© Шолохов М. А., наследники, 1928
© Верейский О. Г., иллюстрации, наследники, 1952
© Дворяшин Ю. А., вступительная статья, 2024
© Оформление серии, примечания. АО «Издательство «Детская литература», 2024
1905–1984
«Тихий Дон» М. А. Шолохова – русский эпос[1] ХХ века
Роман «Тихий Дон» (1925–1940) – вершинное творение М. А. Шолохова, наиболее значительное эпическое произведение ХХ века, воплотившее традиции русской литературы в изображении народа в трагических обстоятельствах переломного времени. Это произведение М. А. Шолохова является величайшим образцом классической эпопеи[2] нового типа в мировой литературе. «Тихий Дон» – это эпопея в чистом виде, «собственно эпопея» (Г. Гачев). «Тихий Дон» с беспредельной широтой и высочайшей точностью запечатлел истинно народный взгляд на самые коренные ценности общежития в условиях рубежного – между жизнью и смертью – бытия нации.
Масштаб и значимость романа М. А. Шолохова не вызывают сомнения и у наших зарубежных современников. По убеждению американского литературоведа Дэвида Стюарта, «Тихий Дон» – «это эпос в самом прямом значении слова», который «так же, как и эпос Гомера, являет собой воплощение жизни народа и его культуры. Это народное и в то же время великое творение; эстетическое и нравственное нерасторжимы в нем, и такого единства не достигают западные писатели ХХ века… В этом творении мы обретаем могущественное чудо жизни, которое гомеровские греки ощущали в любом своем мускуле, – а также и могущественную тайну смерти»[3].
Создававшиеся на протяжении пятнадцати лет (с 1925 по 1940 годы) четыре книги романа отразили процесс восхождения писателя от талантливо запечатленной панорамы жизни донского казачества в канун и в начале Первой мировой войны к гениальному художественному осмыслению судьбы русского народа в эпоху Октябрьской революции и Гражданской войны.
В отличие от классической эпопеи «эпическая дистанция» (Л. Н. Толстой создал «Вой ну и мир» через 40 лет после войны 1812 года, события которой запечатлены в романе. – Ю. Д.) в «Тихом Доне» сокращена до минимума: минувшее и настоящее максимально сближены. Произведение отличается правдивостью изображения исторических фактов, но вместе с тем оно в высшей степени злободневно, всем своим содержанием распахнуто в современность и в будущее.
Обращение Шолохова к жанру эпопеи определилось в первую очередь характером революционной эпохи, которая востребовала художника с ярко выраженным эпическим миросозерцанием. Природа феномена Шолохова как автора «Тихого Дона» складывается из особенностей эпохи и мощи его природного дарования.
Воспоминания современников писателя, а также зафиксированные факты его биографии свидетельствуют о выдающихся качествах личности Шолохова: его феноменальной памяти, необыкновенно тонком чувстве прекрасного, широкой начитанности как в русской, так и в зарубежной литературе. Михаил Александрович обладал глубокими познаниями в области отечественной истории, великолепным знанием языка и быта народа, его устного творчества. Кроме того, мы видим свидетельства высокого чувства собственного достоинства, бесстрашия в драматических жизненных обстоятельствах и в общении с властями предержащими, способности на самопожертвование во имя спасения людей, справедливости и доброты. В совокупности личные качества Шолохова, запечатлевшиеся в «Тихом Доне», позволили сформировать в общественном сознании образ писателя не только как выдающегося мастера слова, но и как художника, воплотившего идеал народности.
«Чувство народа» в романе «Тихий Дон»
Важнейшим источником замысла романа стала живая жизнь, реалии окружавшей художника действительности. По наблюдениям биографов, в основу изображения семейно-бытового и хозяйственного уклада жизни казачества в «Тихом Доне» легли впечатления, вошедшие в сознание Шолохова с детских лет. Самобытный мир, созданный донскими казаками на протяжении столетий в сражениях и труде, был для него органичным, известным до мельчайших подробностей. Углубляясь в постижение причин трагедии Гражданской войны, он не отходил от жизненного материала, связанного с судьбой родного края.
В основе сюжетов ранних произведений Шолохова драматические жизненные ситуации, происшествия, эпизоды – то, о чем он позднее сказал: «Тема была на глазах, тема для рассказов, очерков. Трагедийная эпоха была. Требовалось писать, больно много было интересного, что властно требовало отражения»[4]. Уже в период работы писателя над «Донскими рассказами» обнаруживаются приметы подступов к главному его произведению. Большинство ранних рассказов Шолохова посвящено Гражданской войне и установлению cоветской власти на Верхнем Дону. Однако в них не нашли отражения события, о которых молодой писатель знал, обстоятельствами которых специально интересовался. Это прежде всего Верхне-Донское (Вёшенское) восстание казаков против советской власти. Хотя отголоски его встречаются в повести «Путь-дороженька», в рассказах «Семейный человек», «Жеребенок», «Чужая кровь» и др., однако попыток изобразить его в сколько-нибудь общих очертаниях в ранних произведениях Шолохов не предпринимал.
Начинающий писатель как бы предчувствовал, что ключевые события революционной схватки на Верхнем Дону – это его главная тема, и не хотел заранее рассредоточить ее по отдельным рассказам. Он словно берег ее для самого сокровенного своего произведения, выжидая момент, когда творчески созреет для его создания. Не случайно, признавая значимость ранних своих опытов «с точки зрения художественного мастерства, накопления писательского опыта»[5], Шолохов решительно отвергал попытки некоторых исследователей представить «Донские рассказы» началом творческой истории «Тихого Дона»: «…нельзя видеть предысторию там, где ее нет… Назвать „Донские рассказы“ художественной предысторией „Тихого Дона“ может тот, кто не умеет отличить дня от ночи»[6].
События, свершившиеся в эти годы, до основания потрясли складывавшееся веками мироустройство русской жизни, вовлекли в орбиту своего действия миллионные массы людей не только в России, но и за ее пределами. Выбранная Шолоховым форма романа-эпопеи позволила автору объективно запечатлеть необыкновенно богатый событиями исторический период во всей его широте и многосторонности. Повествование в «Тихом Доне» обладает уникальной способностью органически соединить, сплавить все разнообразие фактов и явлений действительности.
Изображение интересовавших Шолохова ключевых исторических событий не было бы возможным без создания человеческих характеров, соразмерных их масштабу и значимости. По подсчетам исследователей, в романе Шолохова выведено более 900 поименованных и безымянных персонажей, среди них значительная часть – реальные исторические лица.
Разгадка секретов характерологии шолоховских персонажей может составить одно из направлений изучения его произведений. Рисуя внешность своих героев, автор «Тихого Дона» стремится не только дать зрительный образ, но и рассказать о том, каков человек. Сами живописные подробности у него почти всегда приобретают отчетливое психологическое содержание. Шолохова интересует в первую очередь тип жизненного поведения, темперамент, настроение человека. Однако еще более важно, что писатель, изображая внешность героя, стремится показать его в неповторимом внутреннем развитии. Не только элементы сюжета «Тихого Дона», но и штрихи, детали портрета персонажа передают те или иные моменты бесконечного, неостановимого движения судьбы человека и народа.
Поток бытия в творчестве Шолохова формируется как взаимодействие законов «мудроусмешливой жизни» и непрестанных усилий конкретного персонажа в борьбе за существование. Эта черта художественного мира писателя была подмечена еще в предвоенные годы. Критик Виктор Шкловский, например, незадолго до войны в черновике статьи, посвященной Шолохову, утверждал: «Вещь об изменении психологии классов пытались создать на пренебрежении к этой психологии, на пропуске ее… Столетиями изображали неподвижность крестьянской психологии. Не таланты, гении работали над этим, определяя величайшую косность мысли, включенной в медленный ритм смен времен года. Шолохову удалось показать реального крестьянина-казака во всей сложности его семейных отношений, показать… в изменении психологии, коренном пересоздании всей системы»[7].
Герои Шолохова – это люди, характеры и мировоззрение которых являются порождением своей эпохи. Каждый из персонажей романа наделен писателем неповторимой судьбой, в которой есть разные обстоятельства и поступки, далеко не всегда свидетельствующие о проявлении лучших человеческих качеств. Это – живые люди, подвластные страстям, порокам и заблуждениям. Шолохов вовсе не склонен скрывать их недостатки и прегрешения. Однако каждому из своих героев писатель дает возможность хотя бы однажды выразить в поступке, действии или суждении сокровенные качества своей натуры. Каким же необыкновенным обаянием повеет тогда от любого человека, кто бы он ни был!
Особую роль и в жанровом (эпическом), и в сюжетно-композиционном развитии повествования в «Тихом Доне» имеет первая глава романа. В целом в структуре произведения она играет роль своеобразного пролога, содержащего в свернутом виде предвестье не только центральных линий сюжета, но и предсказание его жанровой сущности – обозначение его эпической природы. Трагическая история пращура мелеховского рода Прокофия Мелехова, возвратившегося в хутор с Русско-турецкой войны с женой-турчанкой, ее гибель, несмотря на защиту мужа, от рук однохуторян выглядит своеобразным поэтическим сказанием, символом страстного любовного романа Григория Мелехова и Аксиньи Астаховой, лежащего в основе эпического повествования в «Тихом Доне». В первой главе любовное чувство Прокофия Мелехова выглядит чудесным, кажется небывалым для земляков проявлением душевных качеств лишь на первый взгляд обыкновенного казака: «Гутарили про него по хутору чудно́е. Ребятишки, пасшие за прогоном телят, рассказывали, будто видели они, как Прокофий вечерами, когда вянут зори, на руках носил жену до Татарского ажник кургана. Сажал ее там на макушке кургана, спиной к источенному столетиями ноздреватому камню, садился с ней рядом, и так подолгу глядели они в степь. Глядели до тех пор, пока истухала заря, а потом Прокофий кутал жену в зипун и на руках относил домой. Хутор терялся в догадках, подыскивая объяснение таким диковинным поступкам»[8].
При всей вроде бы максимальной сжатости истории Прокофия Мелехова она содержит в себе глубинные смысловые мотивы, отчетливо перекликающиеся с зигзагами судьбы его внука Григория. Любовь Григория Мелехова к Аксинье в начале «Тихого Дона», в его первой книге, хотя и начинается со всей искренностью и страстью, еще не обладает той степенью жизненной силы, которая была как бы завещана ему дедом. Когда их отношения столкнулись с устоями патриархальной семьи, Григорий предпочел их не нарушать. «Надумал я, давай с тобой прикончим… эту историю»[9] – так безжалостно твердо сообщает он Аксинье свой приговор их любви.
Но жизнь в изображении Шолохова прозорливее конкретных решений и поступков человека. Этот первый этап формирования их чувства стал, по существу, лишь его испытанием на прочность. Все только начиналось. Последующие перипетии их отношений, изображенные в первой книге, зачастую противоречат не то что логике реальной действительности, но и сути самого дарованного Богом чувства любви, которое соединило их судьбы. Это и новое сближение (отзыв на чарующий призыв Аксиньи: «Ну, Гриша, как хошь, жить без тебя моченьки нету…»), и уход из законной семьи, и прозаическое разрешение «романтической истории» на обоюдной службе у Листницких, и, наконец, испытание неверностью Аксиньи и возвращение в семью.
Однако, сколь противоречивыми ни были бы их поступки, конечный смысл их жизненных устремлений оставался неизменным: восхождение к тому жизненному идеалу, который был обозначен трагической судьбой деда Григория – Прокофия Мелехова. Все их высшие человеческие помыслы в конечном счете имеют целью преодоление препятствий на пути к главному итогу – продолжению жизни. В финале «Тихого Дона» Григорий «стоял у ворот родного дома, держал на руках сына…»[10], подобно тому как и его дед Прокофий в самом начале романа «с трясущейся головой и остановившимся взглядом, кутал в овчинную шубу красно-слизистый попискивающий комочек – преждевременно родившегося ребенка».
Основополагающим качеством художественного мира Шолохова, получившим всемирное признание, является народность. Иностранный читатель смог ощутить необычность мировосприятия нового русского художника мгновенно, сразу по прочтении его романа. Американский критик Малкольм Коули, рецензируя в августе 1941 года только что вышедшие в США заключительные части «Тихого Дона», называет его «величайшим из всех романов, написанных о русской революции» и утверждает, что у Шолохова «есть чувство народа, что довольно редко встречается в литературе какой-либо страны, кроме России… Он не пытается представить своих героев лучше, чем они есть на самом деле… Они для него просто люди; он живет в казацкой станице, и они являются его соседями»[11].
В «Тихом Доне» обрела реальные художественные формы принципиально новая точка зрения на народную жизнь как целостную структуру.
В произведениях Шолохова мир народной жизни распахивается перед читателем как неисчерпаемая в своей красоте и разумности вселенная. Каждое, даже малейшее ее проявление обладает необыкновенной прелестью, большой притягательной силой. Детали крестьянского быта – обстановка жилища, предметы хозяйственного обихода, земледельческие инструменты, – вписанные романистом в живой поток бытия природы, исполнены очарования такой силы и глубины, которые запечатлены народом в выражениях «смотреть не насмотреться», «дышать не надышаться», «пить не напиться».
По точному утверждению П. В. Палиевского, с появлением «Тихого Дона» не только в отечественной, но и в мировой литературе и – шире – в общественном сознании произошел «сдвиг фантастический, хотя и свершившийся у нас на глазах… С Шолоховым поднялась в литературу вся неразгаданная мощь народа»[12].
Вторая книга «Тихого Дона»: от замысла к воплощению
Постижение художественного своеобразия второй книги «Тихого Дона» невозможно без учета особенностей ее создания. Здесь обязательно следует вспомнить об истории возникновения в сознании Шолохова само́й идеи произведения. Вторая книга сыграла в данном процессе особую роль: она явилась первоначальным вариантом замысла этого самобытного эпического полотна.
Сама идея создания «Тихого Дона» восходит к раннему периоду творчества Шолохова. Рассказы и повести, составившие цикл «Донских рассказов», запечатлели широкий круг обстоятельств современности, на глазах становившихся историей.
Именно в перипетиях судеб хорошо ему знакомых донских казаков писатель, по собственному признанию «заинтересованный трагической историей русской революции»[13], искал ответы на вопросы о сущности народной судьбы в исторических катаклизмах начала ХХ века, которые с особенной глубиной и рельефностью проявились на Дону.
Создавая «Донские рассказы», Шолохов внутренне готовил себя к работе над романом. Первой попыткой воплощения формировавшегося замысла стала задуманная Шолоховым повесть, в основу которой должны были лечь обстоятельства произошедшего на Верхнем Дону (всего в нескольких десятках километров от станицы Каргинской) трагического события – казни отряда революционного донского казачества, возглавляемого Ф. Г. Подтёлковым и М. В. Кривошлыковым. Созданный правительством советского Дона мобилизационный отряд под их руководством был направлен на Верхний Дон для формирования революционных воинских частей. 11 мая 1918 года он был пленен белоказаками и почти в полном составе казнен.
Трагическая история гибели отряда Ф. Г. Подтёлкова и М. В. Кривошлыкова принципиально отличается от ряда событий, которые легли в основу «Донских рассказов», своей масштабностью и степенью концентрации исторического и духовно-нравственного смысла. Постижение глубинной сущности этой трагедии потребовало от писателя осознания ее социальных и исторических предпосылок. И это побудило его к работе над произведением, которое должно было стать иным в жанровом отношении, чем ранние рассказы.
Шолохов во время одной из встреч с читателями сообщил о том, что первоначально была задумана «повесть о Подтёлкове и Кривошлыкове»[14]. Позднее прозвучало и название задуманного произведения: «Уже было название – „Донщи́на“»[15]. Таким образом, «Тихому Дону» в том виде, как он сложился окончательно, предшествовало незавершенное произведение, в котором запечатлелись первые подходы к художественному воплощению задуманного молодым писателем эпического полотна.
Шолохов вскоре почувствовал, что при всей своей многозначности история гибели отряда Ф. Г. Подтёлкова не давала представления о последующих, еще более трагических потрясениях, произошедших на донской земле. В этом смысле предполагаемое название задуманного Шолоховым произведения «Донщи́на» точно обозначало пределы его художественного пространства. Скорее всего, именно из-за этой пространственно-временно́й локализованности «повести о Подтёлкове и Кривошлыкове» писатель отказался от ее создания как самостоятельного произведения. Собирая материал о казни подтёлковцев, он в конце концов «пришел к мысли: не повесть надо писать, а роман с широким показом мировой войны, тогда станет ясным, что объединяло казаков-фронтовиков с солдатами-фронтовиками»[16].
Обращение к историческим событиям, в которых таились истоки последующих трагических потрясений на Дону, закономерно привело его к необходимости расширения жанровых границ будущего произведения. Таким образом, незавершенная повесть явилась сюжетным ядром, разворачивая суть которого писатель был вынужден углубиться в осмысление истоков и предпосылок противостояния в казачьей среде. При этом эпизод казни отряда Ф. Г. Подтёлкова, вписанный в широкую историческую панораму, стал одним из важнейших сюжетно-композиционных элементов «Тихого Дона» и кульминационным во второй книге эпопеи.
Третья книга «Тихого Дона» – восстание казаков
Третья книга «Тихого Дона» (его шестая часть) занимает особое место в структуре эпопеи. Она является высшей ступенью развития действия произведения, его кульминацией. В основе ее сюжета лежит крупное историческое событие – Верхне-Донское (Вёшенское) антибольшевистское восстание, происходившее на Верхнем Дону в марте – июне 1919 года. Восстание наглядно продемонстрировало противоречия социального характера, предельно обострившиеся в то время. Его непосредственными причинами послужили действия представителей советской власти по отношению к казачьему населению края. Прежде всего это были массовые бессудные расстрелы казаков. Восстание под лозунгом «За советскую власть против коммуны, расстрелов и грабежей» началось в ночь с 10 на 11 марта (с 25 на 26 февраля по старому стилю) и продолжалось до начала июня 1919 года. Штаб восставших расположился в станице Вёшенской.
Шолохов стал свидетелем драматических событий, совершавшихся в ходе восстания, поскольку в то время проживал вместе с родителями в местах ожесточенных сражений. Обратившись к их изображению в романе, он опирался также на воспоминания оставшихся в живых участников. Кроме того, использовал мемуары и документальные материалы, представленные в работах историков.
К работе над третьей книгой «Тихого Дона» Шолохов приступил в середине 1928 года, сразу после завершения второй. Затем наступил перерыв в публикации романа, связанный с категорическим неприятием его текста критикой и сотрудниками редакции журнала «Октябрь». Эти препятствия были преодолены указанием И. В. Сталина, который в июне 1931 года, после беседы с Шолоховым в присутствии М. Горького, принял решение: «Третью книгу печатать будем».
Писатель еще более года дорабатывал текст книги и лишь 4 августа 1932 года в письме Е. Г. Левицкой сообщил: «Кончил я, Евгения Григорьевна, 3 кн<игу>, повезу ее сдавать»[17]. В 1932 году в десяти номерах (с 1-го по 10-й) журнала «Октябрь» была продолжена и завершена прерванная было в 1929 году публикация третьей книги «Тихого Дона». В феврале 1933 года в Государственном издательстве «Художественная литература» (ГИХЛ) книга впервые вышла отдельным изданием.
В третьей книге «Тихого Дона» в полной мере разворачивается принципиально новая точка зрения на народную жизнь. В этом смысл главного открытия Шолохова. В литературе 1920-х годов господствовал односторонний подход к изображению человека из народной среды. Так, уже современники отметили сосредоточенность романов о деревне преимущественно на темных сторонах жизни, на тех ее проявлениях, которые вызывали отталкивание, даже отвращение. Такой взгляд на крестьянскую жизнь был «почти обязательным в литературе 20-х годов. Деревня изображалась как болото, а мужики – олухи, дубье, темная, дикая, несознательная масса»[18]. Более того, крестьянские писатели 1920-х – начала 1930-х годов не были первооткрывателями нигилистической позиции по отношению к сельской действительности, и преобладание мрачных тонов в картине современной им деревни также не было чем-то неожиданным. Ибо в той или иной степени недоверие к созидательным способностям русского мужика, к его интеллектуальному и нравственному потенциалу ощущалось в произведениях даже выдающихся писателей ХIХ века.
В «Тихом Доне» Шолохов выступил перед читателями как прекрасный знаток действительности, проявляя тонкую наблюдательность, меткость и проникновенность художнического взгляда. Качества шолоховского бытописания определяются прежде всего особенностями точки зрения автора, который видит этот мир и показывает его изнутри, создавая картину естественно соразмерного бытия.
Мир народной жизни в изображении писателя с наибольшей полнотой отражает выработанные на протяжении веков представления. Реалии крестьянского быта в романе Шолохова наполнились интенсивной эмоциональной энергией, создающей ощущение их выделенности, некоей чувственной укрупненности, а в целом бытовой слой повествования обладает особой выразительностью и многозначностью. Проявления чувств и настроений шолоховских героев, их реакция на жизненные ситуации, поступки и суждения людей нередко гиперболизируются, обретая при этом необычайные формы: «…снарядным взрывом лопнул крик. Осколками посыпались с потолка куски отвалившейся штукатурки»[19]; «раскатами бил в окна хохот»[20].
Такого рода эмоциональная реакция в «Тихом Доне» характерна только для описаний народной массы. Даже в тех редких случаях, когда речь идет об отдельном персонаже, его поведение ассоциируется с общенародным настроением. В третьей книге романа есть эпизод беседы руководителей Вёшенского восстания с казаком-посланцем Алексеевской станицы. Неудовлетворенный нерешительностью казака, глава вёшенских мятежников хорунжий Павел Кудинов резко отчитал его. Тот, на вид смирный и уважительный, неожиданно проявил характер: «Казак остервенело нахлобучил малахай, глыбой вывалился в коридор, тихонько притворил дверь; но зато в коридоре развязал руки гневу и так хлопнул выходной дверью, что штукатурка минут пять сыпалась на пол и подоконники»[21].
Казалось бы, в данном эпизоде повествуется о сугубо индивидуальном выражении чувств казака, но и участниками этой сцены, и самим автором оно осознается как массовое. Комментарий одного из персонажей прямо об этом свидетельствует: «Ну и народишко пошел! – уже весело улыбался Кудинов, играя пояском, добрея с каждой минутой. – <…>Гордость в народе выпрямилась»[22].
Таким образом, используя прием гиперболизации, Шолохов расширяет смысл конкретных эпизодов народной жизни до общезначимого. Изображение эмоциональной реакции представителей народа в преувеличенной форме показывает читателю неизбывность и мощь его духовной энергии.
Характеры шолоховских персонажей
«Тихий Дон» поражает читателя не только широтой охвата исторических событий, не только мощью поистине космической картины бытия, но и рельефностью, личностной самобытностью характеров персонажей. Словно реально существовавшие люди, сошли со страниц книг и поселились среди живущих Григорий Мелехов и Аксинья, Пантелей Прокофьевич и Ильинична, Наталья… Теперь уже трудно представить духовный опыт нашего народа без этих образов, в которых отразились его социальные и нравственные обретения и утраты.
Постижение человеческой сущности героев Шолохова и прежде было предметом внимания исследователей. Однако чаще всего персонажи Шолохова рассматривались в контексте идеологии: выяснялось, кто из них, почему и какое место в русской трагедии минувшего века занимал. Даже аспекты и эволюция чувственных связей героев так или иначе соотносились с движением истории, запечатленным в эпическом повествовании.
Благодаря пересечению и взаимодействию своеобразных взглядов персонажей «Тихого Дона» со всепроникающим взглядом автора в романе создается сложная система эмоционально-нравственных характеристик душевных состояний героев в их непрерывном движении и развитии. Едва ли не все разнообразие внутренних побуждений, переливы психологических состояний, предельное напряжение и столь же предельная эмоциональная расслабленность, очарование рождающегося чувства, горечь и драма неразделенной любви – весь этот поистине неисчислимый в своем разнообразии сплав душевных проявлений человека нашел свое отражение в многомерной и целостной образной системе «Тихого Дона». Отмечая глубину смысла и масштабность личностного потенциала героев эпопеи Шолохова, известный литературный критик В. В. Кожинов справедливо и точно заметил: «„Тихий Дон“, подобно творениям Гомера и Шекспира, обращен не к сегодняшнему, а к вечному противостоянию… Великая правда „Тихого Дона“ …заключается в том, что в его героях, если мерить их вековыми… понятиями, постоянно и поистине смертельно борются божеское и сатанинское, дьявольское»[23].
В 1920–1930-е годы, когда только появились первые книги «Тихого Дона», молодого автора упрекали прежде всего в том, что его персонажи якобы лишены индивидуально-личностного начала. Центральному персонажу романа Шолохова предъявляли обвинения в интеллектуальной неразвитости, ограниченной мыслительной способности. В некоторых статьях утверждалось, что одна из причин трагедии Григория Мелехова состоит в «отсутствии у него разума», что он человек «стадного поведения», «безнадежно отсталый», «неразвитый» и тому подобное. Более того, такого рода упреки распространялись и на самого автора эпопеи. А. Фадеев, например, считал, что художественные достижения Шолохова определяются тем, что он «„правильно живет“ и талантлив от природы. Но, как и у всех писателей, произведения которых лишены многостороннего ума, т. е. большой и разветвленной, всепроникающей идеи, а обладают только добротной натуралистической красочностью… его роман неизбежно должен порождать к концу разочарование у умного читателя… старогуманистическая, неосмысленная идея Шолохова скоро перестанет волновать кого бы то ни было»[24]. Даже М. Горький, относившийся к Шолохову с симпатией и высоко ценивший его талант, не избежал в своих оценках тенденций, явно упрощавших идейно-художественный смысл «Тихого Дона», автор которого, по его мнению, «как и герой его Григорий Мелехов… сам еще казак, существо, биологически связанное с определенным социальным укладом»[25].
Понадобились не годы, а десятилетия для того, чтобы понять всю ошибочность подобных представлений и о Шолохове, и о Григории Мелехове как человеке с неразвитым сознанием, бездумно мечущемся между двумя берегами в революции. Сегодня стало очевидно, что путь героя «Тихого Дона» – это не бессознательные поиски укромного места в развороченном, озверевшем мире. Это восхождение – через утраты и разочарования – к правде, «под крылом которой мог бы посогреться всякий».
Запечатленный в «Тихом Доне» мир народной жизни своей полнотой и всеохватностью очевидно противостоял однозначным идеологическим доктринам того времени, как, впрочем, и последующих периодов.
По поводу только что напечатанной третьей книги Шолохов заявил: «…у меня опасение, что эта книга будет встречена критическими возражениями… Третья книга, являясь продолжением первой и второй, очевидно, должна будет вызвать если не неодобрительные отзывы, то большие возражения»[26]. Предвидение его не обмануло.
Предметом наиболее резких критических оценок стал в 1930-е годы главный герой шолоховского произведения – Григорий Мелехов. Он вошел в текущий литературный процесс, в сознание современников так независимо и уверенно, словно его давно и с нетерпением ждали. В действительности это так и было. Мелехов сразу же отодвинул на второй план в прозе 1920-х годов «крестьянских детей», которые взирали на представителей «внешнего» по отношению к деревне мира с чувством собственной неполноценности.
Своей самобытностью и душевной силой он затмил не только пришедших со стороны, но и тех из своих земляков, которые связывали надежды на будущее благополучие лишь с отрывом от крестьянской жизни.
Шолохов создавал своего Григория Мелехова не как легенду, не как поэтическое предание о некогда бывшем человеке, но как образ героя, всем содержанием своей судьбы участвующего в современной ему действительности. При этом он, конечно, не безупречен в своих поступках и суждениях, о некоторых из них он впоследствии сожалеет. Но есть ценности, отношение к которым он не меняет ни при каких обстоятельствах. Так, например, оценки шолоховского героя бывают чрезвычайно резкими, если они касаются отдельных представителей крестьянства. Но из уст Григория Мелехова никогда не срываются уничижительные определения народной массы в целом.
Герой Шолохова в таких случаях неизменно сохраняет достоинство и выдержку, что, конечно, является не только свойством его характера, но и выражением эпической сущности образа. Любой другой персонаж «Тихого Дона» может быть лишен способности осознавать высший смысл бытия народа, но только не Григорий Мелехов. Духовный потенциал личности шолоховского героя, его человеческое очарование вошли в сознание миллионов читателей так органично и естественно, что стали достоянием всех и каждого в отдельности.
Творчество Шолохова породило уже в 1930-е годы пристальное внимание к личности самого писателя. Многие из тех, кому были дороги судьбы родного искусства, кто искренне чувствовал свою причастность к развитию отечественной литературы, увидели в Шолохове воплощение мечты об истинно народном художнике. Писатель И. И. Катаев, пожалуй, первым среди современников выразил понимание того, что в творчестве Шолохова решалась центральная задача отечественного искусства – органичное воплощение идеала народности: «Михаилу Шолохову в изрядной мере присуща… мужественная сила… Дух его творчества глубоко демократичен. Его привязанность, его страсть к народному, к казачьему искусству, к песне общеизвестна, и прелесть народного ума и вдохновения живет в его книгах»[27].
Завершение романа «Тихий Дон»
Четвертая книга «Тихого Дона» стала итоговой в эпопее. В феврале 1940 года в одной из центральных газет Советского Союза было напечатано сообщение: «На днях писатель-орденоносец М. Шолохов сдал издательству „Художественная литература“ две последние части (7-ю и 8-ю) „Тихого Дона“… В ближайшие дни четвертая книга сдается в набор… Она будет издана в срочном порядке… Восьмая часть романа будет опубликована в одном из выпусков „Роман-газеты“»[28]. Эта весть, с интересом воспринятая читающей публикой, стала свидетельством того, что пятнадцатилетняя работа писателя над эпопеей наконец была завершена. Огромный четырехтомный труд теперь давал полную возможность осмыслить ответы на поставленные ранее при обсуждении романа вопросы. Смыслы самых глубоких и сложных прозрений Шолохова предстали перед читателями во всей своей полноте. Это не значило, конечно, что они оказались и простыми для понимания. Постижение глубинного и подлинного их значения составило предмет напряженных размышлений на протяжении десятилетий.
Произведения Шолохова в конце 1930-х годов обрели поистине всенародное признание. Его книги не были предметом занимательного времяпрепровождения. К ним обращались для того, чтобы получить ответы на жгучие, первостепенной важности вопросы, которые имели прямое, можно сказать, личностное отношение к каждому из читателей Советской России. Они вызывали живой интерес, так как отвечали насущным жизненным потребностям современников.
«Тихий Дон» уже в начале предвоенного десятилетия выводил читателя на размышления о первичных проблемах бытия. Говоря о своей работе над окончанием романа, писатель заявил: «В четвертой книге я, вероятно, таких дров наломаю, что вы ахнете и откажетесь от ваших лестных отзывов. Остается только одна книга, и я заранее взял твердую установку в этой книге всех героев искрошить и извести, так что читатель придет в ужас»[29].
Такой была установка Шолохова в самом начале работы над завершением «Тихого Дона». Писатель в полной мере осуществил это намерение: подавляющее большинство важнейших персонажей романа в его финале прекратили существование. К концу романа по тем или иным причинам, связанным с общей атмосферой насилия над человеком, ушли из жизни самые дорогие Григорию Мелехову люди: Пантелей Прокофьевич, Ильинична, Аксинья, Наталья, Петро, дочка Полюшка.
«Тихий Дон» побуждал читателей к размышлениям о центральных вопросах эпохи, о ценностях жизни, объективно более значимых, чем категории социально-политического толка, которые обрели статус непререкаемых, – даже такие, как социалистическая революция, диктатура пролетариата и т. п. Насколько остры и злободневны были эти вопросы, свидетельствует, в частности, полемика о «Тихом Доне», вспыхнувшая на заседаниях Комитета по Сталинским премиям за несколько месяцев до начала Великой Отечественной войны, которая стала, по сути, квинтэссенцией широкой общественной дискуссии о произведении, развернувшейся на страницах газет и журналов весной 1940 года.
«Тихий Дон» сразу же вызвал жаркие споры членов Комитета, став самым обсуждаемым из выдвинутых произведений. Практически всем участникам дискуссии было ясно: роман Шолохова явно возвышается над художественным уровнем современной прозы. О потрясающей силе его воздействия на читателя говорили практически все участники обсуждения. Однако столь же единодушным было и признание несоответствия концепции произведения идейным установкам существующей власти. Пожалуй, наибольшее разочарование вызвал у членов Сталинского комитета финал романа. Об этом настойчивее других говорил А. Толстой: «Конец 4-й книги компрометирует у читателя и мятущийся образ Григория Мелехова, и весь созданный Шолоховым мир образов… Такой конец – замысел или ошибка? Я думаю, что ошибка»[30].
Истины, открывшиеся читателю шолоховского романа, оказались столь потрясающими, что их принятие потребовало бы пересмотра многих, ставших к тому времени каноническими, идейно-политических, исторических и мировоззренческих представлений. К этому оказались неготовыми не только правоверные коммунисты, такие как, например, А. Фадеев и А. Довженко, но и писатели с более богатым жизненным опытом и приверженностью к более мощной культурной традиции, как, например, А. Толстой. Но эти вопросы были поставлены и требовали разрешения.
Эстетическое и эмоциональное воздействие книги Шолохова было столь велико, что могло поставить под сомнение самые устойчивые политические убеждения. Многие испытали это на себе. Характерно, например, недоумение, с которым члены Комитета по Сталинским премиям, едва ли не наиболее известные в то время деятели культуры, столкнулись с, казалось бы, неразрешимым противоречием в восприятии «Тихого Дона». Так, А. Фадеев сокрушался: «Шолохов поставил… нас в затруднительное положение при оценке… там не показана победа сталинского дела, и это заставляет меня колебаться в выборе»[31]. Но для Фадеева было очевидным и другое, то, что в итоге определило его решение: «Это исключительно талантливое произведение, и как будто двух мнений не может быть, любой человек прочтет и скажет: „Это произведение, равного которому трудно найти“»[32]. Такие сложные и противоречивые чувства по отношению к «Тихому Дону» испытывал он, убежденный большевик, один из «неистовых ревнителей» коммунистической идеи, в годы Гражданской войны с оружием в руках отстаивавший ее в дальневосточной тайге и на кронштадтском льду. Великий парадокс состоял в том, что в то же время и с тем же душевным трепетом читали книгу Шолохова и люди, которые находились по другую сторону баррикад!
Шолохов рассказал о трагедии Гражданской войны с такой степенью правды, что это приняли сердцем, нередко вопреки идейным убеждениям, даже те, кто представлял наиболее непримиримые силы во враждующих лагерях. И в том, что над страницами донской «Илиады»[33] склонили головы носители противоположных, казавшихся несовместимыми идейно-политических позиций: и белогвардейский офицер, и правоверный большевик, – проявилась великая, спасительная для духовного самостояния нации миссия Шолохова. Уже тогда, в предвоенное десятилетие, можно сказать, в самом эпицентре гибельного разлома объединяющая сила «Тихого Дона» воспринималась наиболее прозорливыми соотечественниками как дело очевидное. Именно эту объединяющую роль Шолохова имел в виду замечательный русский прозаик И. И. Катаев, когда в 1936 году, незадолго до гибели, утверждал: «Шолохов – единственный из нас, кто, по-моему, живет так, как нужно, и иногда мне кажется, что он один работает за всех нас»[34].
Образная система романа «Тихий Дон»
Особенно острые споры о романе «Тихий Дон» развернулись в связи с различными толкованиями центрального образа романа. Сущность образа Григория Мелехова, причины его трагического жизненного пути стали предметом наиболее глубоких полемических схваток на протяжении десятилетий – от 30-х до 70-х годов прошлого века. Эти споры определяли главный результат постижения художественного мира Шолохова вообще, ибо в его судьбе, в его трагических поисках правды заложены ответы на многие вопросы, связанные не только с творчеством писателя, но и с историей нашего народа, с русской трагедией XX века. В судьбе именно этого персонажа наиболее рельефно запечатлелась творческая установка писателя, в основе которой – идея «очарования человека», в изображении именно этого героя с особенной силой проявилась гуманистическая сущность идейно-эстетической концепции «Тихого Дона».
Выдвижение в центр эпопеи «Тихий Дон» гигантской фигуры крестьянина-казака Григория Мелехова стало достижением принципиального порядка. Величие и прозорливость Шолохова как художника состоит, в частности, в том, что он сумел выявить в реальной жизни русского народа, в его мироощущении и судьбе воплощение мучительных поисков «вечных истин» человеческого бытия. Тем самым он поднял изображение человека от само́й плоти народа на классическую высоту. В этом проявилось одно из художественно-мировоззренческих открытий Шолохова.
В финале «Тихого Дона» и образ Аксиньи предстает перед читателем во всей полноте своих женских добродетелей. Не случайно самые заветные качества героини ранее не получили своего полного жизненного воплощения. Так, она после смерти Натальи всей силой своего сердечного чувства смогла привлечь к себе детей Григория Мишатку и Полюшку, которые стали относиться к ней, как к своей родной матери. С тихой душевной радостью она рассказывает их отцу в последние часы своей жизни: «Я с ними по-всячески, все больше лаской. Приобыкли, привязались ко мне и стали реже проведывать Дуняшку… Они сами, Гриша, стали звать меня матерью, не подумай, что я их учила»[35].
Образ Аксиньи в «Тихом Доне» согрет особым отношением писателя. В какой бы ситуации она ни изображалась, ее поведение непременно будет отмечено авторским сочувствием. Вполне вероятно, что в такой расстановке оценочных интонаций в повествовании отразились некоторые особенности творческой истории произведения. В этом смысле кажется обоснованным предположение Захара Прилепина о том, что, создавая образ Аксиньи, Шолохов взял за основу ее характера свою мать, Анастасию Даниловну Черникову. Известные исследователям драматические обстоятельства жизненного пути Анастасии Даниловны действительно своеобразно перекликаются с ключевыми моментами судьбы Аксиньи Астаховой. Автор первой монографической работы о творчестве М. А. Шолохова И. Г. Лежнев, беседовавший с писателем об истории создания «Тихого Дона», утверждал, что в романе «отразилась не только любовь Шолохова к своей матери… но и отдельные черты ее биографии»[36].
Внутренним потенциалом материнской доли писатель как бы соединил тернистые жизненные испытания героини романа. Своеобразие и значимость такого творческого решения автора «Тихого Дона» справедливо оценил Захар Прилепин: «Именно материнский образ, положенный в основание романа, и стал, кажется, залогом того воистину христианского мирооправдания и человекопонимания, явленного Шолоховым. Потому что пред матерью оступиться было нельзя… Мать все поймет. Потому что за каждой строкой, написанной сыном, будет только любовь»[37].
Тема материнства, как и тема отцовства, звучит в произведениях Шолохова мощно и глубоко. Ею определяются ценностные ориентиры не только в судьбах персонажей, но и в общем историческом движении жизни. Очарованием женственности овеяны на страницах заключительных частей «Тихого Дона» Аксинья и Наталья. А образ Василисы Ильиничны Мелеховой возвышается в романе в ореоле недосягаемой красоты и правды, обретая черты вечного образа матери человеческой. Женское сердце в «Тихом Доне» оказывается способным на чувство всепобеждающей «материнской жалости» к человеку, казалось бы навсегда поставившему себя за грань сочувствия. Рассказ о том, как Ильинична преодолевает ненависть к Михаилу Кошевому, убийце ее сына, как в ее сердце проснулась «непрошеная жалость к этому ненавистному ей человеку – та щемящая материнская жалость, которая покоряет и сильных женщин»[38], исполнен эпического величия.
Женские образы имеют прямое отношение к центральной сюжетной линии «Тихого Дона», связанной с Григорием Мелеховым. Женское начало – одна из важнейших составляющих образной системы романа, оно возвышает трагедию Григория Мелехова до общечеловеческой значимости, придает ей глубокий духовный смысл. Личностное обаяние шолоховского героя не могло бы быть передано без потрясающего своей проникновенностью материнского чувства к нему Ильиничны, без преданной и глубокой любви Натальи.
Но еще более определенно это проявилось в отношении к Григорию Аксиньи. Ведь только ей – единственной из всех женщин, близких Григорию, – доверил автор определение и выражение в слове сущности его жизненного пути. Уже почти в финале романа Аксинья просто, но очень достоверно и емко объясняет сыну Григория Мишатке горькую долю его отца: «Никакой он не бандит… Он так… несчастный человек»[39].
Трагический парадокс состоит в том, что в последней книге «Тихого Дона» женское начало, представленное в романе как воплощение самого сокровенного и прекрасного в жизни, с какой-то неумолимой закономерностью уничтожается. Вообще в мировой литературе изображение смерти женщины не просто как эпизод в сюжетном развитии, но как ключевая сюжетная ситуация встречается нечасто. В этом смысле, по количеству и значимости женских смертей, «Тихий Дон» может быть сопоставлен с трагедиями Шекспира. Мировая литература не знает иного, чем у английского драматурга, прецедента в выражении трагического состояния мира через изображение смерти женщины. Гибель Офелии, Дездемоны, Джульетты и т. д. – значимые события в трагедиях классика, они свидетельствуют о «распаде связи времен», о том, что «сломалось что-то в Датском королевстве». То же у Шолохова. Смерти самых дорогих Григорию Мелехову женщин – Натальи и, особенно, Аксиньи – равносильны для него утрате смысла жизни.
В шолоховской женщине прекрасное просвечивает и через тлен, свидетельствуя о победе, торжестве жизни даже за пределами бытия. Есть в умирающей героине писателя нечто, устремленное не просто в будущее, но в вечность. Здесь Шолохова следует рассматривать в контексте пророчеств Достоевского, утверждавшего, что красота спасет мир.
В жестокой схватке с судьбой Григорий утратил самых дорогих и близких ему женщин. Умирает его мать Ильинична, уходит из жизни Наталья, погибает сраженная пулей Аксинья. В самом конце повествования Григорий узнает о смерти «от глотошной» своей дочки Полюшки. Теперь с ним рядом нет ни матери, ни жены, ни любимой, ни дочери. Сестра Дуняшка, конечно, родной ему человек, но она по своим устремлениям все же удалена от Григория, у нее свой жизненный путь, своя доля. Из всех первостепенных героев «Тихого Дона» в живых остаются лишь Григорий – отец и его сын, – возможно, будущий отец, – Мишатка, остаются один на один с «сияющим под холодным солнцем миром».
Можно, разумеется, объяснить такое угасание материнского начала в «Тихом Доне» историческими обстоятельствами, жестокостью Гражданской войны. Однако Шолохов в данной ситуации имел в виду нечто гораздо более масштабное и значимое. Характерно, что все три наиболее значительные его произведения – «Тихий Дон», «Судьба человека» и «Поднятая целина» – завершаются в этом смысле однотипно. Без какого-то даже намека на женское тепло и поддержку остаются в «Судьбе человека» Андрей Соколов и его приемный сын Ванюшка – «две песчинки, заброшенные в чужие края военным ураганом невиданной силы». И в финале «Поднятой целины» Андрей Разметнов приходит на могилу своей «незабудной» Евдокии.
Конечно, такая однотипность финалов произведений Шолохова не случайна. В ней есть глубокий и пророческий смысл. Акцентируя внимание на гибельности национального разлома, жертвой которого в первую очередь становятся материнство и женственность, писатель настойчиво и последовательно предупреждал человека, прежде всего русского человека, о грозящей ему в этом случае трагедии одиночества и сиротства. Чем более мы удаляемся от времени, которое по праву может быть названо эпохой Шолохова, тем более убеждаемся в пророческом смысле художественного завещания великого русского писателя.
В начале нового тысячелетия стало очевидным, что бо́льшая часть минувшего ХХ века прошла под знаком пристального внимания отечественной и мировой общественности к судьбе и творчеству М. А. Шолохова. В наши дни интерес к нему не только не угасает, но, напротив, становится все более осмысленным. Жизнь показала, что шолоховские произведения не вытеснены из народного сознания.
«Тихий Дон» Шолохова и сегодня остается не только значительнейшим фактом литературной истории, но и очень злободневной книгой. Сама судьба ее автора – Михаила Александровича Шолохова – обладает глубочайшим смыслом, широта и значимость которого не ограничены пределами современности, а устремлены в будущее.
Ю. А. Дворяшин,доктор филологических наук, профессор, заслуженный деятель науки Российской Федерации
Тихий Дон
Роман
Старинные казачьи песни
- Не сохами-то славная землюшка наша распахана…
- Распахана наша землюшка лошадиными копытами,
- А засеяна славная землюшка казацкими головами,
- Украшен-то наш тихий Дон молодыми вдовами,
- Цветет наш батюшка тихий Дон сиротами,
- Наполнена волна в тихом Дону отцовскими,
- материнскими слезами.
- Ой ты, наш батюшка тихий Дон!
- Ой, что же ты, тихий Дон, мутнехонек течешь?
- Ах, как мне, тихому Дону, не мутну течи!
- Со дна меня, тиха Дона, студены ключи бьют,
- Посередь меня, тиха Дона, бела рыбица мутит.
Книга первая
Часть первая
I
Мелеховский двор – на самом краю хутора. Воротца со скотиньего база[40] ведут на север к Дону. Крутой восьмисаженный[41] спуск меж замшелых в прозелени меловых глыб, и вот берег: перламутровая россыпь ракушек, серая изломистая кайма нацелованной волнами гальки и дальше – перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона. На восток, за красноталом гуменных плетней, – Гетманский шлях, полынная проседь, истоптанный конскими копытами бурый, живущо́й придорожник, часовенка на развилке; за ней задернутая текучим маревом степь. С юга – меловая хребтина горы. На запад – улица, пронизывающая площадь, бегущая к займищу[42].
В предпоследнюю турецкую кампанию вернулся в хутор казак Мелехов Прокофий. Из Туретчины привел он жену – маленькую, закутанную в шаль женщину. Она прятала лицо, редко показывая тоскующие одичалые глаза. Пахла шелковая шаль далекими неведомыми запахами, радужные узоры ее питали бабью зависть. Пленная турчанка сторонилась родных Прокофия, и старик Мелехов вскоре отделил сына. В курень его не ходил до смерти, не забывая обиды.
Прокофий обстроился скоро: плотники срубили курень, сам пригородил базы для скотины и к осени увел на новое хозяйство сгорбленную иноземку-жену. Шел с ней за арбой с имуществом по хутору – высыпали на улицу все, от мала до велика. Казаки сдержанно посмеивались в бороды, голосисто перекликались бабы, орда немытых казачат улюлюкала Прокофию вслед, но он, распахнув чекмень, шел медленно, как по пахотной борозде, сжимал в черной ладони хрупкую кисть жениной руки, непокорно нес белесо-чубатую голову, – лишь под скулами у него пухли и катались желваки да промеж каменных, по всегдашней неподвижности, бровей проступил пот.
С той поры редко видели его в хуторе, не бывал он и на майдане[43]. Жил в своем курене, на отшибе у Дона, бирюком. Гутарили про него по хутору чудное. Ребятишки, пасшие за прогоном телят, рассказывали, будто видели они, как Прокофий вечерами, когда вянут зори, на руках носил жену до Татарского ажник кургана. Сажал ее там на макушке кургана, спиной к источенному столетиями ноздреватому камню, садился с ней рядом, и так подолгу глядели они в степь. Глядели до тех пор, пока истухала заря, а потом Прокофий кутал жену в зипун и на руках относил домой. Хутор терялся в догадках, подыскивая объяснение таким диковинным поступкам, бабам за разговорами поискаться некогда было. Разно гутарили и о жене Прокофия: одни утверждали, что красоты она досель невиданной, другие – наоборот. Решилось все после того, как самая отчаянная из баб, жалмерка[44] Мавра, сбегала к Прокофию будто бы за свежей накваской. Прокофий полез за накваской в погреб, а за это время Мавра и разглядела, что турчанка попалась Прокофию последняя из никудышных…
Спустя время раскрасневшаяся Мавра, с платком, съехавшим набок, торочила на проулке бабьей толпе:
– И что он, милушки, нашел в ней хорошего? Хоть бы баба была, а то так… Ни заду, ни пуза, одна страма. У нас девки глаже ее выгуливаются. В стану – перервать можно, как оса; глазюки – черные, здоровющие, стригеть ими, как сатана, прости бог. Должно, на сносях дохаживает, ей-бо!
– На сносях? – дивились бабы.
– Кубыть, не махонькая, сама трех вынянчила.
– А с лица-то как?
– С лица-то? Желтая. Глаза тусменныи, – небось не сладко на чужой сторонушке. А ишо, бабоньки, ходит-то она… в Прокофьевых шароварах.
– Ну-у?.. – ахали бабы испуганно и дружно.
– Сама видала – в шароварах, только без лампасин. Должно, буднишные его подцепила. Длинная на ней рубаха, а из-под рубахи шаровары, в чулки вобратые. Я как разглядела, так и захолонуло во мне…
Шепотом гутарили по хутору, что Прокофьева жена ведьмачит. Сноха Астаховых (жили Астаховы от хутора крайние к Прокофию) божилась, будто на второй день Троицы, перед светом, видела, как Прокофьева жена, простоволосая и босая, доила на их базу корову. С тех пор ссохлось у коровы вымя в детский кулачок, отбила от молока и вскоре издохла.
В тот год случился небывалый падеж скота. На стойле возле Дона каждый день пятнилась песчаная коса трупами коров и молодняка. Падеж перекинулся на лошадей. Таяли конские косяки, гулявшие на станичном отводе. И вот тут-то прополз по проулкам и улицам черный слушок…
С хуторского схода пришли казаки к Прокофию.
Хозяин вышел на крыльцо, кланяясь.
– За чем добрым пожаловали, господа старики?
Толпа, подступая к крыльцу, немо молчала.
Наконец один подвыпивший старик первым крикнул:
– Волоки нам свою ведьму! Суд наведем!..
Прокофий кинулся в дом, но в сенцах его догнали. Рослый батареец, по уличному прозвищу – Люшня, стукал Прокофия головой о стену, уговаривал:
– Не шуми, не шуми, нечего тут!.. Тебя не тронем, а бабу твою в землю втолочим. Лучше ее уничтожить, чем всему хутору без скотины гибнуть. А ты не шуми, а то головой стену развалю!
– Тяни ее, суку, на баз!.. – гахнули у крыльца.
Полчанин[45] Прокофия, намотав на руку волосы турчанки, другой рукой зажимая рот ее, распяленный в крике, бегом протащил ее через сени и кинул под ноги толпе. Тонкий вскрик просверлил ревущие голоса.
Прокофий раскидал шестерых казаков и, вломившись в горницу, сорвал со стены шашку. Давя друг друга, казаки шарахнулись из сенцев. Кружа над головой мерцающую, взвизгивающую шашку, Прокофий сбежал с крыльца. Толпа дрогнула и рассыпалась по двору.
У амбара Прокофий настиг тяжелого в беге батарейца Люшню и сзади, с левого плеча наискось, развалил его до пояса. Казаки, выламывавшие из плетня колья, сыпанули через гумно в степь.
Через полчаса осмелевшая толпа подступила ко двору. Двое разведчиков, пожимаясь, вошли в сенцы. На пороге кухни, подплывшая кровью, неловко запрокинув голову, лежала Прокофьева жена; в прорези мученически оскаленных зубов ее ворочался искусанный язык. Прокофий, с трясущейся головой и остановившимся взглядом, кутал в овчинную шубу попискивающий комочек – преждевременно родившегося ребенка.
Жена Прокофия умерла вечером этого же дня. Недоношенного ребенка, сжалившись, взяла бабка, Прокофьева мать.
Его обложили пареными отрубями, поили кобыльим молоком и через месяц, убедившись в том, что смуглый турковатый мальчонок выживет, понесли в церковь, окрестили. Назвали по деду Пантелеем. Прокофий вернулся с каторги через двенадцать лет. Подстриженная рыжая с проседью борода и обычная русская одежда делала его чужим, непохожим на казака. Он взял сына и стал на хозяйство.
Пантелей рос исчерна-смуглым, бедовым. Схож был на мать лицом и подбористой фигурой.
Женил его Прокофий на казачке – дочери соседа.
С тех пор и пошла турецкая кровь скрещиваться с казачьей. Отсюда и повелись в хуторе горбоносые, диковато-красивые казаки Мелеховы, а по-уличному – Турки.
Похоронив отца, въелся Пантелей в хозяйство: заново покрыл дом, прирезал к усадьбе с полдесятины гулевой земли, выстроил новые сараи и амбар под жестью. Кровельщик по хозяйскому заказу вырезал из обрезков пару жестяных петухов, укрепил их на крыше амбара. Веселили они мелеховский баз беспечным своим видом, придавая и ему вид самодовольный и зажиточный.
Под уклон сползавших годков закряжистел Пантелей Прокофьевич: раздался в ширину, чуть ссутулился, но все же выглядел стариком складным. Был сух в кости, хром (в молодости на императорском смотру на скачках сломал левую ногу), носил в левом ухе серебряную полумесяцем серьгу, до старости не слиняли на нем вороной масти борода и волосы, в гневе доходил до беспамятства и, как видно, этим раньше времени состарил свою когда-то красивую, а теперь сплошь опутанную паутиной морщин, дородную жену.
Старший, уже женатый сын его Петро напоминал мать: небольшой, курносый, в буйной повители пшеничного цвета волос, кареглазый; а младший, Григорий, в отца попер: на полголовы выше Петра, хоть на шесть лет моложе, такой же, как у бати, вислый коршунячий нос, в чуть косых прорезях подсиненные миндалины горячих глаз, острые плиты скул обтянуты коричневой румянеющей кожей. Так же сутулился Григорий, как и отец, даже в улыбке было у обоих общее, звероватое.
Дуняшка – отцова слабость – длиннорукий, большеглазый подросток, да Петрова жена Дарья с малым дитём – вот и вся мелеховская семья.
II
Редкие в пепельном рассветном небе зыбились звезды. Из-под туч тянул ветер. Над Доном на дыбах ходил туман и, пластаясь по откосу меловой горы, сползал в яры серой безголовой гадюкой. Левобережное Обдонье, пески, ендовы[46], камышистая непролазь, лес в росе – полыхали исступленным холодным заревом. За чертой, не всходя, томилось солнце.
В мелеховском курене первый оторвался ото сна Пантелей Прокофьевич. Застегивая на ходу ворот расшитой крестиками рубахи, вышел на крыльцо. Затравевший двор выложен росным серебром. Выпустил на проулок скотину. Дарья в исподнице пробежала доить коров. На икры белых босых ее ног молозивом брызгала роса, по траве через баз лег дымчатый примятый след.
Пантелей Прокофьевич поглядел, как прямится примятая Дарьиными ногами трава, пошел в горницу.
На подоконнике распахнутого окна мертвенно розовели лепестки отцветавшей в палисаднике вишни. Григорий спал ничком, кинув наотмашь руку.
– Гришка, рыбалить поедешь?
– Чего ты? – шепотом спросил тот и свесил с кровати ноги.
– Поедем, посидим зорю.
Григорий, посапывая, стянул с подвески будничные шаровары, вобрал их в белые шерстяные чулки и долго надевал чирик[47], выправляя подвернувшийся задник.
– А приваду маманя варила? – сипло спросил он, выходя за отцом в сенцы.
– Варила. Иди к баркасу, я зара́з.
Старик ссыпал в кубышку распаренное пахучее жито, по-хозяйски смел на ладонь упавшие зерна и, припадая на левую ногу, захромал к спуску. Григорий, нахохлясь, сидел в баркасе.
– Куда править?
– К Черному яру[48]. Спробуем возле энтой карши[49], где надысь сидели.
Баркас, черканув кормою землю, осел в воду, оторвался от берега. Стремя понесло его, покачивая, норовя повернуть боком. Григорий, не огребаясь, правил веслом.
– Гребани, что ль.
– А вот на середку выберемся.
Пересекая быстрину, баркас двинулся к левому берегу. От хутора догоняли их глухие на воде петушиные переклики. Чертя бортом черный хрящеватый яр, лежавший над водой урубом[50], баркас причалил к котловине. Саженях в пяти от берега виднелись из воды раскоряченные ветви затонувшего вяза. Вокруг него коловерть гоняла бурые комья пены.
– Разматывай, а я заприважу, – шепнул Григорию отец и сунул ладонь в парное зевло кубышки.
Жито четко брызнуло по воде, словно кто вполголоса шепнул – «шик!». Григорий нанизал на крючок взбухшие зерна, улыбнулся:
– Ловись, ловись, рыбка большая и малая.
Леса, упавшая в воду кругами, вытянулась струной и снова ослабла, едва грузило коснулось дна. Григорий ногой придавил конец удилища, полез, стараясь не шелохнуться, за кисетом.
– Не будет, батя, дела… Месяц на ущербе.
– Серники[51] захватил?
– Ага.
– Дай огню.
Старик закурил, поглядел на солнце, застрявшее по ту сторону коряги.
– Сазан, он разно берет. И на ущербе иной раз возьмется.
– Чу́тно, мелочь насадку обсекает, – вздохнул Григорий.
Возле баркаса, хлюпнув, схлынула вода, и двухаршинный, словно слитый из красной меди, сазан со стоном прыгнул вверх, сдвоив по воде изогнутым лопушистым хвостом. Зернистые брызги засеяли баркас.
– Теперя жди! – Пантелей Прокофьевич вытер рукавом мокрую бороду.
Около затонувшего вяза, в рукастых оголенных ветвях одновременно выпрыгнули два сазана; третий, поменьше, ввинчиваясь в воздух, настойчиво раз за разом бился у яра.
Григорий нетерпеливо жевал размокший конец самокрутки. Неяркое солнце стало в полдуба. Пантелей Прокофьевич израсходовал всю приваду и, недовольно подобрав губы, тупо глядел на недвижный конец удилища.
Григорий выплюнул остаток цигарки, злобно проследил за стремительным его полетом. В душе он ругал отца за то, что разбудил спозаранку, не дал выспаться. Во рту от выкуренного натощак табака воняло припаленной щетиной. Нагнулся было зачерпнуть в пригоршню воды, – в это время конец удилища, торчавший на пол-аршина[52] от воды, слабо качнулся, медленно пополз книзу.
– Засекай! – выдохнул старик.
Григорий, встрепенувшись, потянул удилище, но конец стремительно зарылся в воду, удилище согнулось от руки обручем. Словно воротом, огромная сила тянула вниз тугое красноталовое удилище.
– Держи! – стонал старик, отпихивая баркас от берега.
Григорий силился поднять удилище и не мог. Сухо чмокнув, лопнула толстая леса́. Григорий качнулся, теряя равновесие.
– Ну и бугай! – пришептывал Пантелей Прокофьевич, не попадая жалом крючка в насадку.
Взволнованно посмеиваясь, Григорий навязал новую лесу, закинул.
Едва грузило достигло дна, конец погнуло.
– Вот он, дьявол!.. – хмыкнул Григорий, с трудом отрывая от дна метнувшуюся к стремнине рыбу.
Леса, пронзительно брунжа, зачертила воду, за ней косым зеленоватым полотном вставала вода. Пантелей Прокофьевич перебирал обрубковатыми пальцами держак черпала.
– Заверни его на воду! Держи, а то пилой рубанет!
– Небось!
Большой изжелта-красный сазан поднялся на поверхность, вспенил воду и, угнув тупую лобастую голову, опять шарахнулся вглубь.
– Давит, аж рука занемела… Нет, погоди!
– Держи, Гришка!
– Держу-у-у!
– Гляди, под баркас не пущай!.. Гляди!
Переводя дух, подвел Григорий к баркасу лежавшего на боку сазана. Старик сунулся было с черпалом, но сазан, напрягая последние силы, вновь ушел в глубину.
– Голову ему подымай! Нехай глотнет ветру, он посмирнеет.
Выводив, Григорий снова подтянул к баркасу измученного сазана. Зевая широко раскрытым ртом, тот ткнулся носом в шершавый борт и стал, переливая шевелящееся оранжевое золото плавников.
– Отвоевался! – крякнул Пантелей Прокофьевич, поддевая его черпалом.
Посидели еще с полчаса. Стихал сазаний бой.
– Сматывай, Гришка. Должно, последнего запрягли, ишо не дождемся.
Собрались. Григорий оттолкнулся от берега. Проехали половину пути. По лицу отца Григорий видел, что хочет тот что-то сказать, но старик молча поглядывал на разметанные под горой дворы хутора.
– Ты, Григорий, вот что… – нерешительно начал он, теребя завязки лежавшего под ногами мешка, – примечаю, ты, никак, с Аксиньей Астаховой…
Григорий густо покраснел, отвернулся. Воротник рубахи, врезаясь в мускулистую, прижженную солнцегревом шею, выдавил белую полоску.
– Ты гляди, парень, – уже жестко и зло продолжал старик, – я с тобой не так загутарю. Степан нам сосед, и с его бабой не дозволю баловать. Тут дело могет до греха взыграть, а я наперед упреждаю: примечу – запорю!
Пантелей Прокофьевич ссучил пальцы в узловатый кулак, – жмуря выпуклые глаза, глядел, как с лица сына сливала кровь.
– Наговоры, – глухо, как из воды, буркнул Григорий и прямо в синеватую переносицу поглядел отцу.
– Ты помалкивай.
– Мало что люди гутарют…
– Цыц, сукин сын!
Григорий слег над веслом. Баркас заходил скачками. Завитушками заплясала люлюкающая за кормой вода.
До пристани молчали оба. Уже подъезжая к берегу, отец напомнил:
– Гляди, не забудь, а нет – с нонешнего дня прикрыть все игрища. Чтоб с базу ни шагу. Так-то!
Промолчал Григорий. Примыкая баркас, спросил:
– Рыбу бабам отдать?
– Понеси купцам продай, – помягчел старик, – на табак разживешься.
Покусывая губы, шел Григорий позади отца. «Выкуси, батя, хоть стреноженный уйду ноне на игрище», – думал, злобно обгрызая глазами крутой отцовский затылок.
Дома Григорий заботливо смыл с сазаньей чешуи присохший песок, продел сквозь жабры хворостинку.
У ворот столкнулся с давнишним другом-одногодком Митькой Коршуновым. Идет Митька, играет концом наборного пояска. Из узеньких щелок желто маслятся круглые с наглинкой глаза. Зрачки – кошачьи, поставленные торчмя, оттого взгляд Митькин текуч, неуловим.
– Куда с рыбой?
– Нонешняя добыча. Купцам несу.
– Моховым, что ли?
– Им.
Митька на глазок взвесил сазана.
– Фунтов пятнадцать?[53]
– С половиной. На безмене прикинул.
– Возьми с собой, торговаться буду.
– Пойдем.
– А магарыч?
– Сладимся, нечего впустую брехать.
От обедни рассыпался по улицам народ.
По дороге рядышком вышагивали три брата по кличке Шамили.
Старший, безрукий Алексей, шел в середине. Тугой воротник мундира прямил ему жилистую шею, редкая, курчавым клинышком, бороденка задорно топорщилась вбок, левый глаз нервически подмаргивал. Давно на стрельбище разорвало в руках Алексея винтовку, кусок затвора изуродовал щеку. С той поры глаз к делу и не к делу подмигивает; голубой шрам, перепахивая щеку, зарывается в кудели волос. Левую руку оторвало по локоть, но и одной крутит Алексей цигарки искусно и без промаха: прижмет кисет к выпуклому заслону груди, зубами оторвет нужный клочок бумаги, согнет его желобком, нагребет табаку и неуловимо поведет пальцами, скручивая. Не успеет человек оглянуться, а Алексей, помаргивая, уже жует готовую цигарку и просит огоньку.
Хоть и безрукий, а первый в хуторе кулачник. И кулак не особенно чтоб особенный – так, с тыкву-травянку величиной; а случилось как-то на пахоте на быка осерчать, кнут затерялся, – стукнул кулаком – лег бык на борозде, из ушей кровь, насилу отлежался. Остальные братья – Мартин и Прохор – до мелочей схожи с Алексеем. Такие же низкорослые, шириной в дуб, только рук у каждого по паре.
Григорий поздоровался с Шамилями, Митька прошел, до хруста отвернув голову. На Масленице в кулачной стенке не пожалел Алешка Шамиль молодых Митькиных зубов, махнул наотмашь, и выплюнул Митька на сизый, изодранный коваными каблуками лед два коренных зуба.
Равняясь с ними, Алексей мигнул раз пять подряд.
– Продай чурбака!
– Купи.
– Почем просишь?
– Пару быков да жену в придачу.
Алексей, щурясь, замахал обрубком руки:
– Чудак, ах, чудак!.. Ох-хо-ха, жену… А приплод возьмешь?
– Себе на завод оставь, а то Шамили переведутся, – зубоскалил Григорий.
На площади у церковной ограды кучился народ. В толпе ктитор[54], поднимая над головой гуся, выкрикивал: «Полтинник! От-да-ли. Кто больше?»
Гусь вертел шеей, презрительно жмурил бирюзинку глаза.
В кругу рядом махал руками седенький, с крестами и медалями, завесившими грудь, старичок.
– Наш дед Гришака про турецкую войну брешет. – Митька указал глазами. – Пойдем послухаем?
– Покель будем слухать – сазан провоняется, распухнет.
– Распухнет – весом прибавит, нам выгода.
На площади, за пожарным сараем, где рассыхаются пожарные бочки с обломанными оглоблями, зеленеет крыша моховского дома. Шагая мимо сарая, Григорий сплюнул и зажал нос. Из-за бочки, застегивая шаровары – пряжка в зубах, – вылезал старик.
– Приспичило? – съязвил Митька.
Старик управился с последней пуговицей и вынул изо рта пряжку.
– А тебе что?
– Носом навтыкать бы надо! Бородой! Бородой! Чтоб старуха за неделю не отбанила.
– Я тебе, стерва, навтыкаю! – обиделся старик.
Митька стал, щуря кошачьи глаза, как от солнца.
– Ишь ты, благородный какой. Сгинь, сукин сын! Что присучился? А то и ремнем!
Посмеиваясь, Григорий подошел к крыльцу моховского дома. Перила – в густой резьбе дикого винограда. На крыльце пятнистая ленивая тень.
– Во, Митрий, живут люди…
– Ручка и то золоченая. – Митька приоткрыл дверь на террасу и фыркнул: – Деда бы энтого направить сюда…
– Кто там? – окликнули их с террасы.
Робея, Григорий пошел первый. Крашеные половицы мел сазаний хвост.
– Вам кого?
В плетеной качалке – девушка. В руке блюдце с клубникой. Григорий молча глядел на розовое сердечко полных губ, сжимавших ягодку. Склонив голову, девушка оглядывала пришедших.
На помощь Григорию выступил Митька. Он кашлянул.
– Рыбки не купите?
– Рыбы? Я сейчас скажу.
Она качнула кресло, вставая, – зашлепала вышитыми, надетыми на босые ноги туфлями. Солнце просвечивало белое платье, и Митька видел смутные очертания полных ног и широкое волнующееся кружево нижней юбки. Он дивился атласной белизне оголенных икр, лишь на круглых пятках кожа молочно желтела.
Митька толкнул Григория:
– Гля, Гришка, ну и юбка… Как скло, насквозь все видать.
Девушка вышла из коридорных дверей, мягко присела на кресло.
– Пройдите на кухню.
Ступая на носках, Григорий пошел в дом. Митька, отставив ногу, жмурился на белую нитку пробора, разделявшую волосы на ее голове на два золотистых полукруга. Девушка оглядела его озорными, неспокойными глазами.
– Вы здешний?
– Тутошний.
– Чей же это?
– Коршунов.
– А звать вас как?
– Митрием.
Она внимательно осмотрела розовую чешую ногтей, быстрым движением подобрала ноги.
– Кто из вас рыбу ловит?
– Григорий, друзьяк мой.
– А вы рыбалите?
– Рыбалю и я, коль охота набредет.
– Удочками?
– И удочками рыбалим, по-нашему – притугами.
– Мне бы тоже хотелось порыбалить, – сказала она, помолчав.
– Что ж, поедем, коль охота есть.
– Как бы это устроить? Нет, серьезно?
– Вставать надо дюже рано.
– Я встану, только разбудить меня надо.
– Разбудить можно… А отец?
– Что отец?
Митька засмеялся.
– Как бы за вора не почел… Собаками ишо притравит.
– Глупости! Я сплю одна в угловой комнате. Вот это окно. – Она указала пальцем. – Если придете за мной – постучите мне в окошко, и я встану.
В кухне дробились голоса: робкий – Григория, и густой, мазутный – кухарки.
Митька, перебирая тусклое серебро казачьего пояска, молчал.
– Женаты вы? – спросила девушка, тепля затаенную улыбку.
– А что?
– Так просто, интересно.
Митька внезапно покраснел, а она, играя улыбкой и веточкой осыпавшейся на пол тепличной клубники, спрашивала:
– Что же, Митя, девушки вас любят?
– Какие любят, а какие и нет.
– Ска-жи-те… А отчего это у вас глаза как у кота?
– У… кота? – вконец терялся Митька.
– Вот именно, кошачьи.
– Это от матери, должно… Я тут ни при чем.
– А почему же, Митя, вас не женят?
Митька оправился от минутного смущения и, чувствуя в словах ее неуловимую насмешку, замерцал желтизною глаз.
– Женилка не выросла.
Она изумленно взметнула брови, вспыхнула и встала.
С улицы по крыльцу шаги.
Ее коротенькая, таящая смех улыбка жиганула Митьку крапивой. Сам хозяин, Сергей Платонович Мохов, мягко шаркая шевровыми просторными ботинками, с достоинством пронес мимо посторонившегося Митьки свое полнеющее тело.
– Ко мне? – спросил, пройдя, не поворачивая головы.
– Это, папа, рыбу принесли.
Вышел с порожними руками Григорий.
III
Григорий пришел с игрищ после первых кочетов. Из сенцев пахнуло на него запахом перекисших хмелин и пряной сухменью богородицыной травки.
На цыпочках прошел в горницу, разделся, бережно повесил праздничные, с лампасами, шаровары, перекрестился, лег. На полу – перерезанная крестом оконного переплета золотая дрема лунного света. В углу под расшитыми полотенцами тусклый глянец серебрёных икон, над кроватью на подвеске тягучий гуд потревоженных мух.
Задремал было, но в кухне заплакал братнин ребенок.
Немазаной арбой заскрипела люлька. Дарья сонным голосом бормотнула:
– Цыц ты, поганое дите! Ни сну тебе, ни покою. – Запела тихонько:
Григорий, засыпая под мерный баюкающий скрип, вспомнил: «А ить завтра Петру в лагеря выходить. Останется Дашка с дитем… Косить, должно, без него будем».
Зарылся головой в горячую подушку, в уши назойливо сочится:
Встряхнуло Григория заливистое конское ржанье. По голосу угадал Петрова строевого коня.
Обессилевшими со сна пальцами долго застегивал рубаху, опять почти уснул под текучую зыбь песни:
Разбитый сном, добрался Григорий до конюшни, вывел коня на проулок. Щекотнула лицо налетевшая паутина, и неожиданно пропал сон.
По Дону наискось – волнистый, никем не езженный лунный шлях. Над Доном – туман, а вверху звездное просо. Конь позади сторожко переставляет ноги. К воде спуск дурной. На той стороне утиный кряк, возле берега в тине взвернул и бухнул по воде омахом охотящийся на мелочь сом.
Григорий долго стоял у воды. Прелью сырой и пресной дышал берег. С конских губ ронялась дробная капель. На сердце у Григория сладостная пустота. Хорошо и бездумно. Возвращаясь, глянул на восход, там уже рассосалась синяя полутьма.
Возле конюшни столкнулся с матерью.
– Это ты, Гришка?
– А то кто ж.
– Коня поил?
– Поил, – нехотя отвечает Григорий.
Откинувшись назад, несет мать в завеске[55] на затоп кизяки[56], шаркает старчески дряблыми босыми ногами.
– Сходил бы Астаховых побудил. Степан с нашим Петром собирался ехать.
Прохлада вкладывает в Григория тугую дрожащую пружину. Тело в колючих мурашках. Через три порожка взбегает к Астаховым на гулкое крыльцо. Дверь не заперта. В кухне на разостланной полсти спит Степан, под мышкой у него голова жены.
В поредевшей темноте Григорий видит взбитую выше колен Аксиньину рубаху, березово-белые, бесстыдно раскинутые ноги. Он секунду смотрит, чувствуя, как сохнет во рту и в чугунном звоне пухнет голова.
Воровато повел глазами. Зачужавшим голосом хрипло:
– Эй, кто тут есть? Вставайте!
Аксинья всхлипнула со сна.
– Ой, кто такое? Ктой-то? – Суетливо зашарила, забилась в ногах голая ее рука, натягивая рубаху. Осталось на подушке пятнышко уроненной во сне слюны; крепок заревой бабий сон.
– Это я. Мать послала побудить вас…
– Мы зараз… Тут у нас не влезешь… От блох на полу спим. Степан, вставай, слышишь?
По голосу Григорий догадывается, что ей неловко, и спешит уйти.
Из хутора в майские лагеря уходило человек тридцать казаков. Место сбора – плац. Часам к семи к плацу потянулись повозки с брезентовыми будками, пешие и конные казаки в майских парусиновых рубахах, в снаряжении.
Петро на крыльце наспех сшивал треснувший чумбур[57]. Пантелей Прокофьевич похаживал возле Петрова коня, – подсыпая в корыто овес, изредка покрикивал:
– Дуняшка, сухари зашила? А сало пересыпала солью?
Вся в румяном цвету, Дуняшка ласточкой чертила баз от стряпки к куреню, на окрики отца, смеясь, отмахивалась:
– Вы, батя, свое дело управляйте, а я братушке так уложу, что до Черкасского[58] не ворохнется.
– Не поел? – осведомился Петро, слюнявя дратву и кивая на коня.
– Жует, – степенно отвечал отец, шершавой ладонью проверяя потники. Малое дело – крошка или былка прилипнет к потнику, а за один переход в кровь потрет спину коню.
– Доисть Гнедой – попоите его, батя.
– Гришка к Дону сводит. Эй, Григорий, веди коня!
Высокий поджарый донец с белой на лбу вызвездью пошел играючись. Григорий вывел его за калитку, – чуть тронув левой рукой холку, вскочил на него и с места – машистой рысью. У спуска хотел придержать, но конь сбился с ноги, зачастил, пошел под гору намётом[59]. Откинувшись назад, почти лежа на спине коня, Григорий увидел спускавшуюся под гору женщину с ведрами. Свернул со стежки и, обгоняя взбаламученную пыль, врезался в воду.
С горы, покачиваясь, сходила Аксинья, еще издали голосисто крикнула:
– Чертяка бешеный! Чудо́к конем не стоптал! Вот погоди, я скажу отцу, как ты ездишь.
– Но-но, соседка, не ругайся. Проводишь мужа в лагеря, может, и я в хозяйстве сгожусь.
– Как-то ни черт, нужен ты мне!
– Зачнется покос – ишо попросишь, – смеялся Григорий.
Аксинья с подмостей ловко зачерпнула на коромысле ведро воды и, зажимая промеж колен надутую ветром юбку, глянула на Григория.
– Что ж, Степан твой собрался? – спросил Григорий.
– А тебе чего?
– Какая ты… Спросить, что ль, нельзя?
– Собрался. Ну?
– Остаешься, стал быть, жалмеркой?
– Стал быть, так.
Конь оторвал от воды губы, со скрипом пожевал стекавшую воду и, глядя на ту сторону Дона, ударил по воде передней ногой. Аксинья зачерпнула другое ведро; перекинув через плечо коромысло, легкой раскачкой пошла на гору. Григорий тронул коня следом. Ветер трепал на Аксинье юбку, перебирал на смуглой шее мелкие пушистые завитки. На тяжелом узле волос пламенела расшитая цветным шелком шлычка[60], розовая рубаха, заправленная в юбку, не морщинясь, охватывала крутую спину и налитые плечи. Поднимаясь в гору, Аксинья клонилась вперед, ясно вылегала под рубахой продольная ложбинка на спине. Григорий видел бурые круги слинявшей под мышками от пота рубахи, провожал глазами каждое движение. Ему хотелось снова заговорить с ней.
– Небось, будешь скучать по мужу? А?
Аксинья на ходу повернула голову, улыбнулась.
– А то как же. Ты вот женись, – переводя дух, она говорила прерывисто, – женись, а посля узнаешь, скучают ай нет по дружечке.
Толкнув коня, равняясь с ней, Григорий заглянул ей в глаза:
– А ить иные бабы ажник рады, как мужей проводют. Наша Дарья без Петра толстеть зачинает.
Аксинья, двигая ноздрями, резко дышала; поправляя волосы, сказала:
– Муж – он не уж, а тянет кровя. Тебя-то скоро обженим?
– Не знаю, как батя. Должно, посля службы.
– Молодой ишо, не женись.
– А что?
– Сухота одна. – Она глянула исподлобья; не разжимая губ, скупо улыбнулась. И тут в первый раз заметил Григорий, что губы у нее бесстыдно-жадные, пухловатые.
Он, разбирая гриву на прядки, сказал:
– Охоты нету жениться. Какая-нибудь и так полюбит.
– Ай приметил?
– Чего мне примечать… Ты вот проводишь Степана…
– Ты со мной не заигрывай!
– Ушибешь?
– Степану скажу словцо…
– Я твоего Степана…
– Гляди, храбрый, слеза капнет.
– Не пужай, Аксинья!
– Я не пужаю. Твое дело с девками. Пущай утирки[61] тебе вышивают, а на меня не заглядывайся.
– Нарошно буду глядеть.
– Ну и гляди.
Аксинья примиряюще улыбнулась и сошла со стежки, норовя обойти коня. Григорий повернул его боком, загородил дорогу.
– Пусти, Гришка!
– Не пущу.
– Не дури, мне надо мужа сбирать.
Григорий, улыбаясь, горячил коня; тот, переступая, теснил Аксинью к яру.
– Пусти, дьявол, вон люди! Увидют, что́ подумают?
Она метнула по сторонам испуганным взглядом и прошла, хмурясь и не оглядываясь.
На крыльце Петро прощался с родными. Григорий заседлал коня. Придерживая шашку, Петро торопливо сбежал по порожкам, взял из рук Григория поводья.
Конь, чуя дорогу, беспокойно переступал, пенил, гоняя во рту, мундштук. Поймав ногой стремя, держась за луку, Петро говорил отцу:
– Лысых работой не нури, батя! Заосеняет – продадим. Григорию ить коня справлять. А степную траву, гляди, не продавай: в лугу ноне, сам знаешь, какие сена́ будут.
– Ну, с богом. Час добрый, – проговорил старик, крестясь.
Петро привычным движением вскинул в седло свое сбитое тело, поправил позади складки рубахи, стянутые пояском. Конь пошел к воротам. На солнце тускло блеснула головка шашки, подрагивавшая в такт шагам.
Дарья с ребенком на руках пошла следом. Мать, вытирая рукавом глаза и углом завески покрасневший нос, стояла посреди база.
– Братушка, пирожки! Пирожки забыл!.. Пирожки с картошкой!..
Дуняша козой скакнула к воротам.
– Чего орешь, дура! – досадливо крикнул на нее Григорий.
– Остались пирожки-и! – прислонясь к калитке, стонала Дуняшка, и на измазанные горячие щеки, а со щек на будничную кофтенку – слезы.
Дарья из-под ладони следила за белой, занавешенной пылью рубахой мужа. Пантелей Прокофьевич, качая подгнивший столб у ворот, глянул на Григория.
– Ворота возьмись поправь да стояно́к на углу врой. – Подумав, добавил, как новость сообщил: – Уехал Петро.
Через плетень Григорий видел, как собирался Степан. Принаряженная в зеленую шерстяную юбку Аксинья подвела ему коня. Степан, улыбаясь, что-то говорил ей. Он не спеша, по-хозяйски, поцеловал жену и долго не снимал руки с ее плеча. Сожженная загаром и работой рука угольно чернела на белой Аксиньиной кофточке. Степан стоял к Григорию спиной; через плетень было видно его тугую, красиво подбритую шею, широкие, немного вислые плечи и – когда наклонялся к жене – закрученный кончик русого уса.
Аксинья чему-то смеялась и отрицательно качала головой. Рослый вороной конь качнулся, подняв на стремени седока. Степан выехал из ворот торопким шагом, сидел в седле как врытый, а Аксинья шла рядом, держась за стремя, и снизу вверх, любовно и жадно, по-собачьи заглядывала ему в глаза.
Так миновали они соседний курень и скрылись за поворотом.
Григорий провожал их долгим, неморгающим взглядом.
IV
К вечеру собралась гроза. Над хутором стала бурая туча. Дон, взлохмаченный ветром, кидал на берега гребнистые частые волны. За левадами[62] палила небо сухая молния, давил землю редкими раскатами гром. Под тучей, раскрылатившись, колесил коршун, его с криком преследовали вороны. Туча, дыша холодком, шла вдоль по Дону, с запада. За займищем грозно чернело небо, степь выжидающе молчала. В хуторе хлопали закрываемые ставни, от вечерни, крестясь, спешили старухи, на плацу колыхался серый столбище пыли, и отягощенную внешней жарою землю уже засевали первые зерна дождя.
Дуняшка, болтая косичками, прожгла по базу, захлопнула дверцу курятника и стала посреди база, раздувая ноздри, как лошадь перед препятствием. На улице взбрыкивали ребятишки. Соседский восьмилеток Мишка вертелся, приседая на одной ноге, – на голове у него, закрывая ему глаза, кружился непомерно просторный отцовский картуз, – и пронзительно верещал:
Дуняшка завистливо глядела на босые, густо усыпанные цыпками Мишкины ноги, ожесточенно топтавшие землю. Ей тоже хотелось приплясывать под дождем и мочить голову, чтоб волос рос густой и курчавый; хотелось вот так же, как Мишкиному товарищу, укрепиться на придорожной пыли вверх ногами, с риском свалиться в колючки, – но в окно глядела мать, сердито шлепая губами. Вздохнув, Дуняшка побежала в курень. Дождь спустился ядреный и частый. Над самой крышей лопнул гром, осколки покатились за Дон.
В сенях отец и потный Гришка тянули из боковушки скатанный бредень.
– Ниток суровых и иглу-цыганку, шибко! – крикнул Дуняшке Григорий.
В кухне зажгли огонь. Зашивать бредень села Дарья. Старуха, укачивая дитя, бурчала:
– Ты, старый, сроду на выдумки. Спать ложились бы, гас[63] все дорожает, а ты жгешь. Какая теперича ловля? Куда вас чума понесет? Ишо перетопнете, там ить на базу страсть Господня. Ишь, ишь как полыхает! Господи Иисусе Христе, царица небес…
В кухне на секунду стало ослепительно-сине и тихо: слышно было, как ставни царапал дождь, – следом ахнул гром. Дуняшка пискнула и ничком ткнулась в бредень. Дарья мелкими крестиками обмахивала окна и двери.
Старуха страшными глазами глядела на ластившуюся у ног ее кошку.
– Дунька! Го-о-ни ты ее, прок… царица небесная, прости меня, грешницу. Дунька, кошку выкинь на баз. Брысь ты, нечистая сила! Чтоб ты…
Григорий, уронив комол бредня, трясся в беззвучном хохоте.
– Ну чего вы вскагакались? Цыцте! – прикрикнул Пантелей Прокофьевич. – Бабы, живо зашивайте! Надысь ишо говорил: оглядите бредень.
– И какая теперя рыба, – заикнулась было старуха.
– Не разумеешь, – молчи! Самое стерлядей на косе возьмем. Рыба к берегу зараз идет, боится бурю. Вода небось уж мутная пошла. Ну-ка, выбеги, Дуняшка, послухай – играет ерик[64]?
Дуняшка нехотя, бочком, подвинулась к двери.
– Кто ж бродить пойдет? Дарье нельзя, могет груди застудить, – не унималась старуха.
– Мы с Гришкой, а с другим бреднем – Аксинью покличем, кого-нибудь ишо из баб.
Запыхавшись, вбежала Дуняша. На ресницах, подрагивая, висели дождевые капельки. Пахнуло от нее отсыревшим черноземом.
– Ерик гудет, ажник страшно!
– Пойдешь с нами бродить?
– А ишо кто пойдет?
– Баб покличем.
– Пойду!
– Ну, накинь зипун и скачи к Аксинье. Ежели пойдет, пущай покличет Малашку Фролову!
– Энта не замерзнет, – улыбнулся Григорий, – на ней жиру, как на добром борове.
– Ты бы сенца сухого взял, Гришунька, – советовала мать, – под сердце подложишь, а то нутрё застудишь.
– Григорий, мотай за сеном. Старуха верное слово сказала.
Вскоре привела Дуняшка баб. Аксинья, в рваной подпоясанной веревкой кофтенке и в синей исподней юбке, выглядела меньше ростом, худее. Она, пересмеиваясь с Дарьей, сняла с головы платок, потуже закрутила в узел волосы и, покрываясь, откинув голову, холодно оглядела Григория. Толстая Малашка подвязывала у порога чулки, хрипела простуженно:
– Мешки взяли? Истинный бог, мы ноне шатанем рыбы.
Вышли на баз. На размякшую землю густо лил дождь, пенил лужи, потоками сползал к Дону.
Григорий шел впереди. Подмывало его беспричинное веселье.
– Гляди, батя, тут канава.
– Эка темень-то!
– Держись, Аксюша, при мне, вместе будем в тюрьме, – хрипло хохочет Малашка.
– Гляди, Григорий, никак, Майданниковых пристань?
– Она и есть.
– Отсель… зачинать… – осиливая хлобыстающий ветер, кричит Пантелей Прокофьевич.
– Не слышно, дяденька! – хрипит Малашка.
– Заброди, с богом… Я от глуби. От глуби, говорю… Малашка, дьявол глухой, куда тянешь? Я пойду от глуби!.. Григорий, Гришка! Аксинья пущай от берега!
У Дона стонущий рев. Ветер на клочья рвет косое полотнище дождя.
Ощупывая ногами дно, Григорий по пояс окунулся в воду. Липкий холод дополз до груди, обручем стянул сердце. В лицо, в накрепко зажмуренные глаза, словно кнутом, стегает волна. Бредень надувается шаром, тянет вглубь. Обутые в шерстяные чулки ноги Григория скользят по песчаному дну. Комол рвется из рук… Глубже, глубже. Уступ. Срываются ноги. Течение порывисто несет к середине, всасывает. Григорий правой рукой с силой гребет к берегу. Черная колышущаяся глубина пугает его, как никогда. Нога радостно наступает на зыбкое дно. В колено стукается какая-то рыба.
– Обходи глубе! – откуда-то из вязкой черни голос отца.
Бредень, накренившись, опять ползет в глубину, опять течение рвет из-под ног землю, и Григорий, задирая голову, плывет, отплевывается.
– Аксинья, жива?
– Жива покуда.
– Никак, перестает дождик?
– Маленький перестает, зараз большой тронется.
– Ты потихоньку. Отец услышит – ругаться будет.
– Испужался отца, тоже…
С минуту тянут молча. Вода, как липкое тесто, вяжет каждое движение.
– Гриша, у берега, кубыть, карша. Надоть обвесть.
Страшный толчок далеко отшвыривает Григория. Грохочущий всплеск, будто с яра рухнула в воду глыбища породы.
– А-а-а-а! – где-то у берега визжит Аксинья.
Перепуганный Григорий, вынырнув, плывет на крик.
– Аксинья!
Ветер и текучий шум воды.
– Аксинья! – холодея от страха, кричит Григорий.
– Э-гей!! Гри-го-ри-ий! – издалека приглушенный отцов голос.
Григорий кидает взмахи. Что-то вязкое под ногами, схватил рукой: бредень.
– Гриша, где ты?.. – плачущий Аксиньин голос.
– Чего ж не откликалась-то?.. – сердито орет Григорий, на четвереньках выбираясь на берег.
Присев на корточки, дрожа, разбирают спутанный комом бредень. Из прорехи разорванной тучи вылупливается месяц. За займищем сдержанно поговаривает гром. Лоснится земля невпитанной влагой. Небо, выстиранное дождем, строго и ясно.
Распутывая бредень, Григорий всматривается в Аксинью. Лицо ее мелово-бледно, но красные, чуть вывернутые губы уже смеются.
– Как оно меня шибанет на берег, – переводя дух, рассказывает она, – от ума отошла. Спужалась до смерти! Я думала – ты утоп.
Руки их сталкиваются. Аксинья пробует просунуть свою руку в рукав его рубахи.
– Как у тебя тепло-то в рукаве, – жалобно говорит она, – а я замерзла. Колики по телу пошли.
– Вот он, проклятущий сомяга, где саданул!
Григорий раздвигает на середине бредня дыру аршина полтора в поперечнике.
От косы кто-то бежит. Григорий угадывает Дуняшку. Еще издали кричит ей:
– Нитки у тебя?
– Туточка.
Дуняшка, запыхавшись, подбегает.
– Вы чего ж тут сидите? Батянька прислал, чтоб скорей шли к косе. Мы там мешок стерлядей наловили! – В голосе Дуняшки нескрываемое торжество.
Аксинья, лязгая зубами, зашивает дыру в бредне. Рысью, чтобы согреться, бегут на косу.
Пантелей Прокофьевич крутит цигарку рубчатыми от воды и пухлыми, как у утопленника, пальцами; приплясывая, хвалится:
– Раз забрели – восемь штук, а другой раз… – Он делает передышку, закуривает и молча показывает ногой на мешок.
Аксинья с любопытством заглядывает. В мешке скрежещущий треск: трется живучая стерлядь.
– А вы чего ж отбились?
– Сом бредень просадил.
– Зашили?
– Кое-как, ячейки посцепили…
– Ну дойдем до колена и – домой. Забредай, Гришка, чего ж взноровился?
Григорий переступает одеревеневшими ногами. Аксинья дрожит так, что дрожь ее ощущает Григорий через бредень.
– Не трясись!
– И рада б, да дух не переведу.
– Давай вот что… Давай вылазить, будь она проклята, рыба эта!
Крупный сазан бьет через бредень. Учащая шаг, Григорий загибает бредень, тянет комол, Аксинья, согнувшись, выбегает на берег. По песку шуршит схлынувшая назад вода, трепещет рыба.
– Через займище пойдем?
– Лесом ближе. Эй, вы, там, скоро?
– Идите, догоним. Бредень вот пополоскаем.
Аксинья, морщась, выжала юбку, подхватила на плечи мешок с уловом, почти рысью пошла по косе. Григорий нес бредень. Прошли саженей сто, Аксинья заохала:
– Моченьки моей нету! Ноги с пару зашлись.
– Вот прошлогодняя копна, может, погреешься?
– И то. Покуда до дому дотянешь – помереть можно.
Григорий свернул набок шапку копны, вырыл яму.
Слежалое сено ударило горячим запахом прели.
– Лезь в середку. Тут – как на печке.
Аксинья, кинув мешок, по шею зарылась в сено.
– То-то благодать!
Подрагивая от холода, Григорий прилег рядом. От мокрых Аксиньиных волос тек нежный, волнующий запах. Она лежала, запрокинув голову, мерно дыша полуоткрытым ртом.
– Волосы у тебя дурнопьяном[65] пахнут. Знаешь, этаким цветком белым… – шепнул, наклонясь, Григорий.
Она промолчала. Туманен и далек был взгляд ее, устремленный на ущерб колёсистого месяца.
Григорий, выпростав из кармана руку, внезапно притянул ее голову к себе. Она резко рванулась, привстала.
– Пусти!
– Помалкивай.
– Пусти, а то зашумлю!
– Погоди, Аксинья…
– Дядя Пантелей!..
– Ай заблудилась? – совсем близко, из зарослей боярышника, отозвался Пантелей Прокофьевич.
Григорий, сомкнув зубы, прыгнул с копны.
– Ты чего шумишь? Ай заблудилась? – подходя, переспросил старик.
Аксинья стояла возле копны, поправляя сбитый на затылок платок, над нею дымился пар.
– Заблудиться-то нет, а вот было-к замерзнула.
– Тю, баба, а вот, гля, копна. Посогрейся.
Аксинья улыбнулась, нагнувшись за мешком.
V
До хутора Сетракова – места лагерного сбора – шестьдесят верст. Петро Мелехов и Астахов Степан ехали на одной бричке. С ними еще трое казаков-хуторян: Федот Бодовсков – молодой калмыковатый и рябой казак, второочередник лейб-гвардии[66] Атаманского полка Хрисанф Токин, по прозвищу Христоня, и батареец Томилин Иван, направлявшийся в Персиановку. В бричку после первой же кормежки запрягли двухвершкового[67] Христониного коня и астаховского вороного. Остальные три лошади, оседланные, шли позади. Правил здоровенный и дурковатый, как большинство атаманцев[68], Христоня. Колесом согнув спину, сидел он впереди, заслонял в будку свет, пугал лошадей гулким октавистым басом. В бричке, обтянутой новеньким брезентом, лежали, покуривая, Петро Мелехов, Степан и батареец Томилин. Федот Бодовсков шел позади; видно, не в тягость было ему втыкать в пыльную дорогу кривые свои калмыцкие ноги.
Христонина бричка шла головной. За ней тянулись еще семь или восемь запряжек с привязанными оседланными и неоседланными лошадьми.
Вихрились над дорогой хохот, крики, тягучие песни, конское порсканье, перезвяк порожних стремян.
У Петра в головах сухарный мешок. Лежит Петро и крутит желтый длиннющий ус.
– Степан!
– А?
– …на! Давай служивскую заиграем?
– Жарко дюже. Ссохлось все.
– Кабаков нету на ближних хуторах, не жди!
– Ну, заводи. Да ты ить не мастак. Эх, Гришка ваш дишканит! Потянет, чисто нитка серебряная, не голос. Мы с ним на игрищах драли.
Степан откидывает голову, – прокашлявшись, заводит низким звучным голосом:
Томилин по-бабьи прикладывает к щеке ладонь, подхватывает тонким, стенящим подголоском. Улыбаясь, заправив в рот усину, смотрит Петро, как у грудастого батарейца синеют от усилия узелки жил на висках.
Степан лежит к Христоне головой, поворачивается, опираясь на руку; тугая красивая шея розовеет.
– Христоня, подмоги!
Степан переводит на Петра улыбающийся взгляд выпученных глаз, и Петро, вытянув изо рта усину, присоединяет голос.
Христоня, разинув непомерную залохматевшую щетиной пасть, ревет, сотрясая брезентовую крышу будки:
Христоня кладет на ребро аршинную босую ступню, ожидает, пока Степан начнет вновь. Тот, закрыв глаза – потное лицо в тени, – ласково ведет песню, то снижая голос до шепота, то вскидывая до металлического звона:
И снова колокольно-набатным гудом давит Христоня голоса. Вливаются в песню голоса и с соседних бричек. Поцокивают колеса на железных ходах, чихают от пыли кони, тягучая и сильная, полой водой течет над дорогой песня. От высыхающей степной музги[69], из горелой коричневой куги[70] взлетывает белокрылый чибис. Он с криком летит в лощину; поворачивая голову, смотрит изумрудным глазком на цепь повозок, обтянутых белым, на лошадей, кудрявящих смачную пыль копытами, на шагающих по обочине дороги людей в белых, просмоленных пылью рубахах. Чибис падает в лощине, черной грудью ударяет в подсыхающую, примятую зверем траву – и не видит, что творится на дороге. А по дороге так же громыхают брички, так же нехотя переступают запотевшие под седлами кони; лишь казаки в серых рубахах быстро перебегают от своих бричек к передней, грудятся вокруг нее, стонут в хохоте.
Степан во весь рост стоит на бричке, одной рукой держится за брезентовый верх будки, другой коротко взмахивает, сыплет мельчайшей подмывающей скороговоркой:
Десятки грубых голосов хватают на лету, ухают, стелют на придорожную пыль:
Федот Бодовсков свищет; приседая, рвутся из постромок кони; Петро, высовываясь из будки, смеется и машет фуражкой; Степан, сверкая ослепительной усмешкой, озорно поводит плечами; а по дороге бугром движется пыль; Христоня, в распоясанной длиннющей рубахе, патлатый, мокрый от пота, ходит вприсядку, кружится маховым колесом, хмурясь и стоная, делает казачка, и на сером шелковье пыли остаются чудовищные разлапистые следы босых его ног.
VI
Возле лобастого, с желтой песчаной лысиной кургана остановились ночевать.
С запада шла туча. С черного ее крыла сочился дождь. Поили коней в пруду. Над плотиной горбатились под ветром унылые вербы. В воде, покрытой застойной зеленью и чешуей убогих волн, отражаясь, коверкалась молния. Ветер скупо кропил дождевыми каплями, будто милостыню сыпал на черные ладони земли.
Стреноженных лошадей пустили на попас, назначив в караул трех человек. Остальные разводили огни, вешали котлы на дышла бричек.
Христоня кашеварил. Помешивая ложкой в котле, рассказывал сидевшим вокруг казакам:
– …Курган, стал быть, высокий, навроде этого. Я и говорю покойничку бате: «А что, атаман[71] не забастует нас за то, что без всякого, стал быть, дозволенья зачнем курган потрошить?»
– Об чем он тут брешет? – спросил вернувшийся от лошадей Степан.
– Рассказываю, как мы с покойничком батей, царство небесное старику, клад искали.
– Где же вы его искали?
– Это, браток, аж за Фетисовой балкой. Да ты знаешь – Меркулов курган…
– Ну-ну… – Степан присел на корточки, положил на ладонь уголек. Плямкая губами, долго прикуривал, катал его по ладони.
– Ну, вот. Стал быть, батя говорит: «Давай, Христан, раскопаем Меркулов курган». От деда слыхал он, что в нем зарытый клад. А клад, стал быть, не каждому в руки дается. Батя сулил богу: отдашь, мол, клад – церкву прекрасную выстрою. Вот мы порешили и поехали туда. Земля станишная – сумнение от атамана могло только быть. Приезжаем к ночи. Дождались, покель смеркнется, кобылу, стал быть, стреножили, сами с лопатами залезли на макушку. Зачали бузовать прямо с темечка. Вырыли яму аршина в два, земля – чисто каменная, захрясла от давности. Взмок я. Батя всё молитвы шепчет, а у меня, братцы, верите, до того в животе бурчит… В летнюю пору, стал быть, харч вам звестный: кислое молоко да квас… Перехватит поперек живот, смерть в глазах – и всё! Батя-покойничек, царство ему небесное, и говорит: «Фу, говорит, Христан, и поганец ты! Я молитву прочитываю, а ты не могешь пищу сдерживать, дыхнуть, стал быть, нечем. Иди, говорит, слазь с кургана, а то я тебе голову лопатой срублю. Через тебя, поганца, клад могет в землю уйтить». Я лег под курганом и страдаю животом, взяло на колотье, а батя-покойничек – здоровый был, чертяка! – копает один. И дорылся он до каменной плиты. Кличет меня. Я, стал быть, подовздел ломом, поднял эту плиту… Верите, братцы, ночь месячная была, а под плитой так и блестит…
– Ну и брешешь ты, Христоня! – не вытерпел Петро, улыбаясь и дергая ус.
– Чего «брешешь»? Пошел ты к тетери-ятери! – Христоня поддернул широченные шаровары и оглядел слушателей. – Нет, стал быть, не брешу! Истинный бог – правда!
– К берегу-то прибивайся!
– Так, братцы, и блестит. Я – глядь, а это, стал быть, сожгённый уголь. Там его было мер сорок. Батя и говорит: «Лезь, Христан, выгребай его». Полез. Кидал, кидал этую страмоту, до самого света хватило. Утром, стал быть, глядь, а он – вот он.
– Кто? – поинтересовался лежавший на попоне Томилин.
– Да атаман, кто же. Едет в пролетке: «Кто дозволил, такие-сякие?» Молчим. Он нас, стал быть, сгреб – и в станицу. Позапрошлый год в Каменскую[72] на суд вызывали, а батя догадался – успел помереть. Отписали бумагой, что в живых его нету.
Христоня снял котел с дымившейся кашей, пошел к повозке за ложками.
– Что ж отец-то? Сулил церкву построить, да так и не построил? – спросил Степан, дождавшись, пока Христоня вернулся с ложками.
– Дурак ты, Степа, что ж он за уголья, стал быть, строил ба?
– Раз сулил – значится, должен.
– Всчет угольев не было никакого уговору, а клад…
От хохота дрогнул огонь. Христоня поднял от котла простоватую голову и, не разобрав, в чем дело, покрыл голоса остальных густым гоготом.
VII
Аксинью выдали за Степана семнадцати лет. Взяли ее с хутора Дубровки, с той стороны Дона, с песков.
За год до выдачи осенью пахала она в степи, верст за восемь от хутора. Ночью отец ее, пятидесятилетний старик, связал ей треногой руки и изнасиловал.
– Убью, ежели пикнешь слово, а будешь помалкивать – справлю плюшевую кофту и гетры с калошами. Так и помни: убью, ежели что… – пообещал он ей.
Ночью, в одной изорванной исподнице, прибежала Аксинья в хутор. Валяясь в ногах у матери, давясь рыданиями, рассказывала… Мать и старший брат, атаманец, только что вернувшийся со службы, запрягли в бричку лошадей, посадили с собой Аксинью и поехали туда, к отцу. За восемь верст брат чуть не запалил лошадей. Отца нашли возле стана. Пьяный, спал он на разостланном зипуне, около валялась порожняя бутылка из-под водки. На глазах у Аксиньи брат отцепил от брички барок[73], ногами поднял спящего отца, что-то коротко спросил у него и ударил окованным барком старика в переносицу. Вдвоем с матерью били его часа полтора. Всегда смирная, престарелая мать исступленно дергала на обеспамятевшем муже волосы, брат старался ногами. Аксинья лежала под бричкой, укутав голову, молча тряслась… Перед светом привезли старика домой. Он жалобно мычал, шарил по горнице глазами, отыскивая спрятавшуюся Аксинью. Из оторванного уха его стекала на подушку кровь. Ввечеру он помер. Людям сказали, что пьяный упал с арбы и убился.
А через год приехали на нарядной бричке сваты за Аксинью. Высокий, крутошеий и статный Степан невесте понравился, на осенний мясоед[74] назначили свадьбу. Подошел такой предзимний, с морозцем и веселым ледозвоном день, окрутили молодых; с той поры и водворилась Аксинья в астаховском доме молодой хозяйкой. Свекровь, высокая, согнутая какой-то жестокой бабьей болезнью старуха, на другой же день после гульбы рано разбудила Аксинью, привела ее на кухню и, бесцельно переставляя рогачи, сказала:
– Вот что, милая моя сношенька, взяли мы тебя не кохаться да не вылеживаться. Иди-ка передои коров, а после становись к печке стряпать. Я – старая, немощь одолевает, а хозяйство ты к рукам бери, за тобой оно ляжет.
В этот же день в амбаре Степан обдуманно и страшно избил молодую жену. Бил в живот, в груди, в спину; бил с таким расчетом, чтобы не видно было людям. С той поры стал он прихватывать на стороне, путался с гулящими жалмерками, уходил чуть не каждую ночь, замкнув Аксинью в амбаре или горенке.
Года полтора не прощал ей обиду: пока не родился ребенок. После этого притих, но на ласку был скуп и по-прежнему редко ночевал дома.
Большое многоскотинное хозяйство затянуло Аксинью работой. Степан работал с ленцой: начесав чуб, уходил к товарищам покурить, перекинуться в картишки, побрехать о хуторских новостях, а скотину убирать приходилось Аксинье, ворочать хозяйством – ей. Свекровь была плохая помощница. Посуетившись, падала на кровать и, вытянув в нитку блеклую желтень губ, глядя в потолок звереющими от боли глазами, стонала, сжималась в комок. В такие минуты на лице ее, испятнанном черными уродливо крупными родинками, выступал обильный пот, в глазах накапливались и часто, одна за другой, стекали слезы. Аксинья, бросив работу, забивалась где-нибудь в угол и со страхом и жалостью глядела на свекровьино лицо.
Через полтора года старуха умерла. Утром у Аксиньи начались предродовые схватки, а к полудню, за час до появления ребенка, свекровь умерла на ходу, возле дверей старой конюшни. Повитуха, выбежавшая из куреня предупредить пьяного Степана, чтобы не ходил к родильнице, увидела лежащую с поджатыми ногами Аксиньину свекровь.
Аксинья привязалась к мужу после рождения ребенка, но не было у нее к нему чувства, была горькая бабья жалость да привычка. Ребенок умер, не дожив до года. Старая развернулась жизнь. И когда Мелехов Гришка, заигрывая, стал Аксинье поперек пути, с ужасом увидела она, что ее тянет к черному ласковому парню. Он упорно преследовал ее своей настойчивой и ждущей любовью. И это-то упорство и было страшно Аксинье. Она видела, что он не боится Степана, нутром чуяла, что так он от нее не отступится, и, разумом не желая этого, сопротивляясь всеми силами, замечала за собой, что по праздникам и в будни стала тщательней наряжаться, обманывая себя, норовила почаще попадаться ему на глаза. Тепло и приятно ей было, когда черные Гришкины глаза ласкали ее тяжко и исступленно. На заре, просыпаясь доить коров, она улыбалась и, еще не сознавая отчего, вспоминала: «Нынче что-то есть радостное. Что же? Григорий… Гриша…» Пугало это новое, заполнявшее всю ее чувство, и в мыслях шла ощупью, осторожно, как через Дон по мартовскому ноздреватому льду.
Проводив Степана в лагеря, решила с Гришкой видеться как можно реже. После ловли бреднем решение это укрепилось в ней еще прочнее.
VIII
За два дня до Троицы хуторские делили луг. На дележ ходил Пантелей Прокофьевич. Пришел оттуда в обед, кряхтя скинул чирики и, смачно почесывая натруженные ходьбой ноги, сказал:
– Досталась нам делянка возле Красного яра. Трава не особо чтоб дюже добрая. Верхний конец до лесу доходит, кой-что – голощечины. Пырейчик проскакивает.
– Когда ж косить? – спросил Григорий.
– С праздников.
– Дарью возьмете, что ль? – нахмурилась старуха.
Пантелей Прокофьевич махнул рукой – отвяжись, мол.
– Понадобится – возьмем. Полудновать-то собирай, что стоишь, раскрылилась!
Старуха загремела заслонкой, выволокла из печи пригретые щи. За столом Пантелей Прокофьевич долго рассказывал о дележке и жуликоватом атамане, чуть было не обмошенничавшем весь сход.
– Он и энтот год смухлевал, – вступилась Дарья, – отбивали улеши[75], так он подговаривал все Малашку Фролову конаться[76].
– Стерва давнишняя, – жевал Пантелей Прокофьевич.
– Батяня, а копнить, гресть кто будет? – робко спросила Дуняшка.
– А ты чего будешь делать?
– Одной, батяня, неуправно.
– Мы Аксютку Астахову покличем. Степан надысь просил скосить ему. Надо уважить.
На другой день утром к мелеховскому базу подъехал верхом на подседланном белоногом жеребце Митька Коршунов. Побрызгивал дождь. Хмарь висела над хутором. Митька, перегнувшись в седле, открыл калитку, въехал на баз. Его с крыльца окликнула старуха.
– Ты, забурунный[77], чего прибег? – спросила она с видимым неудовольствием. Недолюбливала старая отчаянного и драчливого Митьку.
– И чего тебе, Ильинична, надоть? – привязывая к перилам жеребца, удивился Митька. – Я к Гришке приехал. Он где?
– Под сараем спит. Тебя, что ж, аль паралик вдарил? Пешки, стал быть, не могешь ходить?
– Ты, тетенька, кажной дыре гвоздь! – обиделся Митька. Раскачиваясь, помахивая и щелкая нарядной плеткой по голенищам лакированных сапог, пошел он под навес сарая.
Григорий спал в снятой с передка арбе. Митька, жмуря левый глаз, словно целясь, вытянул Григория плетью.
– Вставай, мужик!
«Мужик» у Митьки было слово самое ругательное. Григорий вскинулся пружиной.
– Ты чего?
– Будя зоревать!
– Не дури, Митрий, покеда не осерчал…
– Вставай, дело есть.
– Ну?
Митька присел на грядушку арбы, обивая с сапога плетью присохшее грязцо, сказал:
– Мне, Гришка, обидно…
– Ну?
– Да как же, – Митька длинно ругнулся, – он не он, – сотник[78], так и задается.
В сердцах он, не разжимая зубов, быстро кидал слова, дрожал ногами. Григорий привстал.
– Какой сотник?
Хватая его за рукав рубахи, Митька уже тише сказал:
– Зараз седлай коня и побегем в займище. Я ему покажу! Я ему так и сказал: «Давай, ваше благородие, спробуем». – «Веди, грит, всех друзьев-товарищев, я вас всех покрою, затем что мать моей кобылы в Петербурге на офицерских скачках призы сымала». Да, по мне, его кобыла и с матерью, – да будь они прокляты! – а я жеребца не дам обскакать!
Григорий наспех оделся. Митька ходил за ним по пятам; заикаясь от злобы, рассказывал:
– Приехал на́ гости к Мохову, купцу, энтот самый сотник. Погоди, чей он прозвищем? Кубыть, Листницкий. Такой из себя тушистый, сурьезный. Очки носит. Ну да нехай! Даром что в очках, а жеребца не дамся обогнать!
Посмеиваясь, Григорий оседлал старую, оставленную на племя матку и через гуменные ворота – чтоб не видел отец – выехал в степь. Ехали к займищу под горой. Копыта лошадей, чавкая, жевали грязь. В займище возле высохшего тополя их ожидали конные: сотник Листницкий на поджарой красавице кобылице и человек семь хуторских ребят верхами.
– Откуда скакать? – обратился к Митьке сотник, поправляя пенсне и любуясь могучими грудными мускулами Митькиного жеребца.
– От тополя до Царева пруда.
– Где это Царев пруд? – Сотник близоруко сощурился.
– А вон, ваше благородие, возле леса.
Лошадей построили. Сотник поднял над головою плетку. Погон на его плече вспух бугром.
– Как скажу «три» – пускать! Ну? Раз, два… три!
Первый рванулся сотник, припадая к луке, придерживая рукой фуражку. Он на секунду опередил остальных. Митька с растерянно-бледным лицом привстал на стременах, – казалось Григорию, томительно долго опускал на круп жеребца подтянутую над головой плеть.
От тополя да Царева пруда – версты три. На полпути Митькин жеребец, вытягиваясь в стрелку, настиг кобылицу сотника. Григорий скакал нехотя. Отстав с самого начала, он ехал куцым намётом, с любопытством наблюдая за удалявшейся, разбитой на звенья цепкой скакавших.
Возле Царева пруда – наносный от вешней воды песчаный увал. Желтый верблюжий горб его чахло порос остролистым змеиным луком. Григорий видел, как на увал разом вскочили и стекли на ту сторону сотник и Митька, за ними поодиночке скользили остальные. Когда подъехал он к пруду, потные лошади уже стояли кучей, спешившиеся ребята окружали сотника. Митька лоснился сдерживаемой радостью. Торжество сквозило в каждом его движении. Сотник, против ожидания, показался Григорию нимало не сконфуженным: он, прислонясь к дереву, покуривая папироску, говорил, указывая мизинцем на свою, словно выкупанную, кобылицу:
– Я на ней сделал пробег в полтораста верст. Вчера только приехал со станции. Будь она посвежей – никогда, Коршунов, не обогнал бы ты меня.
– Могет быть, – великодушничал Митька.
– Резвей его жеребца по всей округе нету, – завидуя, сказал веснушчатый паренек, прискакавший последним.
– Конь добрячий. – Митька дрожащей от пережитого волнения рукой похлопал по шее жеребца и, деревянно улыбаясь, глянул на Григория.
Они вдвоем отделились от остальных, поехали под горою, а не улицей. Сотник попрощался с ними холодновато, сунул два пальца под козырек и отвернулся.
Уже подъезжая по проулку к двору, Григорий увидел шагавшую им навстречу Аксинью. Шла она, ощипывая хворостинку; увидела Гришку – ниже нагнула голову.
– Чего застыдилась, аль мы телешами едем? – крикнул Митька и подмигнул: – Калинушка моя, эх, горьковатенькая!
Григорий, глядя перед собой, почти проехал мимо и вдруг огрел мирно шагавшую кобылу плетью. Та присела на задние ноги – взлягнув, забрызгала Аксинью грязью.
– И-и-и, дьявол дурной!
Круто повернув, наезжая на Аксинью разгоряченной лошадью, Григорий спросил:
– Чего не здороваешься?
– Не сто́ишь того!
– За это вот и обляпал – не гордись!
– Пусти! – крикнула Аксинья, махая руками перед мордой лошади. – Что ж ты меня конем топчешь?
– Это кобыла, а не конь.
– Все одно пусти!
– За что серчаешь, Аксютка? Неужели за надышнее, что в займище?..
Григорий заглянул ей в глаза. Аксинья хотела что-то сказать, но в уголке черного ее глаза внезапно нависла слезинка; жалко дрогнули губы. Она, судорожно глотнув, шепнула:
– Отвяжись, Григорий… Я не серчаю… Я… – И пошла.
Удивленный Григорий догнал Митьку у ворот.
– Придешь ноне на игрище? – спросил тот.
– Нет.
– Что так? Либо ночевать покликала?
Григорий потер ладонью лоб и не ответил.
IX
От Троицы только и осталось по хуторским дворам: сухой чабрец, рассыпанный на полах, пыль мятых листьев да морщиненная, отжившая зелень срубленных дубовых и ясеневых веток, приткнутых возле ворот и крылец.
С Троицы начался луговой покос. С самого утра зацвело займище праздничными бабьими юбками, ярким шитвом завесок, красками платков. Выходили на покос всем хутором сразу. Косцы и гребельщицы одевались будто на годовой праздник. Так повелось исстари. От Дона до дальних ольховых зарослей шевелился и вздыхал под косами опустошаемый луг.
Мелеховы припозднились. Выехали на покос, когда уже на лугу была чуть не половина хутора.
– Долго зорюешь, Пантелей Прокофьич! – шумели припотевшие косари.
– Не моя вина, бабья! – усмехался старик и торопил быков плетенным из сырца кнутом.
– Доброе здоровье, односум[79]. Припозднился, браток, припозднился… – Высокий казак в соломенной шляпе качал головой, отбивая у дороги косу.
– Аль трава пересохнет?
– Рысью поедешь – успеешь, а то и пересохнет. Твой улеш в каком месте?
– А под Красным яром.
– Ну, погоняй рябых, а то не доедешь ноне.
Позади на арбе сидела Аксинья, закутавшая от солнца платком все лицо. Из узкой, оставленной для глаз щели она смотрела на сидевшего против нее Григория равнодушно и строго. Дарья, тоже укутанная и принаряженная, свесив между ребер арбы ноги, кормила длинной, в прожилках, грудью засыпавшего на руках ребенка. Дуняшка подпрыгивала на грядушке[80], счастливыми глазами разглядывая луг и встречавшихся по дороге людей. Лицо ее, веселое, тронутое загаром и у переносицы веснушками, словно говорило: «Мне весело и хорошо оттого, что день, подсиненный безоблачным небом, тоже весел и хорош; оттого, что на душе вот такой же синий покой и чистота. Мне радостно, и больше я ничего не хочу». Пантелей Прокофьевич, натягивая на ладонь рукав бязевой рубахи, вытирал набегавший из-под козырька пот. Согнутая спина его, с плотно прилипшей рубахой, темнела мокрыми пятнами. Солнце насквозь пронизывало седой каракуль туч, опускало на далекие серебряные обдонские горы, степь, займище и хутор веер дымчатых преломленных лучей.
День перекипал в зное. Обдерганные ветром тучки ползли вяло, не обгоняя тянувшихся по дороге быков Пантелея Прокофьевича. Сам он тяжело поднимал кнут, помахивал им, словно в нерешительности: ударить по острым бычьим кострецам или нет. Быки, видно, понимая это, не прибавляли шагу, так же медленно, ощупью переставляли клешнятые ноги, мотали хвостами. Пыльно-золотистый с оранжевым отливом слепень кружился над ними.
Луг, скошенный возле хуторских гумен, светлел бледно-зелеными пятнами; там, где еще не сняли травы, ветерок шершавил зеленый с глянцевитой чернью травяной шелк.
– Вон наша делянка. – Пантелей Прокофьевич махнул кнутом.
– От лесу будем зачинать? – спросил Григорий.
– Можно и с этого краю. Тут я глаголь[81] вырубил лопатой.
Григорий отпряг занудившихся[82] быков. Старик, посверкивая серьгой, пошел искать отметину – вырубленный у края глаголь.
– Бери косы! – вскоре крикнул он, махая рукой.
Григорий пошел, уминая траву. От арбы по траве потек за ним колыхающийся след. Пантелей Прокофьевич перекрестился на беленький стручок далекой колокольни, взял косу. Горбатый нос его блистал, как свежелакированный, во впадинах черных щек томилась испарина. Он улыбнулся, разом обнажив в вороной бороде несчетное число белых, частых зубов, и занес косу, поворачивая морщинистую шею вправо. Саженное полукружье смахнутой травы легло под его ногами.
Григорий шел за ним следом, полузакрыв глаза, стелил косой травье. Впереди рассыпанной радугой цвели бабьи завески, но он искал глазами одну, белую с прошитой каймой; оглядывался на Аксинью и, снова приноравливаясь к отцову шагу, махал косой.
Аксинья неотступно была в его мыслях; полузакрыв глаза, мысленно целовал ее, говорил ей откуда-то набредавшие на язык горячие и ласковые слова, потом отбрасывал это, шагал под счет – раз, два, три; память подсовывала отрезки воспоминаний: «Сидели под мокрой копной… в ендове свиристела турчелка[83]… месяц над займищем… и с куста в лужину редкие капли вот так же – раз, два, три… Хорошо, ах, хорошо-то!..»
Возле стана засмеялись. Григорий оглянулся: Аксинья, наклоняясь, что-то говорила лежащей под арбой Дарье, та замахала руками, и снова обе засмеялись. Дуняшка сидела на вие[84], тонюсеньким голоском пела.
«Дойду вон до энтого кустика, косу отобью», – подумал Григорий и почувствовал, как коса прошла по чему-то вязкому. Нагнулся посмотреть: из-под ног с писком заковылял в траву маленький дикий утенок. Около ямки, где было гнездо, валялся другой, перерезанный косой надвое, остальные с чулюканьем рассыпались по траве. Григорий положил на ладонь перерезанного утенка. Изжелта-коричневый, на днях только вылупившийся из яйца, он еще таил в пушке живое тепло. На плоском раскрытом клювике розовенький пузырек кровицы, бисеринка глаза хитро прижмурена, мелкая дрожь горячих еще лапок.
Григорий с внезапным чувством острой жалости глядел на мертвый комочек, лежавший у него на ладони.
– Чего нашел, Гришунька?..
По скошенным рядам, подпрыгивая, бежала Дуняшка. На груди ее метались мелко заплетенные косички. Морщась, Григорий уронил утенка, злобно махнул косой.
Обедали на скорях. Сало и казачья присяга, – откидное кислое молоко, привезенное из дому в сумке, – весь обед.
– Домой ехать не из чего, – сказал за обедом Пантелей Прокофьевич. – Пущай быки пасутся в лесу, а завтра, покель подберет солнце росу, докосим.
После обеда бабы начали гресть. Скошенная трава вяла и сохла, излучая тягучий дурманящий аромат.
Смеркалось, когда бросили косить. Аксинья догребла оставшиеся ряды, пошла к стану варить кашу. Весь день она зло высмеивала Григория, глядела на него ненавидящими глазами, словно мстила за большую, незабываемую обиду. Григорий, хмурый и какой-то полинявший, угнал к Дону – поить быков. Отец наблюдал за ним и за Аксиньей все время. Неприязненно поглядывая на Григория, сказал:
– Повечеряешь, а посля постереги быков. Гляди, в траву не пущай. Зипун мой возьмешь.
Дарья уложила под арбой дитя и с Дуняшкой пошла в лес за хворостом.
Над займищем по черному недоступному небу шел ущербленный месяц. Над огнем метелицей порошили бабочки. Возле костра на раскинутом ряднище собрали вечерять. В полевом задымленном котле перекипала каша. Дарья подолом исподней юбки вытерла ложки, крикнула Григорию:
– Иди вечерять!
Григорий в накинутом на плечи зипуне вылез из темноты, подошел к огню.
– Ты чего это такой ненастный? – улыбнулась Дарья.
– К дождю, видно, поясницу ломит, – попробовал Григорий отшутиться.
– Он быков стеречь не хочет, ей-богу. – Дуняшка улыбнулась, подсаживаясь к брату, заговорила с ним, но разговор как-то не плелся.
Пантелей Прокофьевич истово хлебал кашу, хрустел на зубах недоваренным пшеном. Аксинья села, не поднимая глаз, на шутки Дарьи нехотя улыбалась. Испепеляя щеки, сжигал ее беспокойный румянец.
Григорий встал первый, ушел к быкам.
– Гляди, траву чужую быкам не потрави! – вслед ему крикнул отец и поперхнулся кашей, долго трескуче кашлял.
Дуняшка пыжила щеки, надуваясь смехом. Догорал огонь. Тлеющий хворост обволакивал сидевших медовым запахом прижженной листвы.
В полночь Григорий крадучись подошел к стану, стал шагах в десяти. Пантелей Прокофьевич сыпал на арбу переливчатый храп. Из-под пепла золотым павлиньим глазком высматривал не залитый с вечера огонь.
От арбы оторвалась серая укутанная фигура и зигзагами медленно двинулась к Григорию. Не доходя два-три шага, остановилась. Аксинья. Она. Гулко и дробно сдвоило у Григория сердце; приседая, шагнул вперед, откинув полу зипуна, прижал к себе послушную, полыхающую жаром. У нее подгибались в коленях ноги, дрожала вся, сотрясаясь, вызванивая зубами. Рывком кинул ее Григорий на руки – так кидает волк к себе на хребтину зарезанную овцу, – путаясь в полах распахнутого зипуна, задыхаясь, пошел.
– Ой, Гри-и-иша… Гри-шень-ка!.. Отец…
– Молчи!..
Вырываясь, дыша в зипуне кислиной овечьей шерсти, давясь горечью раскаяния, Аксинья почти крикнула низким стонущим голосом:
– Пусти, чего уж теперь… Сама пойду!
X
Не лазоревым алым цветом[85], а собачьей бесилой[86], дурнопьяном придорожным цветет поздняя бабья любовь.
С лугового покоса переродилась Аксинья. Будто кто отметину сделал на ее лице, тавро выжег. Бабы при встрече с ней ехидно ощерялись, качали головами вслед, девки завидовали, а она гордо и высоко несла свою счастливую, но срамную голову.
Скоро про Гришкину связь узнали все. Сначала говорили об этом шепотом, – верили и не верили, – но после того как хуторской пастух Кузька Курносый на заре увидел их возле ветряка, лежавших под неярким светом закатного месяца в невысоком жите, мутной прибойной волной покатилась молва.
Дошло и до ушей Пантелея Прокофьевича. Как-то в воскресенье пошел он к Мохову в лавку. Народу – не дотолпишься. Вошел – будто раздались, заулыбались. Протиснулся к прилавку, где отпускали мануфактуру[87]. Товар ему взялся отпускать сам хозяин, Сергей Платонович.
– Что-то тебя давненько не видать, Прокофьич?
– Делишки всё. Неуправка в хозяйстве.
– Что так? Сыны вон какие, а неуправка.
– Что ж сыны-то: Петра в лагеря проводил, двое с Гришкой и ворочаем.
Сергей Платонович надвое развалил крутую гнедоватую бородку, многозначительно скосил глаза на толпившихся казаков.
– Да, голубчик, ты что же это примолчался-то?
– А что?
– Как что? Сына задумал женить, а сам ни гугу.
– Какого сына?
– Григорий у тебя ведь неженатый.
– Покедова ишо не собирался женить.
– А я слышал, будто в снохи берешь… Степана Астахова Аксинью.
– Я? От живого мужа… Да ты что ж, Платоныч, навроде смеешься? А?
– Какой смех! Слышал от людей.
Пантелей Прокофьевич разгладил на прилавке развернутую штуку материи и, круто повернувшись, захромал к выходу. Он направился прямо домой. Шел, по-бычьи угнув голову, сжимая связку жилистых пальцев в кулак; заметней припадал на хромую ногу. Минуя астаховский двор, глянул через плетень: Аксинья, нарядная, помолодевшая, покачиваясь в бедрах, шла в курень с порожним ведром.
– Эй, погоди-ка!..
Пантелей Прокофьевич чертом попер в калитку. Аксинья стала, поджидая его. Вошли в курень. Чисто выметенный земляной пол присыпан красноватым песком, в переднем углу на лавке вынутые из печи пироги. Из горницы пахнет слежалой одеждой и почему-то – анисовыми яблоками.
Под ноги Пантелею Прокофьевичу подошел было поластиться рябой большеголовый кот. Сгорбил спину и дружески толкнулся о сапог. Пантелей Прокофьевич шваркнул его об лавку и, глядя Аксинье в брови, крикнул:
– Ты что ж это?.. А? Не остыл мужьин след, а ты уже хвост набок! Гришке я кровь спущу за это самое, а Степану твоему пропишу!.. Пущай знает!.. Ишь ты, курва, мало тебя били… Чтоб с нонешнего дня и ноги твоей на моем базу не ступало. Шашлы заводить с парнем, а Степан придет да мне же…
Аксинья, сузив глаза, слушала. И вдруг бесстыдно мотнула подолом, обдала Пантелея Прокофьевича запахом бабьих юбок и грудью пошла на него, кривляясь и скаля зубы.
– Ты что мне, свекор? А? Свекор?.. Ты что меня учишь! Иди свою толстозадую учи! На своем базу распоряжайся!.. Я тебя, дьявола хромого, культяпого, в упор не вижу!.. Иди отсель, не спужаешь!
– Погоди, дура!
– Нечего годить, тебе не родить!.. Ступай, откель пришел! А Гришку твоего, захочу – с костями съем и ответа держать не буду!.. Вот на! Выкуси! Ну люб мне Гришка. Ну? Вдаришь, что ль?.. Мужу пропишешь?.. Пиши хучь наказному атаману, а Гришка мой! Мой! Мой! Владаю им и буду владать!..
Аксинья напирала на оробевшего Пантелея Прокофьевича грудью (билась она под узкой кофточкой, как стрепет в силке), жгла его полымем черных глаз, сыпала слова – одно другого страшней и бесстыжей. Пантелей Прокофьевич, подрагивая бровями, отступал к выходу, нащупал поставленный в углу костыль и, махая рукой, задом отворил дверь. Аксинья вытесняла его из сенцев, задыхаясь, выкрикивала, бесновалась:
– За всю жизнь за горькую отлюблю!.. А там хучь убейте! Мой Гришка! Мой!
Пантелей Прокофьевич, что-то булькая себе в бороду, зачикилял к дому.
Гришку он нашел в горнице. Не говоря ни слова, достал его костылем вдоль спины. Григорий, изогнувшись, повис на отцовской руке.
– За что, батя?
– За дело, су-у-у-кин сын!..
– За что?
– Не пакости соседу! Не срами отца! Не таскайся, кобелина! – хрипел Пантелей Прокофьевич, тягая по горнице Григория, силясь вырвать костыль.
– Драться не дам! – глухо сапнул Григорий и, стиснув челюсти, рванул костыль. На колено его и – хряп!..
Пантелей Прокофьевич – сына по шее тугим кулаком.
– На сходе запорю!.. Ах ты чертово семя, прокля-я-а-а-тый сын! – Он сучил ногами, намереваясь еще раз ударить. – На Марфушке-дурочке женю!.. Я те выхолощу!.. Ишь ты!..
На шум прибежала мать.
– Прокофьич, Прокофьич!.. Охолонь трошки!..
Погоди!..
Но старик разошелся не на шутку: поднес раз жене, опрокинул столик со швейной машиной и, навоевавшись, вылетел на баз. Не успел Григорий скинуть рубаху с разорванным в драке рукавом, как дверь крепко хлястнула и на пороге вновь тучей буревой укрепился Пантелей Прокофьевич.
– Женить сукиного сына!.. – Он по-лошадиному стукнул ногой, уперся взглядом в мускулистую спину Григория. – Женю!.. Завтра же поеду сватать! Дожил, что сыном в глаза смеются!
– Дай рубаху-то надеть, посля женишь.
– Женю!.. На дурочке женю!.. – Хлопнул дверью, по крыльцу протарахтели шаги и стихли.
XI
За хутором Сетраковым в степи рядами вытянулись повозки с брезентовыми будками. Невидимо быстро вырос городок, белокрыший и аккуратный, с прямыми улочками и небольшой площадкой в центре, по которой похаживал часовой.
Лагеря зажили обычной для мая месяца, ежегодно однообразной жизнью. По утрам команда казаков, караулившая на попасе лошадей, пригоняла их к лагерям. Начинались чистка, седловка, перекличка, построения. Зычно покрикивал заведующий лагерями штаб-офицер, шумоватый войсковой старшина Попов, горланили, муштруя молодых казаков, обучавшие их урядники. За бугром сходились в атаках, хитро окружали и обходили «противника». Стреляли по мишени из дробовиц. Казаки помоложе охотно состязались в рубке, постарше – отвиливали от занятий.
Люди хрипли от жары и водки, а над длинными шеренгами крытых повозок тек пахучий волнующий ветер, издалека свистели суслики, степь тянула подальше от жилья и дыма выбеленных куреней.
За неделю до выхода из лагерей к Андрею Томилину, родному брату батарейца Ивана, приехала жена. Привезла домашних сдобных бурсаков[88], всякого угощенья и ворох хуторских новостей.
На другой день спозаранку уехала. Повезла от казаков домашним и близким поклоны, наказы. Лишь Степан Астахов ничего не пересылал с ней. Накануне заболел он, лечился водкой и не видел не только жены Томилина, но и всего белого света. На ученье не поехал; по его просьбе фельдшер кинул ему кровь, поставил на грудь дюжину пиявок. Степан в одной исподней рубахе сидел у колеса своей брички, – фуражка с белым чехлом мазалась, вытирая колесную мазь, – оттопырив губу, смотрел, как пиявки, всосавшись в выпуклые полушария его груди, набухали черной кровью.
Возле стоял полковой фельдшер, курил, процеживая сквозь редкие зубы табачный дым.
– Легчает?
– От грудей тянет. Сердцу, кубыть, просторней…
– Пиявки – первое средство!
К ним подошел Томилин. Мигнул.
– Степан, словцо бы сказать хотел.
– Говори.
– Поди на-час[89].
Степан, кряхтя, поднялся, отошел с Томилиным.
– Ну, выкладывай.
– Баба моя приезжала… Ноне уехала.
– А…
– Про твою женёнку по хутору толкуют…
– Что?
– Гутарют недобро.
– Ну?
– С Гришкой Мелеховым спуталась… В открытую.
Степан, бледнея, рвал с груди пиявок, давил их ногою. Последнюю раздавил, застегнул воротник рубахи и, словно испугавшись чего-то, снова расстегнул… Белые губы не находили покоя: подрагивая, расползались в нелепую улыбку, ежились, собираясь в синеватый комок… Томилину казалось, что Степан жует что-то твердое, неподатливое на зубы. Постепенно к лицу вернулась краска, прихваченные изнутри зубами, окаменели в недвижности губы. Степан снял фуражку, рукавом размазал по белому чехлу пятно колесной мази, сказал звонко:
– Спасибо за вести.
– Хотел упредить… Ты извиняй… Так, мол, и так дома…
Томилин сожалеюще хлопнул себя по штанине и ушел к нерасседланному коню. Лагеря в гуле голосов. Приехали с рубки казаки. Степан с минуту стоял, разглядывая сосредоточенно и строго черное пятно на фуражке. На сапог ему карабкалась полураздавленная, издыхающая пиявка.
XII
Оставалось полторы недели до прихода казаков из лагерей.
Аксинья неистовствовала в поздней горькой своей любви. Несмотря на угрозы отца, Григорий, таясь, уходил к ней с ночи и возвращался с зарей.
За две недели вымотался он, как лошадь, сделавшая непосильный пробег.
От бессонных ночей коричневая кожа скуластого его лица отливала синевою, из ввалившихся глазниц устало глядели черные, сухие глаза.
Аксинья ходила, не кутая лица платком, траурно чернели глубокие ямы под глазами; припухшие, слегка вывернутые, жадные губы ее беспокойно и вызывающе смеялись.
Так необычайна и явна была сумасшедшая их связь, так исступленно горели они одним бесстыдным полымем, людей не совестясь и не таясь, худея и чернея в лицах на глазах у соседей, что теперь на них при встречах почему-то стыдились люди смотреть.
Товарищи Григория, раньше трунившие над ним по поводу связи с Аксиньей, теперь молчали, сойдясь, и чувствовали себя в обществе Григория неловко, связанно. Бабы, в душе завидуя, судили Аксинью, злорадствовали в ожидании прихода Степана, изнывали, снедаемые любопытством. На развязке плелись их предположения.
Если б Григорий ходил к жалмерке Аксинье, делая вид, что скрывается от людей, если б жалмерка Аксинья жила с Григорием, блюдя это в относительной тайне, и в то же время не чуралась бы других, то в этом не было бы ничего необычного, хлещущего по глазам. Хутор поговорил бы и перестал. Но они жили почти не таясь, вязало их что-то большое, не похожее на короткую связь, и поэтому в хуторе решили, что это преступно, безнравственно, и хутор прижух в поганеньком выжиданьице: придет Степан – узелок развяжет.
В горнице над кроватью протянута веревочка. На веревочку нанизаны белые и черные порожние, без ниток, катушки. Висят для красоты. На них ночлежничают мухи, от них же к потолку пряжа паутины. Григорий лежит на голой прохладной Аксиньиной руке и смотрит в потолок на цепку катушек. Аксинья другой рукой – огрубелыми от работы пальцами – перебирает на запрокинутой голове Григория жесткие, как конский волос, завитки. Аксиньины пальцы пахнут парным коровьим молоком; когда поворачивает Григорий голову, носом втыкаясь Аксинье в подмышку, – хмелем невыбродившим бьет в ноздри острый сладковатый бабий пот.
В горнице, кроме деревянной крашеной кровати с точеными шишками по углам, стоит возле дверей окованный уемистый сундук с Аксиньиным приданым и нарядами. Под передним углом – стол, клеенка с генералом Скобелевым, скачущим на склоненные перед ним махровитые знамена; два стула, вверху – образа в бумажных ярко-убогих ореолах. Сбоку, на стене – засиженные мухами фотографии. Группа казаков – чубатые головы, выпяченные груди с часовыми цепками, оголенные клинки палашей: Степан с товарищами еще с действительной службы. На вешалке висит неприбранный Степанов мундир. Месяц глазастеет в оконную прорезь, недоверчиво щупает две белые урядницкие лычки на погоне мундира.
Аксинья со вздохом целует Григория повыше переносицы на развилке бровей.
– Гриша, колосочек мой…
– Чего тебе?
– Осталося девять дён…
– Ишо не скоро.
– Что я, Гриша, буду делать?
– Я почем знаю.
Аксинья удерживает вздох и снова гладит и разбирает спутанный Гришкин чуб.
– Убьет меня Степан… – не то спрашивает, не то утвердительно говорит она.
Григорий молчит. Ему хочется спать. Он с трудом раздирает липнущие веки, прямо над ним – мерцающая синевою чернь Аксиньиных глаз.
– Придет муж – небось, бросишь меня? Побоишься?
– Мне что его бояться, ты – жена, ты и боись.
– Зараз, с тобой, я не боюсь, а посередь дня раздумаюсь – и оторопь возьмет…
Григорий зевает, перекатывая голову, говорит:
– Степан придет – это не штука. Батя вон меня женить собирается.
Григорий улыбается, хочет еще что-то сказать, но чувствует: рука Аксиньи под его головой как-то вдруг дрябло мякнет, вдавливается в подушку и, дрогнув, через секунду снова твердеет, принимает первоначальное положение.
– Кого усватали? – приглушенно спрашивает Аксинья.
– Только собирается ехать. Мать гутарила, кубыть, к Коршуновым, за ихнюю Наталью.
– Наталья… Наталья – девка красивая… Дюже красивая. Что ж, женись. Надысь видала ее в церкви… Нарядная была…
Аксинья говорит быстро, но слова расползаются, не доходят до слуха неживые и бесцветные слова.
– Мне ее красоту за голенищу не класть. Я бы на тебе женился.
Аксинья резко выдергивает из-под головы Григория руку, сухими глазами смотрит в окно. По двору – желтая ночная стынь. От сарая – тяжелая тень. Свиристят кузнечики. У Дона гудят водяные быки, угрюмые басовитые звуки ползут через одинарное оконце в горницу.
– Гриша!
– Надумала что?
Аксинья хватает неподатливые, черствые на ласку Гришкины руки, жмет их к груди, к холодным, помертвевшим щекам, кричит стонущим голосом:
– На что ты, проклятый, привязался ко мне? Что я буду делать?.. Гри-и-ишка!.. Душу ты мою вынаешь!.. Сгубилась я… Придет Степан – какой ответ держать стану?.. Кто за меня вступится?..
Григорий молчит. Аксинья скорбно глядит на его красивый хрящеватый нос, на покрытые тенью глаза, на немые губы… И вдруг рвет плотину сдержанности поток чувства: Аксинья бешено целует лицо его, шею, руки, жесткую курчавую черную поросль на груди. В промежутки, задыхаясь, шепчет, и дрожь ее ощущает Григорий:
– Гриша, дружечка моя… родимый… давай уйдем. Милый мой! Кинем все, уйдем. И мужа и все кину, лишь бы ты был… На шахты уйдем, далеко. Кохать тебя буду, жалеть… На Парамоновских рудниках у меня дядя родной в стражниках служит, он нам пособит… Гриша! Хучь словцо урони.
Григорий углом переламывает левую бровь, думает и неожиданно открывает горячие свои, нерусские глаза. Они смеются. Слепят насмешкой.
– Дура ты, Аксинья, дура! Гутаришь, а послухать нечего. Ну куда я пойду от хозяйства? Опять же на службу мне на энтот год. Не годится дело… От земли я никуда не тронусь. Тут степь, дыхнуть есть чем, а там? Прошлую зиму ездил я с батей на станцию, так было-к пропал. Паровозы ревут, дух там чижелый от горелого угля. Как народ живет – не знаю, может, они привыкли к этому самому угару… – Григорий сплевывает и еще раз говорит: – Никуда я с хутора не пойду.
За окном темнеет, на месяц наплыло облачко. Меркнет желтая, разлитая по двору стынь, стираются выутюженные тени, и уже не разобрать, что темнеет за плетнем: прошлогодний порубленный хворост ли или прислонившийся к плетню старюка-бурьян.
В горнице тоже густеет темень, блекнут Степановы урядницкие лычки на висящем у окна казачьем мундире, и в серой застойной непрогляди Григорий не видит, как у Аксиньи мелкой дрожью трясутся плечи и на подушке молча подпрыгивает стиснутая ладонями голова.
XIII
С того дня, как приезжала баба Томилина, подурнел Степан с лица. Висли на глаза брови, ложбинка глубокая и черствая косо прорезала лоб. Он мало говорил с товарищами, из-за пустяков вспыхивал и начинал ссору, ни с того ни с сего поругался с вахмистром Плешаковым, на Петра Мелехова почти не глядел. Лопнула вожжина дружбы, раньше соединявшая их. В тяжкой накипевшей злобе своей шел Степан под гору, как лошадь, понесшая седока. Домой возвращались они врагами.
Надо же было приключиться такому случаю, ускорившему развязку неопределенных и враждебных отношений, установившихся между ними за последнее время. Из лагерей поехали по-прежнему впятером. В бричку запрягли Петрова коня и Степанова. Христоня на своем ехал верхом. Андрея Томилина трясла лихорадка, лежал он в будке под шинелью. Федот Бодовсков ленился править, поэтому кучеровал Петро. Степан шел возле брички, плетью сбивая пунцовые головки придорожного татарника. Падал дождь. Густой чернозем смолою крутился на колесах. Небо по-осеннему сизело, запеленатое в тучи. Спустилась ночь. Огней хутора, сколько ни приглядывались, не было видно. Петро щедро сыпал лошадям кнута. И вот тут-то в темноте крикнул Степан:
– Ты что же… Своего коня прижеливаешь, а с моего кнут не сходит?
– Гляди дюжей. Чей не тянет, того и погоняю.
– Как бы я тебя не подпрег. Турки – они тягущи…
Петро бросил вожжи.
– Тебе что надо?
– Сиди уж, не вставай.
– То-то, помолчал бы.
– Ты чего к нему прискипался? – загудел Христоня, подъезжая к Степану.
Тот промолчал. В темноте не видно было его лица. С полчаса ехали молча. Шелестела под колесами грязь. Дремотно вызванивал по брезентовой крыше будки сеянный на сито дождь. Петро, бросив вожжи, курил. Перебирал в уме все те обидные слова, которые он при новой стычке скажет Степану. Его подмывала злоба. Хотелось хлестко выругать этого подлеца Степана, осмеять.
– Посторонись. Дай в будку пролезть. – Степан легонько толкнул Петра, вскочил на подножку.
Тут-то неожиданно дернулась бричка и стала. Оскользаясь по грязи, затопотали лошади, из-под подков брызнули искры. Громыхнул натянутый барок.
– Трррр!.. – крикнул Петро, прыгая с брички.
– Что там такое? – всполошился Степан.
Подскакал Христоня.
– Обломались, черти?
– Засвети огонь.
– Серники у кого?
– Степан, кинь серники!
Впереди, всхрапывая, билась лошадь. Кто-то чиркнул спичкой. Оранжевое колечко света – и опять темь. Дрожащими руками Петро щупал спину упавшей лошади. Дернул под уздцы.
– Но!..
Лошадь, вздохнув, повалилась на бок, хряпнуло дышло. Подбежавший Степан зажег щепоть спичек. Конь его лежал, вскидывая голову. Передняя нога по колено торчала в заваленной сурчине.
Христоня, суетясь, отцепил постромки.
– Ногу ему выручай!
– Отпрягай Петрова коня, ну, живо!
– Стой, про-кля-тый! Трррр!..
– Он брыкается, дьявол. Сторонись!
С трудом подняли Степанова коня на ноги. Измазанный Петро держал его под уздцы, Христоня ползал в грязи на коленях, ощупывая безжизненную поднятую ногу.
– Должно, переломил… – пробасил он.
Федот Бодовсков шлепнул по дрожащей лошадиной спине ладонью.
– А ну, проведи. Может, пойдет?
Петро потянул на себя поводья. Конь прыгнул, не наступая на левую переднюю, и заржал. Томилин, надевая шинель в рукава, горестно топтался около.
– Врюхались!.. Сгубили коня, эх!..
Молчавший все время Степан словно этого и ждал: отпихнув Христоню, кинулся на Петра. Целил в голову, но промахнулся – в плечо попал. Сцепились. Упали в грязь. Треснула на ком-то рубаха. Степан подмял Петра и, придавив коленом голову, гвоздил кулачьями. Христоня растянул их, матерясь.
– За что? – выхаркивая кровь, кричал Петро.
– Правь, гадюка! Бездорожно не езди!..
Петро рванулся из Христониных рук.
– Но-но-но! Балуй у меня! – гудел тот, одной рукой прижимая его к бричке.
В пару к Петрову коню припрягли низкорослого, но тягущо́го конишку Федота Бодовскова.
– Садись на моего! – приказал Степану Христоня.
Сам полез в будку к Петру.
Уже в полночь приехали на хутор Гниловской. Стали у крайнего куренька. Христоня пошел проситься на ночевку. Не обращая внимания на кобеля, хватавшего его за полы шинели, он проплюхал к окну, открыл ставень, поскреб ногтем о стекло.
– Хозяин!
Шорох дождя и заливистый собачий брех.
– Хозяин! Эй, добрые люди! Пустите, ради Христа, заночевать. А? Служивые, из лагерей. Сколько? Пятеро нас. Ага, ну, спаси Христос. Заезжай! – крикнул он, поворачиваясь к воротам.
Федот ввел во двор лошадей. Споткнулся о свиное корыто, брошенное посреди двора, выругался. Лошадей поставили под навес сарая. Томилин, вызванивая зубами, пошел в хату. В будке остались Петро и Христоня.
На заре собрались ехать. Вышел из хаты Степан, за ним семенила древняя горбатая старушонка. Христоня, запрягавший коней, пожалел ее:
– Эх, бабуня, как тебя согнуло-то! Небось в церкви поклоны класть способно, чудо́к нагнулась – и вот он, пол.
– Соколик мой, атаманец, мне – поклоны класть, на тебе – собак вешать способно… Всякому свое. – Старуха сурово улыбнулась, удивив Христоню густым рядом несъеденных мелких зубов.
– Ишь ты, какая зубастая, чисто щука. Хучь бы мне на бедность подарила с десяток. Молодой вот, а жевать нечем.
– А я с чем остануся, хороший мой?
– Тебе, бабка, лошадиные вставим. Все одно помирать, а на том свете на зубы не глядят: угодники – они ить не из цыганев.
– Мели, Емеля, – улыбнулся, влезая на бричку, Томилин.
Старуха прошла со Степаном под сарай.
– Какой из них?
– Вороной, – вздохнул Степан.
Старуха положила на землю свой костыль и мужским, уверенно-сильным движением подняла коню испорченную ногу. Скрюченными тонкими пальцами долго щупала коленную чашечку. Конь прижимал уши, ощеряя коричневый навес зубов, приседал от боли на задние ноги.
– Нет полому, казачок, нету. Оставь, полечу.
– Толк-то будет, бабуня?
– Толк? А кто ж его знает, славный мой… Должно, будет толк.
Степан махнул рукой и пошел к бричке.
– Оставишь ай нет? – щурилась вслед старуха.
– Пущай остается.
– Она его вылечит: оставил об трех ногах – возьмешь кругом без ног. Ветинара с горбом нашел, – хохотал Христоня.
XIV
– …Тоскую по нем, родная бабунюшка. На своих глазыньках сохну. Не успеваю юбку ушивать – что ни день, то шире становится… Пройдет мимо база, а у меня сердце закипает… упала б наземь, следы б его целовала… Может, присушил чем?.. Пособи, бабунюшка! Женить его собираются… Пособи, родная! Что сто́ит – отдам. Хучь последнюю рубаху сыму, только пособи!
Светлыми, в кружеве морщин, глазами глядит бабка Дроздиха на Аксинью, качает головой под горькие слова рассказа.
– Чей же паренек-то?
– Пантелея Мелехова.
– Турка, что ли?
– Его.
Бабка жует ввалившимся ртом, медлит с ответом.
– Придешь, бабонька, пораньше завтра. Чуть займется зорька, придешь. К Дону пойдем, к воде. Тоску отольем. Сольцы прихвати щепоть из дому… Так-то.
Аксинья кутает желтым полушалком лицо и, сгорбившись, выходит за ворота.
Темная фигура ее рассасывается в ночи. Сухо черкают подошвы чириков. Смолкают и шаги. Где-то на краю хутора дерутся и ревут песни.
С рассветом Аксинья, не спавшая всю ночь, – у Дроздихиного окна.
– Бабушка!
– Кто там?
– Я, бабушка. Вставай.
– Зараз оденусь.
По проулку спускаются к Дону. У пристани, возле мостков, мокнет в воде брошенный передок арбы. Песок у воды леденисто колок. От Дона течет сырая, студеная мгла.
Дроздиха берет костистой рукой Аксиньину руку, тянет ее к воде.
– Соль взяла? Дай сюды. Кстись на восход.
Аксинья крестится. Злобно глядит на счастливую розовость востока.
– Зачерпни воды в пригоршню. Испей, – командует Дроздиха.
Аксинья, измочив рукава кофты, напилась. Бабка черным пауком раскорячилась над ленивой волной, присела на корточки, зашептала:
– Студены ключи, со дна текучие… Плоть горючая… Зверем в сердце… Тоска-лихоманица… И крестом святым… Пречистая, Пресвятая… Раба Божия Григория… – доносилось до слуха Аксиньи.
Дроздиха посыпала солью влажную песчаную россыпь под ногами, сыпанула в воду, остатки – Аксинье за пазуху.
– Плесни через плечо водицей. Скорей!
Аксинья проделала. С тоской и злобой оглядела коричневые щеки Дроздихи.
– Все, что ли?
– Поди, милая, позорюй. Все.
Запыхавшись, прибежала Аксинья домой. На базу мычали коровы. Мелехова Дарья, заспанная и румяная, поводя красивыми дугами бровей, гнала в табун своих коров. Она, улыбаясь, оглядела бежавшую мимо Аксинью.
– Здо́рово ночевала, соседка!
– Слава богу.
– Гдей-то спозаранку моталась?
– Тут в одно место, по делу.
Зазвонили к утрене. Рассыпчато и ломко падали медноголосые всплески. На проулке щелкал арапником[90] подпасок.
Аксинья, спеша, выгнала коров, понесла в сенцы цедить молоко. Вытерла о завеску руки с засученными по локоть рукавами; думая о чем-то своем, плескала в запенившуюся цедилку молоко.
По улице резко зацокали колеса. Заржали кони.
Аксинья поставила цибарку[91], пошла глянуть в окно.
К калитке, придерживая шашку, шел Степан. Обгоняя друг друга, скакали к площади казаки. Аксинья скомкала в пальцах завеску и села на лавку. По крыльцу шаги… Шаги в сенцах… Шаги у самой двери…
Степан стал на пороге, исхудавший и чужой.
– Ну…
Аксинья, вихляясь всем своим крупным, полным телом, пошла навстречу.
– Бей! – протяжно сказала она и стала боком.
– Ну, Аксинья…
– Не таюсь, – грех на мне. Бей, Степан!
Она, вобрав голову в плечи, сжавшись в комок, защищая руками только живот, стояла к нему лицом. С обезображенного страхом лица глядели глаза в черных кругах, не мигая. Степан качнулся и прошел мимо. Пахнуло запахом мужского пота и полынной дорожной горечью от нестираной рубахи. Он, не скинув фуражки, лег на кровать. Полежал, повел плечом, сбрасывая портупею. Всегда лихо закрученные русые усы его квело свисали вниз. Аксинья, не поворачивая головы, сбоку глядела на него. Редко вздрагивала. Степан положил ноги на спинку кровати. С сапог вязко тянулась закрутевшая грязь. Он смотрел в потолок, перебирал пальцами ременный темляк шашки.
– Ишо не стряпалась?
– Нет…
– Собери-ка что-нибудь пожрать.
Хлебал из чашки молоко, обсасывая усы. Хлеб жевал подолгу, на щеках катались обтянутые розовой кожей желваки. Аксинья стояла у печки. С жарким ужасом глядела на маленькие хрящеватые уши мужа, ползавшие при еде вверх и вниз.
Степан вылез из-за стола, перекрестился.
– Расскажи, милаха, – коротко попросил он.
Нагнув голову, Аксинья собирала со стола. Молчала.
– Расскажи, как мужа ждала, мужнину честь берегла? Ну?
Страшный удар в голову вырвал из-под ног землю, кинул Аксинью к порогу. Она стукнулась о дверную притолоку спиной, глухо ахнула.
Не только бабу квелую и пустомясую, а и ядреных каршеватых атаманцев умел Степан валить с ног ловким ударом в голову. Страх ли поднял Аксинью, или снесла бабья живучая натура, но она отлежалась, отдышалась, встала на четвереньки.
Закуривал Степан посреди хаты и прозевал, как поднялась Аксинья в дыбки. Кинул на стол кисет, а она уж дверью хлопнула. Погнался.
Аксинья, залитая кровью, ветром неслась к плетню, отделявшему их двор от мелеховского. У плетня Степан настиг ее. Черная рука его ястребом упала ей на голову. Промеж сжатых пальцев набились волосы. Рванул и повалил на землю, в золу – в ту золу, которую Аксинья, истопив печь, изо дня в день сыпала у плетня.
Что из того, что муж, заложив руки за спину, охаживает собственную жену сапогами?.. Шел мимо безрукий Алешка Шамиль, поглядел, поморгал и раздвинул кустастую бороденку улыбкой: очень даже понятно, за что жалует Степан свою законную.
Остановился бы Шамиль поглядеть (на кого ни доведись, все ж таки любопытно ведь) – до смерти убьет или нет, – но совесть не дозволяет. Не баба, как-никак.
Издали на Степана глядеть – казачка человек вытанцовывает. Так и подумал Гришка, увидев из окна горницы, как подпрыгивает Степан. А доглядел – и выскочил из куреня. К плетню бежал на цыпочках, плотно прижав к груди занемевшие кулаки; за ним следом тяжко тупал сапогами Петро.
Через высокий плетень Григорий махнул птицей. С разбегу сзади хлобыстнул занятого Степана. Тот качнулся и, обернувшись, пошел на Гришку медведем.
Братья Мелеховы дрались отчаянно. Клевали Степана, как стервятники падаль. Несколько раз Гришка катился наземь, сбитый Степановой кулачной свинчаткой. Жидковат был против заматеревшего Степана. Но низенький вьюн Петро гнулся под ударами, как камыш под ветром, а на ногах стоял твердо.
Степан, сверкая одним глазом (другой затек опухолью цвета недоспелой сливы), отступал к крыльцу.
Разнял их Христоня, пришедший к Петру за уздечкой.
– Разойдись! – махал он клешнятыми руками. – Разойдись, а то к атаману!
Петро бережно выплюнул на ладонь кровь и половину зуба, сказал хрипло:
– Пойдем, Гришка. Мы его в однорядь подсидим…
– Нешто не попадешься ты мне! – грозил с крыльца подсиненный во многих местах Степан.
– Ладно, ладно!
– И без ладного душу с потрохами выну!
– Ты всурьез или шутейно?
Степан быстро сошел с крыльца. Гришка рванулся к нему навстречу, но Христоня, толкая его в калитку, пообещал:
– Только свяжись – измотаю, как цуцика!
С этого дня в калмыцкий узелок завязалась между Мелеховыми и Степаном Астаховым злоба.
Суждено было Григорию Мелехову развязывать этот узелок два года спустя в Восточной Пруссии, под городом Столыпином.
XV
– Петру скажи, чтобы запрягал кобылу и своего коня.
Григорий вышел на баз. Петро выкатывал из-под навеса сарая бричку.
– Батя велит запрягать кобылу и твоего.
– Без него знаем. Пущай заткнется! – направляя дышло, отозвался Петро.
Пантелей Прокофьевич, торжественный, как ктитор у обедни, дохлебывал щи, омывался горячим потом.
Дуняшка шустро оглядела Григория, где-то в тенистом холодке выгнутых ресниц припрятала девичий свой смешок-улыбку. Ильинична, кургузая и важная, в палевой праздничной шали, тая в углах губ материнскую тревогу, взглянула на Григория и – к старику:
– Будя тебе, Прокофьич, напихиваться. Чисто оголодал ты!
– Поисть не даст. То-то латоха[92]!
В дверь просунул длинные пшенично-желтые усы Петро.
– Пжалте, фаитон подан.
Дуняшка прыснула смехом и закрылась рукавом.
Прошла через кухню Дарья, поиграла тонкими ободьями бровей, оглядывая жениха.
Свахой ехала двоюродная сестра Ильиничны, жох-баба, вдовая тетка Василиса. Она первая угнездилась в бричке, вертя круглой, как речной голыш, головой, посмеиваясь, из-под оборки губ показывая кривые черные зубы.
– Ты, Васенка, там-то не скалься, – предупредил ее Пантелей Прокофьевич, – могешь все дело испакостить через свою пасть… Зубы-то у тебя пьяные посажены в рот: один туда кривится, другой совсем наоборот даже…
– Эх, куманек, не за меня сватают-то. Не я женихом.
– Так-то так, а все ж таки не смеись. Дюже уж зубы-то не того… Чернота одна, погано глядеть даже.
Василиса обижалась, а тем часом Петро расхлебенил ворота. Григорий разобрал пахучие ременные вожжи, вскочил на козлы. Пантелей Прокофьевич с Ильиничной – в заду брички рядком, ни дать ни взять – молодые.
– Кнута им ввали! – крикнул Петро, выпуская из рук поводья.
– Играй, черт! – Гришка куснул губу и – кнутом коня, перебиравшего ушами.
Лошади натянули постромки, резко взяли с места.
– Гляди! Зацепишься!.. – взвизгнула Дарья, но бричка круто вильнула и, подпрыгивая на придорожных кочках, затараторила вдоль по улице.
Свешиваясь набок, Григорий горячил кнутом игравшего в упряжке Петрова строевика. Пантелей Прокофьевич ладонью держал бороду, словно опасаясь, что подхватит и унесет ее ветер.
– Кобылу рубани! – ворочая по сторонам глазами, сипел он, наклоняясь к Григорьевой спине.
Ильинична кружевным рукавом кофты вытирала выжатую ветром слезинку, мигая, глядела, как на спине Григория трепещет, надуваясь от ветра горбом, сатиновая синяя рубаха. Встречные казаки сторонились, подолгу глядели вслед. Собаки, выскакивая из дворов, катились под ноги лошадям. Лая не было слышно за гулом заново ошиненных колес.
Григорий не жалел ни кнута, ни лошадей, и через десять минут хутор лег позади, у дороги зелено закружились сады последних дворов. Коршуновский просторный курень. Дощатый забор. Григорий дернул вожжи, и бричка, оборвав железный рассказ на полуслове, стала у крашеных, в мелкой резьбе ворот.
Григорий остался у лошадей, а Пантелей Прокофьевич захромал к крыльцу. За ним в шелесте юбок поплыли красномаковая Ильинична и Василиса, неумолимо твердо спаявшая губы. Старик спешил, боясь утратить припасенную дорогой смелость. Он споткнулся о высокий порожек, зашиб хромую ногу и, морщась от боли, буйно затопотал по вымытым сходцам.
Вошел он в курень почти вместе с Ильиничной. Ему невыгодно было стоять рядом с женой, была она выше его на добрую четверть, поэтому он ступил от порога шаг вперед, поджав по-кочетиному ногу, и, скинув фуражку, перекрестился на черную, мутного письма икону:
– Здо́рово живете!
– Слава богу, – ответил, привстав с лавки, хозяин – невысокий конопатый престарелый казак.
– Принимай гостей, Мирон Григорьевич!
– Гостям завсегда рады. Марья, дай людям на что присесть.
Пожилая плоскогрудая хозяйка для виду обмахнула табуреты, подвинула их гостям. Пантелей Прокофьевич сел на краешек, вытирая утиркой взмокший смуглый лоб.
– А мы это к вам по делу, – начал он без обиняков.
В этом месте речи Ильинична и Василиса, подвернув юбки, тоже присели.
– Жалься: по какому такому делу? – улыбнулся хозяин.
Вошел Григорий. Зыркнул по сторонам.
– Здорово ночевали.
– Слава богу, – протяжно ответила хозяйка.
– Слава богу, – подтвердил и хозяин. Сквозь веснушки, устрекавшие его лицо, проступила коричневая краска: тут только догадался он, зачем приехали гости. – Скажи, чтоб коней ихних ввели на баз. Нехай им сена кинут, – обратился он к жене.
Та вышла.
– Дельце к вам по малости имеем… – продолжал Пантелей Прокофьевич. Он ворошил кудрявую смолу бороды, подергивал в волнении серьгу. – У вас девка невеста, у нас – жених… Не снюхаемся ли, каким случаем? Узнать бы хотелось – будете ли вы ее выдавать зараз, нет ли? А то, может, и породнились бы?
– Кто же ее знает… – Хозяин почесал лысеющую голову. – Не думали, признаться, в нонешний мясоед выдавать. Тут делов пропастишша, а тут-таки и годков не дюже чтоб много. Осьмнадцатая весна тольки перешла. Так ить, Марья?
– Так будет.
– Теперича самое светок лазоревый, что ж держать, – аль мало перестарков в девках кулюкают? – выступила Василиса, ерзая по табурету (ее колол украденный в сенцах и сунутый под кофту веник: по приметам, сваты, укравшие у невесты веник, не получат отказа).
– За нашу наезжали сваты ишо на провесне. Наша не засидится. Девка – нечего бога-милостивца гневовать – всем взяла: что на́ полях, что дома…
– Попадется добрый человек, и выдать можно, – протиснулся Пантелей Прокофьевич в бабий трескучий разговор.
– Выдать не вопрос, – чесался хозяин, – выдать в любое время можно.
Пантелей Прокофьевич подумал, что им отказывают, – загорячился.
– Оно самой собой – дело хозяйское… Жених, он навроде старца, где хошь просит. А уж раз вы, к примеру, ищете, может, купецкого звания жениха аль ишо что, то уж, совсем наоборот, звиняйте.
Дело и сорвалось бы: Пантелей Прокофьевич пыхтел и наливался бураковым соком, невестина мать кудахтала, как наседка на тень коршуна, но в нужную минуту ввязалась Василиса. Посыпала мелкой тишайшей скороговоркой, будто солью на обожженное место, и связала разрыв.
– Что уж там, родимые мои! Раз дело такое зашло, значится, надо порешить его порядком и дитю своему на счастье… Хучь бы и Наталья – да таких-то девок по белу свету поискать! Работа варом в руках: что рукодельница! что хозяйка! И собою, уж вы, люди добрые, сами видите. – Она разводила с приятной округлостью руками, обращаясь к Пантелею Прокофьевичу и надутой Ильиничне. – Он и женишок хучь куда. Гляну, ажник сердце в тоску вдарится, до чего ж на моего покойного Донюшку схож… и семейство ихнее шибко работящее. Прокофьич-то – кинь по округе – всему свету звестный человек и благодетель… По доброму слову, аль мы детям своим супротивники и лиходеи?
Тек Пантелею Прокофьевичу в уши патокой свашенькин журчливый голосок. Слушал старик Мелехов и думал, восхищаясь: «Эк чешет, дьявол, языкастая! Скажи, как чулок вяжет. Петлюет – успевай разуметь, что и к чему. Иная баба забьет и казака разными словами… Ишь ты, моль в юбке!» – любовался он свахой, пластавшейся в похвалах невесте и невестиной родне, начиная с пятого колена.
– Чего и гутарить, зла мы дитю своему не желаем.
– Про то речь, что выдавать, кубыть, и рано, – миротворил хозяин, лоснясь улыбкой.
– Не рано! Истинный бог, не рано! – уговаривал его Пантелей Прокофьевич.
– Придется, рано ль, поздно ль, расставаться… – всхлипнула хозяйка полупритворно, полуискренне.
– Кличь дочерю, Мирон Григорьевич, поглядим.
– Наталья!
В дверях несмело стала невеста, смуглыми пальцами суетливо перебирая оборку фартука.
– Пройди, пройди! Ишь засовестилась, – подбодрила мать и улыбнулась сквозь слезную муть.
Григорий, сидевший возле тяжелого – в голубых слинялых цветах – сундука, глянул на нее.
Под черной стоячей пылью коклюшкового[93] шарфа смелые серые глаза. На упругой щеке дрожала от смущения и сдержанной улыбки неглубокая розовеющая ямка. Григорий перевел взгляд на руки: большие, раздавленные работой. Под зеленой кофточкой, охватившей плотный сбитень тела, наивно и жалко высовывались, поднимаясь вверх и врозь, небольшие девичье-каменные груди, пуговками торчали остренькие соски.
Григорьевы глаза в минуту обежали всю ее – с головы до высоких красивых ног. Осмотрел, как барышник оглядывает матку-кобылицу перед покупкой, подумал: «Хороша» – и встретился с ее глазами, направленными на него в упор. Бесхитростный, чуть смущенный, правдивый взгляд словно говорил: «Вот я вся, какая есть. Как хочешь, так и суди меня». – «Славная», – ответил Григорий глазами и улыбкой.
– Ну ступай. – Хозяин махнул рукой.
Наталья, прикрывая за собой дверь, глянула на Григория, не скрывая улыбки и любопытства.
– Вот что, Пантелей Прокофьевич, – начал хозяин, переглянувшись с женой, – посоветуйте вы, и мы посоветуем промеж себя, семейно. А потом уж и порешим дело, будем мы сватами аль не будем.
Сходя с крыльца, Пантелей Прокофьевич сулил:
– К пребудущему воскресенью набегем.
Хозяин, провожавший их до ворот, умышленно промолчал, как будто ничего и не слышал.
XVI
Только после того, как узнал от Томилина про Аксинью, понял Степан, вынашивая в душе тоску и ненависть, что, несмотря на плохую жизнь с ней, на ту давнишнюю обиду, любил он ее тяжкой, ненавидящей любовью.
По ночам лежал в повозке, укрывшись шинелью, заломив над головою руки, думал о том, как вернется домой, как встретит его жена, и чувствовал, словно вместо сердца копошится в груди ядовитый тарантул… Лежал, готовя в уме тысячи подробностей расправы, и было такое ощущение, будто на зубах зернистый и крупный песок. Расплескал злобу в драке с Петром. Домой приехал вялый, потому-то легко отделалась Аксинья.
С того дня прижился в астаховском курене невидимый покойник. Аксинья ходила на цыпочках, говорила шепотом, но в глазах, присыпанный пеплом страха, чуть приметно тлел уголек, оставшийся от зажженного Гришкой пожара.
Вглядываясь в нее, Степан скорее чувствовал это, чем видел. Мучился. По ночам, когда в кухне над камельком засыпало мушиное стадо и Аксинья, дрожа губами, стлала постель, бил ее Степан, зажимая рот черной шершавой ладонью. Выспрашивал бесстыдно подробности о связи с Гришкой. Аксинья металась по твердой, с запахом овчины кровати, трудно дышала. Степан, приморившись истязать мягкое, как закрутевшее тесто, тело, шарил по лицу ее рукою, слез искал. Но щеки Аксиньи были пламенно сухи, двигались под пальцами Степана, сжимаясь и разжимаясь, челюсти.
– Скажешь?
– Нет!
– Убью!
– Убей! Убей, ради Христа… Отмучаюсь… Не житье…
Стиснув зубы, Степан закручивал на жениной груди прохладную от пота тонкую кожу.
Аксинья вздрагивала, стонала.
– Больно, что ль? – веселел Степан.
– Больно.
– А мне, думаешь, не больно было?
Засыпал он поздно. Во сне, сжимаясь, двигал черными, пухлыми в суставах пальцами. Аксинья, приподнявшись на локте, подолгу глядела на красивое, измененное сном лицо мужа. Роняя на подушку голову, что-то шептала.
Гришки она почти не видела. Раз как-то у Дона повстречалась с ним. Григорий пригонял поить быков, поднимался по спуску, помахивая красненькой хворостинкой, глядя под ноги. Аксинья шла ему навстречу. Увидела и почувствовала, как похолодело под руками коромысло и жаром осыпала кровь виски.
После, вспоминая эту встречу, ей стоило немалых усилий, чтобы уверить себя, что это было наяву. Григорий увидел ее, когда она почти поравнялась с ним. На требовательный скрип ведер приподнял голову, дрогнул бровями и глупо улыбнулся. Аксинья шла, глядя через его голову на зеленый, дышащий волнами Дон, еще дальше – на гребень песчаной косы.
Краска выжала из глаз ее слезы.
– Ксюша!
Аксинья прошла несколько шагов и стала, нагнув голову, как под ударом. Григорий, злобно хлестнув хворостиной отставшего муругого[94] быка, сказал, не поворачивая головы:
– Степан когда выедет жито[95] косить?
– Зараз… запрягает.
– Проводишь – иди в наши подсолнухи, в займище, и я приду.
Поскрипывая ведрами, Аксинья сошла к Дону. У берега желтым пышным кружевом на зеленом подоле волны змеилась пена. Белые чайки-рыболовы с криком носились над Доном.
Серебряным дождем сыпала над поверхностью воды мелочь-рыбешка. С той стороны, за белью песчаной косы, величаво и строго высились седые под ветром вершины старых тополей. Аксинья, черпая воду, уронила ведро. Поднимая левой рукой юбку, забрела по колено. Вода щекотала натертые подвязками икры, и Аксинья в первый раз после приезда Степана засмеялась, тихо и неуверенно.
Оглянулась на Гришку: так же помахивая хворостинкой, будто отгоняя оводов, медленно взбирался он по спуску.
Аксинья ласкала мутным от прихлынувших слез взором его сильные ноги, уверенно попиравшие землю. Широкие Гришкины шаровары, заправленные в белые шерстяные чулки, алели лампасами. На спине его, возле лопатки, трепыхался клочок свежепорванной грязной рубахи, желтел смуглый треугольник оголенного тела. Аксинья целовала глазами этот крохотный, когда-то ей принадлежавший кусочек любимого тела; слезы падали на улыбавшиеся побледневшие губы.
Она поставила на песок ведра и, цепляя дужку зубцом коромысла, увидела на песке след, оставленный остроносым Гришкиным чириком. Воровато огляделась – никого, лишь на дальней пристани купаются ребятишки. Присела на корточки и прикрыла ладонью след, потом вскинула на плечи коромысло и, улыбаясь на себя, заспешила домой.
Над хутором, задернутое кисейной полумглой, шло солнце. Где-то под курчавым табуном белых облачков сияла глубокая, прохладная пастбищная синь, а над хутором, над раскаленными железными крышами, над безлюдьем пыльных улиц, над дворами с желтым, выжженным сухменем травы висел мертвый зной.
Аксинья, плеская из ведер воду на растрескавшуюся землю, покачиваясь, подошла к крыльцу. Степан в широкополой соломенной шляпе запрягал в косилку лошадей. Поправляя шлею на дремавшей в хомуте кобыле, глянул на Аксинью.
– Налей воды в баклагу.
Аксинья вылила в баклагу ведро, обожгла руки о железные склепанные обручи.
– Леду бы надо. Степлится вода, – сказала, глядя на мокрую от пота спину мужа.
– Поди возьми у Мелеховых… Не ходи!.. – крикнул Степан, вспомнив.
Аксинья пошла затворять брошенную настежь калитку. Степан, опустив глаза, ухватил кнут.
– Куда?..
– Калитку прикрыть.
– Вернись, подлюга… сказано – не ходи!
Она торопливо подошла к крыльцу, хотела повесить коромысло, но дрогнувшие руки отказались служить, – коромысло покатилось по порожкам.
Степан кинул на переднее сиденье брезентовый плащ; усаживаясь, расправил вожжи.
– Ворота отвори.
Распахнув ворота, Аксинья осмелилась спросить:
– Когда приедешь?
– К вечеру. Сложился косить с Аникушкой. Харчи ему отнеси. Из кузни придет – поедет на́ поля.
Мелкие колеса косилки, повизгивая, врезаясь в серый плюш пыли, выбрались за ворота. Аксинья вошла в дом, постояла, прижимая ладони к сердцу, и, накинув платок, побежала к Дону.
«А ну как вернется? Что тогда?» – опалила мысль. Стала, словно под ногами увидела глубокий яр, поглядела назад и – чуть не рысью по-над Доном к займищу.
Плетни. Огороды. Желтая марь засматривающих солнцу в глаза подсолнухов. Зеленый в бледной цветени картофель. Вот шамилевские бабы, припоздав, допалывают картофельную делянку; согнутые, в розовых рубахах спины, короткие взметы мотыг, падающих на серую пахоту. Аксинья, не переводя духа, дошла до мелеховского огорода. Оглянулась; скинув хворостинный кляч с устоя, открыла дверцы. По утоптанной стежке дошла до зеленого частокола подсолнечных будыльев. Пригибаясь, забралась в самую гущину, измазала лицо золотистой цветочной пылью; подбирая юбку, присела на расшитую повителью землю.
Прислушалась: тишина до звона в ушах. Где-то вверху одиноко гудит шмель. Полые, в щетинистом пушке будылья подсолнечников молча сосут землю.
С полчаса сидела, мучаясь сомненьем – придет или нет, хотела уж идти, привстала, поправляя под платком волосы, – в это время тягуче заскрипели дверцы. Шаги.
– Аксютка! Сюда иди…
– Ага, пришла.
Шелестя листьями, подошел Григорий, сел рядом. Помолчали.
– В чем это у тебя щека?
Аксинья рукавом размазала желтую пахучую пыль.
– Должно, с подсолнуха.
– Ишо вот тут, возле глаза.
Вытерла. Встретились глазами. И, отвечая на Гришкин немой вопрос, заплакала.
– Мочи нету… Пропала я, Гриша.
– Чего ж он?
Аксинья злобно рванула ворот кофты. На вывалившихся розоватых, девически крепких грудях вишнево-синие частые подтеки.
– Не знаешь чего?.. Бьет каждый день!.. Кровь высасывает!.. И ты тоже хорош… Напаскудил, как кобель, и в сторону… Все вы… – Дрожащими пальцами застегивала кнопки и испуганно – не обиделся ли – глядела на отвернувшегося Григория.
– Виноватого ищешь? – перекусывая травяную былку, протянул он.
Спокойный голос его обжег Аксинью.
– Аль ты не виноват? – крикнула запальчиво.
– Сучка не захочет – кобель не вскочит.
Аксинья закрыла лицо ладонями. Крепким, рассчитанным ударом упала обида.
Морщась, Григорий сбоку поглядел на нее. В ложбинке между указательным и средним пальцами просачивалась у нее слеза.
Кривой, запыленный в зарослях подсолнухов луч просвечивал прозрачную капельку, сушил оставленный ею на коже влажный след.
Григорий не переносил слез. Он беспокойно заерзал по земле, ожесточенно стряхнул со штанины коричневого муравья и снова коротко взглянул на Аксинью. Она сидела, не изменив положения, только на тыльной стороне ладони вместо одной уже три слезные дробинки катились вперегонку.
– Чего кричишь[96]? Обидел? Ксюша! Ну, погоди… Постой, хочу что-то сказать.
Аксинья оторвала от мокрого лица руки.
– Я за советом пришла… За что ж ты?.. И так горько… а ты…
«Лежачего вдарил…» – Григорий побагровел.
– Ксюша… сбрехнул словцо, ну, не обижайся…
– Я не навязываться пришла… Не боись!
В эту минуту она сама верила, что не затем пришла, чтобы навязываться Григорию; но когда бежала над Доном в займище, думала, не отдавая себе ясного отчета: «Отговорю! Нехай не женится. С кем же жизнь свяжу?!» Вспомнила тогда о Степане и норовисто мотнула головой, отгоняя некстати подвернувшуюся мысль.
– Значит, кончилась наша любовь? – спросил Григорий и лег на живот, облокотившись и выплевывая розовые, изжеванные под разговор лепестки повительного цветка.
– Как кончилась? – испугалась Аксинья. – Как же это? – переспросила она, стараясь заглянуть ему в глаза.
Григорий ворочал синими выпуклыми белками, отводил глаза в сторону.
Пахла выветренная, истощенная земля пылью, солнцем. Ветер шуршал, переворачивая зеленые подсолнечные листья. На минуту затуманилось солнце, заслоненное курчавой спиной облака, и на степь, на хутор, на Аксиньину понурую голову, на розовую чашечку цветка повители упала, клубясь и уплывая, дымчатая тень.
Григорий вздохнул – с выхрипом вышел вздох – и лег на спину, прижимая лопатки к горячей земле.
– Вот что, Аксинья, – заговорил он, медленно расстанавливая слова, – муторно так-то, сосет гдей-то в грудях. Я надумал…
Над огородом, повизгивая, поплыл скрип арбы.
– Цоб, лысый! Цобэ! Цобэ!..
Окрик показался Аксинье настолько громким, что она ничком упала на землю. Григорий, приподнимая голову, шепнул:
– Платок сыми. Белеет. Как бы не увидали.
Аксинья сняла платок. Струившийся между подсолнухами горячий ветер затрепал на шее завитки золотистого пуха. Утихая, повизгивала отъезжавшая арба.
– Я вот что надумал, – начал Григорий и оживился, – что случилось, того ить не вернешь, чего ж тут виноватого искать? Надо как-то дальше проживать…
Аксинья, насторожившись, слушала, ждала, ломала отнятую у муравья былку.
Глянула Григорию в лицо – уловила сухой и тревожный блеск его глаз.
– …Надумал я, давай с тобой прикончим…
Качнулась Аксинья. Скрюченными пальцами вцепилась в жилистую повитель. Раздувая ноздри, ждала конца фразы. Огонь страха и нетерпения жадно лизал ей лицо, сушил во рту слюну. Думала, скажет Григорий: «…прикончим Степана», но он досадливо облизал пересохшие губы (тяжело ворочались они), сказал:
– …прикончим эту историю. А?
Аксинья встала, натыкаясь грудью на желтые болтающиеся головки подсолнечников, пошла к дверцам.
– Аксинья! – придушенно окликнул Григорий.
В ответ тягуче заскрипели дверцы.
XVII
За житом – не успели еще свозить на гумна – подошла и пшеница. На суглинистых местах, на пригорках желтел и сворачивался в трубку подгорающий лист, пересыхал отживший свое стебель.
Урожай, хвалились люди, добрый. Колос ядреный, зерно тяжеловесное, пухлое.
Пантелей Прокофьевич, посоветовавшись с Ильиничной, порешил – если сосватают у Коршуновых, отложить свадьбу до крайнего Спаса.
За ответом еще не ездили: тут покос подошел, а тут праздника ждали.
Косить выехали в пятницу. В косилке шла тройка лошадей. Пантелей Прокофьевич подтесывал на арбе люшню[97], готовил хода к возке хлеба. На покос выехали Петро и Григорий.
Григорий шел, придерживаясь за переднее стульце, на котором сидел брат; хмурился. От нижней челюсти, наискось к скулам, дрожа, перекатывались желваки. Петро знал: это верный признак того, что Григорий кипит и готов на любой безрассудный поступок, но, посмеиваясь в пшеничные свои усы, продолжал дразнить брата:
– Ей-бо, рассказывала!
– Ну и пущай, – урчал Григорий, прикусывая волосок усины.
– «Иду, гутарит, с огорода, слышу: в мелеховских подсолнухах, кубыть, людские голоса».
– Петро, брось!
– Да-а-а… голоса. «Я это, дескать, заглянула через плетень…»
Григорий часто заморгал глазами.
– Перестанешь? Нет?
– Вот чудак, дай досказать-то!
– Гляди, Петро, подеремся, – пригрозил Григорий, отставая.
Петро пошевелил бровями и пересел спиной к лошадям, лицом к Григорию, шагавшему позади.
– «Заглянула, мол, через плетень, а они, любушки, лежат в обнимку». – «Кто?» – спрашиваю, а она: «Да Аксютка Астахова с твоим братом». Я говорю…
Григорий ухватил за держак короткие вилы, лежавшие в задке косилки, кинулся к Петру. Тот, бросив вожжи, прыгнул с сиденья, вильнул к лошадям наперед.
– Тю, проклятый!.. Сбесился!.. Тю! Тю! Глянь на него…
Оскалив по-волчьи зубы, Григорий метнул вилы. Петро упал на руки, и вилы, пролетев над ним, на вершок вошли в кремнисто-сухую землю, задрожали, вызванивая.
Потемневший Петро держал под уздцы взволнованных криком лошадей, ругался:
– Убить бы мог, сволочь!
– И убил бы!
– Дурак ты! Черт бешеный! Вот в батину породу выродился, истованный черкесюка!
Григорий выдернул вилы, пошел следом за тронувшейся косилкой.
Петро поманил его пальцем.
– Поди ко мне. Дай-ка вилы.
Передал в левую руку вожжи и взял вилы за выбеленный зубец.
Дернул ничего не ожидавшего Григория держаком вдоль спины.
– С потягом бы надо! – пожалел, оглядывая отпрыгнувшего в сторону Григория.
Через минуту, закуривая, глянули друг другу в глаза и захохотали.
Христонина жена, ехавшая с возом по другой дороге, видела, как Гришка запустил вилами в брата. Она привстала на возу, но не могла разглядеть, что происходило у Мелеховых, – заслоняли косилка и лошади. Не успела въехать в проулок, крикнула соседке:
– Климовна! Надбеги, скажи Пантелею-турку, что ихние ребята возля Татаровского кургана вилами попоролись. Задрались, а Гришка – ить он же взгальный! – как саданет Петра вилами в бок, а энтот тем часом его… Там кровищи натекло – страсть!
Петро уж охрип орать на нудившихся лошадей и заливисто посвистывал. Григорий, упираясь черной от пыли ногой в перекладину, смахивал с косилки наметанные крыльями валы. Лошади, в кровь иссеченные мухами, крутили хвостами и недружно натягивали постромки.
По степи, до голубенькой каемки горизонта, копошились люди. Стрекотали, чечекали ножи косилок, пятнилась валами скошенного хлеба степь. Передразнивая погонычей, свистели на кургашках сурки.
– Ишо два загона – и закурим! – сквозь свист крыльев и перестук косогона крикнул, оборачиваясь, Петро.
Григорий только кивнул. Обветренные, порепавшиеся губы трудно было разжимать. Он короче перехватил вилы, чтоб легче было метать тяжелые вороха хлеба, порывисто дышал. Мокрая от пота грудь чесалась. Из-под шляпы тек горький пот; попадая в глаза, щипал, как мыло. Остановив лошадей, напились и закурили.
– По шляху кто-то ве́рхи бегет, – глядя из-под ладони, проговорил Петро.
Григорий всмотрелся и изумленно поднял брови.
– Батя, никак.
– Очумел ты! На чем он поскачет, кони в косилке ходют.
– Он.
– Обознался, Гришка!
– Ей-богу, он!
Через минуту ясно стало видно лошадь, стлавшуюся в броском намёте, и седока.
– Батя… – Петро в испуганном недоумении затоптался на месте.
– Должно, дома что-нибудь… – высказал Григорий общую мысль.
Пантелей Прокофьевич, не доезжая саженей сто, придержал лошадь, затрусил рысью.
– Пе-ре-по-рю-ю-у-у-у… сукины сыны!.. – завопил он еще издали и размотал над головой ременный арапник.
– Чего он? – окончательно изумился Петро, до половины засовывая в рот пшеничный свой ус.
– Хоронись за косилку! Истинный бог, стебанет кнутом. Покель разберемся, а он выпорет… – посмеиваясь, сказал Григорий и на всякий случай зашел на ту сторону косилки.
Взмыленная лошадь шла по жнивью тряской рысцой. Пантелей Прокофьевич, болтая ногами (ехал он без седла, охлюпкой), потрясал арапником.
– Что вы тут наделали, чертово семя?!
– Косим… – Петро развел руками и опасливо покосился на арапник.
– Кто кого вилами порол? За что дрались?..
Повернувшись к отцу спиной, Григорий шепотом считал разметанные ветром облака.
– Ты что? Какими вилами? Кто дрался?.. – Петро, моргая, глядел на отца снизу вверх, переступая с ноги на ногу.
– Да как же, мать ее курица, прибегла и орет: «Ребята ваши вилами попоролись!» А? Это как?.. – Пантелей Прокофьевич исступленно затряс головой и, бросив повод, соскочил с задыхавшейся лошади. – Я у Семишкина Федьки коня ухватил да в намёт. А?..
– Да кто это говорил?
– Баба!..
– Брешет она, батя! Спала, проклятая, на возу, и привиделось ей такое.
– Баба! – визгливо закричал Пантелей Прокофьевич, измываясь над собственной бородой. – Климовна-курва! Ах ты бо-ж-же мой!.. А? Запорю сучку!.. – Он затопал ногами, припадая на левую, хромую.
Подрагивая от немого смеха, Григорий глядел под ноги. Петро глаз не спускал с отца, поглаживая потную голову.
Пантелей Прокофьевич напрыгался и притих. Сел на косилку, проехал, скидывая, два загона и, чертыхаясь, влез на лошадь. Выехал на шлях, обогнав два воза с хлебом, запылил в хутор. На борозде остался позабытый мелко витой, с нарядным махром арапник. Петро покрутил его в руках, головой покачал – и к Гришке:
– Было б нам с тобой, парнишша. Ишь это разве арапник? Это, брат, увечье – голову отсечь можно!
XVIII
Коршуновы слыли первыми богачами в хуторе Татарском. Четырнадцать пар быков, косяк лошадей, матки с Провальских заводов, полтора десятка коров, пропасть гулевого скота[98], гурт в несколько сот овец. Да и так поглядеть есть на что: дом не хуже моховского, о шести комнатах – под железом, ошелеван пластинами. Дворовая служба крыта черепицей, нарядной и новой; сад – десятины полторы с левадой[99]. Чего же еще человеку надо?
Поэтому-то с робостью и затаенной неохотой ехал в первый раз Пантелей Прокофьевич свататься. Коршуновы для своей дочери жениха не такого, как Григорий, могли подыскать. Пантелей Прокофьевич понимал это, боялся отказа, не хотел кланяться своенравному Коршунову; но Ильинична точила его, как ржавь железо, и под конец сломила упрямство старика. Пантелей Прокофьевич согласился и поехал, кляня в душе и Гришку, и Ильиничну, и весь белый свет.
Надо было ехать во второй раз, за ответом: ждали воскресенья, а в это время под крашенной медянкой крышей коршуновского куреня горела глухая междоусобица. После отъезда сватов невеста на материн вопрос ответила:
– Люб мне Гришка, а больше ни за кого не пойду!
– Нашла жениха, дуреха, – урезонивал отец, – только и доброго, что черный, как цыган. Да рази я тебе, моя ягодка, такого женишка сыщу?
– Не нужны мне, батенька, другие… – Наталья краснела и роняла слезы. – Не пойду, пущай и не сватают. А то хучь в Усть-Медведицкий монастырь везите…
– Потаскун, бабник, по жалмеркам бегает, – козырял отец последним доводом, – слава на весь хутор легла.
– Ну и нехай!
– Тебе нехай, а мне и подавно! С моей руки – куль муки, когда такое дело.