остается за Вами. Каридад все так же хороша, а это немало. Мартин Салданья, получивший рану при задержании нескольких проходимцев, стремившихся укрыться в церкви Святого Хинеса, выздоравливает. Как передают, он уложил троих.
Не буду более злоупотреблять Вашим терпением. Прошу лишь засвидетельствовать мое глубокое почтение и нежную приязнь юному Иньиго, который, надо думать, возмужал, деля с Вами Марсовы потехи. Не сочтите за труд напомнить ему мой сонет, где я призываю молодость к благоразумию.
Впрочем, все, что я мог бы сказать по этому поводу, любезный капитан, Вам известно лучше, нежели кому-либо другому.
Храни Вас Бог, друг мой.
Ваш Франсиско де Кеведо Вильегас
P. S. Без Вас пусты для меня ступени Сан-Фелипе и театральные залы. Да! Совсем забыл рассказать, что получил письмо от одного молодого человека, которого Вы, должно быть, еще не позабыли: того самого, что один уцелел из всей своей злосчастной семьи. Он сообщает, что, покончив на свой манер с делами в Мадриде, сумел под чужим именем беспрепятственно отплыть в Индии. Думаю, Вас эта новость обрадует.
III
Мятеж
Потом, когда все схлынуло и сгинуло, много рассуждали и толковали о том, можно ли было предотвратить случившееся, однако никто и пальцем для этого не пошевелил. И дело было не в зиме: зима как зима, тем паче что в том году выдалась она не слишком суровой, и снег не выпал, и каналы не замерзли, хотя, конечно, от беспрестанных дождей на божий свет смотреть не хотелось. Прибавьте отсутствие провианта, опустевшие деревни и осадные работы вокруг обложенной Бреды. Однако все это было, так сказать, в порядке вещей, а испанская пехота привыкла стойко и терпеливо сносить все тяготы и трудности солдатского своего ремесла: на то и война. А вот в отношении жалованья дело обстояло иначе: многие наши ветераны, которых во время Двенадцатилетнего перемирия уволили в запас или отставку, нищенствовали по-настоящему и на своей шкуре познали: его величество любит, чтобы за него отдавали жизнь, но если жив останешься – на прожитье подкинет сущие гроши. Так что солдаты, отломавшие десятки кампаний, искалеченные в боях, вынуждены были побираться по городам и весям нашей скаредной отчизны, где блага неизменно достаются одним и тем же – и вовсе не тем, кто, не щадя ни крови своей, ни жизни, отстаивает истинную веру купно с достоинством и достоянием своего государя, а потом с быстротой необыкновенной оказывается благополучнейшим образом позабыт, как в землю зарыт. И воинство наше, чуть не столетие кряду сражавшееся с целым миром, теперь и само толком не знало, во имя чего идет в бой – то ли для защиты индульгенций, то ли для того, чтоб мадридский двор, отплясывая на балах, объедаясь на пирах, по-прежнему чувствовал себя властелином всего света. И солдаты не могли даже утешаться тем, что, мол, они – наемники и воюют за деньги, ибо денег им не платили. Они жили впроголодь, а ведь известно, что голод самым пагубным образом воздействует на дисциплину и боевой дух. Снабжение во Фландрию осуществлялось из рук вон скверно, но если прочие полки, включая и набранные из чужестранцев, все же получали какие-то крохи, то наш Картахенский давно позабыл, как они, деньги-то, и выглядят. Не ведаю, отчего так случилось: но ходили упорные разговоры, что наш командир дон Педро де ла Амба чересчур вольно обращается с ассигнованными суммами и происходят с деньгами темные какие-то истории – то ли еще не дошли, то ли уже все вышли, то ли еще что. Ну, так или иначе, но пятнадцати испанским, валлонским, бургундским, немецким, итальянским полкам, стянутым к Бреде и отданным под начало дона Амбросьо Спинолы, было ради чего стараться, а вот картахенцы, стоявшие мелкими отрядами на дальних подступах, держали в смысле денежного содержания строжайший пост и решительно никакого резона воевать не видели. Соответствующим было и настроение, ибо как написал Лопе в своей «Осаде Маастрихта»:
К этому следует присовокупить, что мы занимали оборону по берегам Остерского канала, то есть на самом острие возможной атаки: известно было, что голландский генерал Мориц Оранский ведет войско на выручку осажденной Бреде, где сидел другой Нассау, Юстин, с сорока шестью ротами голландцев, англичан и французов – сии последние, как вы, вероятно, знаете, никогда не упускали случая нагадить нам где можно. Армия его католического величества находилась в двенадцати часах марша от ближайших городов, сохранивших верность Филиппу Четвертому, тогда как голландцы – всего в трех-четырех от своих. И Картахенскому полку приказано было принять этот более чем вероятный удар на себя, не дав еретикам зайти в тыл к нашим, сидевшим в траншеях вокруг Бреды. Случись такое, испанцам пришлось бы с позором отступить или принять неравный бой. Ну вот, и дабы не застали их врасплох, сколько-то там взводов – и наш в том числе – выдвинули на это опасное направление, в полевые караулы: при появлении неприятеля им надлежало поднять тревогу, а шансы выжить у них были очень невелики, отчего их так и называли – «пропалые ребята». Выбрали для сего благородного, но погибельного дела роту капитана Брагадо, где люди подобрались тертые, обстрелянные, привычные к превратностям военного счастия и – самое главное – умеющие, зубами и когтями вцепясь в какой-нибудь клочок земли, держаться до последнего, даже оставшись без командиров. Вышло, однако, иначе: чересчур уж доверились наши начальники долготерпению испанских солдат. Впрочем, добавлю справедливости ради, что полковник наш, дон Педро де ла Амба, известный под кличкой Петлеплёт, сам подлил масла в разгорающийся огонь мятежа, ибо людям его чина и происхождения так себя вести не пристало.
Как сейчас помню: в тот прискорбный день выглянуло ненадолго солнышко и, хоть грело оно по-голландски, я наслаждался теплом, пристроясь на лавке у дверей и читая с большой для себя пользой и удовольствием книгу, которую дал мне капитан Алатристе, чтобы я в походе не позабыл грамоту. Этот ветхий, покоробившийся от сырости том – первое издание первой части «Хитроумного идальго Дон Кихота Ламанчского», увидевшее свет в типографии Хуана де ла Куэста в пятом году нового века, то есть всего за шесть лет до того, как подобное же отрадное событие случилось со мной, – чудесное творение славного дона Мигеля де Сервантеса, который и дарованием своим, и злосчастьями был истый испанец: родись он англичанином или французом, иначе сложилась бы его судьба и слава нашла бы его при жизни, а не за гробом, однако принадлежал этот однорукий гений к окаянной нации, умеющей воздавать лучшим своим сынам лишь посмертные почести – и это еще в лучшем случае. Итак, я упивался приключениями и возвышенным безумием последнего из странствующих рыцарей, и душу мне грело сокровенное знание, коим поделился со мной Диего Алатристе: в тот день, каких немного выпадает в череде столетий, – когда испанские галеры сцепились в проливе Лепанто с громадным турецким флотом, – среди тех, кто сражался с оружием в руках за Испанию, Бога и короля, был и дон Мигель, простой и верный присяге солдат – такой, как Диего Алатристе и мой отец; такой, каким твердо намерен был стать я сам.
А покуда я грелся на солнце и читал «Дон Кихота», время от времени останавливаясь, чтобы прочувствовать и уразуметь мудрые мысли, коими изобилует бессмертный роман. Вы, господа, наверно, помните, что и у меня была собственная Дульсинея, однако любовные мои горести проистекали не оттого, что избранница моя мною пренебрегла, а оттого, что оказалась коварна: повествуя о прошлых моих приключениях, я уже упоминал об этом. И хотя, попав в сей сладостный капкан, чудом не потерял я честь и самую жизнь – воспоминание о некоем проклятом талисмане жгло меня огнем, – не сумел я позабыть ни золотистые локоны, ни синие, как мадридские небеса, глаза, ни улыбку, схожую, надо думать, с той, что играла на устах у Сатаны, когда при Евином посредстве угощал он Адама пресловутым яблочком. Предмету моей страсти было, вероятно, теперь лет тринадцать-четырнадцать, и, воображая Анхелику при дворе, в окружении пажей и юных расфранченных кавалеров, впервые ощутил я, как вонзается мне в душу черная шпора ревности. Ничто на свете – ни все сильнее бурлящая в жилах младая кровь, ни каждодневные опасности, ни следовавшие за войском маркитантки, ни местные красотки, которым, поверьте, испанцы не были столь ненавистны и противны, как их мужьям, братьям и отцам, – не могло вытравить из моей памяти образ Анхелики де Алькесар.