© Клима А., текст, 2024
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
Глава 1
Ларионов сидел в натопленном кабинете за обтянутым зеленым сукном рабочим столом, задумчиво глядя поверх стакана остывшего чая в мельхиоровом подстаканнике. Подле стакана примостилось блюдце с двумя огромными кривыми кусками грубого сахара, напоминавшего нафталин. Переполненная окурками серебряная пепельница внушительных размеров занимала привычное место с левой стороны. Ларионов предпочитал держать папиросу в левой руке, когда читал или писал. За три года работы начальником небольшого – в две с половиной тысячи с лишним человек – лагпункта все ему опостылело, наскучило. Даже еда, приготовленная заключенной – поварихой Валькой Комаровой – из продуктов, специально для него привезенных из самой Москвы, его не радовала, а наоборот, была противна – до того неестественной она казалась Ларионову в условиях лагеря, где все было гадко.
Всякий раз, когда Ларионов задавался этим неприятным и волнующим его вопросом – отчего ему все стало противно здесь? – он, словно сам боясь ответа, отталкивал от себя правду, стараясь забыться. И тогда он открывал свою инкрустированную слоновой костью флягу с армянским коньяком, отправленным таким же специальным заказом в лагпункт, и выпивал.
И в это позднее сумрачное холодное утро Ларионов, устремив неподвижный взгляд на первый снег за низким окном, достал из внутреннего кармана френча ту самую, некогда принадлежавшую белому офицеру трофейную флягу, подаренную ему, Ларионову, еще на Кавказе ротным Кобылиным. Привычным быстрым движением Ларионов запрокинул флягу и медленно сглотнул, прикрыв глаза от наступившего ненадолго облегчения. Коньяк приятно и равномерно разогрел горло и, расплывшись уютным теплом в груди и плечах, добежал до самых лодыжек. Слегка успокоившись, Ларионов с удовольствием раскурил папиросу и наконец окинул взглядом «дела» новичков.
Ларионов был не в духе с утра, так как прибывал обоз с новыми заключенными, и особенно неприятно было то, что среди них большинство были «политические», да еще и несколько старых или хворых женщин.
– Паздеев! – крикнул он, и из-за двери быстро появился молодой и растерянный сержант с винтовкой, косящим глазом и крупным алым ртом, какие обыкновенно бывают у очень белокожих и юных людей.
– Вызывали, товарищ майор? – спросил Паздеев, особенно тщательно выговаривая слова и при этом заметно грассируя.
Ларионов даже не взглянул на Паздеева, продолжив перебирать бумаги. В зубах его дымилась папироса, на лице читались следы долговременной усталости. В комнате висел дым.
– Позови-ка ко мне Кузьмича. Живо. Восемь уже – скоро обоз придет. Конвой накормить в столовой. И скажи Комаровой, чтобы обед наладила. К вечеру комиссия из Москвы изволит.
– Слушаюсь, – услужливо отчеканил Паздеев и исчез за дверью.
Через несколько минут дверь снова отворилась, и в кабинет Ларионова вошел мужичок лет шестидесяти в старой шинели, обросший и косматый, похожий на таежного егеря. Он снял папаху из овчины, но снял спокойно и неторопливо, как вежливый человек, а не холоп.
– Григорий Александрович, вызывали, что ли?
Ларионов оторвался от бумаг и немного повеселел.
– Входи, Макар Кузьмич, садись. Дело есть.
– Оно ясно, товарищ майор, вызывал бы. Чем могу служить? – спросил Кузьмич, и в глазах его вспыхнул озорной огонек, так как Кузьмич прекрасно знал, чего хотел от него Ларионов и почему был так мрачен в это утро.
Ларионов нахмурился.
– Снова присылают пятерых по пятьдесят восьмой. И старуху опять. Месяц назад только прислали двух – одна в дороге померла, помнишь? А Изольда на ладан дышит, черт бы побрал эту Баронессу. Так еще подсовывают.
Кузьмич налил чаю из самовара и присел на диван. Увидев сахар на столе Ларионова, он привстал.
– Правда твоя, батюшка, тяжко тебе с бабами этими… Да не тужи, подсобим. А сахарку-то все ж пожалуй мне.
Ларионов подтолкнул блюдце.
– Да ешь хоть весь. Только разберись с обозом, Макар Кузьмич, – добавил он негромко, словно стыдясь своей брезгливости. – И скажи Федосье и Балаян-Загурской, чтобы, сам знаешь, бабьи все дела уладили с ними – мытье, одежду, харчи… В первый барак к Загурской пусть расселяют – уголовников сегодня не привезут. А ежели мертвые будут, свезти к Прусту, чтобы как положено по уставу осмотрел, составил акты и сделал справки. И тогда уж пусть закапывают. И больных к нему же в лазарет. (Лекарств не дают, чего же желают?)
Кузьмич слушал внимательно, понимая Ларионова, который говорил холодно, но раздраженно, выдавая свое смятение.
– Впрочем, сам знаешь, что я тебе повторяю? – закончил он.
– Так точно, ваше высокоблагородие. – Кузьмич закашлялся и взял папаху, собираясь уходить. Называть Ларионова «высокоблагородием» было дозволено только ему, да и то не при всех. Кузьмич доверял Ларионову так же, как когда-то в юности своему полковому командиру, когда сам служил на Кавказе. – Так лейтенант Грязло́в, получается, кхм-кхм, будет принимать?
Ларионов нахмурился еще пуще.
– Пускай, – бросил он отрывисто.
– Так точно, Григорий Александрович. Можно идти? – Кузьмич встал, и половицы под его тяжелым мерным шагом заскрипели.
– Ступай, – сказал Ларионов, уже думая о чем-то другом.
Кузьмич вышел; за дверью мелькнуло любопытное лицо Паздеева (он как новичок был очень взволнован прибытием обоза со «свежими» заключенными и старался уловить все, что происходило с утра). Как только дверь за Кузьмичом закрылась, Ларионов нетерпеливо вынул флягу и быстро сделал еще пару глотков.
Он рад был, что не придется теперь идти принимать обоз, но противное чувство лишь усилилось. Ему было неловко оправдываться перед Кузьмичом, который явно в душе не одобрял, что Грязлов принимал обоз. Грязлов любил осматривать новых женщин и ждал «свеженьких», как голодный пес кость, чтобы приметить себе какую получше для утехи. Ларионов сам сожительствовал уже больше года с Анисьей – заключенной, осужденной за мошенничество в одном постоялом дворе в Твери, где она служила прежде горничной.
Анисья была красива редкой, дикой красотой. Она была статной и, как любил говорить Кузьмич, сочной женщиной, еще молодой, но смотрящей умудренно на жизнь темными, пленительными очами хищницы, знавшей толк в доставлении мужских удовольствий. Но хотя сам Ларионов «подживал» (по понятиям «блатных») с Анисьей, ему все же казалось, что в том, как хотел и выбирал женщин Грязлов, было что-то гадкое, внушающее отвращение. Впрочем, Ларионов настолько привык к тошнотворности их быта и повсеместной гадости, что мысли о Грязлове теперь лишь мельком пролетали в его голове. Он перестал даже удивляться, что погребение людей в его разумении стало «закапыванием» тел.
Ларионов был красивым молодым мужчиной тридцати четырех лет в чине майора – широкоплечий, высокий и темноволосый, с отличной выправкой. Его правильные, довольно крупные черты лица, прямой длинный нос, темные миндалевидные проницательные глаза производили неотразимое впечатление. Он уверенно двигался и спокойно произносил слова низким тягучим голосом (плодом не возраста, но опыта и природы), вызывая этим уважение равных и покорность подчиненных. Его несколько отстраненная и вальяжная, почти пренебрежительная манера держаться в сочетании с офицерским мундиром особенно нравилась женщинам, и он давно это понимал. Ларионов был немногословен и замкнут, но заключенные знали, что в редкие моменты, когда он искренне улыбался, в нем на мгновение проглядывало что-то совершенно отличное от его обыденного внешнего представления. Они также знали, что за спокойными повадками майора скрывался решительный темперамент, который никто не любил на себе испытывать.
Покойные родители его были людьми образованными: отец – земский врач, мать – учительница. Сам Ларионов не окончил школы, но писал грамотно из-за любви к чтению, а главное, он помнил где-то глубоко внутри любовь родителей к культуре, природе и людям. Ларионов считал себя ящиком, в который складывали все, что попадалось на жизненном пути, без разбора и его на то разрешения. Так, нес он в себе и багаж родителей, и то, что познал, воюя за советскую власть, и то, что увидел в лагере. Неудовольствие его и раздражительность происходили оттого, что он не мог примирить в себе все эти знания и решить, что он хотел бы сохранить, а от чего избавиться раз и навсегда.
Когда три года назад Ларионова направили в Западную Сибирь начальником лагпункта в Маслянинском районе, он все еще чувствовал себя причастным к армии. Почти всю сознательную жизнь Ларионов провел в походах и боях: в четырнадцать лет, в восемнадцатом году, он сиротой примкнул к красному обозу, покинув свою деревню близ Болдино на Пекше, и с тех пор не расставался с военной формой и оружием.
В лагере, уже будучи на службе НКВД, он заметил, как изменилась его жизнь. Ларионов долго не мог понять, как и что он должен чувствовать в этих бытовых условиях ИТЛ[1]. На поле боя он всегда знал, кто его враг – сначала белая армия, потом диверсанты. Они стреляли в него, а он в них, обе стороны стремились убить друг друга. В лагере же все эти люди, в особенности женщины, были безоружны; прискорбно одеты, вечно недоедали и дурно пахли – многие болели и умирали до окончания срока заключения; работали как батраки и не только не представляли угрозы для него, но, наоборот, нуждались в защите. Со временем Ларионов стал ощущать, что в лагере была куда более необходима борьба со вшами и клопами, чем с инакомыслием осужденных по пятьдесят восьмой статье УК СССР[2]. Все чаще душу Ларионова стесняли противоречивые мысли. Он уставал от них; такие мысли были еще хуже вшей и клопов: неистребимые, навязчивые, ядовитые.
С одной стороны, Ларионов был доволен судьбою – карьера его хоть и не слишком радовала, но все же продвигалась. Он вроде делал то, во что верил всегда (боролся за власть Советов); он был молод и здоров, полон сил; женщины его любили и довольно быстро, даже без усилий с его стороны, это выказывали. Здесь, в Сибири, несмотря на лагерные условия, у него была своя большая хата, еда и питье, подвозимые прямиком из Москвы, – то есть такие деликатесы, которые не всегда оказывались на столе даже у партийных лидеров Новосибирска; обслуживали его здесь под руководством бывшей заключенной Федосьи исправно; даже любовница у него здесь была – молодая, красивая и влюбленная, о чем только можно мечтать одинокому офицеру в глуши. С другой стороны, что-то подспудно и неизменно глодало его и выступало немым вопросом, которого он так страшился, не то чтобы ответить, даже выразить сам вопрос. Он был постоянно подавлен и угрюм без, казалось бы, явных на то причин.
Мысли Ларионова прервал стук в дверь. Не дожидаясь приказа, в комнату ввалились Кузьмич с Паздеевым, запыхавшись и толкаясь.
– Тут делы такие, – снимая папаху, быстро начал Кузьмич, – надо вам срочно идтить обоз встречать…
– В чем дело?
– Начальство! – возбужденно воскликнул Паздеев из-за плеча Кузьмича.
– Едут с обозом: вам надобно присутствие выказать, Григорий Александрович. А так-то это… всё мы подготовили, никаких подвохов! Федосья Вальке харчей велела наметать для гостей, – резюмировал ситуацию Кузьмич.
«Раньше прикатили». – Ларионов быстро встал и надел фуражку, лицо его было спокойное, безразличное, сухое, словно все его прежние мысли и сомнения вдруг исчезли под руководством многолетней муштры. Кузьмич и Паздеев закрыли за собой дверь. Ларионов сделал несколько глотков из фляги и, кинув беглый взгляд в зеркало с пятнистой амальгамой, поправил еще раз фуражку и вышел вслед за подчиненными.
Снег уже не летел, но было сыро и пасмурно. На плацу между домом Ларионова и первой линией бараков выстроился лагерный гарнизон. Рядом шеренгами стояли и заключенные, ожидавшие утренней переклички и принятия в свои ряды новых зэков. Для всех это было волнующее действо. Лагерные будни и тоска сделали прибытие новеньких каким-то особым событием. Ларионова пополнение лагеря узниками раздражало, но даже он втайне был рад хоть какому-то движению.
Ему, обласканному властью, не было нужды тревожиться из-за прибытия начальства. Напротив, Ларионов знал, что этот приезд может оказаться выгодным для лагеря. Он не стеснялся просить начальство о благах для своего лагпункта. Хотя в чем они состояли? Дополнительные лекарства, мыло, матрацы и прочее барахло, которого не хватало, хоть и значилось в приказах и нормативах. Впрочем, он знал, что надо было просить вдвое больше, чтобы получить половину от того, что необходимо.
Ларионов поравнялся с заместителем начальника лагпункта лейтенантом Кириллом Грязловым, вышагивавшим вдоль шеренг заключенных и бросавшим унизительные комментарии в адрес некоторых из них, часто получая исподтишка насмешливые реплики в ответ.
– Ну что, Киря, готов к приему принцесс-баронесс? – небрежно спросил он Грязлова, надевая перчатки.
Грязлов усмехнулся.
– Новая шинель, товарищ майор?
– Я не баба, Киря, меня глазами мерить не пристало. Строй ребят. Едут.
У ворот засуетились охранники, дозорный с вышки махнул, и ворота отворили. Впереди верхом ехали гости из Москвы – офицеры и сопровождающие, за ними шли пешие конвоиры; запряженный обоз с заключенными и тюками на трех телегах вкатился следом, за ними замыкающие – еще два конвоира. Ларионов и Грязлов быстрым шагом подошли к спешившимся офицерам, отдали честь, доложились и обменялись приветствиями. Затем офицеры стали обниматься с Ларионовым как старые друзья.
Кузьмич поспешил к обозам, за ним сержанты Паздеев и Касымов и начальник ВОХР[3] лейтенант Фролов.
Фролов приказал Паздееву тащить тюки и нагрузил его сверх нормы, а потом подставил ногу, чтобы Паздеев споткнулся и упал. Начальство заметило неловкость Паздеева, Грязлов же, увидав, что начальством было это примечено, тут же подбежал к Паздееву и ударил его прикладом по спине так, что тот снова упал под тяжестью тюков.
Ларионов бросил сухой взгляд на Паздеева.
– Что, на гауптвахте давно не был, сержант?
Главный офицер, шедший рядом с Ларионовым, взял его под руку. Это был полковник НКВД Туманов, знакомый Ларионова еще с Гражданской войны, успешный и доверенный человек с Лубянки.
– Ладно тебе, Гриша, потом всех построишь. Расскажи лучше, как ты. Уж сто лет не виделись с тех пор, как последний раз ты был в Москве. Вот, решил сюрпризом!
Ларионов улыбнулся впервые за весь день.
– Сам знаешь, Андрей Михалыч, хлопотно мне отсюда вырваться посреди года, да и вы покоя не даете – все везете мне новых. Вот все ваши сюрпризы.
Туманов прищурился и потоптался на месте, словно конь под Буденным, как любила приговаривать Федосья.
– Эх, не меняешься ты, Григорий Александрович! – Он хлопнул Ларионова по плечу. – А вот время меняется, Гриша.
Ларионов окинул быстрым взглядом вновь прибывших заключенных, которых конвой строил впереди колонны старых, смиренно изнывавших уже час на холоде: стоял октябрь, но по утрам и вечерами было, по обыкновению, морозно и сыро.
– Ладно, делай обход и принимай, а потом потолкуем за обедом, – сказал Туманов, и Ларионов кивнул Грязлову, ожидавшему команду.
– Равняйсь! Смирно!
Все, кроме новых женщин, подтянулись.
– Это и к вам относится, контра! – рявкнул Грязлов.
Шеренга из десяти женщин заколыхалась. Туманов и Ларионов, пока шла перекличка, медленно шагали вдоль построения гарнизона, затем перекинулись на заключенных: Ларионов чуть впереди, за ним Туманов, внимательно разглядывающий женщин в линялых ватниках и косынках. Сразу за полковником, словно прилипнув к нему, следовал Грязлов. Он неотрывно следил за выражением лица Туманова, пытаясь угадать мысли и намерения большого человека из Москвы.
Почти в центре шеренги Туманов заприметил статную девушку с ямочкой на щеке, тоже одетую в телогрейку и косынку, непринужденно и весело притоптывающую валенками, нагло, но дружелюбно ему улыбаясь. Брови Туманова поползли вверх, словно он не мог поверить, что среди всех этих несчастных, серых уголовниц и контры могла очутиться такая птица. Грязлов поспешно шепнул ему что-то, после чего Туманов затрясся от смеха, как добронравный и, по былым временам, развратный старик, и окликнул Ларионова:
– А ты молодец, Григорий Александрович! Ох, молодец!
Ларионов усмехнулся, но даже не посмотрел на Анисью, не сводившую с него глаз, а потом обратился к Грязлову:
– Ну, кто там у нас сегодня?
– Вот, товарищ майор, – сказал Грязлов, приближаясь к шеренге с новенькими, – вся контра построена.
Ларионов поморщился. Затем, даже не глядя в лица новым подопечным, взял список у Кузьмича и бегло окинул его взглядом. «Все те же имена: простые русские, вот и татарка тут затесалась. Конечно, и еврейку снова привезли», – думал Ларионов, глядя на лист бумаги, который означал для него лишь новые хлопоты.
– Все живехонькие, – тихо промолвил Кузьмич, – но Рахович… старуху, в лазарет бы…
– Так, – начал Ларионов, – граждане заключенные, будем знакомиться. Обращаться ко мне надлежит «гражданин майор», а зовут меня Ларионов Григорий Александрович…
Ларионов запнулся. Он увидел ноги новеньких. На одной из них, стоявшей с краю тоненькой, постоянно кашляющей девушке, были прохудившиеся сапоги – из них торчали тощие лодыжки; рядом устало переминалась кривоногая старуха Рахович в войлочных ботах, а икры ее были обмотаны тряпьем, собранным в поездах; тут же возле нее, поддерживая старуху под локоть, стояла девушка в туфлях на некогда изящных каблучках, стоптанных на этапе, но все еще выдававших благородное происхождение их обладательницы. Ее худые ноги утонули в трикотажных чулках линялого терракотового цвета, видимо, отданных ей кем-то из сострадания либо содранных с трупа в поезде. Ларионов поднял взгляд на девушку в изящных туфлях. Лицо ее было опущено, но он увидел, как напряженно смотрит она на его хромовые сапоги: хрустящие, новые, вычищенные утром денщиком. Ему стало не по себе от ее пристального взгляда на эти его сапоги. Волосы закрывали почти все ее лицо, ниспадая на него по бокам темными сбившимися, засаленными прядями, нос казался длинным и острым из-за худобы и разлетающихся к вискам широких бровей, неестественно черных на ее бледной коже с землистым оттенком.
Ларионов бросил взгляд на список, стараясь угадать имя девушки.
– Биссер Инесса, – начал он, взглядывая каждый раз на ответное: «Это я».
– Отвечать просто – я, – оборвал Грязлов.
– Урманова Забута.
– Я!
«Вот она, Забута – татарка, луноликая и белая, с косами до пояса, а Грязлов слюной истекает, – неслось в голове у Ларионова. – Не видать тебе татарина ближайшие пять лет, а то и больше».
– Рябова Наталья.
– Я…
– Рахович Бася.
– Есть. Она плохо слышит и больна.
– Молча-ать! – рявкнул Грязлов.
– Не смейте грубить.
А это что? Ларионов очнулся. Что это была за реплика?
– Шаг вперед! – послышался голос Грязлова.
Ларионов почувствовал, что это была она. Он еще в ее взгляде на его сапоги почувствовал ненависть к нему, к этому лагерю, ко всем, кто тут есть. Вперед шагнула девушка в изящной обуви, все так же не отрывая от земли взгляда.
– Имя? – слышался все тот же гнусавый голос Грязлова. – Алекса́ндрова Ирина? Черт! Даже имя записать не могут нормально.
«Вот! – пронеслось в голове Ларионова. – Простое имя, словно день – ясный и чистый».
– И что вот с такими прикажете делать? – ухмыльнулся Грязлов, глядя на Туманова. – Григорий Александрович, товарищ майор, в изолятор эту девку?
– Да ладно тебе, товарищ Грязлов, – бросил небрежно и шутливо Туманов. – Девушка в туфельках таких нежных, разве ей место в изоляторе? Вот смотрю я когда на таких хрупких девушек и женщин, даже, честное слово, старух каких-то!.. изумляюсь каждый раз – как же их, таких, угораздило-то в черные дела влезть. Им бы учиться да работать честно на благо нашей Отчизны, а они все – то украсть, то обманным путем что-то присвоить, а то еще хуже, – вознес пухлый палец к небу Туманов, – зло задумать против народа советского…
Ларионов слушал Туманова, но не мог отделаться от неприятного ощущения, которое все нарастало в нем и постепенно становилось и вовсе невыносимым, когда медленно, пока Туманов говорил, она вдруг подняла глаза и на него, Ларионова, смотрела – молча, недолго, но пристально и неподвижно, а потом так же медленно опустила взгляд. Ларионов ощутил смятение, и это его обозлило. Только не смятение! Смятению не должно быть места в его душе. Он все понимал и знал. К чему эта дерзкая девчонка безмолвно упрекнула его, бросила вызов его укладу и тому, чем жили и Туманов, и Грязлов, и многие – все – люди вокруг? Она была в его власти, так что же, она не знала об этом?! Ларионов почувствовал, как кровь прилила к его лицу и сердцу.
– Все верно, – вдруг резко сказал он. – Фролов, в изолятор на три дня гражданку Александрову.
По рядам осужденных пролетел озадаченный гул. Некоторые прикрыли рот руками от неожиданности. Они знали своего Ларионова уже давно, некоторые три года, и он не славился жестокостью, хотя был сух и строг. Федосья издалека изумленно смотрела на Ларионова и на Туманова, который теперь казался немного растерянным.
– А теперь прошу откушать завтраку, – вмешался, покашливая, Кузьмич.
– Да уж пора, – сказал нерешительно Туманов. – А то что-то зябко стало.
– А со строем-то что? – спросил робко Паздеев вслед уходящему в сторону избы начальству.
– А-а… – Туманов махнул рукой. – Командуй – вольно.
– Вольно! – послышался голос Грязлова. – Разойдись по баракам.
– А заключенной Александровой-то валенки выдать? – снова робко спросил Паздеев из-за плеча Ларионова. – Туфли все же у нее, м-м-м, не по погоде.
Ларионов не повернулся. Грязлов сверкнул глазами.
– Мало тебе прикладом досталось?! Фролов пусть ее в изолятор сведет, а вы остальных – в первый. Федосья и Загурская разберутся.
Фролов подтолкнул Александрову вперед рукояткой винтовки по направлению к изолятору. Паздеев смотрел некоторое время ей вслед, особенно как каблучки ее оставляли следы на тонком слое снега на плацу, но вышагивали ровно. Паздеев угадал решимость в этой ровной походке человека, измученного этапом. Измученного, но все еще несломленного.
Кузьмич похлопал Паздеева по плечу.
– Что-то, Дениска, хозяину шлея сегодня под хвост попала. Анисья, что ли, не в радость стала.
– Да что вы про Анисью все, – вдруг раздраженно пробурчал Паздеев. – Разве дело в ней, дед Макар? И кто она вообще такая?
Кузьмич прищурился и усмехнулся в усы.
– Красивая. Да ты не боись, тухли я ей заменить сам прикажу. Федосья валенки снесет. – Кузьмич наклонил голову к Паздееву: – Что, пришлась тебе, что ли, эта худосочная девка?
Паздеев встрепенулся.
– Да вы что, дед Макар?! Я…
– Да будя тебе, я ж шуткую. Эх, дурак ты, Дениска. Все одно – еще соплячник, а туда же – филонсофствовать. Пойду в избу, там уж накрыли все к ихнему приезду. А вон и Федосья спешит. Сейчас и меня хватятся. А ты, давай, сторожи. Салажка… – Кузьмич махнул по-отцовски рукой и вперевалку направился к избе.
– Ну, показывай свои хоромы. – Туманов вошел в избу и скинул шинель, подхваченную тут же Касымовым. – А изба горячая, отменная. Как и барышня!
Туманов рассмеялся, а Ларионов неожиданно для себя самого вздрогнул.
– Кто же? – спросил он поспешно и угрюмо.
– Да ты, брат, что-то не в духе сегодня, смотрю, – сказал Туманов, похлопывая Ларионова по спине. – Я когда обход делал… правда ли, что та смуглянка, глаза с поволокой, твоя пассия нынешняя?
Ларионов передернулся.
– Да ты, брат, что – захворал?! – не выдержал Туманов.
Федосья переглянулась с Валькой-кухаркой с растрепанными за день волосами цвета потемневшего лисьего хвоста и толкнула ее своим избыточным бедром.
– Прошу к столу, откушать завтраку, – поспешно бросилась навстречу гостям Валька.
Вслед за Тумановым, Ларионовым и Грязловым вошли еще три офицера, сопровождавшие Туманова, потом показался Кузьмич. Федосья всех пригласила в просторную кухню, служившую заодно и столовой, и гостиной, где посередине под абажуром был готов уже широкий сосновый табльдот, накрытый белой свежей скатертью и уставленный разными блюдами с закусками.
– Ох, и голоден же я! – воскликнул Туманов, потирая руки. – А мы не с пустыми руками, однако. Сафонов, давай коробки, выкладывай.
Офицер с рыжими усами вносил коробки одну за другой и ставил их на буфет и на пол.
– Девушки, раз-гру-жай! – весело сказал он, и Федосья с Валькой бросились доставать московские гостинцы.
Там была и коробка с бутылками – коньяки армянские, какие любил Ларионов, а особенно один из заграницы, CAMUS, который Туманов называл «Самус», – и консервы, и сыры, и колбасы, и банки с икрой, и лукум, и цитрусовые цукаты, и марципаны, и миндаль с сушеными абрикосами и черносливом.
После завтрака Туманов по уставу делал обход лагеря. Они долго сидели в администрации, поверхностно и нехотя ковыряясь в бумагах лагпункта под незримым руководством расконвоированной заключенной Жанны Рокотянской – юной стенографистки, которая в силу своей работы знала и помнила больше любого наместника НКВД. Затем Туманов пространно обсуждал дела третьего отдела с его начальником – капитаном Губиной, от которой он с трудом спасся, сославшись на сильную головную боль. Обед вынуждены были пропустить, и день незаметно переплавился в вечер.
Члены комиссии вернулись в избу Ларионова, где бессменные Федосья и Валька Комарова уже налаживали ужин.
– Только уважь, – обняв Ларионова, сказал Туманов, – пригласи и дам к застолью. Мы и так уж намаялись с этим обозом и зловонными этапными, да и твои высушили мне весь мозг – хочется приятного общества, Гриша. Чтобы и сладостями угостить дам, и послушать их речь, и спеть вместе, и танго можно… Давно не щупал приятных форм, понимаешь. В Москве не до того, и жеманные там бабы – до тошноты!
Туманов и офицеры захохотали. Ларионов насмешливо улыбался, ясно понимая желание Туманова.
– Только, Гриша, – сказал Туманов заговорщически, – прошу покорно самых соблазнительных и веселых барышень позвать, чтобы сгладить этот инцендент на построении, понимаешь. Как-то нехорошо вышло… И, брат, уважь любопытство – позови и куропаточку свою волоокую!
Офицеры снова засмеялись. Ларионов бросил взгляд на Федосью, та кивнула и быстро исчезла в сенях.
Спустя полчаса, когда офицеры, словно куда-то опаздывая, выпили несколько тостов и закусили, Федосья вернулась, а за ней выступали девушки. Впереди – Анисья, уже не в серых телогрейке и косынке, а в шелковом платье, чулках и шали через одно плечо; губы ее горели от алой помады, темные кудри у висков были подобраны вверх, а остальные ниспадали по плечам – шла, потряхивая серьгами, которые Ларионов ей привез этим летом из Москвы. За ней – еще три девушки-заключенные, одетые скромнее, но тоже уже не так, как днем на построении. Анисья прямиком прошла к Туманову и подала ему пальчики с аккуратным маникюром, кокетливо оглядывая его пастозное лицо. Туманов поцеловал ей руку, словно и не было меж ними той пропасти, что ощущалась сегодня на плацу, когда одни были по ту, а другие по сю сторону закона. Все они теперь оказались заключены в одну душную комнату, в общее пространство застолья, забытья и похоти.
Анисья уселась между Тумановым и Ларионовым; по другую сторону от Туманова расположилась рыжеволосая и конопатая, но красивая лицом девушка. Она представилась как Анджелина (Ларионов знал ее послужной список, некогда шокировавший его: то была проститутка и воровка из Ленинграда Ангелина Добронрав, она же Джакелла Марлизон, она же Ангу Вандербилд, она же Джени Джолджоли, урожденная Евгения Акулич из Калужской области, которая в лагере сожительствовала с «администрацией»). Вторая девушка села рядом с Сафоновым и назвалась Надеждой Семеновной (Ларионов знал ее как осужденную за фарцовку краденого на московских рынках, а также за проституцию). Сам он однажды, напившись еще в начале своего пребывания в лагере, вызвал ее в свой дом и переспал с нею. Третья подсела к офицеру Нагибину, молодому еще человеку, у которого только проросли жидкие усики, и представилась Раисой (Ларионов знал, что она чистила с любовником квартиры в Сокольниках, за что и была приговорена к пяти годам исправительных работ; и работа эта заключалась в том, чтобы услаждать старших в Охре). Ларионову было смешно смотреть на этих принцесс зоны: проституток, воровок и мошенниц, охмуряющих офицеров НКВД, – было в этом что-то адское, зловещее, неизбежное и в то же время смешное и досадное.
Посреди веселья и банкета Туманов нагнулся к Ларионову, который мало ел и много пил весь вечер:
– А Анисья хороша, слов нет! Но скажи мне, Гриша, отчего ни одной «полит»?
Ларионов сказался хмурым.
– Они не любят сотрудничать, – ответил он сухо.
– Так это же должно быть еще интереснее! Плохо проводите перековку классового врага, товарищ майор, – захохотал Туманов. – А Анисья-то тебя как облизывает и обхаживает. Повезло ж тебе.
Ларионов бросил взгляд на любовницу, танцевавшую с Сафоновым. Сколько раз он видел ее такою – подвыпившей, блестящей своей яркой, кричащей красотой, соблазнительной и развратной, готовой все с ним делать ночь напролет – выполнять любые его прихоти и терпеть пьяный угар и брань, его равнодушие и скотство. Он знал ее тело – оно было красиво, совершенно и молодо, как извивалось оно в его руках и просило еще ласк. И наутро он просыпался, весь измазанный ее помадой и пропитавшийся ее запахом. И сегодня ночью она снова останется в его доме. И половица скрипнет за дверью его спальни, когда Федосья, погасив везде свет, соберется в барак, проходя мимо его комнаты, откуда будут слышны бесстыдные стоны и звуки прелюбодеяния его с Анисьей. Он будет пьян, и она будет блестеть в ночи от страсти к нему. Что ж в этом было дурного? Ведь всем от этого было хорошо. Тогда что же в этом плохого? Что? Отчего в трезвом уме Ларионов был настолько всем недоволен и его раздражало все, что он видел и слышал? Даже его любовница!
Ларионов смотрел на ноги Анисьи в новых лаковых туфлях «мэри-джейн», пока та плясала с Сафоновым, и не мог отделаться от мыслей о тех, других ногах, стоявших на плацу, особенно от ее стоптанных туфелек и старушечьих чулок, спущенных, прохудившихся и выцветших от времени и отвратительных гигиенических сложностей этапа. Ларионов теперь представлял не только ее туфли, но и этот ее страшный взгляд сквозь него. Отчего она выбрала его? Отчего не на Туманова смотрела так, не на Грязлова?! Зачем он?
Ларионов налил в стакан водки и быстро его осушил. К черту все эти мысли – напиться и забыться с Анисьей! Вот оно. Она – Александрова – пусть сидит в изоляторе, пусть узнает с первого дня, что он теперь ее хозяин, он тут – все. Ларионов налил еще. Поднося стакан к губам, он поймал на себе взгляд Федосьи, которая тут же засуетилась и начала греметь бутылками у буфета. «Что еще ей в голову взбрело?» – насторожился Ларионов. Он странным образом не мог избавиться от волнения в груди, которое охватило его сегодня на плацу. Не три, а пять дней надо ей дать в изоляторе – и точка.
Анисья смотрела на Ларионова, он же равнодушно пил, иногда мрачно поглядывая на веселящегося Туманова.
– Ты что ж, голубчик мой, совсем невесел? – Анисья подошла к Ларионову и обвила его шею руками, склоняясь близко к лицу. – Аль не люба я тебе сегодня?
Ларионов смотрел ей в декольте, туда, где вздымалась ее грудь, дыша на него жаром, точно кузнечные мехи.
– Ступай, Анисья, попляши еще. Мне надо обмолвиться словом с Тумановым, а потом разойдемся, и ты останешься, – сухо сказал он, высвобождаясь из-под ее рук.
Анисья поцеловала его в губы, грубо и страстно, не ожидая ответа.
– Ох, и люблю ж я тебя, Гриша!
Она пустилась в пляс еще порывистее и веселее, смеясь и сверкая, как подвески в ее ушах, а Ларионов неловко вытер салфеткой рот. Федосья смеялась в углу, подталкивая Вальку:
– Ай, Анисьюшка, давай, наподдай жару!
– Ой, Анисья, хмурится что-то твой хозяин, – хохотала Валька.
Федосья пихнула ее в бок.
– Молчи уж, и так сегодня гроза была, как бы чего не накликать.
– А что такого? – Валька закинула в рот лукум. – Ой, сладкий какой – страсть! Чайку бы хлебнуть.
– Григорий-то, вон, чернее тучи. Отродясь его таким не видала.
– Начальство, одно слово, – с полным ртом промолвила Валька и забрала самовар. – Пойду, что ли, еще поставлю – все не напьются начальники. А то и надрызгаются, не ровен час, да дрыхнуть изволят.
Ларионов налил себе и Туманову, который все не мог отдышаться от бойкого танца и потел, как старый морж.
– Эх, Гриша, уважил старика! Такие Минервы, понимаешь, я словно заново родился. Такие Олимпиады, понимаешь! А Анисья – красавица! Ей-богу, ты, брат, не прогадал. Как юная куропаточка. Давай завтра баньку натопим, а после тронемся. Не могу уехать от тебя, не попарившись. Заодно и грехи смоем, Гриша!
– Отчего ж не затопить. Дело есть у меня к тебе, Андрей Михалыч, – сказал Ларионов, доливая в стакан себе и Туманову.
– Ой, до дела ли нам сейчас, с Минервами-то?..
– Дело такое, что не требует отлагательства.
– Ну, говори, коли припекло.
– Андрей Михалыч, мне нужны лекарства для больницы. В «мамкином» отделении тоже нет медикаментов, а женщины рожают в год по двадцать. Носить им тут трудно, а рожают – кто приезжает в положении, а кто и тут тяжелеет. Сложно очень обустроить детские покои. С той зимы уже три младенца умерло. Помоги чем можешь.
Туманов молчал, медленно оглядывая Ларионова.
– Гриша, говорю я тебе, что ты не меняешься. Все такой же романтик.
Ларионов смотрел на Туманова с горькой усмешкой.
– Что ж я, для себя прошу?
– Так лучше бы для себя, Гриша! – не выдержал Туманов. – Для кого просишь? Для воровок, убийц, предателей?!
Ларионов строго молчал, смотря сквозь Туманова и почему-то сейчас представляя взгляд Александровой в сумерках на плацу. Туманов сконфузился.
– Брось, Гриша! Ты мне близок, мы с тобой в Гражданку во как были! Но время, Гриша, время-то какое нынче на дворе. Это тут они хвосты расфуфырили, а там кровью в подвалах харкали!
Ларионов раскурил папиросу и слушал Туманова, прищуриваясь от дыма.
– Знаешь что, Андрей Михалыч…
– Ну что, отец мой? – протянул устало Туманов.
– Бабы эти – мои подопечные, на меня их жизни повесили. Ежели б их хотели уничтожить, то поставили бы к стенке. А так, поскольку их сюда определили и у каждой свой срок, я за них отвечаю. Лекарства нам нужны для них и для детей, про мужиков я уже не говорю, а этим надо. И безотлагательно.
Туманов долго всматривался в лицо Ларионова.
– Эх, Гриша, красивый ты, здоровый, молодой мужик. Начальство тебя уважает, бабы прохода не дают – что ж ты хочешь?
– Со следующей поставкой.
Туманов медленно захохотал, так, словно он был на сцене, – отрывисто и нарочито.
– Уговорил! Измором взял, подлец! Но учти – только за Минерв. Со следующей поставкой не обещаю, а к январю, думаю, поможем. – Туманов нагнулся близко к Ларионову: – Гарем твой мне по душе пришелся. Где же я теперь могу уединиться?
Ларионов посмотрел пристально на Кузьмича, казалось, кемарившего в углу, который тут же подскочил и пригласил Туманова и других осмотреть опочивальни. Туманову дали комнату в избе, Сафонова определили в бане, а молодой офицер Нагибин, уже окончательно пьяный, был устроен на диване в кабинете Ларионова. Федосья поставила рядом ведро на случай, если того ночью стошнит.
К двум часам утра все затихло, только Фараон надрывался: лаял у бани, почуяв чужих. Потом Кузьмич накричал на него по-свойски, и Фараон улегся. Ларионов лежал в тишине своей спальни, на груди его почивала Анисья. Ларионов никак не мог заснуть: ему было жарко и неспокойно.
Высвободившись из-под руки Анисьи, он набросил медвежий тулуп и, раскурив папиросу, вышел на крыльцо. Мороз для октября схватился крепкий для этих краев, но тулуп и выпитое за ужином не давали ему почувствовать холод. Он постоял с минуту, резко сошел с крыльца и зашагал через плац, а потом мимо главного (как его прозвали на зоне) барака № 1 – в бараке в темноте еще гудели голоса. Потом он зашел в здание, где находился штрафной изолятор. Охрана подскочила, но Ларионов приказал им сидеть, а сам прошел внутрь. Заглядывал он в окошко каждой камеры. В третьей камере он увидел Александрову. Она сидела на нарах в телогрейке, поджав ноги, и смотрела перед собой, даже не повернувшись на скрип окошка. На полу возле нар стояли валенки. Ларионов закрыл заслонку и, приказав надзирателю заставить Александрову обуться, вернулся в дом. Долго он еще лежал в теплой постели без сна. Ларионова мучило странное неясное предчувствие – настолько странное, что он не мог понять, хорошее или дурное он предчувствовал.
«А ведь сегодня воскресенье», – подумал Ларионов. Заснул он только к утру.
Глава 2
В тот вечер, еще до ужина у Ларионова, в первом бараке, куда поместили новеньких, до поверки не стихала жизнь. Клавка Сердючко, домушница, отбывавшая не первый срок, командовала в бараке; она была в авторитете у малокалиберных уголовников и решала все вопросы в своей вотчине согласно ею определенной, Клавкиной философии и законам зоны. Начальник третьего отдела лагпункта капитан Любовь Степановна Губина, которую заключенные прозвали за глаза Губа или «мама Люба», пришла проверить, выдали ли новым зэкам униформу и сменную одежду, вонявшую сыростью и дешевым мылом, завернутым в нее, и по паре валенок, которые теперь распределяла дневальная барака Анна Ивановна Балаян-Загурская – благодушная, но грозная хранительница порядка.
– Федосья и Балаян при делах, – сказала Губина сухо. – Клавдия, займись ими, что ли. Воняют больно.
Инесса Павловна Биссер, в прошлой жизни преподавательница музыки в консерватории в Москве, еврейка лет сорока пяти, статная и высоко несшая свою аккуратную голову с вьющимися волосами темно-рыжего цвета, остриженными до скул, оставила на нарах старуху Изольду Каплан, которую народ прозвал Баронессой, и выступила перед капитаном Губиной:
– А отчего ж не затопить баню или душ не предоставить? – спросила она мягким спокойным голосом, который так любили ее ученики. – Мы на этапе натерпелись таких лишений…
Губина хмыкнула.
– Вам тут не во́ды, и вы не дамочка какая-нибудь, – резко оборвала она Инессу Павловну, – а заключенная. Все еще думаете, вам кофию в постель подадут утром?
Заключенные засмеялись, Клавка слезла с нар и обошла Инессу Павловну.
– Да уж, точно, смердят, как псины. Видать, хорошо вас намурыжили.
Инесса Павловна смотрела прямо на Губину, будто не замечая слов и действий Сердючки.
– Так что ж с процедурами?
– У нас по заказу баню не топят, – небрежно ответила Губина. – День потерпите – не помрете. Не боись, Биссер, завтра вас определят, кто куда работать пойдет, там так нахрячетесь за день, что и баню не захотите.
Тонкая девушка в прохудившихся сапогах оживилась и перестала кашлять.
– А доктора можно будет завтра позвать? – спросила она обреченно и робко.
– Рябова? – спросила Губина все тем же бесстрастным голосом.
– Да, Рябова Наташа.
– Видно будет. Как начальство прикажет. Завтра на разводе майор Ларионов всех распределит. Одно что сегодня вам дали отоспаться…[4]
– А Рахович? – быстро спросила Инесса Биссер. – Она очень слаба, ей тоже нужен врач.
– Это Бася, что ли? – с усмешкой спросила Губина. – Ее велено в лазарет свезти.
– Как замечательно, – оживилась Инесса Павловна. – А что же с Ириной Александровой? Она совсем плохо одета.
Губина снова хмыкнула и вышла.
– А ты что, музыкантша, значит? – спросила Клавка. – Я музыку страсть как люблю! И на чем же ты бренчать умеешь?
Инесса Павловна невозмутимо смотрела на Сердючку.
– Я играю на фортепиано, любезная.
– Важно. Уважаю я таких людей, которые могут ручками работать. Стало быть, коллеги мы с тобой, Инесса Пална.
Инесса Биссер недоумевающе посмотрела на Клаву, сохраняя прохладную сдержанность.
– Я ведь тоже руками работаю, профессия у меня такая – ручная.
Заключенные загоготали.
Вдруг Инесса Павловна улыбнулась. Разве могла она еще год назад, в тридцать шестом, отдыхая с мужем Львом Ильичом в Кисловодске, одетая в широкополую шляпу с лентой, легкий сарафан, который так нравился Леве, предположить, что их жизни так страшно изменятся; что Льва осудят и сошлют отдельно от нее в Томск, а ее отправят сюда, в лагпункт у Новосибирска, и определят в этот барак с уголовниками и проститутками, и что Клавдия Сердючко, воровка, назовет ее своей коллегой. Этому теперь можно было только позабавиться, иначе горе не даст ей выжить, чтобы однажды встретиться с Левой.
– А что, майор Ларионов такой деспот? – спросила тихо Наташа Рябова, которой на этапе становилось все хуже.
С верхней над ней нары свесилась Саша, работавшая лагерной медсестрой.
– Да нет, что ты. Ларионов – мужик нормальный, мы его все любим, особенно некоторые.
По бараку пробежал смех. С нар из дальнего угла вальяжно сползла Анисья.
– Что ты тут треплешь? – сказала она с улыбкой. – Все завидуете, что я с ним живу.
Сердючка фыркнула и забралась на свою вагонку.
– Шалавам завидовать! – громко сказала она.
– Дура, змея подколодная! – закричала на нее Анисья, и лицо ее сделалось злым, некрасивым, как лисья мордочка, когда та щетинится. – От зависти зеленеешь! Все злобой исходишь, что меня любит майор, а ты с Охрой перепихиваешься.
Сердючка соскочила с вагонки и пошла грудью на Анисью.
– Ну что, в собачник захотела? Давай, бей! Сейчас туда же отправишься, куда эту гордячку упекли! – кричала Анисья.
– Что? – вдруг проснулась Баронесса. – Пироги напекли?
– Да лежите вы, бабуся. Туда же… – испуганно прошептала Рябова.
– Ну-ка! – послышалось громогласное Балаян-Загурской.
В барак ворвался холодный воздух, на пороге показалась озабоченная и раскрасневшаяся Федосья.
– Тихо вам, клушки! Анисья, Гелька, Надька и Райка, ну-ка собирайтесь – начальство вызывает. Ужин у них.
Федосья уселась на край вагонки и пыхтела.
– День сегодня тяжелый: Александрыч что-то не в духе совсем, и девку закрыл в изолятор ни за что ни про что.
Анисья приготовила зеркало и яркую помаду.
– Нечего было выпячиваться, тоже мне – заступница.
– Тут не в ней дело, – подсела к ним бригадирша Варвара, – тут что-то с Ларионовым. Вот дела! Он на нее не на шутку рассерчал.
Анисья подкручивала волосы у висков и усмехалась. Клавка сердито смотрела на Анисью поверх нар.
– Дело простое, – вдруг сказала она, поджимая губы и не сводя глаз с Анисьи. – Понравилась она ему.
Анисья оторвалась от зеркала и повернулась к бабам. Все молчали, удивленные неожиданной провокацией Сердючки. Анисья пустилась смеяться, заливисто и нарочито, открывая свои безупречные влажные зубки.
– Отродясь такой глупости не слыхала! Ты уж от злобы не найдешь, что поумнее сочинить. Было бы еще на что глядеть – а то глаза одни торчат и спесь. Да скоро тут майор с нее спесь собьет – посидит недельку в ШИЗО, как шелковая станет. Увидите!
Федосья отхлебнула чая из граненого стакана на шатающемся столике. Бригадирша Варвара, уже шестой год работавшая на делянке, покачала головой со знанием дела.
– Не скажи, Анисья. Вот была одна тут, Алена, помнишь, Федосья? Так она меньше Александровой была, худая – в чем дух держался, – а как на делянке у меня работала. Померла она, правда, быстро: силы иссякли, чахоточная она была.
Наташа Рябова вздрогнула. Инесса Павловна взяла ее за руку. Анисья накрасила лицо, прихорошилась и с подругами вместе собралась уходить.
– Идем, Федосья, пусть сочиняют. А мы – дамы важные, нам начальство столы накрывает, ручки целует, одаривает с ног до головы. А тем, кто «нравится», – парашу в изоляторе мыть.
Девушки засмеялись и вышли. Клава плюнула в их сторону с нар.
– Все шлендры.
– А сама-то что? – протянула, закуривая папиросу, Варвара-бригадирша. – Все мы, бабы, мужниными хотим быть. Нам, бабам, что греха таить, что им, кабелям, тоже надо этого дела. Да и дерьмо вывозить за всеми да на делянке здоровье гробить – не всяк захочет и сможет, верно?
– Я без понта, Варя. Грех за мной тоже водится – хожу я к мужикам, бывает. А что? Я живая! У меня на воле муж есть.
Бабы захихикали.
– Вот те крест, есть! – обиделась Клавка. – Да только он далече – у него досюда точно не достанет, а мне охото.
Бабы бросились визжать.
– И то верно, – прищурилась бригадирша.
– Только я не шкура какая, – продолжала Клава, перехватив папиросу у бригадирши и затягиваясь со сноровкой и удовольствием. – Я любовью не прикрываюсь, не жеманничаю. Надо для удовольствия, так Клавка – пожалуйста, а холопствовать и нос задирать, как Анисья – не по мне. Придумала тоже – любовь с майором крутить. Да что он про любовь знает? Он же мусор. Все они супостаты! Народу вон мрет сколько по тюрьмам да зонам.
Инесса Павловна внимательно слушала бабий разговор, протирая свои изящные очки, привезенные Левушкой из парижской командировки.
– А позвольте спросить у вас, Клавдия, – вдруг вторглась в их разговор она. – Отчего ж тогда майор Ларионов не деспот?
Клава насупилась, то ли думая, что в вопросе Инессы был подвох, то ли сама сомневаясь в своих чувствах к Ларионову и к жизни в лагпункте вообще.
– Я вот как думаю, Инесса Павловна, – сказала Клавка серьезно, почувствовав гордость от того, что ученая особа заинтересовалась ее мнением, – Ларионов и правда мужик неплохой: красив собой, умный такой; бывает, и пошутит, и не приказывает бить или истязать заключенных. Но иногда враз меняется, как будто звереет. Вот и сегодня на плацу мог ведь Александрову простить, а он взял и кинул ее в изолятор. Вот я и думаю, каков бы тут ни был человек, убить нас у любого из них рука подымется. А мужики вообще все гады. Как соблазнить – и вином угостят, и в ресторацию сводить даже могут, а как поматросят – грязь ты под ногами у них, пустое, значит, место.
Инесса Павловна пожала плечами и с доброй улыбкой смотрела на Клавку.
– Вы заблуждаетесь, мне кажется, насчет всех. Разве дело в том, кто я – мужчина или женщина? Я в конце концов к душе своей обращусь, в ней и ответы все. А душа не имеет ни пола, ни цвета, ни положения.
– Вот правда ваша! – воскликнула Сашка. – Мне мать тоже всегда говорила – не смотри на одежду и чины, гляди в душу.
– А вон их душа-то вся, – лениво потянулась бригадирша, – с Анисьей да начальством водку хлыщут, а девка в изоляторе загибается, чай уж замерзла напрочь. Чахоткой заболеет, как есть, и помрет ненароком до Нового года.
Рябова снова вздрогнула. Старуха Баронесса открыла глаза.
– Я, спрашиваешь, какого года? Так я уж сама не помню, касатка.
– Молчи, глухая тетеря, – пробурчала Клавка.
– Что ж ты так грубо, она же нездорова, – тихо сказала Лариса Ломакина, политзаключенная, прибывшая недавно с обозом с мертвой старухой.
Дверь снова распахнулась, и в барак забежала субтильная, энергичная девушка двадцати лет, а на вид – пятнадцати.
– Мороз – страсть! – защебетала она громко и очень быстро. Суетливо она распаковала какой-то сверток и достала оттуда консервы и хлеб. – Эх, девчата, налетай! Наначки вам…
Женщины все вмиг слетелись к столику. Клава спрыгнула на пол и сделала всем знак угомониться.
– Что повскакивали?! Пусти козла в огород. Сама же, знаете, распределю все.
– А в избе что творится! – продолжала тараторить Курочкина. – Григорий Александрович чернее тучи сидит, а Аниська-то отплясывает, хвостом машет, вот так: туда-сюда, туда-сюда, а Надька пьяная какая! Свалилась под стол: ноги в разные стороны, чулки наружу, на нее охламон из Москвы навалился – тоже пьянющий… Но Анисья…
Она кинулась выхаживать вдоль прохода между нарами, передразнивая Анисью. Бригадирша лягнула ее слегка под зад.
– Полька, кончай трещать. Показывай, чего притаранила. А ты, Клавка, утихни. Мы и сами – с усами.
Полька Курочкина, дочь расстрелянного генерала РККА, прибывшая весной, знала все, что происходило сейчас в лагпункте, – она была уже «своя». Женщины начали распределять, кому, что и когда причитается. Новеньким ничего не перепало, так как им еще предстояло пройти проверку на зоне. Однако именно они и были самые голодные. Клавка, растроганная тем, что Инесса Павловна была «музыкантшей», решила поделиться с ней ломтем буханки, вынесенной с кухни Ларионова при пособничестве Федосьи и Вальки Комаровой и с молчаливого согласия Кузьмича.
Инесса Павловна была счастлива таким благодеянием, но лица кашляющей Наташи Рябовой и кряхтящей Баронессы вызывали в ней такую жалость и негодование, что она разделила кусок между ними и сама легла на нары, чтобы не думать о еде. Это было даже несложно. Скверный запах распространялся отовсюду: запах грязных тел, гадкого мыла, прогорклой махорки и нищеты – запах, который был незнаком Инессе Павловне прежде, до тюрьмы и этапа.
Клавка зарычала и отломила Инессе другой кусок.
– И вот меня на кухню теть Федосья пустила, а там такое! Начальство привезло всяких вкусностей из самой Москвы. Все на стол собрано, остальное в амбар упрятано. И нам чудес перепало! – стрекотала Полька, выкладывая шпроты на краюшку хлеба, жадно облизывая пальцы. – Ой! Домом пахнет, Новым годом. Мама шпроты на стол на Новый год ставила… А там гулянка надолго у Григорий Саныча. Федосья пригрозила, чтобы спать все легли. Поверку Ларионов отменил. Как пить дать завтра шмонать будут…
Полька окинула взглядом лежащих ничком новеньких.
– Вы угощайтесь! – попросила она.
– Раз такая добрая, свое отдавай, – буркнула Клавка.
– Да мне не жаль. Ведь голодные совсем они.
Полька быстро распределила свои хлеб и шпроты, потом отдала Наташе Рябовой шоколад.
– Мама мне всегда от кашля шоколад давала! Бери, будет хорошо. Я сама по этапу шла, я знаю, как тяжело…
– Умолкни ты уже, – строго сказала Клавка. – Ладно, вот что. Пусть все жрать садятся.
Новенькие молча окружили стол, и все стали есть в тишине. В других углах на нарах заключенные тоже ели, молча, иногда бренчали банки и кружки, иногда кто-то ронял фразу.
– Да вы не трухайте, – сказала Клавка, облизывая пальцы и обращая эти слова новеньким. – Завтра распределят, там видно будет. Ларионов правда мужик не злобный. Всякое бывает, работа у него тоже нервная. Рябову на делянку он не пошлет, а вот Урманову может.
– А что меня? – недовольно спросила Забута.
– Сильная ты, здоровая. Вон – румянец во всю щеку. Видать, жрать у вас есть что в Татарии.
– Я из Тамбовской губернии, – сказала Забута строго.
– Ишь, не зря про вашу сестру бытуют слухи, что вы строптивы, – засмеялась Варвара-бригадирша, и вместе с ней, уже как по привычке, все женщины, сидевшие в проходе, синхронно задрали ноги, чтобы по нему могли совершить свой вечерний молитвенный моцион мать Вероника и мать Ефимия – две местные монахини.
Забута отпила суррогатный чай из алюминиевой кружки Курочкиной и промолчала.
Инесса Павловна думала, как странно, что эти непонятные ей люди так скоро стали частью ее жизни. И никто не спрашивал, кто и почему здесь оказался. Она понимала, что все это еще много раз будет обсуждаться, но все это не так теперь стало важно, как то, что́ каждый из них принес в этот мир за колючей проволокой. Происхождение и прошлая жизнь теперь ценны были только пригодными для выживания знаниями и качествами, но еще важнее были их душевные, человеческие силы, которые могли быть и у этой воровки-рецидивистки, и у больной Рябовой, и у юной Курочкиной, и у нее самой, дочери известного русского музыканта, жены хорошего хирурга, осужденного властью, которую он спасал. Их звания и заслуги теперь не имели важности в лагпункте, где каждый был за себя, где нужно было заново определять свое место и положение, а может, и искать свое истинное предназначение.
Только после двенадцати разговоры пошли на убыль.
– А здорово все-таки сегодня Александрова оборвала Грязлова, – тихо сказала Курочкина. – Я заметила, что Денису это понравилось.
– Паздееву, что ли? – усмехнулась бригадирша. – Слабак. А ты что, глаз на него положила? Растяпа. Лучше уж Ванька Федотов, тот хоть видный. А этот – вожжа и сопляк. Дрыщ!
– Глупая ты, тетя Варя! – заворчала Полька. – Нужен он больно! Да и охранник он, что мне в нем?
– Ишь наблюдательная! – захихикала Клавка, покуривая перед сном самокрутку. – Может, еще что заметила, как Ларионов наш Александрову взглядом буравил?
– Да что ты все трындишь! – шикнула бригадирша. – Сочиняешь, чтобы Анисью позлить. Делать тебе нечего.
– А вот и нечего, – заулыбалась Клавка и откинулась на соломенную подушку, глядя в закопченный потолок. – Что вы понимаете в людях, только и знаете – лес валить. А я психически личность вижу.
Бабы захихикали.
– А что? В моей работе психология на первом месте. Надо понять, что за птица этот или тот человек: стоит его потрошить или он – кукляк, фуфырится. Я фраеров сразу просекаю. Уж я-то знаю, будь здоров, когда у мужика глаз горит.
– Да на эту ль? – качала головой бригадирша. – Анисья-то вон – павлин, что против нее эта пичуга? Коль тебе надобно Анисью довести, тогда ясно. А так все это пустое, сама знаешь.
– Любовь – это печальная и таинственная вещь, – задумчиво произнесла Клавка. – Болезнь… Черт с ними и с Анисьей. А все же завелась сегодня, смерть! Заарканила она Ларионова, падлюка. Подола перед ним задирала, чулками щеголяла, а мужику-то много, что ль, надо? Тем более в тоске такой – хоть запей, хоть заблуди.
– Тихо вам! – не выдержала Забута. – Одно – болтаете весь час!
– Ишь! – засмеялись бабы. – С норовом тоже.
– Слышьте? Фараон брешет, – приподнялась Клавка. – Все падаль чует.
Как успокоился пес, к двум все заснули. Инесса Павловна не спала. Не думала она, что этот первый страшный день в лагере пройдет так обыденно. Ей стало казаться, что уже давно она здесь, бесконечно давно; что все ей уже знакомы, что иначе уже невозможно. Было очень страшно за Ирину в ШИЗО.
Глава 3
Лагпункт располагался в двухстах тридцати километрах от Новосибирска. Лесоповал был его главным промыслом. В начале тридцатых посреди леса вырубили площадь гектаров в десять, обнесли колючей проволокой и построили бараки для заключенных, потом бараки пристраивались. После того как сожгли деревянный изолятор, пригнали мужиков, вольнонаемных из деревни в двадцати километрах от лагпункта, которую все звали Сухой овраг, и они построили здание под изолятор из самана[5]. Поскольку деревня была далеко от лагпункта и заключенные неоднократно устраивали побеги, в Новосибирске было принято решение построить жилье для начальника, которым теперь был Ларионов, в самой зоне. Потом появились баня на холме и бани для зэков, пристройки для администрации и Охры, казарма, оружейный склад, пищеблок, где готовили для зоны и ближних делянок, и маленький медпункт с пятью койками, где теперь работала медсестра Сашка. Серьезно больных Сашка сплавляла в Сухой овраг, в больницу, построенную после долгих битв Ларионова с начальством.
Прежде, когда возили в Новосибирск, некоторые умирали по дороге, особенно зимой. Ларионов уговорил начальство через Туманова открыть стационар в Сухом овраге и отправил туда своего заключенного врача-немца Пруста и с ним медсестру Марту, литовку, – оба расконвоированные. В больнице дежурила Охра.
Электричество в лагпункт обещали провести уже который год, и Ларионов писал бесконечные жалобы и рапорты. Год назад наконец начали что-то предпринимать, но так и не довели кабель от Сухого оврага до лагпункта. В лагпункте работали дизельные генераторы, от которых было шумно и дымно. Приходилось их использовать по надобности, так как они потребляли много солярки и тарахтели. Генераторы в основном питали самые важные объекты, включая дом Ларионова, фонари и прожектора на основных дозорных вышках при въезде в лагпункт. Без острой необходимости их отключали и использовали масляные лампы и керосинки; в бараках топили самодельные буржуйки, от которых тоже шел хоть какой-то свет.
Не выделяли лагпункту и транспорт, и приходилось передвигаться на телегах и санях, а также одиночных лошадях. Ларионов все же смог получить прошлой зимой один грузовик, который уже летом утопил в болотистой канаве пьяный шофер лесобазы Пузенко вместе с новыми матрацами и постельным бельем для лагпункта, сам чудом спасшийся с Божьей помощью и матом. Грузовик извлекли тяговыми силами и отремонтировали. Однако он периодически глох в самый неподходящий момент, и заключенные смеялись, что только отборный мат Пузенко каким-то неведомым образом заставлял колымагу завестись.
Изба Ларионова стояла слева от ворот, в правой стороне на холме – баня для начальства. Напротив дома Ларионова через плац был самый большой и удобный женский барак, где вчера разместились новенькие, рядом с баней внизу кургана – изолятор, а за ним столовая и мойка для заключенных. По левую сторону от ворот, метрах в двухстах от дома Ларионова, на небольшом пригорке располагалась политчасть – убогая библиотека и небольшой недостроенный актовый зал. Дальше, влево от ворот, вперед и за большим женским бараком шли в глубь зоны остальные бараки – еще десять женских и семнадцать мужских; в самой глубине зоны располагалась конюшня и маленькая беседка, сооруженная по приказу прежнего начальника для своей жены.
Ларионов был в затруднительном положении, потому что в его лагпункте вместе содержались не только и женщины, и мужчины, но и уголовники, и политзаключенные.
Подвох такого положения состоял в том, что политзаключенные, особенно в мужских бараках, постоянно притеснялись уголовниками. Целый год понадобился Ларионову после своего назначения, чтобы понять, как управлять этими отношениями. Женщины и мужчины сожительствовали, рождались дети, которых Ларионов разместил с мамками в отдельном бараке, прозванном бараком-SOS. Но год назад ГУЛАГ выдало распоряжение: по достижении детьми возраста четырех лет распределять их по детским домам. ГУЛАГ требовало держать детей отдельно от матерей, а Ларионов тихо сопротивлялся.
Его терзала неизбежность и искусственность разлучения матерей и детей. Каждый день он видел мамок с детьми, которых вскоре он будет вынужден у них отнять и отдать в приют. Ларионов с утра твердо решил, что в бане должен будет уговорить Туманова выбить в центре разрешение оставить детей с матерями хотя бы до школьного возраста (он знал, что не сможет держать их тут до бесконечности). Как человек, хоть и плохо, но помнивший с нежностью мать и ее тепло, Ларионов подспудно пытался продлить эту самую важную в жизни каждого человека близость. Но как уговорить Туманова? Туманов и так согласился помочь вчера с лекарствами.
Все это думал Ларионов, одеваясь утром для построения и развода. Заключенные отправлялись каждый на свою работу: «придурки» оставались в лагпункте, остальные – на делянку. Новенькие будут тоже распределены… Ларионов с раздражением думал, куда распределять этих ни на что непригодных новичков. Он знал, что на делянке из вновь прибывших выживут немногие, сначала начнут болеть, потом скатятся до доходяг. Но в лагпункте делать было нечего. В нем и так работало слишком много людей.
Ларионов оделся, пристегнул портупею и подошел к потемневшему от разрушившейся местами амальгамы зеркалу. Он знал, что женщинам нравилось его лицо – холеное, выбритое, надменное и самоуверенное, с неприступным и ничего не выражавшим взглядом поверх них. С тех пор как жизнь в лагпункте начала разъедать его душу, он стал чувствовать, что единственное развлечение тут было – женщины. Он не был груб, но после стольких женщин, павших неприлично скоро жертвой его чар, в нем появились к ним пренебрежение и равнодушие. Он решил, что красивые, привлекательные и доступные для постели женщины обычно глупы, пусты и развратны, а разумные, приличные женщины на зоне не привлекали его мужского внимания, да и ввязываться с ними в отношения было муторно и небезопасно, так как они по обыкновению были политзаключенными.
Только раз в жизни, как с печалью однажды понял Ларионов, он ощутил искреннюю радость – не похоть, не интерес для ума, а радость, переполнившую его так, что он не знал, что с этим делать и даже испугался этого восторга, незнакомого прежде его одинокой душе. Это было в лето, когда он возвращался в Москву из Туркестана в поезде с Женей Подушкиным – студентом-медиком, с которым Ларионов познакомился и сблизился в Ташкенте…
Ларионов был ранен в Туркестане несколько раз и после последнего ранения направлен из госпиталя Ташкента домой в РСФСР в увольнение. Женя Подушкин приезжал на практику в госпиталь благодаря хлопотам одного профессора, семью которого Подушкин знал по Москве. Там, в госпитале, они повстречались и подружились, особенно после того, как Ларионов оказался единственным, разрешившим Подушкину осмотреть рану: все остальные красноармейцы отнеслись к Подушкину, как и подобает относиться к практиканту – с недоверием; высмеивали очкарика, называли «лопухом» и «чудиком». Ларионову стало жаль Подушкина, чье лицо неизменно источало заботу, которой так не хватало Ларионову. Сам того не осознавая, он тянулся к таким людям, как Женя, – открытым, честным и чистым.
Оказавшись вместе в поезде, Подушкин опекал все еще не вполне окрепшего Ларионова, который прежде не бывал в Москве. Подушкин был добр к нему и предложил остановиться у него и навестить с ним семью профессора. Он сообщил тогда Ларионову, что у профессора прекрасные дочери – Кира и Вера, и сын – его друг Алеша, студент, надежда советской биологии. Женя с восторгом говорил о своих московских друзьях, и эти восторг, желание говорить о ком-то столь долго были привлекательны для Ларионова, привыкшего к военной жизни с ее сухостью, отсутствием настоящих привязанностей и семьи; частыми сменами мест, смертями, лишениями и внутренним одиночеством в бесконечно сменяющейся толпе.
Женя Подушкин привлекал Ларионова молодостью и невинностью. Ларионову нравилось, как Подушкин восхищенно смотрел на него, такого высокого, сильного, рожденного революцией человека в форме, у которого было боевое ранение. А он – Подушкин – был гражданский и гораздо моложе; к тому же, в чем был совершенно убежден Ларионов, не знавший еще женщин.
Как это бывает свойственно многим молодым людям, Ларионов видел себя героем в седле, неотразимым для женщин и обязанным покровительствовать более слабым и молодым. Он чувствовал определенное превосходство над гражданскими, происходившее больше не от чванливости, а от желания проявить себя. Как юные красивые девушки непременно считают, что все молодые люди хотят обязательно на них жениться, так все привлекательные и самостоятельные молодые люди непременно считают, что все женщины вокруг должны быть сражены их обаянием и мужественностью. В случае с Подушкиным Ларионов тоже испытывал превосходство, но при этом относил его не к гордыне, а к ответственности.
Ларионов не хотел признаваться себе, но всю дорогу волновался и ощущал трепет при мыслях о Москве. Он часто выходил курить в тамбур, выглядывая в форточку. Ему казалось, что воздух Москвы был особенным, ни на что не похожим, но почему-то очень родным. У него даже образовался в горле ком от накатившей за свою Родину гордости.
Поезд медленно катил к вокзалу, и люди в вагонах стали суетиться, радостно говорить на повышенных и возбужденных тонах, тащить тюки и скарб. Как это было замечательно – попасть в Москву!
На вокзале Ларионова и Подушкина встречал Алеша – стройный юноша с длинной шеей, раскосыми любопытными глазами, широкой улыбкой и в кепке. Он долго тряс руку Ларионову и с добротой в голосе говорил, как много слышал о нем из письма Жени, которое тот прислал из Средней Азии, и что непременно сейчас же вся семья ждет Ларионова у них дома на Сретенском бульваре, 6/1.
Ларионов смущенно объяснил, что ему необходимо попасть в штаб РККА и только после этого он сможет приехать к семье профессора. Подушкин вызвался сопровождать Ларионова, чтобы тот потом не растерялся в Москве. Ларионов подумал, что и впрямь будет удобнее появиться в доме профессора в сопровождении Подушкина, и охотно согласился взять его с собой.
Ларионов никогда не видел настоящих старорежимных аристократов, кем он почему-то считал профессорскую семью. Он был уверен, что они любят жеманничать, хоть и встали на сторону советской власти, что они олицетворение цинизма, снобизма и мещанства – слова, смысл которых Ларионов не очень понимал, но знал из лекций, что эти качества были чужды настоящим советским гражданам. Поэтому Ларионову было любопытно увидеть их жизнь, послушать, о чем и как они говорят. Ларионов предвидел, что его охватит тоска от их праздных разговоров, и сразу предупредил Подушкина, что долго он гостить не сможет. Подушкин уверил Ларионова, что при первом же его пожелании они уйдут ночевать к нему, Подушкину.
По дороге из штаба Ларионов попросил Подушкина показать, где можно купить цветов и конфет женщинам.
– Алина Аркадьевна, – не переставая объяснял Подушкин, – жена Дмитрия Анатольевича, очень любит розы. Она восхитительно поет и непременно захочет спеть для нас, дружище. И Кира тоже любит розы, она вообще любит все красивое и изысканное. Кира очень похожа на Алину Аркадьевну: спокойная и благоразумная. Их домработница, Степанида, съедает весь шоколад в доме, а потом говорит, что это не она…
– А кто? – спросил Ларионов рассеянно, расплачиваясь с цветочницей.
Подушкин засуетился и стал протирать очки. Ларионов заглянул ему в лицо с насмешкой.
– Женя, ей-богу, ты что-то совсем растерялся.
– Вера… Но, впрочем, так и должно быть. Вере еще полагается любить сладкое.
Ларионов с пониманием ухмыльнулся.
– Так вот кого ты ждешь?
– Брось! – краснея и насупившись, пробормотал Подушкин. – Мы же друзья… просто Вера необыкновенная… понимаешь… как объяснить?.. В ней жизни много, и она так этим все озаряет вокруг… Но это все не то…
Ларионов взял Подушкина за плечо, едва сдерживая улыбку.
– Так что же, давай Вере тоже купим роз – я вовсе забыл про младшую сестричку.
Подушкин стремительно вскинул голову.
– Что ты! Да Вера и не любит розы. Она любит полевые цветы. Она любит простоту. Вера совсем не похожа на Алину Аркадьевну и Киру.
Ларионов вздохнул.
– Ну, вряд ли мы здесь найдем полевые цветы, но я кое-что надумал для твоей подружки.
Ларионов попросил Подушкина отвести его в ювелирный магазин и купил там маленькую брошь – веточку с крошечными бутонами, раскрашенными цветной глазурью.
Подушкин настаивал, чтобы купить самому, очень обижался на Ларионова и корил его за излишества. Но тот просто отшучивался и приказал Подушкину слушать его на основании того, что он старше и офицер, и у него есть деньги, а Подушкин – бедный студент.
Он протянул коробочку Подушкину.
– Держи, подаришь девчонке. Смелей.
Подушкин снова покраснел и замотал головой.
– Нет, нет, Гриша, я не смогу. Как можно! Я знаю, ей понравится, но лучше уж ты. Ты такой смелый, и тебе до нее нет дела. Вера мне лишь друг…
Ларионов сунул коробочку в карман галифе и потрепал Подушкина по шевелюре.
– Значит, просто друг?
К трем часам дня они уже спешили к друзьям Подушкина. Подушкин нервничал, что время обеда уже прошло, а они все еще не добрались. Ларионов купил папиросы и нашел какую-то машину, чтобы поскорее добраться до Сретенского бульвара.
А на Сретенском бульваре, как в муравейнике, бурлила жизнь, и все томились в предвкушении появления нового человека, о котором говорили Дмитрий Анатольевич и Алеша, впрочем как и подобает дому, в котором располагалось Главное артиллерийское управление РККА и Народный комиссариат просвещения. Дмитрий Анатольевич шутил, что артиллерийские снаряды палят по просвещенным воробьям.
Здесь любили гостей: старых друзей, новых людей. Среди вхожих в дом не было военных, и поэтому появление Ларионова было для них так же волнительно, как для Ларионова столкновение с «буржуями». Уже пришел Краснопольский, давний приятель семьи, занимавшийся снабжением в тылу, и играл с Дмитрием Анатольевичем в шахматы в гостиной. Алина Аркадьевна суетилась и мешала домовой помощнице Степаниде сервировать стол. Она все время проходила мимо зеркала в коридоре, поправляла букли и брала определенные ноты, словно готовясь к важному выступлению.
– Милочка, ты хоть охладила лимонад? – спрашивала она Степаниду.
Степанида проносилась мимо с подносом и бурчала:
– Уже пятый раз спрашиваете, Аркадьевна.
– Не фонтанируй. Или опять шоколада объелась?
Алина Аркадьевна знала, что Степанида всегда ворчала, когда чувствовала свою вину.
– Иди посиди с нами, Алина, оставь Стешу. Скоро мальчики придут, она с тобой не успевает, – звал из гостиной Дмитрий Анатольевич, не отрываясь от шахматной доски. – Кстати, Миша не сможет зайти. У него какой-то аврал в «Гудке». Он вчера рассказывал снова про свои виде́ния, связанные с Азазель…
– Что мне с вами, Митя? Вы же только думаете о ферзях да турах, а нам надо прилично сервировать и партитуру освежить. И вот всегда так, всегда. Уже мальчики скоро придут, а у Стеши ничего не готово. Кира, Надя вы сделали будуарные процедуры?! – Под будуарными процедурами Алина Аркадьевна разумела туалет и гардероб.
Кира и Надя, одноклассница Киры, выглянули из комнаты Киры.
– Конечно, мама, – спокойно и дружелюбно сказала Кира.
– А где Вера?
– Мама, никто никогда не знает, где Вера, – так же спокойно сказала Кира, без осуждения, а просто объясняя.
– Силы небесные! Моя чертовка, – покачала головой Алина Аркадьевна и улыбнулась. – А Алеша? Где Алеша? Алеша! Вот парочка: куда-то опять подевались…
– Вы даете Верочке столько свободы, – заметил Краснопольский, медленно передвигая своими крепкими короткими пальцами фигуру по доске.
Дмитрий Анатольевич выглядел счастливым.
– Верочка – моя последняя дочка. Младшим детям всегда позволяют дольше озорничать. Она всегда имеет свое мнение, так что же тут дурного? Я бы переживал, если бы у моей дочери его не было. Вера крепко стоит на ногах, в ней есть убежденность молодой правоты. Она – любимица Миши…
Краснопольский приподнял короткие мохнатые брови.
– Да, безусловно, Вера – милая барышня. Но она лишена прагматизма. Другое дело – Кирочка. Как мудра, как степенна, как выдержанна, хоть и не намного старше сестры.
Дмитрий Анатольевич знал, что Краснопольскому нравилась Кира, и тот ждал, чтобы попросить ее руки, когда Кира окончит через год школу. Дмитрий Анатольевич считал, что Кира подходит Краснопольскому с его уверенностью и рационализмом, но всегда был душой на стороне Веры и Алеши, подтрунивавшими над Краснопольским и Кирой. Кира была настолько степенна для своих лет, что странным образом Дмитрий Анатольевич не считал предосудительным видеть парой Киру и Краснопольского, при том что тому было уже далеко за тридцать.
– Вот, хотел показать вам абонемент, Дмитрий Анатольевич, – вспомнил Краснопольский, вытаскивая плотную бумагу из кармана пиджака. – Абонемент на спектакли. В пятницу…
Дверь в прихожую отворилась, и порыв сквозняка, возникший стремительно, как эти двое молодых людей – Алеша и Вера, – ворвался в комнату и вырвал абонемент из рук Краснопольского. Алеша и Вера вбежали в гостиную, перекрикивая друг друга и хохоча.
– Папа! – Вера бросилась к отцу и расцеловала его. – Как великолепно, папа! Мы с Алешей решили подарить этому Ларионову Тютчева!
– Вера настояла! Я хотел томик с Русланом и Людмилой, но Вера не дала.
– Мой абонемент…
– Он наверняка не раз читал Руслана и Людмилу, Алеша! – не переставала Вера. – Как же иначе?! Так Тютчев очень мил, правда, папа, правда?
Дмитрий Анатольевич усадил Веру на колени.
– Что вы ищете, Леонид Самойлович? – удивилась Вера.
– Свой абонемент, – смеясь, сказал Дмитрий Анатольевич.
– Алеша, сюда! – Вера соскочила с рук отца и увлекла Алешу к себе в комнату.
– Верочка, Алеша, ну как такое допустимо? – взволнованно всплеснула руками Алина Аркадьевна. – Мальчики вот-вот приедут, а вы еще не переоделись. Вера, надень платье, дорогая. Как же можно со двора приходить так поздно и такой неубранной, когда к нам гости? И Женя приедет, а его так долго не было, и он так много тебе писал!
Вера поморщила нос.
– Так Женя и его Ларионов пусть видят меня такой, как есть.
– Нет, своенравная и упрямая. Иди же скорее помойся да надень платье, и непременно в горошек, оно тебе очень идет!
Вера и Алеша, смеясь, забежали в комнату. Вера положила томик Тютчева на стол и задумалась.
– Послушай, Алеша, – сказала она тихо. – Скажи мне про твоего Ларионова. Кто он?
– Вера, он – комбриг и…
– Нет, ты скажи, он добрый? Если он добрый, я смогу его полюбить.
Алеша подошел к Вере и взял ее за руки.
– Какая же ты милая и умная, моя Вера. А Ларионов отличный. Я же видел его глаза. Он – храбрый и хороший. Наш человек, Вера, вот что я тебе скажу!
Вера запрыгнула на диван с ногами.
– Как отлично!
– Только не приставай к нему и не пугай Женьку. Он краснеет от твоих насмешек.
Вера зарылась в подушки и засмеялась.
– Женька такой славный, Алеша, ты же знаешь, что я люблю его. Он – милый, хороший друг. Только потешный!
– Верочка, ты еще будешь гордиться мной и Женькой. Из него выйдет настоящий врач! Папа его научит. Нашей молодой стране нужны хорошие врачи!
Вера спрыгнула с дивана.
– Иди уже, Алешка, мне надо переодеться! Глупо, а надо, чтобы мама не расстраивалась. А вот мыться некогда…
– Стеша! – послышалось из-за двери. – Поди скорее открывай, в дверь звонят, или ты опять шоколад ешь?! Боже мой! Где моя «Анна на шее»? Я забыла надеть кулон, который мне подарил Дмитрий Анатольевич. Он должен быть непременно к этому платью. Стеша! Быстрее! Да нет, кулон же сначала. Алеша, ты открой, я не могу носить это платье без кулона… Митя, Леонид Самойлович, Кира, Надя, уже гости пришли, где же все?.. Вера-то, Вера, помылась? Переоделась?.. Кто-нибудь мне застегнет кулон?!
Дверь отворили, и Подушкин с букетом и коробкой шоколада для Алины Аркадьевны стремительно и вместе с тем робко шагнул в квартиру. Все тут же засуетились, стали обнимать Подушкина, говорили одновременно, громко и очень радостно. Подушкин вручил Алине Аркадьевне букет и шоколад Степаниде, но Алина Аркадьевна тут же отдала Степаниде розы и взяла коробку шоколада, чтобы отнести на стол, посмотрев на нее укоризненно.
– Цветы, цветы ставь! – щебетала она. – Вы, конечно, Григорий Ларионов? Как прекрасно, что Алеша и Подушкин вас украли для нас!
Ларионов вошел спокойно и смело, ощутив мгновенно, как огромная волна энергии захлестнула его и поглотила целиком. Ему казалось, что он очутился на льдинке в бушующем открытом океане, где были свои правила, своя стихия – неизвестные ему, но очень приятные. Ощущение волнения в предвкушении Москвы не оставляло его. Он видел биение сердца столицы, выраженное в ритме жизни этой незнакомой семьи.
Из своей комнаты вышла Кира, за ней Надя. Обе девушки чинно, но улыбаясь, проследовали в прихожую, где все толпились и обнимали Подушкина, объясняли что-то Ларионову про свои отношения и пироги, и Степаниду, и работу в опере, и лимонад, в который Степанида забыла бросить мяту, и как много они слышали всего хорошего о Ларионове.
Ларионов не мог не заметить красоты Киры. Она была похожа на мать: статная, с тонкими чертами лица и аккуратно уложенными на затылке волосами; немного вздернутым носом и узкими, но приятно оформленными губами; чуть смуглая, с мягким спокойным взглядом и уверенностью в своей красоте и достоинствах. Ларионов вручил ей букет чайных роз, и Кира посмотрела на него и кивнула, немного волнуясь, но именно настолько, насколько до́лжно для первой встречи с незнакомым молодым человеком.
– Что же ты не предупредил, что дам больше? – улыбнулся Ларионов. – Теперь пойду за мороженым.
Надя смутилась, покраснела и торопливо взяла букет у Киры, чтобы поставить в вазу. Ларионов, не слушая уговоров, мигом надел фуражку и стремительно исчез за дверью.
Подушкин был счастлив и весел и все оглядывался в поисках Веры.
– Нет, он такой – Гриша. Сейчас пока не найдет мороженого, не вернется, – мямлил растерянно Подушкин.
– Как он приятен и учтив! – радостно смеялась Алина Аркадьевна. – Скорее к столу, сейчас придет наш Ларионов, и мы начнем. Ах, как же ты возмужал и загорел, Женя! Моя мечта побывать на Востоке – в Ташкенте…
Все двинулись в столовую, где был изысканно сервирован широкий овальный стол. С большим вкусом и тщательностью Алина Аркадьевна украсила его хрусталем, фарфором, серебром, чудом сохранившимися после революции. Он был заставлен блюдами «для аперитиву на один зуб» (как говорила Степанида), рядом стоял столик на колесиках с напитками.
– Прошу всех выпить лимонаду, пока мы ждем наших Веру и Григория. Да где же Вера?! Вот беда!
Ларионов поднялся на этаж с мороженым и хотел уже открыть дверь. Но он ее захлопнул, уходя. Ларионов позвонил, поймав себя на том, что улыбается. Дверь открыла Степанида, и в этот момент в дальнем конце коридора из своей комнаты выскочила Вера. На ней было тонкое крепдешиновое кремовое платье в горошек, нежное и легкое, но Ларионов не мог быстро не заметить сбитых несуразных колен, торчавших из-под него, а главное, ее изумленного и распахнутого взгляда. Он словно требовал от него немедленного объяснения: «Кто ты? Зачем ты здесь? Тот ли, кого мы ждали так долго?»
Она была полновата и казалась грубовато скроенной. Ее лицо не было красиво, не отличалось, как у Киры, какими-то утонченностью и благородством и не источало спокойствия. Крупный прямой нос и выдающиеся скулы придавали лицу силу, а не прелесть. Но обрамленное остриженными до ушей темными волосами, оно приковывало внимание – особенно темные, чуть раскосые глаза, слишком проницательные, пытливые и беспокойные для ее возраста.
Ларионов сам не заметил, как замешкался. Но в то же мгновение она оживилась и, лукаво поглядывая на него, быстрым твердым шагом, каким ходят коренастые подростки, еще не заботящиеся об элегантности манер, подошла к нему.
– А вот и вы, – сказала Вера небрежно. – Я – Вера.
– Григорий… Александрович Ларионов, – представился Ларионов, неуверенный в том, как стоит этой девочке назвать его – Гриша и на «ты» или Григорий Александрович и на «вы».
Вера была в том неуютном для нее и окружавших ее мужчин возрасте, когда в ней все еще жила стремительная юность, любившая подвижные игры, но уже проглядывала барышня, понимавшая, пока интуитивно, что мужчина – не только лишь друг по дворовым играм, а тот, кто питает к женщине интерес иного вкуса (Вера не могла пока еще понять, какого, но знала, что это ее отчего-то смущало). Это неуклюжее внутреннее разногласие Вера прикрывала колкостями и небрежностью.
Ларионов протянул Вере мороженое и снял фуражку. Из столовой уже слышался настойчивый зов матери, и Вера кивнула в сторону банкета.
– Что же вы стоите? Мы вас очень ждали.
Как странно тогда почувствовал себя Ларионов. Его никогда и никто нигде не ждал. А эти незнакомые люди оказывали ему прием, как почетному гостю, ласкали и поощряли. Он засунул руку в карман галифе, нащупал коробочку с брошью для Веры и сжал ее, сам не зная, что делать, и не понимая своих сомнений. «Надо было Подушкину все же отдать», – подумал он с неожиданной досадой.
Ларионова посадили рядом с Кирой и Краснопольским слева и Алешей справа; напротив сидели Подушкин, Вера и Настя, а во главе стола по обе его стороны – хозяйка и хозяин. Место было и для Степаниды, но она не хотела пока присоединяться, а ухаживала за гостями, при этом постепенно переместив коробку с шоколадом со стола на буфет, а потом и на кухню.
– Вы так галантны, Григорий Александрович! – восхищалась Алина Аркадьевна. – Подумали и о цветах для меня и Кирочки, да каких роскошных, и Надю увидали – и тут же за мороженным, и шоколад… Ах, Стеша, ну плутовка! Вот – настоящий русский офицер.
– Советский, прошу заметить, – сказал, пережевывая пищу, Краснопольский и послал через Киру Ларионову дежурную улыбку.
Ларионов не знал, что подобало теперь делать и говорить, немного замешкался и блуждал взглядом по столу. Но тут он увидел Веру. Глаза ее были опущены, и она о чем-то усердно думала. Ему казалось, что она сейчас заплачет: так странно подрагивали ее ноздри и набухали по-детски губы. Ларионов ощутил, что у него выступила испарина, то ли оттого, что в гимнастерке было жарко, то ли от чего-то еще. Но он вытащил поспешно коробочку с брошью для Веры и, привстав, протянул ей.
– Вера, а это вам… от нас… с Женей… Подушкиным…
Вера вздрогнула и вскинула на него взгляд, снова полный вопросов; быстро взяла коробочку и тут же открыла ее.
– Боже! Верочка, что там за прелесть? – прощебетала Алина Аркадьевна.
– Верочка, покажи нам, дочка, – улыбался отец семейства. – Вы прямо – волшебник!
Но Вера вдруг выскочила из-за стола и исчезла за дверью. Ларионов не знал, что уже было и думать, а Подушкин горел, как примус, когда Вера вдруг, сияющая и румяная, со светящимися глазами, вошла, прижимая руку к левому плечу. Она отняла ладонь от груди, и все увидели приколотую брошь – веточку с разноцветной глазурью.
– Маленькие цветочки, мама! – произнесла она дрожащим от счастья тихим голосом. – Папа, ведь это же самое красивое на свете, что я видела!
Вера посмотрела на Ларионова, который не мог перевести дух от волны чувств, шедших в его сторону от этой девочки, словно оцепенев от неожиданности и силы ее порыва и натуры, и смотрел на нее напряженно и испытующе. Счастье в ее лучистых глазах сияло мягким светом – не было уже той насмешливой и колючей Веры. Была другая Вера – теплая и сверкающая от внимания, которого, она думала, ей не будет сегодня. Столько благодарности, как в тот день в глазах Веры, Ларионов больше никогда не видел во взгляде ни одного человека. Это была искренняя, нежная благодарность и женщины, и ребенка, находившегося в состоянии абсолютной благости, которое знают только дети и блаженные.
Вера вдруг снова стремительно исчезла за дверями. Ларионов ощущал неизведанное дотоле смущение от проявления чувств Веры. Многолетняя служба и война ожесточили его, и Ларионов сам не заметил, как чувства его стали притупляться и как он отвык от сложных душевных переживаний, теряясь теперь от их внезапного появления.
Вера влетела в свою комнату и схватила томик Тютчева. Она собралась уже бежать и дарить его Ларионову, но решила все же подписать. Корявым, небрежным почерком импульсивного и быстрого по натуре человека она нацарапала фонтен-плюмом: «Дорогому Григорию Александровичу на память о московских каникулах» – и забыла подписать, от кого. Ведь это и так было понятно, словно уже было написано до нее, в его душе.
Вера ринулась в столовую, где все уже шумно беседовали, звенели приборами и бокалами, и никого без внимания не оставляла Алина Аркадьевна. Как только замечала она, что Надя притихала, тотчас обращалась к ней, затем расспрашивала Подушкина о Ташкенте, звала Степаниду подать добавки и успевала ответить на любой вопрос; все что-то спрашивали у Ларионова, тот отвечал спокойно и сдержанно, много не говорил и ничего не ел. Вера сразу заметила его напряжение и была удивлена, что никто больше этого не видел.
Она тут же бросилась к нему и протянула томик Тютчева.
– Григорий Александрович, это – вам. Только обязательно откройте и прочтите подпись и непременно прочитайте потом все стихи – это чудо! Я обожаю вот это:
– Мы с Алешей так любим Тютчева! А вы?
Алина Аркадьевна украдкой переглянулась с Дмитрием Анатольевичем и немного загрустила. Ларионов поднялся и неуклюже взял томик и бормотал что-то в благодарность. Он открыл его и прочел послание Веры. Как странно было видеть эти слова: «Дорогому…» Трогательность и сила, которые он ощущал в Вере, придавали им особый смысл, в этих простых словах заложены были доброта и благодарность этой семьи (и Веры в особенности) ему. И Ларионов думал, что не так он был хорош на самом деле, а были они добры и любили всех, кто попадал в этот дом.
– А расскажите нам, Григорий Александрович, – вмешалась Алина Аркадьевна, чтобы сгладить смущение Ларионова, – как же вы, такой молодой еще, и уже и на Гражданской войне воевали, и так служите? Вера, поди, солнышко, присядь и поешь, ты вся измоталась.
Вера, румяная и веселая, прошла на свое место и смотрела на Ларионова с восхищением и ожиданием. Ларионов в обычной обстановке знал, что говорить в таких случаях, и ему было что рассказать о своих воинских приключениях. Но теперь все это вдруг показалось ему неуместным и ничтожным. Ему представлялось, что начни он теперь рассказывать о победах и фактах своей военной биографии (а что еще было в его жизни?), эти люди подумают, что он хвастается, выставляется. И особенно ему казалось, что Вера так подумает – ее острые глаза не отрывались от него все с тем же вопросом, желая знать, кто он на самом деле.
– Я не выбирал, – вдруг сказал он, сам удивляясь своей прямоте. – Я был еще мал, когда красные забрали меня в отряд. Теперь я комбриг.
Дмитрий Анатольевич внимательно смотрел на Ларионова, словно видел уже, как этого мальчика сажали на обоз и везли в никуда, отрывая от родной земли, от избы, где его рожала и кормила мать, напевая колыбельную и поглаживая по сонной головке.
– Но я вырос среди военных и не видел другого пути, и главным стало для меня со временем – отстоять нашу страну, помочь ей окрепнуть после Революции. Скоро все изменится – мы будем строить нашу новую жизнь на мирной земле, где кровь больше не прольется.
– Как отлично, как замечательно! – восклицала Вера, и Ларионов чувствовал ее поддержку и радость.
– Ваши искренняя вера и страстность прекрасны, – сказал Дмитрий Анатольевич, – но, боюсь, мой уважаемый юный друг, кровь всегда будет литься там, где есть люди. История человечества – это история борьбы за кусок пирога.
– Папа, так теперь все изменится в нашей стране! – возразил пылко Алеша. – Григорий так прав. Весь мир скоро поймет, что надо брать с нас пример. Раньше боролись богатые и бедные, а теперь, когда нет ни богатых, ни бедных, кому же и с кем бороться?
Краснопольский покашлял и снова перегнулся к Ларионову и Алексею.
– А сметанка-то нынче снова подорожала…
Вера поморщилась.
– Вечно вы о деньгах, разве Алеша о том?!
– А что? – спокойно заметила Кира, отрезая маленький аккуратный кусочек мяса на своей тарелке. – Об этом тоже ведь надо думать. Хозяйство надо вести с умом.
Алина Аркадьевна озабоченно смотрела на старшую дочь. Она любила всех своих детей, но в Кире всегда чувствовала что-то далекое от нее самой.
Алеша с горячностью махнул рукой.
– Вы спрашиваете, кому и с кем бороться теперь? Вот тут, Алексей, ты неправ, – сказал Ларионов серьезно. – У Революции еще много врагов. Не все, как вы и я, стали под наше знамя на стороне правды. Есть те, кто затаился, притворился, чтобы потом нам мешать. Поэтому мне еще долго служить. Мы и на красном Востоке еще не всех басмачей переловили…
Дмитрий Анатольевич смотрел на Ларионова долгим взглядом. Но он видел только искренность в лице молодого комбрига.
– Что ж, – сказал он протяжно, – предлагаю поднять бокалы за успехи молодежи на этом непростом поприще надежды. Только бы уцелели наши юные воины и телом, и душой.
Все зашевелились, и снова зазвенели бокалы.
– А у Гриши даже есть орден Красного Знамени! – радостно сказал Подушкин и поправил очки, не заметив, как пролил вино в тарелку.
– К чему ты это, Женя? – искренне возмутился Ларионов. – За наших павших братьев надо выпить. Вот – герои! Жизни не пожалели за наше дело. А что я? Я слегка ранен был – да и только. Служу, как все.
Ларионов протянул Дмитрию Анатольевичу стакан, чтобы тот туда, а не в стопку, налил водки, и стоя, не чокаясь, разом запрокинул весь.
Вера опустила глаза. «Как странно, – думала она, чувствуя, как кровь приливала к лицу, – он так прост, так не похож на нас и непривычен, но совсем не чужой и какой-то близкий совсем. И как-то мне нравится смотреть и слушать его, и как я верю во все его слова. И как он хорош отчего-то в этой форме. Но грустен. Кажется, всегда немного грустен, как и я. Отчего? И отчего мне так душно, словно тяжело дышать. Какой он странный, этот Ларионов».
– Алина, спой нам, голубушка, – попросил Дмитрий Анатольевич. – Григорий Александрович еще не слышал, как ты поешь. А она у меня артистка и чудесно поет.
– Правда, мама! Спой, только как я люблю! И про рябинку! – зазвенел голосок Веры.
– Это значит тихо, – засмеялась Алина Аркадьевна. – Кирочка, аккомпанируй мне, душенька.
Кира покорно встала из-за стола и прошла за рояль. Ее ровная красивая спина и длинная шея выстроились в одну линию. Она плавно и осторожно приподняла кисти рук и опустила на клавиши так же элегантно, как она делала все. Зазвучала музыка, и Алина Аркадьевна расположилась у инструмента, устремив взгляд вдаль, поверх публики, как она это делала на сцене.
Ларионов смотрел на Киру: она была как выточенная из мрамора Каррары статуэтка, грациозная и изящная. Ее хрупкие пальцы перебирали клавиатуру, словно говоря каждым движением: «Мы знаем, как мы красивы, чего бы мы ни касались».
Он поднял глаза на Веру, и она в тот момент тоже посмотрела на него. Не Кира, а Вера с ее некрасивым, грубоватым лицом, опущенными плечами и растрепанными волосами жила сейчас этими музыкой и словами Сурикова, в которых она слышала свое, словно разговаривала со своей судьбой на ей только понятном языке чувств. И он, Ларионов, с удивлением для себя подумал, что именно ее, Веру, он понимает сейчас. Он не знал ее мыслей, но чувствовал ее настроение. Это были знакомые ему, сколько он себя помнил, одиночество и метание души. И хотя Ларионов осознавал, что Вера была неопытной девочкой, с которой ничего еще дурного в жизни и не успело приключиться, он словно видел опытность ее души, гораздо большую, чем у него, Киры, Алины Аркадьевны и у всех, кого он когда-либо знал. Он видел, что она не столько понимала этот мир умом, сколько чувствовала его.
Вера незаметно вышла на балкон. Алина Аркадьевна закончила петь, и все аплодировали и просили ее спеть еще. И она пела все громче и громче, забывая о том, что она не в зале филармонии, а в своей квартире на Сретенском.
Ларионов неожиданно для себя тоже направился на балкон, где стояла Вера, щурясь от света. Ларионов закурил и облокотился на перила балюстрады. Водка и необычность ситуации затуманили его разум; он чувствовал, что теряет контроль и начинает делать просто то, чего желает.
– Что же вы, Верочка, не дослушали мать? – спросил он мягко.
Вера посмотрела на него лукаво.
– Так дурно говорить, но мама неправильно поет эту песню. Она поет ее голосом, а надо сердцем.
– Может, вы сами напоете, как правильно, – попросил Ларионов немного нагловато, придерживаясь привычного тона общения с женщинами.
Вера вдруг стала серьезной.
– Не сейчас.
– А когда же? – спросил он улыбаясь.
– Однажды, в свое время, но не сейчас, – сказала она тихо, но решительно.
– Это оставляет мне надежду на то, что я когда-нибудь снова встречусь с вашей семьей, – сказал Ларионов учтиво, но при этом чувствуя, как сердце почему-то толкнулось в груди.
– Когда вам уезжать?
– В понедельник.
– Так скоро? – выпалила Вера и смутилась.
– Меня направляют обратно в Туркестан. Я сам попросил ускорить. Да и ранение было пустяковым.
– Тогда не спешите от нас. Оставайтесь с нами до отъезда. Вам будет нескучно. Вам скучно?
Ларионов не знал, что сказать или, скорее, как сказать, что ему не было скучно, а очень хорошо, что ему все непривычно, но не хочется уходить от них, что все было бы по-другому, если бы ее, Веры, тут не было.
– Значит, скучно, – выдохнула она.
– Почему же?
– Вы молчите. Так хорошо вам, Григорий Александрович? Хорошо? – Вера заглядывала ему в глаза, и Ларионов знал, что она и сама не подозревала, какой сильный был этот проникающий взгляд, полный интереса ко всему, на что она его обращала.
– Хорошо, – сказал он коротко.
Вера заулыбалась и побежала в комнату.
– Папа! А Григорий Александрович уезжает в понедельник!
Ларионов почувствовал, как у него застучало сердце, а он уже стал забывать о его существовании. Ларионов видел, что не может говорить с Верой так, как он это обычно делал, в силу ее собственной необычности, и это стало ему нравиться. Последний раз его сердце колотилось так сильно, когда он впервые увидел бой и как люди, с которыми он жил рядом, умирали, разорванные уродливо снарядами, с воткнутыми в шеи и грудь штыками.
– Так это замечательно! – послышался радостный голос Дмитрия Анатольевича. – Григорий Александрович, дорогой, идите к нам, – позвал он.
Ларионов вошел в комнату, засунув руки в карманы галифе, чтобы не выдавать волнения.
– Мы приглашаем вас к нам на дачу, – объявил Дмитрий Анатольевич.
– Непременно, и отговорок не принимаем! – воскликнула Алина Аркадьевна. – В воскресенье вечером вернемся, и поедете с богом. А дети и Подушкин проводят вас. У Мити отпуск: завтра утром выезжаем. Решено!
Она взяла Ларионова под руку.
– А какие там погоды сейчас стоят, Григорий Александрович. Поиграем в преферанс, пойдем на реку, сыграете с детьми в теннис – да там всего полно, а Стеша нам пироги напечет, если к тому времени не свалится от диатеза. Опять весь шоколад подмела.
– Это как-то правда неудобно, – пробормотал Ларионов, чувствуя радость, наполнявшую уже его душу.
– Что за вздор! – воскликнул Алеша. – Ты не представляешь, как мы рады! И Вера, и я, и Подушкин! Правда, Женька? А вещи будешь мои носить.
– А Степанида почистит форму, – добавила Вера, улыбаясь с дивана, где она сидела, поджав ноги. – Соглашайтесь.
Ларионов вздрогнул. Он уже знал, что поедет, даже если ему пришлось бы потом, в грязной форме и опоздав на свой поезд, перекладными добираться до Ташкента.
– Я буду рад, – тихо сказал он, потея.
– А сегодня остаешься у нас, – сказал Алеша и взял Ларионова за локоть. – И Подушкин останется. А после обеда пойдем гулять, покажем тебе нашу Москву! Ты не представляешь, как хороша она вечерами!
Подушкин улыбался. Мысль о том, что он тоже останется здесь и завтра поедет на три дня с любимыми друзьями за город, и там будут и Вера, и Алеша, и Ларионов, наполнила его радостью, и разморенный вином, не привыкший пить, он заснул на софе.
А к вечеру после чая вся молодежь отправилась бродить по Москве. Краснопольский тоже напросился. Он, несмотря на молодость, казался степенным старым бюрократом и словно не вписывался в компанию юности.
После бесконечных блужданий по улочкам пошли на Красную площадь. Вера бегала от одного объекта к другому, тащила за руку Ларионова и, словно пытаясь как можно больше объяснить, прыгала от темы к теме, сумбурно и передавая больше своих ощущений, чем фактов. Ларионов был увлечен энергией Веры. Кира и Надя все время старались поправить Веру. Кира была хорошо образованной и, как всегда, без упрека объясняла все правильно.
Но Ларионов поддавался обаянию Веры. Ему нравилось, что́ она говорила и как; нравилось видеть ее горящие, счастливые глаза; нравилось, как она хватала его за рукав или руку и тянула то в одну, то в другую сторону. Между ними стремительно установилась близость, которую он не мог ни понять, ни объяснить.
Ларионов осознавал юность Веры, но вместе с тем он видел в ней женщину, которую она еще не видела в себе сама. Это были пока лишь очертания будущей женщины, но ему нравилось то, что он наблюдал. Ее страстность, доброта и чистота заставляли его испытывать чувства, неведомые прежде. Она неустанно сообщала ему свое доверие. Он видел, что ей не было дела до его внешности, но при этом было дело до того, что и как он говорил и делал. Ларионов знал, что она еще не понимала о мужчинах того, что знал о них он, будучи сам мужчиной и живя среди них, но он замечал, что ее безоговорочное доверие делало его другим. Он следил за тем, что говорит, думал о том, что вызовут в ней его действия, и это было ему непривычно. Больше всего он удивлялся, как эта юная особа смогла сделать его таким так скоро и естественно.
Гуляя по Москве, Вера отмечала, что Ларионов и Алеша везде платили, а чаще Ларионов, который всякий раз просил слушать его. При этом Краснопольский делал вид, что его траты не касаются. Вера презирала жадность, и ей Краснопольский этим особенно стал неприятен. Подушкин был бедный, и она знала, что он щедр и добр, просто забавен своей рассеянностью. Ей вдруг стало лестно от мысли, что Ларионов видел, что она нравилась Подушкину. Вера улавливала в Ларионове силу, которая ее привлекала, и теплоту, которую, как ей казалось, он скрывал нарочно от всех.
На Москве-реке друзья сели на «трамвайчик»[6], отходящий от Каменного моста и шедший до ЗИЛа – то есть до Дорогомиловского моста, – и Вера радостно носилась между людьми, потому что ей хотелось быть со всеми и везде сразу.
– Вот так я хочу всю жизнь лететь вперед, чтобы ветер в лицо! – кричала она Ларионову.
– Оставь Григория Александровича в покое, – вежливо молвила Кира. – Ты весь вечер не умолкаешь. Он уже устал от тебя.
Ларионов заметил, как Вера резко изменилась, сникла в мгновение и тут же посмотрела на него, словно спрашивая его подтверждения, доверяя только его мнению, а не Киры.
– Я рад этому, Кира, – сказал он коротко, но Вере этого было достаточно, чтобы снова одарить его благодарной улыбкой.
– Вы терпеливы и добры, – ответила Кира.
– Я и впрямь рад, – подчеркнул он, почувствовав иронию.
В ту ночь улеглись поздно, и всем долго еще не спалось.
Алина Аркадьевна думала, как быстро этот чужой человек сблизился с ее детьми и, по всей видимости, он был добр; что муж ее прекрасный и гостеприимный человек; что Алеша такой горячий и как страшно за мужчин в этом мире, где всегда войны; что Кира уже так выросла и стала девушкой на выданье и что такой молодой человек, как Ларионов, оказался бы гораздо лучшей партией для Киры, чем Краснопольский с его вечными калькуляциями, ранними залысинами и козлиной бородой; что Вера тоже повзрослела на глазах, и так рано развилась, и слишком чувствительна, и как страшно, что это может обречь ее на страдания. Она вспомнила арию Аиды, немного всплакнула и, ощутив радость оттого, что у нее бесподобная семья и хорошие друзья у ее детей, уснула рядом с мужем.
Дмитрий Анатольевич думал о словах Ларионова об истреблении врагов. Судьба людей в России снова вставала под удар. Его охватили тревога. Но вера в милосердие молодых, таких как Ларионов, Алеша, Подушкин, вселяла в него надежду и наконец погрузила в сон.
Подушкин думал о счастливых днях на даче с Верой и о том, как правильно было привезти этого любезного Ларионова в дом друзей.
Кира думала, кто бы ей подошел больше – Краснопольский с его солидным доходом и благоразумием или Ларионов с его опасной службой, но молодостью, отменной выправкой и обаянием. Она никогда не ставила перед собой задачи выйти замуж, но всегда должна была точно знать, кто есть кто, и сообразно этому обращаться с людьми. Рассудив правильно, она решила, что не стоит сбрасывать Ларионова со счетов. Его успехи в карьере военного и красота при достаточной скромности манер казались ей неоспоримыми плюсами, которые стоило рассматривать. Кира не понимала, как следует влюблять мужчин, но знала, как надо вести себя подобающим образом, чтобы дать интересующемуся ею мужчине понять, что она – завидная партия для любого.
Алеша делал записи в дневнике. Он думал о сегодняшнем разговоре за обедом о свободе и войне. И хотя он, как молодой и горячий человек, соглашался с Ларионовым, в душе его мучили сомнения и вопросы. Он не знал, что и Ларионова они мучили все больше и что он вытеснял из себя все эти сомнения силой, но видимые противоречия отпускали его ненадолго. В дневнике в ту ночь Алеша записал, помимо прочего:
«Отец считает, что мы обречены на вечную борьбу, что даже теперь, когда восстановилась справедливость в отношениях между классами, войны будут продолжаться и люди непримиримы. Мой друг прав – Советская страна еще не встала полностью на ноги, есть враги. Но разве можно истреблять? Ведь это наши люди. Нужно действовать иными, добрыми путями – образовывать и учить людей, показать им красоту новой жизни, а не колоть штыком. Зло лишь породит бо́льшую ненависть, и зло – путь к разрушению и разобщению. Честными примерами и воспитанием можно добиваться лучших результатов.
Возможно, мы еще не все продумали, чтобы избежать горьких ошибок? Возможно, нам надо осмотреться и спросить: кто мы и зачем? И каждый должен спросить себя: кто я и зачем? Очевидно, среди нас еще нет должного единства и понимания того, к чему мы идем. А в это время жизнь все течет, и как будто мы становимся заложниками этого течения: не можем решить, куда хотим плыть сами, кто-то делает это за нас.
Мрачные мысли не пугают меня. Это всего лишь размышления во имя поиска истины. Светлое чувство – моя Вера! Эта душенька такая добрая и славная, что если бы не она, я бы, пожалуй, разуверился в гуманности всего земного».
Вера лежала в кровати, но не могла уснуть: вскакивала все время и будила Надю, спавшую в ее комнате, прислушивалась к звукам в доме и потом подбегала к открытому окну и вдыхала воздух, очарованная неожиданно теплой московской ночью и своим новым другом, а самое главное, жизнью. Она не могла думать о чем-то одном. Ее мысли были не так важны, как ее состояние. Вера была счастлива, и она была уверена, что только счастье ожидает ее впереди и все люди в этом мире всегда будут любить ее потому, что она их тоже любит. Вера не думала о будущем, о Ларионове, о цепи вероятностей впереди. Она была в восторженном состоянии, ощущая энергию в каждой клетке своего тела. И надо было что-то делать с этой силой.
Вера взяла листок бумаги и принялась быстро писать.
– Вера, что же это такое? – стонала сонная Надя. – Отчего ты все время вертишься и не спишь?
Вера забралась на кровать с листом бумаги и прошептала, стоя в длинной ночной сорочке с всклокоченными волосами.
– Ты не злись, Надя. Что же спать?! Я слышала, что во сне проходит полжизни человека. А ты послушай вот что!
– Вера, Женя знает, что ты его любишь? Ты должна ему это отдать, – промычала Надя.
Вера упала лицом в подушку, и Надя не могла понять, смеется Вера или плачет. Она перелезла к ней в постель, окончательно проснувшись.
– Вера, ради Бога, что ты? Ты хохочешь?.. Нет – плачешь!
Надя подняла лицо Веры: из глаз ее лились ручьем слезы.
– Как можно, Вера?! Разве ты сомневаешься в чувствах Женьки? Что же ты плачешь? Какая глупость, Верочка!
Вера слабо улыбалась сквозь слезы, обнимая лицо Нади ладонями.
– Надя, ты ничего не понимаешь. Я плачу от счастья.
– А он знает? – спросила озабоченно Надя.
Вера медленно закивала, глядя сквозь Надю. Слезы теперь уже прекратились, и на лице ее был покой человека, уверенного в своем будущем и предназначении на земле, и тайно мерцала тихая радость от знания, которое она уже теперь носила в себе.
Ларионов тоже не спал. Он смотрел на Алешу, что-то усердно писавшего, и прислушивался к шорохам в комнате Веры и Нади за стеной. Ларионов лежал на спине, и лицо его менялось. То было оно озадаченным, то улыбалось, то мрачнело, то изображало детское блаженство. Алеша повернулся к Ларионову.
– Гриша, я спать тебе мешаю.
– И не думай, мне не заснуть, – промолвил Ларионов, а потом спохватился.
– А что? – спросил, улыбаясь, Алеша. – Из-за Верочки?
Ларионов вздрогнул и снова почувствовал, как сердце ухнуло вниз и заколотилось.
– О чем ты? – спросил он, тяжело дыша.
Алеша повернулся к нему.
– Вера заболтала тебя, затаскала по городу, голова, наверное, кругом идет.
Ларионов перевел дух.
– Может, и так, – вымолвил он. – Пора спать.
Алеша погасил свет и улегся на кушетку напротив кровати, где лежал Ларионов. Он отдал Ларионову свою кровать и ни за что не хотел меняться.
– И как, понравилась она тебе? – вкрадчиво и ласково спросил Алеша спустя несколько минут.
– Кто?! – вздрогнул Ларионов, как от удара двухсот двадцати вольт в грудь.
– Как кто? – повернулся к нему Алеша и расплылся в улыбке. – Москва-а…
Ларионов молчал какое-то время.
– Лучше не могло и мечтаться, – сказал он тихо и счастливо.
В ту ночь не спала и Степанида. Она объелась шоколада и не могла заснуть. Думала Степанида о сладостях, которые любила больше всего на свете, представляя, что если бы все было сделано из шоколада, она была бы абсолютно довольна жизнью.
Глава 4
Утром Алина Аркадьевна и Степанида принялись будить всех заранее. Завтрак уже был готов. Решено было ехать в десять утра. Ларионова в комнате не было. Степанида нашла записку у изголовья Алеши, где Ларионов черкнул, что вернется к десяти.
Сонные девушки бродили по квартире. Вера, бодрая и готовая уже ехать, торопливо завтракала и все время смотрела на часы.
– Верочка, – погладила ее по голове Алина Аркадьевна, – неужели ты вычистила зубы, помылась и причесалась?
– Угу, – энергично заталкивая в рот ватрушку, промычала Вера.
– Надо было Подушкину раньше приехать, чтобы ты вспомнила о том, что ты – девушка. И оделась прилично…
Вскоре появился Краснопольский и сообщил, что организованные им машины уже поданы к дому. Все собирались торопливо и так же шумно и беспорядочно, как готовились накануне к приезду гостей. Алина Аркадьевна, как обычно, думала, что все зависит только от ее организации, и всем мешала. А между тем наиболее активной и полезной была Вера. Она все помнила, знала, где что лежит, делала все быстро и весело. К десяти все-таки собрались и понесли вещи в машины. Три черных праворульных «НАМИ-1» с брезентовыми крышами стояли у подъезда и вытаращенными фарами смотрели на загружавшихся людей.
Ларионов пришел к половине одиннадцатого с какими-то свертками и извинился за опоздание. Попутно Вера встретила во дворе подругу Машу и пригласила на дачу и ее. Родители девочки согласились, и теперь еще и Маша ехала с ними. Только к одиннадцати все распределились по машинам и тронулись. Краснопольский сказал, что провиант уже загружен, и Вера подумала, что он не мог это купить сам, поскольку был скуп. Неужели все это давало государство?
Алеша, Ларионов, Вера и Маша ехали в одной машине; во второй – Дмитрий Анатольевич, Алина Аркадьевна, Степанида и Подушкин; и в третьей – Краснопольский, Кира, Надя и Гор – шашлычных дел мастер из Армении, приглашенный Краснопольскиим.
– Что же там в свертках? – не унималась Вера.
– Пустяки, откроете на даче, – таинственно улыбался Ларионов.
– О! До дачи еще час!
– Вы крайне нетерпеливы, – веселился Ларионов.
– А вы крайне упрямы! – кривлялась Вера.
– Вера, замолчи! – сетовал Алеша. – Ты не должна так обращаться с Григорием Александровичем! Он вдвое старше тебя.
Ларионов и Вера весело переглядывались. Она заставляла его играть в «камень-ножницы-бумага», и они смеялись, вызывая недоумение Маши, знавшей в Вере с малых лет лишь дворовую забияку. Вере нравилось выигрывать, а Ларионов, казалось, был не против проигрывать. В какой-то момент возникла неловкая пауза: когда Ларионов в очередной раз проиграл Вере, та спонтанно, как все, что она делала, быстро схватила и поцеловала его руку.
Ларионов почувствовал, как его бросило в жар. Но непринужденность, с которой Вера продолжала тут же болтать со всеми, понемногу его успокоила. Он был рад, что они ехали в машине и никто не мог заметить ни того, что сделала Вера, ни того, как колотилось его сердце. То, что делала Вера, то, какою она была, оказалось пронизано такой искренностью и страстью, что не могло не вызывать притяжения.
Ларионов начал ощущать, что он все больше устремляется к ней душой. Он боялся признаться себе, но Вера была первой девушкой, которая пробуждала в нем всепоглощающий интерес к своей натуре. Она не была красивой: из-за невысокого роста и лишнего веса в ней даже была какая-то нелепость, но ее глаза – живые, мерцающие, жадные до жизни – влекли Ларионова в какой-то другой мир, где ему становилось хорошо. Беспокойно, но хорошо.
Еще вчера Ларионов подъезжал на поезде к Москве и знал себя и чего желает в жизни, и желания эти были просты. Но теперь, глядя на эту семью, весело разбирающую вещи, приводившую дачу в порядок, людей, постоянно обнимавшихся и добрых друг к другу и окружающим, Ларионов чувствовал, что ничего не знал – ни о своих желаниях, ни о себе самом. Ларионов, вместо того чтобы чувствовать уверенность, ощущал зыбкость, слабость и растерянность, которые он скрывал за сдержанностью и молчаливостью.
Он видел теперь другую жизнь и испытывал подспудный страх. Ему трудно было определить и понять этот страх, но чем больше Ларионов старался не формулировать его причины, тем яснее понимал, что главная причина его страха была в том, что он потерял покой в душе. Как любому человеку и в особенности мужчине, Ларионову предстояло решить для себя важный вопрос существования на короткой дистанции бытия – жить в покое и не знать душевных смятений, но проживать унылую жизнь, или отдаться порывам души и жить неспокойной, но истинной жизнью: с любопытством и поиском, ожиданиями и потерями, но бесконечными открытиями и смыслами.
Еще страшнее было ему сформулировать причину своего волнения. И снова: чем больше Ларионов уклонялся от осмысления, тем яснее проступала в его сознании мысль – ему было слишком хорошо с Верой. Ему было тяжело выносить эту мысль, потому что мешала другая. Он не мог понять, как воспринимать ее в своей жизни. С одной стороны, он говорил себе, что Вера – лишь случайная встреча, сестра его друга, юная девушка; с другой – чувствовал, что ему хочется постоянно находиться в поле ее сияния, но это присутствие и участие в жизни друг друга могло потребовать объяснений.
Ларионов слишком привык в своей прежней жизни к ясности во всем, и возникшие сомнения и вопросы сбивали его с толку и вызывали страхи неизвестной природы. Он с малых лет познал грубую мужскую действительность, ему приходилось перенимать стиль жизни своих однополчан – простых солдат. Не то чтобы они все вели развратную жизнь, на это не было и времени, но все же не знали и привязанностей, а женщины играли эпизодические и весьма конкретные роли – любовниц на несколько дней, а то и на одну ночь. Его взаимоотношения с женщинами сводились либо к деловым, либо к плотским. Вера же была кем-то иным – с ней его не связывали ни деятельность, ни постель, и все же он чувствовал близость, которую прежде не ощущал ни с одной из своих любовниц. Если с подругами Ларионов испытывал похоть, рядом с Верой он чувствовал волнение в груди и радость, которые никогда не ощущал с любовницами. Ее Ларионову хотелось видеть и слушать, оберегать и потакать ее капризам, дарить радость и исполнять ее желания. И чувство счастья постоянно боролось в нем со страхом неизвестности.
Но было еще одно, что мешало ему сориентироваться, – Ларионов не знал, что ему следует делать в этой ситуации, как повести себя, как поступать, чтобы эта зарождающаяся дружба продолжалась. Он привык к смене декораций и не знал, как поддерживать постоянство отношений.
Ларионов давно не вспоминал уже свой первый опыт с женщиной. Но почему-то вспомнил теперь. И, что было удивительно, испытывал некоторый стыд, думая об этом вблизи Веры. Возможно, было это оттого, что в этом первом взрослом опыте не оказалось ничего из того, что он чувствовал теперь.
Он помнил тот странный день, когда ротный на стоянке в казачьем хуторе в день шестнадцатилетия Ларионова подозвал его в избе на разговор. Ротный был краснолицый, немного тучный усатый пьяница лет сорока, любивший вкусно поесть и повеселиться. Ларионов удивлялся, как Кобылину удавалось быть таким проворным и неустрашимым в бою. На привалах он был ленив и смешлив, много матерился и любил поучать молодых бойцов жизни.
– Поди сюда, Ларионов, – поманил его пальцем Кобылин, уже довольно пьяный, но все еще осознанный.
Ларионов бросил чистить сапоги Кобылина и подошел к столу, на котором были разбросаны остатки обеда, крошки, грязная посуда и опустевшие пузыри из-под первака и медовухи. Вокруг роились мухи. Было жарко и хотелось спать.
– Ты с бабой хоть раз был? – спросил Кобылин серьезно.
Ларионов почему-то не понял его вопроса и напрягся. Кобылин хмыкнул, поняв, что Ларионов с бабой никогда не был.
– Хочешь? – спросил он.
– Не знаю, – ответил Ларионов, чувствуя от чего-то нарастающее смущение и неловкость от этого разговора.
– Девки-то нравятся тебе? – немного небрежно и весело спросил Кобылин, шевеля на полу голыми пальцами отекших ног.
– Да так… – покраснел Ларионов, не вполне понимая, чего хотел от него добиться Кобылин. – Иногда вижу симпатичных…
– Иногда вижу симпатичных, – передразнил его, веселясь, Кобылин. – Говори внятно!
– Так, чтоб сильно потянуло – не было, – вспыхнул Ларионов от упреков ротного.
– Когда сильно потянет, жениться приспичит. Не про то толкую, – улыбнулся Кобылин, а потом рявкнул, стукнув кулаком по столу: – Ты мужиком-то стать хочешь?!
Ларионов начинал терять терпение и чувствовал раздражение от дерзости и глупости Кобылина.
– Чего хотите-то, ротный?! – не выдержал он.
– Ишь! – Кобылин мотнул головой и усмехнулся в усы. – Характер-то у тебя задиристый. Но тебе надо бабу попробовать. Надо тебя по-мужицки окрестить. Боем давно крещен, теперь пора пришла бабой! Засиделся ты…
Ларионов молчал, поджав губы, и нетерпеливо раздувал ноздри.
– Запомни, Гришка, две вещи! – сказал Кобылин и налил себе и Ларионову по чекушке медовухи. – Баба первая должна быть опытная и сочная – такая сразу научит, что бабам нравится в мужике. И – второе! Если не хочешь оставить в каждом уезде по наследнику, никогда не позволяй бабе кое-что делать и сам не прозевай. Это для жены прибереги…
Ларионов впервые заинтересовался разговором.
– И что же это? – спросил он, багровея.
Кобылин принялся хохотать.
– Я знал, что ты способный не только в верховой езде! – Кобылин продолжал добродушно трястись, еще пуще краснея. – А вот что – тому тебя и обучит опытная баба. Потому как опытная баба обучит не только тому, что надо, а и тому, что никогда не надо, – заключил Кобылин, подняв указательный палец.
Ларионов сглотнул от волнения и стоял, опустив глаза.
– Ну что, Ларионов, – лукаво спросил Кобылин, – хочешь мужиком стать?
Ларионов немного помолчал и потом смущенно кивнул зачем-то, тут же снова покрывшись пятнами от стыда и волнения. Ему было стыдно не только за этот личный разговор, но и за то, что он не мог отказать Кобылину в этой глупой и странной затее. Он знал уже, что Кобылин и бойцы презирают слабаков и трусов.
– Тут рядом хутор есть, – сказал плутовато Кобылин, и глаза его от прищура утонули в безнадежных уже мешочках. – Там есть одна охочая до любви – Нюрой зовут. Я вчера заезжал к ней. Женщина она немолодая, но хороша донельзя: полная, мягкая и красивая… Я тебя к ней сегодня свезу.
Ларионов вспыхнул, сердце его барабанило в груди.
– Поквартируемся у нее дня три, а потом двинемся на юг по приказу. – Кобылин зевнул. – Три дня тебе для затравки хватит. А войдешь во вкус – держитесь, станицы!
Кобылин стал снова громко хохотать и хлопнул Ларионова со всей силой своей могучей лапы. Ларионов изобразил подобие улыбки, не вполне представляя, что его ждет и зачем все это задумал Кобылин.
Тот, словно читая мысли юноши, сдвинул брови и, пошевелив усами, сказал:
– Жизнь у нас, у вояк, тяжелая, Гришка. И часто недолгая, – добавил он немного устало. – Надо брать от нее все, что дает хоть какое-то наслаждение и разрядку мужской плоти. Хомутай мысль, пока я живой.
К вечеру они с отрядом уехали на хутор Нюры, где и пробыли обещанные три дня. Ларионов не мог понять, как это произошло, но с тех пор его жизнь и отношение к жизни и женщинам изменились безвозвратно. И второго, о чем не сказал ему Кобылин, но в чем просветила Нюра, он придерживался потом с каждой без исключения женщиной.
Ларионов не мог понять, почему тот случай всплыл в его памяти именно теперь, спустя восемь лет, но отчаянно багровел, вспоминая свой прежний опыт интимной жизни, глядя на восторженную и полную ласки Веру, которая брала его за руку и смотрела на него с доверием и нежностью.
Дача находилась в поселке Клязьма в километре от одноименной реки, окруженная хвойными лесами, затонами и болотами с запада, где раскинулись богатые пойменные луга, а река расширялась, образуя живописные бухты.
Дачная жизнь закрутилась быстро.
Все время было много смеха и казусов. Ларионов привез горы шоколада, чем вызвал полное расположение Степаниды, которая сразу вызвалась чистить его форму, но вещи Алеши оказались малы на фигуру Ларионова, поэтому вызвали Емельяна – молодого, рослого крестьянина из ближней деревушки, который принес ему штаны и рубаху. Ларионов выглядел непривычно в штатском, а Вера смеялась и убеждала его, что ему все шло.
Гор учил молодых людей делать шашлыки и говорил с сильным акцентом. Вера нарисовала золой усы, надела фуражку Ларионова набок, как казак, и передразнивала за его спиной манеры Гора, приподнимая бровь и жестикулируя, как это делают жители Кавказа, непрерывно меняя комбинации пальцами, а Гор не мог понять, отчего все смеются и недовольно озирался. Он очень обижался, потому что приготовление хоровац[7] было занятием серьезным для любого кавказца. Гор поднимал брови и говорил с придыханием: «А слюшяй, я нэ понэмаю, што все врэмя смэешься? Я нэ Чарли Чаплин, э…» И когда он произносил эти слова, Вера сзади копировала его выражение лица и движения, этим вызывая еще больший смех молодежи и досаду у Гора. Ларионов ловил себя на мысли, что не может оторвать от Веры глаз. А Вере нравилось, что Ларионов следил за ней – смотрел на нее радостно и нежно и был явно увлечен. И хотя они не оставались наедине, оба постоянно ощущали какую-то незамеченную всеми остальными связь.
Алина Аркадьевна, Кира и Надя раскидывали пасьянс на веранде, и Алина Аркадьевна, как все матери, даже будучи погруженными в собственное занятие, всегда видят все, что происходит с их детьми, время от времени занималась воспитанием: «Вера! Перестань хулиганить и мешать Гору!»
Маша загорала, а Дмитрий Анатольевич и Краснопольский играли в нарды, привезенные из Ташкента, и Дмитрий Анатольевич радовался, как ребенок, всякий раз, когда выигрывал, и в этот момент сильно был похож с Верой и Алешей.
Потом молодежь пошла на Клязьму, и Ларионов, отказавшись купаться в нижнем белье, плавал в Емелькиных штанах. Емелька тоже пошел с ними на реку и потом надел мокрые штаны, а свои отдал Ларионову.
– Чтобы сухо вам было, – сказал он, едва не добавив «барин».
Ларионов видел, что в то время как все девушки – и Кира, и Надя, и Маша – осторожно входили в воду и плавали, Вера прыгала с мальчишками с вышки, брызгалась, ныряла, постоянно выскакивала на берег. Пока он стоял еще на берегу в Емелькиных штанах и без рубахи, Вера подбежала к нему и в порыве обхватила его с возгласом: «Какая вода холодная, Григорий Александрович! Пойдемте к нам!» – даже не подразумевая, что она при этом оставалась для него молодой девушкой, а он для нее мужчиной, делая это от радости и возбуждения впечатлительной и ласковой натуры. Так она вела себя и с Алешей, которого любила. А для Веры только это имело значение. Она еще совсем не задумывалась о законах природы и делала все порывисто, доверяя лишь своему сердцу, видя мир по-своему, как полагается невинному существу.
Ларионов понимал это, но все же ощущал сумбур от такого поведения Веры, прежде всего оттого, что он, уже как взрослый и опытный мужчина, об этих законах знал и его природа реагировала на действия Веры без ее ведома и на то согласия.
Кира и Надя выбрались на берег и загорали, пока Вера и Маша резвились с деревенскими ребятами в воде. Ларионов, не без желания порисоваться, прыгнул с самой верхней вышки, чем вызвал восторг Веры, чего ему и хотелось. Она тут же вызвалась повторить его трюк, несмотря на доводы Подушкина, Алеши и Маши. Когда Вера взобралась на верхотуру, ей почудилось необычайно высоко, но она не хотела спускаться из упрямства и гордости.
– Гриша, друг, иди, спасай сестренку, – попросил Алеша. – Тебя она послушает.
Ларионов взобрался на вышку к Вере.
– Вера, спускайтесь, для вас это еще слишком высоко, – попросил он спокойно, протянув руку.
– Я не хочу бояться, Григорий Александрович, никогда не хочу, – ответила Вера, и он видел в ней решимость.
– Я горжусь вами, Верочка, – сказал Ларионов.
Она подошла к нему и взяла его за руки.
– Вы поможете мне?
Ларионов чувствовал, как сам теряет страх, когда держит ее руки и смотрит в ее глубокие раскосые глаза.
– Конечно. Только прошу, не прыгайте на голову, – сказал он, улыбаясь.
Внизу никто не понимал, что происходило на вышке. Кира с Надей смотрели вверх из-под ладоней, загородившись от солнца.
– Вера, немедленно спускайся! Я все расскажу маме! – крикнула Кира.
– Кажется, он держит ее за руки, – сказала Надя. – А как тебе Григорий Александрович?
Кира улыбнулась, правда, как всегда, ровно.
– Он очень мил и хорош собой, не правда ли? Учтив и сдержан, и, кажется, ужасно устал от Веры, – подытожила Кира спокойно и без осуждения.
– Да, я заметила, – так же спокойно согласилась Надя. – Вера совсем бесконтрольна. Ты думаешь, она влюблена в Подушкина?
– Возможно, но достается Ларионову, – усмехнулась Кира. – Надо с ней поговорить.
– Смотри, она подошла к краю, и Ларионов с ней!
Через мгновение Ларионов прыгнул, и Вера, не раздумывая, вслед за ним, но не на «головку», а на «солдатика». Когда Вера вынырнула, она бросилась и обняла Ларионова за шею, следом – Подушкина и Алешу. Маша сослалась на усталость и решила вернуться на дачу, чувствуя, что Вера не может уделять внимание никому, кроме Ларионова.
Кира закричала с берега:
– Вера, пойди немедленно сюда! Сейчас же, Вера!
Вера выбежала на берег и, смеясь, опустилась на коленки рядом с девочками, елозя на песке, как задорный песик.
– Как отлично! Как здорово! Ну что же теперь ворчать, Кира! Я ведь уже прыгнула. Таки прыгнула!
– Я не для этого тебя позвала, – спокойно сказала Кира. – Вера, сядь и слушай, иначе я все расскажу маме, и она этого не одобрит.
Вера удивленно подняла брови, все еще смеясь. Кира и Надя сели спиной к реке, а Вера лицом, так что ее было хорошо видно с воды.
– Вера, – начала с расстановкой Кира, – мы заметили, и это мнение не только мое, но и Нади, а значит, и другие могут это увидеть, что ты ведешь себя несдержанно. Мы все тебя любим и знаем, что ты активная, но ты переходишь границы.
– Я просто прыгнула с вышки, – возразила Вера, собираясь убежать, но Кира была полна решимости и схватила Веру за руку.
– Сядь, Вера. И речь не о вышке, хотя и это было очень опасно и неблагоразумно, как и все, что ты делаешь.
– А о чем? – Вере не терпелось вернуться к Ларионову.
– О Григории Александровиче.
Вера почувствовала, как у нее стало темнеть перед глазами.
– Так что же? – спросила она холодно. – Говори.
– Вера, – невозмутимо продолжала Кира, – он – друг Алеши, Подушкина, наш гость, а главное – взрослый, чужой мужчина.
Вера задрожала, словно ей вдруг стало холодно.
– Чужой?! – повторила она, сдвинув брови.
– Боже, Вера! – Кира была в недоумении. – Конечно.
– Нет! – воскликнула Вера. – Ты ничего не понимаешь! Что за вздор?! Он не чужой. Мы просто узнали его вчера, но он не чужой! Не чужой! Какие пустяки ты говоришь, Кира!
С воды было видно, что Вера раздосадована. Алеша смеялся и говорил Подушкину и Ларионову, что Вере достается «за смелость прыгнуть с вышки», но Ларионов чувствовал, что Вере достается за смелость быть такой, какой она была, то есть не такой, какими были все остальные женщины.
– Вера, не будь ребенком, – возразила тихо Кира. – Я хочу сказать, что он – не один из твоих ребяческих друзей. Он – взрослый, намного старше тебя, и ты едва знаешь его.
– И что же?! – нетерпеливо огрызнулась Вера.
– А то, что это неприлично – обнимать его, как ты это делаешь, – строго сказала Кира. – Хотя я знаю, что это твоя непосредственность… Вера!
Кира не успела договорить, как Вера схватила платье, вскочила и бросилась бежать в купальном костюме вверх по реке в направлении Звягинских болот.
– Вера! – закричал Алеша и метнулся на берег к Кире. – Кира! Что ты ей наговорила?!
– То и сказала, что надо вести себя подобающим образом, – медленно ответила Кира, не понимая, что, собственно, вызывало такую реакцию Веры – ведь она говорила правильные вещи и вовсе не хотела обидеть Веру, а пеклась о ее чести.
– Какой ты сухарь, Кира! – бросил Алеша и побежал вслед за Верой.
Теперь заплакала Кира. Плакала она не оттого, что почувствовала вину, а потому, что Алеша так несправедливо назвал ее «сухарем». Подушкин и Ларионов подошли к ним. Ларионов смотрел серьезно на Киру, Подушкин улыбался и поправлял очки.
– А что, собственно, произошло? – спросил он нежно.
– Спросите у этих двоих! – бросила Кира, имея в виду Веру и Алешу, при этом красиво повернув голову к Ларионову.
– Гриша, пойдем их искать, – сразу предложил Подушкин.
– Я думаю, нам стоит вернуться в дом, – сухо ответил Ларионов, все еще пристально глядя на Киру.
Алеша нашел Веру в их старом месте. Это была маленькая заводь рядом с домиком лодочника. Алеша и Вера проводили здесь много времени в детстве, разговаривая о разном и важном. Лодочник, когда был сильно пьян и добр, давал им лодку, и они катались по реке, шли до пойменных лугов вверх по течению и там лежали в траве и смотрели в небо, мечтая и фантазируя о будущей жизни.
– Вера! – бросился он к ней. – Что она тебе наговорила?!
Вера молча смотрела на воду, и лицо ее было спокойно вопреки ожиданиям Алеши, даже счастливо. Алеша, усевшись рядом на брусчатый понтон на сваях, улыбался.
– Верочка, ты – чудо, – сказал он ласково. – Ты уже не сердишься на Киру?
Вера смотрела на Алешу нежно, с любовью, как смотрят матери на сыновей: взгляд ее никогда еще не был так мягок, так глубок. Алеша подумал, что Вера вдруг повзрослела. Угловатость и резкие черты лица ее смягчились.
– Нет, – тихо сказала Вера. – Мы просто разные с Кирой, но я люблю ее. И тебя люблю, Алеша, и всех люблю, потому что жалею.
– Жалеешь?
– Да, – вздохнула тихо Вера. – Люди ведь не знают, что главное – любить и жить только этим. Им кажется, что столько всего разного надо делать и жить ради этих целей. А жить надо, мне кажется, только ради любви! А когда любишь – жалеешь. Вот так! – Она сжала кулаки перед собой. – До последней капли, а не скупо, словно боишься отдать больше положенного или что отдашь больше, чем получишь.
На Алешу нахлынули слезы радости.
– Верочка, я все это понимаю, так понимаю! Только женщина видит все иначе, чем мужчина. Миссия женщины – любить, а миссия мужчины – бороться.
Вера иронично подняла бровь.
– Женщина тоже умеет бороться. Только мы это делаем через любовь. Подумай, Алеша, что может быть сильнее любви?! Она способна самое страшное, уродливое, гадкое превратить в светлое.
Алеша задумался.
– Правда. Я тоже вчера к этому пришел. Нельзя насилием изменить мир к лучшему. Только доброта способна созидать. А доброта – и есть любовь. – Алеша посмотрел пристально на Веру. – Как может моя младшая сестричка уже владеть такой мудростью?
Вера засмеялась.
– Алеша, какой мудростью?! Только вот тут, – Вера прижала руку к груди, – тут все мне ясно почему-то. А вот словами не высказать.
Алеша взял руку Веры и прижал к своей груди.
– Какая же ты хорошая, Верочка, какая родная.
Некоторое время они молчали.
– Вера, ты знаешь, что Подушкин влюблен в тебя? – спросил Алеша.
Вера словно очнулась. Она не могла понять, как теперь можно говорить о Жене. Разве он, Алеша, такой близкий ей, мог не знать самого главного о ней? Но Вера теперь понимала о людях больше, чем прежде, и тем сильнее она их жалела. Она знала, что между ней и Алешей теперь все будет не так, как прежде, как и между ней и всем миром. Что-то переменилось навсегда.
– Пойдем домой, Алеша. – Вера наклонила голову, словно соглашаясь со слабостями Алеши и всех мужчин. – Теперь все будет хорошо.
Они вернулись к ужину. Все собрались уже в застекленной столовой за большим круглым столом. Только Ларионов курил на открытой веранде, и Емелька сидел на крыльце и лузгал семечки. Издалека еще Вера заметила суровый вид Ларионова. «Он все знает обо мне! Он волновался. Как Кира могла сказать, что он чужой?!» – подумала она с радостью.
Ларионов всматривался в лицо Веры, и по тому, как они весело болтали с Алешей, он понял, что Вера оправилась от ссоры. Алеша быстро вбежал по крыльцу прямиком в столовую, где уже что-то оживленно и громко всем рассказывала Алина Аркадьевна.
Вера остановилась на нижней ступеньке и весело смотрела на Ларионова. Ларионов внимательно изучал ее. Глаза его, темные, всегда немного напряженные, всматривались в нее, без стеснения, без смущения. Жар бросился ей в лицо, и застучало сердце.
«Что же это?» – растерянно подумала Вера. Он смотрел на нее сверху вниз, и Вера вдруг почувствовала, какой он большой, сильный, другой, не такой, как Алеша, Подушкин или даже Краснопольский. «Вот что хотела сказать Кира! – вдруг поняла она. – Он – мужчина». Но Вера тут же отбросила эту мысль. Ларионов казался ей теплым и добрым, и она была уверена, что сестра все преувеличивает и Ларионов знает ее и себя куда лучше, чем думала Кира с ее пуританскими манерами и пристрастностью. «Мама ведь ничего не сказала мне за эти дни, – уверила себя Вера. – Она бы обязательно сказала, если бы подумала, что я неправа в своих действиях или словах».
– Григорий Александрович, – начала Вера непринужденно и кокетливо, – почему вы тут один?
Ларионов улыбнулся уголком губ, прищуриваясь от дыма.
– Я ждал вас.
Вера почувствовала слабость в ногах, и лицо ее тут же потеряло притворную улыбку и стало сосредоточенным. Вера всеми клеточками тела в эту минуту ощутила, как тянет ее всецело к этому человеку. Она начинала даже дрожать от силы этой тяги, от ее абсолютной силы, которой не хотелось противостоять, а которой хотелось подчиняться.
– Зачем? – спросила она тихо, оглядывая каждую черточку его лица.
Ларионов вытащил из кармана сложенную бумажку и протянул Вере.
– Я нашел это на песке и подумал, что это принадлежит вам, – сказал он, и глаза его странно блестели.
– Отчего же мне? – спросила Вера, дрожа от ужаса.
– Оттого, что я, не зная, что там, развернул и увидел ваш почерк. Ведь вы подписали мне книгу, и я его сразу узнал. Простите, что не сдержался и дочитал. Я не смог остановиться. Никто больше этого не видел.
Вера тоже сразу узнала бумажку. Это были стихи, которые она показывала Наде ночью. Вера покрылась пурпурными пятнами, но посмотрела прямо на Ларионова.
– Это… стихи… для… Жени, – задыхаясь от стыда, протараторила она и быстро прошла в дом.
Там (Ларионов видел через стекла веранды) Вера решительно подошла к Подушкину и отозвала его в сторону. Он смотрел на нее поверх очков и слушал. Вера что-то быстро и смущенно говорила ему, а потом сунула в руку сложенную бумажку и присела за стол. Подушкин, затаив дыхание, читал, поправляя очки, и листок дрожал в его руках, и Ларионов чувствовал, как толкается его собственное сердце. Сквозь курчавый рисунок тюля было видно Веру – бледную, тихую, серьезную, чуть не плачущую. И никто больше, казалось Ларионову, не замечал ее состояния. Он вошел на веранду следом, ощущая нарастающее напряжение в воздухе.
– Верочка, ты здорова ли, душенька? – спросила осторожно Алина Аркадьевна.
Кира нагнулась к матери и что-то ей прошептала, кивая в сторону Подушкина. Алина Аркадьевна заулыбалась и взглянула на Подушкина, чье лицо теперь выражало нечеловеческие страдания и восторг одновременно. Вера казалась Ларионову несчастной. Плечи ее были опущены, брови слегка приподняты у переносицы домиком, губы сомкнуты, а ноздри раздувались, сообщая готовность заплакать.
На веранду выплыла Степанида с парным пирогом, довольная и счастливая. Алина Аркадьевна заметила следы шоколада в уголках ее губ и с укором, но весело, посмотрела на Ларионова.
– Степанида, – подмигнул всем Дмитрий Анатольевич, – а ты замуж хочешь?
– А чего ж не хотеть, – промолвила Степанида, стыдливо хихикая.
– А шоколад любишь?
– Люблю, – промычала Степанида.
– А что лучше – замуж или шоколад? – весело спросил Дмитрий Анатольевич.
Степанида почувствовала подвох, опустила уголки губ и схватилась за грудь. Словно мечась в сомнениях, она раскачивалась и с выдохом вымолвила:
– За что вы мучаете меня, батюшка! Не могу я жить без него, страсть как люблю.
– Кого?! – в один голос закричали все.
Степанида подняла глаза.
– Шоколад, – выдохнула она и уплыла в кухню под веселый смех детворы.
Степанида потом носила другие блюда и постоянно оказывала особое внимание Ларионову, на что тот лукаво улыбался.
– Подкупили вы Степаниду, Григорий Александрович! – хохотал Краснопольский. – А вы, однако, знаток человеческих душ! А вот скажите, Григорий Александрович, – продолжал Краснопольский, багровевший от выпитого коньяка, – не скучно вам служить? Ведь это все время какие-то переходы, какие-то лишения, смерти наконец.
Ларионов достаточно много выпил, но казался трезвым и смотрел на Краснопольского в упор. Он, как всегда, мало ел.
– Смерть не может быть скучна, – медленно произнес он. – В отличие от жизни. Смерть вообще не имеет смысла – только запах и цвет. По крайней мере, там, где проходит моя жизнь – в бою, где смерть повсюду, – сразу видно, кто есть кто.
Дмитрий Анатольевич снова внимательно слушал Ларионова. Вера чувствовала, что он нравился отцу, несмотря на некоторую категоричность.
Краснопольский стушевался и принялся жадно есть, пожимая несогласно плечами, но безмолвствуя. Ларионов пристально смотрел на Веру, не стесняясь, что это могли заметить. При этом он прилично пил.
Алина Аркадьевна решила, что пора ей было снова вмешаться.
– Григорий Александрович, дорогой, отчего вы совсем не едите? Испробуйте кулебяку. Кирочка приготовила сама. Она чудесная хозяйка, в ней столько талантов.
– Да, Кира – чудо: и умна, и красива, и надежна во всем, – сопя и шамкая, вторил Краснопольский.
– Мама, – смутилась Кира. – Да, я люблю хозяйство и знаю, как вести.
– Такой нэвэста, как Кира-джан, каждый на Кавказе толко мэчтал бы имэть! – подтвердил Гор, которому непреодолимо нравились славянские женщины.
Ларионов слушал и смотрел затуманенными от алкоголя глазами на Веру. Что ему было до Киры! В его висках стучали стихи Веры. Алина Аркадьевна перегибалась через Киру и поглядывала на Веру – бледную, вперившуюся в тарелку с нетронутой едой, не вполне понимая происходящее, но, как мать, чувствовавшая сердцем, что что-то упустила за эти два дня. «Бедняжка, – подумала она, – неужели так влюблена в несчастного Подушкина? А что же Ларионов? С ним-то что? И пьет так много, и не ест. Надо что-то делать».
– Кирочка, спой нам, – ринулась спасать положение Алина Аркадьевна. – Стеша, принеси гитару Алеши. Да побыстрее!
Степанида прибежала с гитарой и хотела уже отдать Кире, но Ларионов вдруг вмешался:
– Вы позволите мне, Кира Дмитриевна? – спросил он вежливо, но так, что не оставлял возможности отказать ему.
Степанида, не дожидаясь, отдала гитару Ларионову, а Алина Аркадьевна чувствовала, что происходит что-то за пределами ее контроля и что этот человек был гораздо более решительный, чем она прежде о нем понимала. Вера не отрываясь смотрела на Ларионова. Он отодвинулся от стола, и Степанида с готовностью подставила низкий табурет под левую ногу Ларионова. Он осторожно настроил гитару и стал перебирать струны. Вера почему-то почувствовала неописуемое смущение. Она, хоть и слышала голос Ларионова, когда он говорил, не понимала, каким он будет, если тот запоет. Она встала и подошла к комоду, налила себе воды из графина и медленно пила, стоя спиной к столу, при этом ловя каждый шорох.
– Эти стихи я прочел случайно, но не мог их не запомнить, – тихо произнес Ларионов, перебирая струны.
Вера почувствовала, как у нее холодеют конечности.
– И хоть они посвящались какому-то другому человеку, я думаю, это самое прекрасное, что я когда-либо читал, хоть читал я не так уж много, – продолжал он.
– А музыка? – радостно спросила Алина Аркадьевна. – Вы ее сами сочинили? Мы и не думали, что в вас столько талантов!
– Нет, – усмехнулся Ларионов. – Вы обо мне слишком хорошего мнения. Я – бездарен, и музыка не моя. Мелодию я помню откуда-то из детства.
Вера чувствовала, как дрожал стакан в ее руке и как всю ее стали сотрясать удары сердца. И Ларионов запел. Это были ее стихи, написанные, в сущности, для него. Он, должно быть, десятки раз прочел их, если выучил наизусть! И он знал, что мысли ее были о нем – теперь только о нем…
Ларионов пел тихо, нежно, и Вере казалось, что она всегда знала и любила его голос. Ларионов, не стесняясь, смотрел на Веру, как и Подушкин. Он поправлял очки и морщился, понимая о Вере и Ларионове что-то, что не могло уложиться в его голове. Слезы потекли по его щекам.
Алина Аркадьевна прижимала шаль к груди и смотрела на этого большого, мужественного, совершенно самостоятельного в свои двадцать четыре года молодого мужчину, который излучал какую-то незаурядную энергию, но она не могла ни подумать, ни поверить, что эта энергия хоть как-то направлялась на ее маленькую, смешную Веру, с ее лохматыми волосами, спущенными гольфами и сбитыми коленками; на ее малютку, которая еще недавно была похожа на мальчишку из будущих гайдаровских зарисовок[8]; на ее младшую дочурку, которая только начала превращаться в девушку; носившую все еще алый галстук и забывавшую чистить зубы и ботинки.
Дмитрий Анатольевич никогда особо не вникал в таинства женских душ и дел, но даже он уловил горячую волну, которая исходила от Ларионова и заряжала воздух вокруг чувственностью. Видел он и перемены в дочери. Ее напряжение невозможно было не заметить.
Когда Ларионов сделал последние аккорды, Вера упала в обморок. Женщины подняли шум, Подушкин прыскал на Веру воду из графина, Степанида влила ей в рот коньяка, и Вера пришла в себя очень быстро. Она тут же встала, оправилась и, нежно отодвинув мать, быстро пошла к себе на верхний этаж.
– Верочка, с тобой пойти?! – кричала Алина Аркадьевна растерянно вдогонку.
– Нет, со мной все хорошо, – услышала она спокойный голос дочери с лестницы. – Я вернусь и поем.
– Характер, однако, – процедил Краснопольский.
В это время Ларионов вышел вон из дома. Он шел быстро в сумерках, чувствуя свою вину, сам не зная за что. Чувствовал он и досаду, оттого что дал волю чувствам. Он не мог понять, что с ним творилось, и это пугало его. Но очевидно было то, что, что бы с ним ни происходило, это было так или иначе связано с Верой. За ним стремительно вышел Подушкин, бежал, спотыкаясь оттого, что был почти слеп в сумеречном свете. Алеша окликнул Подушкина, но тот только махнул рукой.
– Ах, оставь, Алеша! Нам надо… прошу, не ходи… прошу, иди в дом…
– Нет, я решительно ничего не понимаю! – не могла успокоиться Алина Аркадьевна.
Дмитрий Анатольевич засмеялся.
– Алина, наши дети выросли. У них начинается собственная жизнь.
Алина Аркадьевна терла виски и махала рукой.
– Ради бога, Митя. Вера-то, Вера какова! И сколько страстности…
Кира, Надя и Маша переглядывались.
Ларионов остановился, растирая лоб и лицо. Это была темная улица, и только дальний свет из окон домов дачников служил маяками.
Подушкин наконец нагнал Ларионова. Ларионов подошел к бочке, стоявшей у чьей-то калитки, и умылся, а потом засунул голову под воду и долго не вынимал ее. Было слышно только пение сверчков и лягушек в канавке.
– Чего тебе? – спросил он, вынырнув, опираясь о края бочки. Вода стекала с его густой макушки.
Подушкин был грустен и молчал.
– Скажи мне, – вдруг начал он робко, но решительно, – зачем?
– Я не знаю, – промолвил устало Ларионов.
– Зачем, Гриша? За что?
Ларионов со всей силы ударил по воде.
– Я не знаю! – вскричал он. – Что ты хочешь услышать? Я сам себе не могу ответить на этот вопрос! Я словно с ума сошел…
Подушкин затрясся.
– Вера – всё для меня, – тихо говорил он.
Ларионов глубоко вздохнул.
– Гриша, ты ведь тут ненадолго… Она – хрупкая душа. Ты не смотри, что она сильная. Душа ее как у бабочки крылышки: легко ранить, легко погубить. Ты скоро уедешь, а Вера будет страдать. Ее нельзя погубить из любопытства…
У Ларионова ходили желваки. Он вдруг ударил Подушкина, так что тот упал и потерял очки.
– Ты – дурак, – сказал Ларионов спокойно, грубо сплюнув в сторону.
Потом он нашел очки Подушкина и отдал ему, протянув руку.
– Послушай меня, Женя, – промолвил он, помогая Подушкину подняться с земли, – и запомни. Я сам вздернулся бы, если бы хоть в мыслях причинил Вере боль. Ты прав – я уеду, и не скоро, а сейчас же, и больше, скорее всего, не увижу ее. Но ты ничего не знаешь о любви. Ты хочешь знать только о своей любви. А что ты знаешь о ней? Что знаешь о ее чувствах и мыслях? Что ты знаешь о ее мечтах? И веришь, я тоже не знаю.
Подушкин отчаянно и несогласно мотал головой.
Ларионов ушел, не понимая, как теперь быть. Он, несмотря на то что наговорил Подушкину, чувствовал свою вину и перед Верой, и перед ее семьей, и перед Подушкиным. Ему было гадко на душе оттого, что Подушкин был прав – он, Ларионов, поддался внезапному искушению, не подумав о судьбе Веры, о ее покое. Он твердо решил, что уедет, но вместе с тем хотел попросить у всех прощения, а главное, у самой Веры.
Ларионов был совершенно уверен, что не достоин счастья. С ним не могло происходить того, что случалось с обычными людьми, потому что он не понимал, для чего пришел в этот мир. Он считал, что должен уехать, но вместе с тем Ларионову было не по себе от мысли, что он может завтра не увидеть Веру, как и послезавтра, как и всю свою оставшуюся жизнь. В этом было что-то неправильное, недоброе, безбожное.
Он вернулся в дом и, собравшись духом, вошел на веранду. Прежде чем Алина Аркадьевна начала трещать, Ларионов посмотрел на Дмитрия Анатольевича как хозяина дома и спокойно сказал:
– Я не смогу всего объяснить, но прошу меня извинить.
Внезапно Алина Аркадьевна бросилась к нему и стала обнимать, чего Ларионов никак не ожидал.
– Какой вздор! – воскликнула она. – Что за абсурд! Дети стали слишком экзальтированны. Эти подростковые интриги, эмоции! Но вы же – взрослый человек. Вам не стоит брать все это в голову! Верочка еще безотчетна. Все эти переписки с Подушкиным, разлука, отрочество… Она так чувствительна и не ест толком ничего, как и вы! Так вы все у меня тут в обморок попадаете.
Ларионов был серьезен, несмотря на тон и слова Алины Аркадьевны.
– Алина права, – сказал ласково Дмитрий Анатольевич. – Вера не должна так распускать себя. Что бы ни было у нее на душе, кто бы ни был у нее в душе, она не должна терять голову.