УДК 94(100)«18»
ББК 63.3(0)52
О-76
Редактор Д. А. Сдвижков
Перевод с немецкого А. Ананьевой, К. Левинсона, Д. Сдвижкова
Юрген Остерхаммель
Преображение мира. История XIX столетия. Т. III: Материальность и культура / Юрген Остерхаммель. – М.: Новое литературное обозрение, 2024. – (Серия Historia mundi).
Обзорный труд Юргена Остерхаммеля – известного историка Нового и Новейшего времени, специалиста по истории идей, межкультурных отношений, а также истории Китая – это масштабный портрет длинного XIX века, включающего период с 1770 по 1914 год. Объединяя политическую, экономическую, социальную, интеллектуальную историю, историю техники, повседневной жизни и окружающей среды, автор показывает эти сферы в их взаимосвязи на протяжении всей эпохи на уровнях регионов, макрорегионов и мира в целом. От Нью-Йорка до Нью-Дели, от латиноамериканских революций до восстания тайпинов, от опасностей и перспектив европейских трансатлантических рынков труда до трудностей, с которыми сталкивались кочевые и племенные народы, – Остерхаммель предлагает читателю панорамы различных образов жизни и политических систем, исследуя сложное переплетение сил, сделавших XIX век эпохой глобального преображения мира. Юрген Остерхаммель – историк, почетный профессор Фрайбургского университета. Его монументальное исследование переведено на все основные языки мира и по праву приобрело статус современной классики.
Фото на обложке: Эйфелева башня: в процессе строительства. 23 нояб. 1888 г. Фото: Луи-Эмиль Дюрандель. J. Paul Getty Museum
ISBN 978-5-4448-2462-7
Die Verwandlung der Welt: eine Geschichte des 19. Jahrhunderts
Jürgen Osterhammel
© Verlag C.H.Beck oHG, München, 2010
© А. В. Ананьева, К. А. Левинсон, Д. А. Сдвижков, перевод с немецкого, 2024
© Д. Черногаев, дизайн обложки, 2024
© ООО «Новое литературное обозрение», 2024
Темы
XII. Энергия и промышленность: кто, когда и где освободил Прометея?
1. Индустриализация
Если мир в значительной его части в 1910‑х годах выглядел иначе, чем в 1780‑х, то важнейшей причиной этого физического изменения планеты была промышленность. Девятнадцатый век – эпоха распространения индустриального способа производства и связанных с ним общественных формаций на большой части света. Но это не была эпоха единой по форме и равномерной индустриализации. Где-то промышленность укоренилась, а где-то это не удалось, где-то индустриализация началась поздно, а где-то к ней и вовсе не приступили, – все это стало локальными вехами, из которых возникла новая география центров и периферий, динамично развивающихся и застойных регионов. Но что такое «индустриализация»? Кажущийся столь простым термин до сих пор вызывает споры.
Хотя термин «индустриализация» был в ходу уже с 1837 года, а понятие «промышленная революция» (Industrielle Revolution), впервые зафиксированное в 1799‑м, стало научным понятием в 1884‑м, историки так и не смогли договориться об их единообразном употреблении1. Обширные дискуссии об индустриализации сложно анализировать: нет какого-то одного вопроса, на котором концентрируются дебаты. Скорее, нужно все время решать заново, о чем идет спор на сей раз. Сумятицу вносит и то обстоятельство, что участвующие в дискуссиях историки подходят к предмету с точки зрения разных экономических теорий. Одни видят в индустриализации процесс квантифицируемого экономического роста, главным двигателем которого были технологические инновации, другие считают более важным институциональные перемены, видят в этих процессах параллельный определяющий фактор и даже предлагают заменить термин «промышленная революция» на «институциональная революция»2. Едины же исследователи индустриализации в двух пунктах. Во-первых: экономические и социальные перемены в мире, которые проявляют себя к 1900‑м годам на всех континентах, восходят к инновационному импульсу, начало которому положено после 1760 года в Англии. С этим соглашаются даже те, кто считает такие инновации не очень значительными, а применение к ним понятия промышленной революции преувеличением. Во-вторых, никто не спорит, что индустриализация, по крайней мере в ее начале, везде была феноменом не национальным, а региональным. Даже те, кто считают важным значение институционально-правовых рамочных условий, какие могли предоставить в XIX веке национальные государства, признают, что индустриализация очень сильно привязана к наличию ресурсов в определенных местностях и что она не обязательно должна оказывать долговременное влияние на национальные общества в целом. Лишь некоторые страны мира к 1920‑м годам стали «индустриальными обществами». Даже в европейских странах – Италии, Испании или России – промышленно развитые островки не обязательно оказывали решающее влияние на общество в целом3.
Интересные дискуссии развернулись в настоящее время вокруг следующих вопросов.
Первое. Новые и более точные оценки чрезвычайно фрагментарных статистических сведений показали, что рост английской экономики протекал в последней четверти XVIII – первой четверти XIX века в более медленном темпе и менее равномерно, чем это всегда утверждали сторонники теории Большого взрыва. Оказалось, что сложно найти данные, подтверждающие резкое ускорение промышленного роста даже в так называемых ведущих отраслях, вроде текстильной индустрии. Но если индустриализация начиналась постепенно и незаметно даже в своей «революционной» английской фазе, то встает вопрос, из каких предыдущих преемственных процессов она развилась. Идя вглубь, некоторые историки уже доходят до Средневековья и видят, начиная с той эпохи, несколько фаз перемен, укладывающихся в преемственность «промышленной революции».
Второе. Даже самые радикальные скептики, которые пытаются минимизировать понятие промышленной революции в количественных данных, не могут отрицать существование многочисленных свидетельств современников о качественных переменах, о развитии индустрии и социальных последствиях как начале «новой эпохи». Так было не только в Англии и европейских странах, вступивших на аналогичный путь развития вскоре после нее, но и везде в мире, где появлялась крупная индустрия, вводились новые режимы работы и образовывались новые общественные иерархии. Таким образом, необходимо ставить вопрос о соединении в описании и анализе индустриализации количественных и качественных аспектов. Представители так называемой институциональной экономики, которая видит в себе альтернативу (хотя и не особенно радикальную) господствующей неоклассической теории, делают среди качественных факторов полезное различение «формальных» ограничений экономической деятельности (прежде всего в договорах, законах и тому подобном) и «неформальных» ограничений (то есть господствующих в данной культуре норм, ценностей, условностей и тому подобного4). Такую богатую и многогранную картину индустриализации, безусловно, можно приветствовать. Существует лишь опасность, что ее заглушит избыток аспектов и факторов и от элегантности «экономных» моделей интерпретации придется отказаться.
Третье. Индустриализация обычно считается важнейшим признаком европейского «особого пути» в истории. Действительно, если к концу XIX века между крупными регионами Земли существуют беспрецедентные различия в уровне благосостояния и уровне жизни в целом, то это в первую очередь объясняется тем, что одним обществам удалось преобразоваться в индустриальные, а другим нет5. Отсюда выводится разная проблематика. Есть те, кто исследует причины этого «чуда Европы» (Эрик Л. Джонс) и приходит к общему выводу, что Англия, Европа, Запад (смотря по тому, какое сообщество считается значимым) обладали природно-географическими, экономическими и культурными предпосылками, которых якобы были лишены прочие цивилизации. Такова традиционная точка зрения, восходящая к исследованиям Макса Вебера начала XX века по всеобщей экономической истории и экономической этике мировых религий. Другие меняют перспективу на контрфактическую, занимаются поисками схожих предпосылок прежде всего в Китае, чтобы спросить затем, почему там не случилось прорыва к новому уровню продуктивности экономики6. Если там действительно существовали предпосылки, схожие с Европой, то следует выяснить, почему ими не воспользовались.
Четвертое. Каноническая версия индустриализации следует за Уолтом У. Ростоу в том, что одна за другой национальные экономики достигали точки взлета, порога отрыва, начиная с которого та или иная экономика двигалась далее в фазе стабильной, нацеленной в будущее траектории «саморазвивающегося» роста. Таким образом, мы получаем ряд цезур, которые обозначают для различных стран начало их экономического модерна. Это представление в основных своих чертах все еще применимо. Менее востребованным оказалось утверждение Ростоу, что стандартная модель индустриализации повторялась исходя из внутренней логики в разное время от страны к стране. Против этого говорит то, что ускорение экономической динамики черпалось всегда как из специфических внутренних (эндогенных), так и из внешних (экзогенных) источников. Проблема в том, чтобы установить для каждого случая правильное соотношение в этой смеси. Поскольку нет ни одного случая не-английской, то есть догоняющей индустриализации, в которой хотя бы минимально не был задействован трансфер технологий, транснациональные связи в экономической истории присутствуют всегда. Уже в начале XIX века Великобритания была наводнена шпионами – охотниками за технологиями из Европы и США. Многое говорит о том, что отсутствие массовой индустриализации, во всяком случае до 1914 года, в таких странах, как Индия, Китай, Османская империя или Мексика, в значительной степени объясняется отсутствием политических и культурных предпосылок для успешного трансфера технологий. Только с адаптацией новых познаний в производстве и менеджменте можно было модернизировать высокоразвитые текстильные традиции в этих странах, как случилось до того с ремеслами во Франции7. Отдельные региональные, а иногда и национальные процессы индустриализации отличаются друг от друга степенью своей автономности. На одном конце спектра – внедрение исключительно иностранным капиталом промышленных форм производства, не выходящее за пределы небольших анклавов. На другом – успешно реализованная опция всесторонней индустриализации всей национальной экономики в целом под местным руководством и с минимальным колониальным участием. В XIX веке это произошло только в Японии, если не считать Северную Атлантику.
Современные дебаты среди специалистов не могут скрыть тот факт, что за последние три десятилетия к старым, или классическим, теориям индустриализации ничего принципиально нового не прибавилось. Все эти теории едины в том, что индустриализация рассматривается как часть масштабных общественно-экономических перемен.
Карл Маркс и марксисты (с 1867 года): индустриализация как переход от феодализма к капитализму через накопление и концентрацию капитала, фабричную организацию производства и создание производственных отношений, которые основаны на свободном наемном труде и присвоении прибавочного продукта этого труда владельцами производительных сил, – позднее дополнено теорией о переходе конкурентного капитализма в монополистический (или организованный) капитализм8.
Николай Кондратьев (1925) и Йозеф А. Шумпетер (1922–1939): индустриализация как циклично структурированный процесс роста капиталистического мирового хозяйства с меняющимися приоритетными отраслями, развивающийся на базе предшествующих процессов9.
Карл Поланьи (1944): индустриализация как часть масштабной «великой трансформации»: отграничение развивающейся автономной рыночной сферы от привязки обмена к социальному контексту экономики, направленной на удовлетворение потребностей, и в целом преодоление зависимости экономики от внешних общественных, культурных и политических условий10.
Уолт Р. Ростоу (1960): индустриализация как неодновременное, но всеобщее прохождение пяти стадий, важнейшая из которых – стадия взлета: начало длительного, по экспоненте, роста, который, однако, не обязательно должен быть связан с определенной качественной перестройкой общества – и, таким образом, системно нейтрален или минимально обусловлен контекстом11.
Александр Гершенкрон (1962): индустриализация как преодоление препятствий отстающими с учетом преимуществ подражания и с формированием специфических национальных форм и путей развития: разнообразие в рамках в целом единообразного глобального процесса12.
Пауль Байрох (1963): индустриализация как продолжение предыдущей сельскохозяйственной революции и следующее за ней постепенное глобальное распространение форм индустриальной экономики при маргинализации прочих, неиндустриализованных экономик13.
Дэвид С. Ландес (1969): индустриализация как вызванный к жизни сочетанием технологических инноваций и растущего спроса процесс экономического роста, который привел во второй половине XIX века от подражания стране-первопроходцу Великобритании на континенте к общеевропейской модели развития14.
Дуглас Норт и Роберт Пол Томас (1973): индустриализация как побочный продукт формировавшейся в Европе на протяжении столетий институциональной рамочной системы, которая гарантировала личные права на владение и, таким образом, эффективное использование ресурсов15.
Не у всех этих теорий постановка вопроса одна и та же, не все они используют и понятие промышленной революции16. Объединяет же их (за исключением Норта/Томаса) примерная хронология, где эпоха с 1750 по 1850 год составляет приблизительные рамки великого перехода. Одни подчеркивают глубину и драматизм разрыва (Маркс, Поланьи, Ростоу, Ландес) – их теории можно назвать «горячими». Другие остаются «холодными», видя долгую предысторию и скорее постепенный переходный период (Шумпетер, Байрох, Норт/Томас). Исходная ситуация накануне перемен характеризуется по-разному: феодальный способ производства, аграрное общество, традиционное общество, домодерность. Соответственно, различным образом видится и конечная фаза: капитализм как таковой, промышленный капитализм, научно-индустриальный мир, или, как у Карла Поланьи, которого сама индустрия интересовала меньше, чем механизмы регулирования в обществе, власть рынка.
Наконец, теории отличны и в том, в какой степени их создатели в реальности применяют их в глобальном масштабе. Теоретики при этом обычно позволяют себе больше, чем историки. Маркс ожидал нивелирующего прогрессивного развития в различных частях мира от революционного разложения феодализма промышленным капитализмом – и лишь в поздние годы он упоминал о возможном азиатском особом пути («азиатский способ производства»). Среди новых теоретиков Ростоу, Байрох и Гершенкрон в наибольшей степени были готовы высказываться по поводу Азии. Ростоу, впрочем, делал это очень схематично, мало интересуясь структурными особенностями национальных путей развития. Далеко не всех теоретиков занимал вопрос дихотомий: почему Запад развивался динамично, а Восток якобы остался статичным, или, иначе говоря, «почему Европа?» – тема, постоянно остававшаяся в центре обсуждений начиная с позднего Просвещения и Гегеля. Лишь Норт/Томас (скорее имплицитно) и прежде всего Ландес, особенно в его поздних трудах, считают эту проблему центральной17. Байрох не рассматривает отдельные, закрытые друг от друга и сравнимые на манер монад цивилизации, а подробно исследует, вслед за Фернаном Броделем, взаимодействия между экономиками – взаимодействия, которые он проблематизирует для XIX и XX веков как «недоразвитость». В отличие от Ростоу, Байрох в те же годы не предполагает, что весь мир в конечном итоге будет развиваться по одному и тому же сценарию, но скорее подчеркивает отличия. Гершенкрон не испытывает проблем с применением своей модели догоняющей компенсации отсталости к Японии; не-индустриализация интересует его столь же мало, как Шумпетера (кстати, в отличие от Макса Вебера, к которому Шумпетер в остальном очень близок)18.
Многообразие теорий, возникших с момента появления в 1776 году новаторского «Исследования о природе и причинах богатства народов» Адама Смита, отражает комплексность проблем, но равно требует и подвести трезвый итог, как это делает Патрик О’Брайан в 1998 году: «Почти три десятилетия эмпирических исследований и размышлений череды лучших умов в исторических и социальных науках не привели ни к какой общей теории индустриализации»19. Как экономист О’Брайан сожалеет об этом, но как историка его это не слишком огорчает: какая общая концепция может охватить все многообразие явлений прошлого и при этом сохранить стройность и элегантность хорошей теории?
Рост валового внутреннего продукта на 8 процентов в год, подобный тому, какой переживал Китай в начале 2000‑х годов (рост в индустриальных странах после 1950 года в долгосрочных средних показателях составлял около 3 процентов), был в Европе XIX века совершенно невообразим. Поскольку китайский рост прежде всего обеспечивает промышленность и лишь во вторую очередь «постиндустриальные» секторы сферы услуг и телекоммуникаций, промышленная революция продолжается в этом смысле еще более активно до сих пор. Никогда еще промышленность не была настолько революционной, как теперь. Однако это не то понятие «промышленная революция», которое используют историки20. В их интерпретации речь идет о всестороннем процессе экономической трансформации, который протекал в 1750–1850 годах (сдвиг на десятилетие раньше или позже некритичен) на острове Великобритания (не в Ирландии). Все остальное следует называть «индустриализацией», определяя ее для начала по формальным критериям как продолжающийся несколько десятилетий рост реального валового внутреннего продукта (output) на душу населения в рамках национальной экономики более чем на 1,5 процента в год. В идеальном случае с этим должно быть связано соответствующее этому росту или превышающее его увеличение реальных доходов населения21. Такой рост является результатом нового энергетического режима, при котором для материального производства осваиваются ископаемые источники энергии и оптимизируется использование уже имеющихся. Характерно также, что в организации производства механизированное крупное предприятие – фабрика – если и не вытесняет все прочие формы, то достигает доминирующего положения. Индустриализация чаще всего имеет «капиталистический» характер – но не обязательно: в XX веке некоторые «социалистические» страны на протяжении определенного периода вполне успешно проводили свою индустриализацию. Было бы также преувеличением говорить, что индустриализация затрагивает все отрасли национальной экономики. Сейчас это разумеется само собой, однако в XIX веке такого не происходило практически никогда. Нигде в мире в это время не было полностью модернизированных «индустриальных» обществ. Наряду с США, Великобританией и Германией лишь для немногих прочих стран термин «индустриальное общество» мог быть применен хотя бы отчасти корректно. Однако значительные промышленные комплексы и определенные признаки индустриально мотивированного роста имелись в то время уже и в преимущественно аграрных обществах, таких как Индия, Китай, Россия или Испания. Значит, стоит говорить об индустриализации и в тех случаях, когда этот процесс затрагивает лишь некоторые секторы и/или регионы.
Не все пути к богатству наций ведут через промышленность. Явно благополучные в экономическом смысле государства – Нидерланды, Дания, Австралия, Канада, Аргентина – были схожи с высокоразвитыми в промышленном отношении странами в том, что и те и другие использовали во всех сферах производства и на транспорте новые технологи, а в конце XIX века уже около половины всех занятых были задействованы вне аграрной сферы. В то же время было бы напрасно искать тут «промышленные районы». Не каждый военный аппарат опирался на промышленную базу, которая могла поддерживать его в течение длительного периода и одновременно удовлетворять основные потребности гражданской жизни. В глобальной перспективе важно установить иерархию аспектов. Основной экономический факт модерной эпохи – это не экономический рост сам по себе, но общее улучшение условий жизни в мире (видимое, например, в ожидаемой продолжительности жизни) наряду с усиливающимся разрывом крайних показателей бедности и богатства в контексте различных регионов мира.
Промышленная революция произошла в Англии. Только там имелось особое сочетание предпосылок, которое сделало возможным новый уровень продуктивности экономики. Легко можно назвать важнейшие задействованные здесь факторы: наличие крупной национальной, не разделенной таможенными границами экономической области; внутренний мир в стране начиная с XVII века; выгодное географическое положение для дешевой логистики, особенно каботажного плавания; высокоразвитая традиция тонкой механики и производства инструментов; обширная колониальная торговля, которая облегчала доставку сырья и обеспечивала рынки сбыта; необыкновенно продуктивное сельское хозяйство, которое могло себе позволить высвободить рабочие руки; заинтересованность в новшествах (improvement) среди большой части общественной элиты – а в ограниченных кругах даже исключительное предпринимательское сознание, прежде всего среди религиозных диссидентов22.
В сравнении с другими странами из этого длинного списка можно выбрать в качестве особо важных три пункта.
Во-первых, в результате роста экономики в течение всего XVIII века в Англии необыкновенно вырос внутренний спрос на товары «не повседневного обихода», то есть попадавшие в средний разряд между элементарным удовлетворением жизненных потребностей и исключительной роскошью. Постепенно формировавшиеся средние классы стали основой потребления, которое в отличие от континентальной Европы не ограничивалось аристократией и верхушками торговцев. Французским наблюдателям перемен на Британских островах особенно бросалось в глаза, что в отличие от Франции в Великобритании уже существовало нечто похожее на массовый рынок промышленных товаров23.
Во-вторых, Великобритания к началу XVIII века была больше, чем любая другая европейская страна, и даже интенсивнее Нидерландов вовлечена в заморскую торговлю. Важными покупателями промышленных товаров с Британских островов, собственный рынок которых не мог стать исключительным потребителем для постоянно растущей промышленности, стали прежде всего тринадцать колоний в Северной Америке. С другой стороны, британские позиции в глобальной торговле и мореплавании, как колониальной, так и неколониальной, обеспечивали доступ к такому важнейшему сырью, как хлопок, который вначале производился на островах Вест-Индии, а затем до середины XIX века стал выращиваться в выгодных условиях на освоенных землях в южных штатах США преимущественно обращенными в рабство африканцами. Такая торговля была не решающей причиной промышленной революции, но важным дополнительным фактором, без которого технологические инновации никогда не смогли бы в полной мере оказать воздействие на экономику. В закрытой «национал-экономической» системе побуждающие импульсы для промышленной революции обошлись бы намного дороже. В XIX веке Великобритания сменила свою роль «мастерской мира» на роль главного организатора и перевалочного пункта торговли сырьем и полуфабрикатами, которые требовались для индустриализации на европейском континенте. Эта посредническая позиция также уходила корнями в раннее Новое время. Такого рода взаимосвязи еще нуждаются в более точных исследованиях. Но несомненно, что объяснить промышленную революцию без учета глобального экономического контекста нельзя. Она не была исключительно «домашним изделием»24.
В-третьих, Франция и Китай также были странами с великими научными традициями и большим технологическим опытом. Но в Англии и Шотландии раздельные сферы «теоретиков» и «практиков» были близки друг другу, как нигде в мире. Они стали постепенно находить общий язык для решения проблем; ньютоновская физика предоставляла им в распоряжение легко проецируемые на практическую сферу идеи; появились институты, которые обеспечивали постоянство технических инноваций, особенно патентное право. Так в Великобритании появилось то, что в целом может служить еще одним отличительным признаком индустриализации, – нормирование технических новшеств. В отличие от прошлых эпох волны инноваций не утихали и не уходили в песок. «Великие» изобретения не оставались отдельными вершинами; они появлялись отчасти в результате ежедневного копания в мелочах и усовершенствований и сами, в свою очередь, давали импульс для побочных и последующих изобретений. Технические умения приобреталась практическим путем и оттачивались на практике. Никакое по-настоящему важное знание не пропадало зря. Этот великий процесс развивавшегося ступенчато, но последовательно роста инноваций и его реализации в технической культуре начался в Англии, где уже в начале XVIII века повсеместно был достигнут необыкновенно высокий уровень технической компетенции, закрепленный промышленной революцией. Однако происходило это не в закрытой стране. Научные и технические знания циркулировали в XVIII веке по всей Европе, а также пересекали Северную Атлантику, и достигнутое однажды технологическое лидерство не оставалось исключительно английским достоянием. Вскоре во многих областях французские, немецкие, швейцарские, бельгийские и североамериканские ученые и инженеры смогли нагнать или даже перегнать своих британских коллег25.
Если бы в 1720 году повидавшему мир наблюдателю обрисовали будущую картину промышленной революции и спросили, где скорее всего следует ожидать подобного развития, он наверняка назвал бы Англию, но вместе с ней также Нидерланды и Фландрию, Северную Францию, Центральную Японию, дельту Янцзы в Китае; возможно также, местность вокруг Бостона и Филадельфии. Все эти регионы объединяло то, что в них в различных вариантах произошли перемены в экономике: общее и все более распространенное уважение к труду и промышленной активности; высокая и все возраставшая продуктивность сельского хозяйства; высокоразвитое специализированное аграрное производство для реализации на рынке, часто вкупе со сложной обработкой c целью улучшения качества; существенное внимание к экспортным рынкам. Англия вырвалась вперед в определенных сферах уже к 1720 году, но ни тогда, ни позднее она не представляла собой единичный случай острова кипучей энергии в море аграрного застоя. Не для всех названных регионов эта убедительная гипотеза достаточно подтверждена, необходимо дождаться результатов будущих исследований. В качестве ее теоретической базы пока обсуждается концепция революции трудолюбия (industrious revolution). Она основывается на таком наблюдении: в процессе промышленной революции росло производство, однако темпы роста реальных доходов за ним не успевали. Согласно теории, положение на северо-западе Европы, в Японии и в Североамериканских колониях уже за столетие до начала индустриализации было схожим: вырос уровень частного потребления и вместе с тем спрос – а с ним готовность работать больше, чем раньше. Производили больше, чтобы больше потреблять. Промышленная революция использовала эту подстегиваемую спросом динамику. Одновременно это означает, что эксплуатация занятого физическим трудом населения, вероятно, увеличилась еще до начала индустриализации, а не выросла скачкообразно в тот момент, когда счастливые крестьяне стали пропадать на мрачных фабриках26.
Отдельный аспект общей концепции «революции трудолюбия» составляет «прото»-индустриализация, которую открыли в начале 1970‑х годов и которая до сих пор составляет предмет научного интереса. Сильно упрощая, под ней следует понимать распространение в сельском производстве предметов для реализации на нелокальных рынках27. Обычно это производство организовывалось вне старых городских цеховых объединений городскими предпринимателями, скажем в системе надомных работников, и предполагало наличие избыточной рабочей силы и готовность в деревенских семьях к самоэксплуатации. Такое производство процветало в наибольшей степени там, где местные властные отношения оставляли крестьянам определенное поле для маневра в «предпринимательстве», но есть примеры, когда домашнее производство инициировал помещик-«феодал», а коллективизм деревенской общины ему не препятствовал28. Различные формы такой протоиндустрии обнаруживали во многих странах, в том числе в Японии, Китае, Индии или в России, для которой протоиндустрия хорошо исследована на примере домашней ткацкой и железоделательной промышленности. Однако предположение, что в этом случае речь идет о необходимой промежуточной стадии на пути к индустриализации, не подтвердилось. Как раз к Англии такая модель не особенно подходит. Промышленная революция в равной степени не стала результатом линейного развития из широкой протоиндустриализации29. Первые три четверти XVIII века были в Англии и на юге Шотландии эпохой настолько энергичного развития производства, что установка первых используемых в крупном промышленном производстве паровых машин представлялась скорее последовательным продолжением предыдущих тенденций, нежели абсолютным новшеством. Разумеется, протоиндустриализация существовала, но наряду с ней происходило массовое увеличение продукции и повышение продуктивности труда в ремесленном и мануфактурном производстве, например в кузнечном изготовлении ножей и ножниц в Шеффилде30. В некоторых других случаях протоиндустриализация способствовала последующей фабричной индустриализации. Наконец, при определенных обстоятельствах протоиндустриальные отношения стабилизировались, внутренняя динамика их развития так и не привела к тому, что они канули в лету.
В поисках еще более долгосрочной преемственности промышленную революцию можно поставить в одну развернутую шеренгу с теми подъемами, которые отдельные части юго- и западноевропейской экономической сферы переживали начиная со Средневековья. Исламский Ближний и Средний Восток в конце I тысячелетия н. э., Китай при империи Сун XI–XII веков, а затем вновь в XVIII веке при императорах династии Цин, приморские области Юго-Восточной Азии в 1400–1650 годах также пережили периоды необычайного расцвета экономики. Если сравнивать промышленную революцию с фазами подъема предыдущих циклов, эффект роста в ней не такой уж экстраординарный. Новым было скорее то, что промышленная революция и примыкавшие к ней национальные и региональные процессы индустриализации инициировали долгосрочную стабильную тенденцию роста, относительно которой проявляли себя циклические отклонения «длинных волн» и конъюнктуры. Промышленная революция и другие связанные с ней социальные изменения покончили с эпохой принципиально стационарной экономики, при которой рост продуктивности и благосостояния через определенное время был нейтрализован противоположными тенденциями – прежде всего ростом населения. В сочетании с демографическими тенденциями, которые в высокой степени были отмечены самостоятельной динамикой, промышленной революции и следующим за ней процессам индустриализации уже в первой половине XIX века удалось окончательно вырваться из «мальтузианской ловушки»31.
Вопреки аргументам двух противоположных лагерей – скептиков, которые подвергают сомнению экономический рост, опираясь на количественные данные, и приводящих аргументы культурного характера сторонников «институциональной» революции – по-прежнему правомерно говорить об уникальности английской промышленной революции. В то же время технический термин take-off (рывок), заимствованный из авиации, дает слишком драматический образ. С одной стороны, экономический подъем не проявился вдруг на фоне стагнирующей перед тем ситуации: британская экономика на протяжении всего XVIII века уже демонстрировала долгосрочный и постоянный подъем. С другой стороны, прирост в первых десятилетиях XIX века не был настолько впечатляющим, как это долго считалось32. Лишь со временем в Великобритании исчезли различные тормоза, мешавшие динамике новых процессов, пока примерно с середины XIX века они не стали развиваться свободно. Первые десятилетия XIX века были эпохой острых социальных конфликтов, переходным периодом – скорее инкубационным, чем прорывным – для индустриализации. Экономический рост едва держался на одном уровне с увеличением населения, хотя, с другой стороны, рост населения уже не приводил к снижению уровня жизни, как почти всегда до того в истории. Зато нужда некоторых групп рабочих достигла крайней точки. Новые технологии, включая использование угля как источника энергии, распространялись вначале не быстро. До 1815 года Великобритания находилась в состоянии войны со всеми его финансовыми тяготами. При анахроничной политической системе, с 1688 года не претерпевшей принципиальных перемен, правительство лишь в ограниченной степени было способно создать институты, которые соответствовали бы новым требованиям экономики и социальной жизни. Это стало возможным лишь после реформы политического строя в 1832 году. В результате был положен предел влиянию неконтролируемых интересов на принятие политических решений, прежде всего особых запросов крупных помещиков и торговцев-монополистов. Свободная торговля и автоматическое регулирование денежной массы через золотой стандарт повысили рациональность системы. И лишь после судьбоносного 1851 года, когда Всемирная выставка в Хрустальном дворце стала публичным дебютом индустриального Соединенного Королевства, был обеспечен переход от промышленной революции к собственно индустриализации Великобритании. Лишь после этого душевой доход стал ощутимо расти, паровые машины стали главным средством обеспечения энергии на фабриках, судах и железных дорогах, а тенденция к снижению цен на продовольственные продукты бросила вызов властной монополии землевладельческой аристократии33.
Не следует переоценивать изначальное преимущество Великобритании в сравнении с европейским континентом. Знаменитые британские изобретения быстро становились общим достоянием, и уже в 1851 году в Хрустальном дворце мир увидел, что в технологии машиностроения США перегнали Великобританию34. Несмотря на начальные экспортные ограничения, с британской техникой вскоре познакомились и на европейском континенте, и в Северной Америке – прежде всего благодаря британским инженерам и рабочим35. По хронологическим меркам экономической истории отставание на три-четыре десятилетия отнюдь не заметно. И некоторым изобретениям требовался иногда похожий срок, чтобы они могли утвердиться и распространиться. Постоянно предпринимались попытки точно датировать момент take-off в каждом национальном случае. По большей части это проблема надуманная. На самом деле в некоторых странах индустриализация началась внезапно, в других почти незаметно; в одних экономика сразу набрала темпы роста, в других ей понадобилось несколько попыток. Там, где индустриализацией начало заниматься государство, как в России примерно после 1885 года (при министре финансов Сергее Витте36), цезуры были более резкими в сравнении со случаями, где этого не происходило. Порядок следования отдельных европейских стран более или менее понятен: Бельгия и Швейцария начали индустриализацию рано, Франция – около 1830 года, Германия – после 1850‑го, остальные страны Европы существенно позже. Но важнее такого выстраивания по ранжиру общая картина. И она показывает принципиальное противоречие. С одной стороны, каждая европейская страна следовала по собственному пути индустриального развития. Не может быть и речи о простом копировании «британской модели», которая, заметим, для современников за рубежами Великобритании отнюдь не представлялась ясной и очевидной. Британские условия настолько уникальны, что такая прямая имитация была бы просто невозможной37. Но, отступив на шаг назад, мы различим, с другой стороны, в многообразии национальных путей крепнущие пересечения в рамках панъевропейской индустриализации. После середины столетия индустриализация почти везде пользовалась поддержкой правительств, торговый обмен и международные договоренности (включая свободную торговлю) способствовали интеграции общеевропейского рынка, а культурная однородность континента все более упрощала технические и научные обмены38. К 1870 году некоторые из европейских экономик достигли такого уровня развития, что начали конкурировать за рынки сбыта с британской промышленностью. К этому времени стало также вполне очевидным, что именно, кроме благоприятных естественных предпосылок, обязательно требуется для успешной индустриализации: земельная реформа, которая освобождает крестьян от внеэкономического принуждения, и инвестиции в создание «человеческого капитала», или, другими словами, в образовательную сферу, начиная с массовой ликвидации неграмотности и заканчивая созданием государственных исследовательских учреждений. Стандартное для нашего времени понимание, что хорошо обученная рабочая сила может компенсировать недостаток в территории и природных ресурсах, появилось в нескольких европейских странах и в Японии в последней трети XIX века39.
Преимущество промышленного способа производства состоит в том, что он не был революционным по меньшей мере в одном отношении: он не уничтожал все предыдущие формы добавочной стоимости и не создавал радикально новый мир. Иными словами, промышленность представала и предстает в многочисленных разнообразных формах и легко может подчинить себе неиндустриальные способы производства, не обязательно их разрушая. Большая индустрия с тысячами занятых почти везде была скорее исключением, чем правилом. Наряду с массовым производством, которое распространялось все шире, – вероятно, изобретение китайцев, которые уже столетиями опробовали раздельное, модульное и серийное производство в керамике или в деревянной архитектуре40, – продолжало существовать так называемое гибкое производство (flexible production)41. Там, где оно было особенно успешным, индустриализация протекала в диалектическом сочетании централизации и децентрализации42. Лишь в конце 1920‑х годов, со сталинской индустриализацией под центральным плановым контролем появилась радикальная обратная модель, эффективность которой была, однако, ограниченной. Электромотор, который можно изготовить в любом варианте мощности, и в целом энергия из розетки с конца XIX века придали мелкому промышленному производству новую динамику. Основная матрица повсюду – в Японии, Индии, Китае – оставалась одинаковой: вокруг крупных предприятий с их масштабными фабриками группировалась периферия мелких поставщиков и конкурентов. На мелких предприятиях при отсутствии вмешательства государства условия труда часто были существенно хуже, чем на крупных производствах с их урегулированными процедурами, потребностью в квалифицированной рабочей силе и их нередко патриархальных шаблонах.
О «второй промышленной революции» нередко говорят, подразумевая смену в конце XIX века лидирующих секторов экономики с хлопчатобумажной и железоделательной промышленности на сталелитейную (с распространением «большой стали» – big steel – в гораздо больших масштабах, чем в начале 1880‑х годов), химическую и электроэнергетическую. С этой сменой секторов было связано также смещение динамики индустриализации из Великобритании в Германию и США, которые демонстрировали существенный отрыв в новых технологиях43. Впрочем, лучше, не концентрируясь на технологиях, понимать вслед за Вернером Абельсхаузером «вторую экономическую революцию» гораздо шире44. Она положила начало «концернам», которым в XX веке суждено было стать основной формой организации предпринимательства. Новый скачок, приходящийся на 1880–1890‑е годы, сыграл, согласно Абельсхаузеру, едва ли не большую роль, чем первоначальная промышленная революция. В том числе потому, что этот скачок имел прямое глобальное воздействие, тогда как первая промышленная революция стала оказывать удаленное влияние лишь долгое время спустя. Новую цезуру последней четверти XIX века со сменой ведущих технологий обусловили сразу несколько причин: полная механизация производства в наиболее развитых экономиках и, таким образом, ликвидация доиндустриальных «гнезд»; переход от индивидуального собственника-предпринимателя к наемному управляющему-менеджеру как основному социальному феномену и культурному типу; связанная с этим популярность анонимного объединения капиталов, которое финансируется через биржу; растущая бюрократизация частного экономического администрирования, появление конторских служащих – «белых воротничков»; концентрация и картелизация, отсюда – ограничение классического механизма конкуренции; возникновение мультинациональных концернов, которые при помощи брендов организуют глобальный сбыт своих товаров самостоятельно и создают для этой цели в сотрудничестве с многочисленными местными партнерами глобальные сети продаж.
Прежде всего именно это последнее обстоятельство способствовало глобальному эффекту от смены форм промышленного способа производства. Например, в Китае в 1890‑х годах появились американские и европейские «мульти» – такие, как Standard oil company (Нью-Джерси) или корпорация British American tobacco (BAT), – начав невиданное до того непосредственное проникновение на местный потребительский рынок. В качестве вертикально организованных концернов они контролировали свои собственные источники сырья, равно как и их переработку и сбыт своих продуктов. Из чистой промышленности развился бизнес, новый межнациональный комплекс экономического управления, при котором промышленные предприятия в большей степени сотрудничали и пересекались с банками. Такого рода бизнес стал «большим бизнесом» (big business) сначала в США. Япония, которая начала собственную индустриализацию только в середине 1880‑х годов, имела особое стартовое преимущество, поскольку некоторые крупные купеческие дома эпохи Эдо благополучно продолжили существовать в новых условиях, в определенной степени изобретя себя заново – в качестве дзайбацу (zaibatsu): крупных, диверсифицированных фирм, часто в семейной собственности, которые держали под своим олигархическим контролем большую часть экономики. Они мало походили на большие вертикально выстроенные конгломераты, которые к концу XIX века поделили между собой отдельные отрасли американской промышленности – холдинги (holding companies) с различными, скорее слабо связанными между собой направлениями деятельности. Примерно с 1910 года большие дзайбацу – «Мицуи», «Мицубиси» или «Сумитомо» – были реорганизованы по более жестким и централизованным критериям. В результате Япония – наряду с США и Германией, но в отличие от Великобритании и Франции – стала страной с крупными концернами, организованными как вертикально, так и горизонтально45.
Дискуссия последних двух-трех десятилетий об индустриализации, ведущаяся преимущественно на страницах журналов и научных сборников и еще не пришедшая к новому синтезу, дистанцируется от глобальных теоретических построений46. Исследования скромны по своим притязаниям, ведутся на ограниченном материале и в основном придерживаются привычных концепций роста. Иммануил Валлерстайн, наиболее влиятельный макроисторик 1970–1980‑х годов, в дебатах не участвовал. Он цитирует длинный ряд довольно устаревших возражений против концепции промышленной революции и считает ее «глубоко ошибочной», отвлекающей от собственно главного вопроса о развитии глобальной экономики в целом47. Возвращение большой теории в дебаты об индустриализации случилось в 2000‑х годах, парадоксальным образом благодаря интенсивным историческим исследованиям – но не о Европе. Региональные эксперты установили, что Китай, Япония, а также часть Индии и мусульманского мира XVII–XVIII веков отнюдь не соответствовали стереотипной картине нищей застойной Азии, которую европейские социальные науки автоматически воспроизводили с самого их зарождения, основываясь на более чем скудном исследовательском фундаменте. Некоторые вполне очевидные предпосылки промышленной революции там имелись. Отдельные авторы между тем в порыве компенсационной справедливости впали в другую крайность, рисуя домодерную Азию слишком радужными цветами, так что «чудо Европы» предстает либо оптическим обманом, либо ложью европейской пропаганды, либо результатом случайных совпадений без внутренней логики. На самом деле, говорят они, промышленная революция могла бы произойти и в Китае48. Так далеко заходить не стоит. Однако переоценка Азии раннего Нового времени может вдохнуть новую жизнь в дебаты «Почему Европа?», в которых все уже давно казалось сказанным. Теперь недостаточно составить список преимуществ и достижений Европы (от римского права и христианства к книгопечатанию, точным наукам, рациональному отношению к экономике и конкурентной системе держав и до «индивидуалистического образа человека»), а затем констатировать в общем, что где-то в другом месте все это отсутствует. Чем ближе друг другу представляются Европа и Азия раннего Нового времени, чем меньше их кажущиеся качественные и количественные различия – тем более загадочным представляется бросающееся в глаза самое позднее к середине XIX века «великое расхождение» (great divergence)49 мира на экономических победителей и проигравших50. Если ранее успех Европы представлялся запрограммированным в основах – из‑за географически-экологического благоприятствования (как у Эрика Л. Джонса)51 или особых культурных предпосылок (как в традиции Макса Вебера, у Дэвида Ландеса и большинства остальных авторов), – то теперь снова возникает детективный вопрос: а что же, собственно, составляет специфическое отличие Европы?
Эпоха, когда это отличие проявляет себя, отодвигается в XIX век тем далее, чем позже датируется относительный «закат Азии». Некоторое время речь шла о том, чтобы проследить особый путь Европы чуть ли не начиная со Средних веков (как Эрик Л. Джонс, а затем Михаэль Миттерауер) – эпохи, для которой другие историки вполне обоснованно ставят Китай (особенно в XI веке) и часть мусульманского мира на первое место в общественно-экономическом и культурном отношении. Но теперь время расхождения снова смещается в эпоху, к которой большинство относит промышленную революцию. Действительно, многое свидетельствует о том, что «великое расхождение» произошло именно в XIX веке. Особую актуальность и важность этой теме придает исчезновение общественно-экономической пропасти между Европой и Азией, чего не было еще двадцать лет назад. Подъем Китая и Индии (к Японии уже давно успели привыкнуть) воспринимается в Европе как часть «глобализации». В действительности за этим скрываются и настоящие промышленные революции, которые «догоняют», не повторяя в деталях, ту, которую Европа пережила в XIX веке.
2. Энергетический режим: столетие угля
В 1909 году Макс Вебер считал необходимым задействовать все средства критики и полемики против «энергетических теорий культуры», выдвинутых химиком, философом и лауреатом Нобелевской премии того года Вильгельмом Оствальдом. Согласно Оствальду в пересказе Вебера, «каждое радикальное изменение в культуре […] вызвано новыми энергетическими условиями», «сознательная культурная работа» руководствуется «стремлением к сохранению свободной энергии»52. Как раз тогда, когда гуманитарные науки стремились добиться методологической независимости от естественных наук, их исконная тема, культура, встраивалась в монистическую теорию. Но не обязательно попадать во вскрытые Максом Вебером западни теории, чтобы все же признать энергию важным фактором истории материального мира. В эпоху Вебера экологической истории как дисциплины еще не существовало. А именно она прежде всего на фоне актуальных энергетических проблем показала значение энергетического фактора.
Энергетические теории культуры хорошо ложатся на XIX век. Едва ли какое-то другое естественнонаучное понятие занимало ученых и привлекало к себе публику более, нежели понятие «энергия». Из ранних экспериментов с животным электричеством, которые в 1800 году привели Алессандро Вольту к созданию первого источника электроэнергии, к середине столетия развилась обширная наука об энергии. На ее основе были выстроены космологические системы, прежде всего после того, как Герман Гельмгольц в 1847 году обнародовал свой основополагающий труд «О сохранении силы». Новая космология больше не нуждалась в предположениях натурфилософов романтизма. Она стояла на прочном фундаменте экспериментальной физики и формулировала свои закономерности таким образом, что они были способны выдержать проверку опытом. Шотландец Джеймс Кларк Максвелл открыл принципы и базовые соотношения электродинамики и описал спектр электромагнитных явлений после того, как Майкл Фарадей в 1831 году обнаружил электромагнитную индукцию и создал первую динамо-машину53. Новая физика энергий, которая развивалась в тесном соприкосновении с оптикой, способствовала целому потоку технических новшеств на практике. Одна из ключевых фигур эпохи, Уильям Томпсон (с 1892 года – лорд Кельвин, первый ученый, ставший лордом), отличился одновременно в управлении наукой и в имперской политике, выступая в качестве физика, работающего в области фундаментальных исследований, и практикующего технического специалиста54. После слаботочной – связавшей континенты – техники средств связи (с помощью которых заработали свои первые капиталы, например, братья Сименсы) начиная с 1866 года, когда Вернер Сименс открыл динамоэлектрический принцип, пришел черед сильноточной электротехники55. В электрификации все больших территорий земного шара принимали участие тысячи специалистов, от героев-изобретателей вроде Сименсов или американца Томаса Алвы Эдисона и до электриков-любителей. С 1880‑х годов стали эксплуатироваться электростанции и создаваться городские электрические системы. С 1890‑х годов небольшие трехфазные двигатели были доведены до серийного производства и производились дешево в большом количестве56. Но и в первой половине столетия уже действовали важнейшие для жизни изобретения в области производства и преобразования энергии. Ибо именно таковым была паровая машина: устройство для преобразования мертвой материи в технически используемую силу57.
Энергия стала лейтмотивом всего столетия. То, что ранее было известно лишь как сила стихийная, особенно в образе огня, стало невидимой, но эффективной силой с невиданными практическими возможностями. Вместо механизма, как в раннее Новое время, естественнонаучным ориентиром XIX века стало динамическое скоординированное действие сил. Прочие науки опирались на эту основу. С гораздо большим успехом, чем раскритикованная Максом Вебером энергетическая теория культуры, ориентацию на энергетические модели естественных наук еще раньше продемонстрировала политическая экономия. После 1870 года неоклассическая экономика страдала тем, что можно назвать завистью к физике, и обильно черпала образы из энергетических теорий58. По иронии судьбы именно в тот момент, когда энергия тел животных потеряла свое экономическое значение, была открыта энергетическая телесность человека. Тела людей также должны были составлять часть вселенной неограниченной и, как показал Гельмгольц, неисчезающей энергии. Под воздействием физической термодинамики абстрактно-философская «рабочая сила» классической политической экономии стала «человеческим мотором», комбинацией мускульной и нервной систем, которую можно адаптировать для планомерных трудовых процессов и в которой точное соотношение потребления и отдачи энергии можно установить экспериментально. Карл Маркс со своим понятием рабочей силы уже с середины XIX века находился под влиянием гельмгольцианства. Макс Вебер в начале своей карьеры также детально занимался психофизикой промышленного труда59.
Эта завороженность энергией неслучайна для европейцев и североамериканцев XIX века. Одним из важнейших аспектов индустриализации была смена режима энергии. Энергия требуется для любой экономики. Отсутствие доступа к дешевой энергии – одно из серьезнейших препятствий, с которым может столкнуться общество. Доиндустриальные общества, даже обладавшие сравнительно богатыми ресурсами, при любых мыслимых культурных условиях ограничивали немногие источники энергии (помимо человеческой рабочей силы): вода, ветер, древесина, торф и рабочий скот, который преобразовывал корм в мускульную силу. В рамках этих ограничений обеспечение энергией было возможно только путем экстенсификации сельского хозяйства и заготовки древесины или путем использования более питательных полевых культур. Постоянно существовала опасность, что прирост доступной энергии не сможет соответствовать росту населения. Общества отличались друга от друга тем, в каких пропорциях они использовали доступные формы энергии. Так, в середине XVIII века древесина в Европе была источником примерно половины потребляемой энергии, тогда как в Китае в ту же эпоху эта доля составляла максимум 8 процентов. Наоборот, человеческая рабочая сила в Китае имела намного большее значение, чем в Европе60.
С индустриализацией появился, пусть и не в одночасье, а постепенно, новый источник энергии – ископаемый горючий уголь, который стал использоваться в Европе во все больших масштабах начиная с XVI века, и более всего в Англии61. Скорость перемен не стоит переоценивать. Для Европы в целом вплоть до середины XIX века уголь составлял лишь малую долю потребляемой энергии. Только впоследствии доля традиционных источников энергии стала снижаться, тогда как значение модерных источников – угля, позднее нефти, а также энергии воды, лучше используемой благодаря плотинам и новым турбинам, – резко выросло62. Привычное нам сегодня многообразие форм энергии – наследство индустриализации. Оно сменило тысячелетнее господство древесного топлива, которое еще и в XIX веке потреблялось в Европе в количествах, сегодня кажущихся невероятными63. Наряду с растущим потреблением угля и падающим потреблением древесины вплоть до второй половины XIX века в перевозках и мельничном деле сохранял свои позиции ветер. Горючий газ вначале добывался из угля. Первые газовые фонари на улицах больших городов работали именно на таком газе. Природный газ, который сегодня покрывает четверть потребления энергии в мире, в XIX веке еще не использовался. В отличие от угля, который человечеству известен давно, историю нефти можно датировать точно: 28 августа 1859 года в Пенсильвании впервые был пробурен нефтяной источник для коммерческих целей. После десятилетия калифорнийской золотой лихорадки это событие немедленно вызвало лихорадку нефтяную. С 1865 года юный предприниматель Джон Д. Рокфеллер сделал нефть основой своего «большого бизнеса». К 1880 году его компания Standard Oil, основанная десятилетием ранее, контролировала растущий мировой рынок нефти практически на правах монополиста – положение, которого никогда не мог достичь одиночка на угольном рынке. Бензин первоначально перерабатывали для смазок и керосина – топлива для ламп и печей. Лишь распространение автомобиля после 1920‑х годов придало нефти реальный вес в мировом энергетическом балансе. Среди используемых в мире видов топлива уголь достиг своего максимума во втором десятилетии XX века64. Животная энергия по-прежнему оставалась востребованной: верблюд и осел (два необычайно дешевых средства передвижения) для перевозок, вол и индийский буйвол в сельском хозяйстве, индийский слон в тропическом лесу. Частью «аграрной революции» в Европе было расширенное замещение человеческой силы лошадиной. Поголовье лошадей в Англии с 1700 по 1850 год удвоилось. В английском сельском хозяйстве энергия лошадей, приходящаяся на одну человеческую рабочую силу, с 1800 по 1850 год, на пике промышленной революции, выросла на 21 процент. Лишь после 1925 года количество лошадей на гектар площади стало уменьшаться – этот процесс несколькими десятилетиями ранее начался в США, стране, стоявшей в авангарде механизации. Благодаря замене лошадей тракторами расширились посевные площади без освоения новых земель, поскольку теперь требовалось меньше земли для производства лошадиного корма (сена, овса)65. Ведь на рубеже XIX–XX веков для корма лошадям использовалась четверть сельскохозяйственных угодий США. Рисовые экономики Азии, в которых животная тяга практически не имела значения, а механизация была более проблематичной, не обладали этим важным резервом для повышения эффективности сельского хозяйства.
Промышленная цивилизация XIX века основывалась на разработке ископаемых видов топлива и на постоянном усовершенствовании эффективности технико-механического применения получаемой из них энергии66. Применение работающей на угле паровой машины запустило при этом спиралевидный процесс – ибо лишь с появлением подъемников и вентиляторов на паровой тяге стали возможными доступ и эксплуатация подземных угольных пластов глубокого залегания. Импульсом к изобретению паровых машин как раз и послужила потребность в лучших насосах для откачивания воды из шахт. Первый, еще несовершенный в эксплуатации паровой насос был сконструирован в 1697 году. В 1712‑м в угольной шахте установили вакуумный насос на паровой тяге Томаса Ньюкомена – первую паровую поршневую машину67. Инженер Джеймс Уатт (1736–1819) и его деловой партнер и финансист Мэттью Болтон (1728–1809) дебютировали со своей меньших размеров и улучшенной паровой машиной не на текстильной фабрике, а на оловянной шахте в Корнуолле – эта отдаленная и не особо значимая впоследствии в промышленном отношении местность Англии стала наиболее успешным полем для экспериментов с ранними паровыми машинами. Решающий технический прорыв после неустанных экспериментов удался Джеймсу Уатту в 1784 году: он создал конструкцию, позволяющую производить не только вертикальное, но и вращательное движение при необыкновенно высокой полезной отдаче68. Благодаря этому паровая машина технически была доведена до уровня двигателя для машин – хотя на протяжении всего XIX века эффективность (то есть доля высвобождаемой энергии, которая использовалась механически) этого типа машин продолжала повышаться, а потребление угля – снижаться69. В 1785 году машину Уатта впервые стали использовать на английской хлопкопрядильной фабрике. Но прошли еще десятилетия, прежде чем паровая машина стала главным источником энергии в легкой промышленности. Еще в 1830 году большинство текстильных фабрик в Саксонии, одном из важнейших промышленных регионов на континенте, использовали в основном водяную энергию. Во многих случаях переход на пар окупался только с подведением железной дороги, обеспечивавшей поставки дешевого угля70. Угледобывающая промышленность стала в целом ключевой для индустриализации. Разработка угольных месторождений технически передовыми методами – с использованием силы пара – и дешевая доставка угля паровозом и пароходом к местам потребления стали важнейшими предпосылками для успехов промышленности в целом.
Самые серьезные проблемы с поступлением угля испытывала Япония, у которой было мало собственных запасов. Неудивительно поэтому, что в Японии период паровой машины оказался необыкновенно коротким. Первая установленная стационарно, то есть не на корабле, паровая машина была введена в эксплуатацию в 1861 году на государственном железоделательном заводе в Нагасаки; ее импортировали из Нидерландов. До тех пор бóльшая часть промышленного потребления энергии приходилась на водный привод. Так приводились в движение машины на хлопкопрядильных фабриках – как первоначально и в Англии. Разные формы энергии некоторое время сосуществовали друг с другом. В середине 1880‑х годов, с ускорением индустриализации в Японии местные фабрики за несколько лет были оснащены паровыми машинами. Уже в середине 1890‑х промышленное применение паровой силы достигло количественной кульминации. Японская экономика одной из первых стала широко применять электричество, полученное частично с использованием воды, а частично с использованием угля. Оно давало промышленности большие преимущества. В 1860‑х годах, при введении в эксплуатацию первых паровых машин, Япония отставала от Великобритании в энерготехнике примерно на 80 лет. К 1900 году это отставание было полностью преодолено. Япония смогла повторить энергетическое развитие Запада в головокружительном темпе71.
Динамика производства угля в статистических показателях, с одной стороны, является критерием уровня промышленного развития, а с другой стороны, указывает на причины такого развития. Цифры следует рассматривать с осторожностью, поскольку никто даже не пытался оценить, например, объемы производства в немеханизированных шахтах Китая; в то же время уголь в них никогда и не добывали ради целей, подобных промышленным. Для зафиксированной в цифрах добычи угля в мире переломным пунктом стала середина XIX века. С 1850 по 1914 год она выросла с максимум 80 миллионов тонн до более чем 1300 миллионов тонн ежегодно, иначе говоря, за шестьдесят лет увеличилась в 16 раз. В начале этого периода с большим отрывом лидировала Великобритания с 65 процентами мирового производства. Накануне Первой мировой войны она уступила первенство США (43 процента), заняв второе место (25 процентов), но опередив Германию (15 процентов). По сравнению с этими тремя гигантами все остальные вкупе не играли существенной роли. Было несколько новичков, которым удалось довольно быстро создать серьезную угледобывающую промышленность, – прежде всего это Россия, Индия и Канада. Но даже на самого крупного из этих производителей, Россию, в 1910–1914 годах в среднем приходилось только 2,6 процента мирового производства72. Некоторые страны – Франция, Италия, Южный Китай – не могли не восполнять дефицит своих естественных месторождений за счет импорта угля из регионов с его избытком – соответственно, из находившихся на другом берегу моря угледобывающих районов Британии, из Рура и Вьетнама.
В 1860‑х годах еще рисовались апокалиптические картины предстоящего исчерпания запасов угля в мире, однако спустя полвека освоение многочисленных новых месторождений обеспечило достаточное предложение и одновременно привело к децентрализации рынка угля, на котором Великобритания не могла более претендовать на господство73. Не все правительства поняли важность энергетической политики. В России горнодобывающая база не была создана, поскольку правительство под руководством архитектора модернизации поздней империи, министра финансов Сергея Витте, оказывало одностороннюю поддержку высокотехнологичным проектам в области сталелитейной и машиностроительной промышленности74. А вот в Японии государство развивало угольную добычу в одном темпе с индустрией. Хотя в стране не имелось больших запасов, сравнимых с США или Китаем, на первом этапе индустриализации, после 1885 года, собственного производства хватало для домашних нужд. На втором этапе, когда развилась металлообрабатывающая промышленность, качество собственного угля уже не могло удовлетворить потребности Японии. В том числе поэтому колонизация Маньчжурии представляла для нее такой интерес: там можно было добывать высококачественный, более пригодный для коксования уголь. Такие месторождения после 1905 года эксплуатировались в колониях Южно-Маньчжурской железнодорожной компании75. Есть и другие, менее очевидные примеры «ресурсного империализма», то есть подчинения других стран для присвоения промышленно значимых сырьевых ресурсов76.
Китай служит примером обратной колониальной ситуации. Дефицит энергии представлял хроническую проблему густонаселенной и на значительной территории практически обезлесенной страны. В то же время в северном и северо-западном Китае имеются гигантские залежи угля, которые и до сих пор разработаны лишь частично. Эти месторождения были известны. Уже давно их использовали для производства железа в крупных объемах. Согласно серьезным расчетам, железоделательное производство в Китае около 1100 года могло превосходить все производство в Европе 1700 года (за вычетом России)77. Почему это производство не развивалось далее, остается неизвестным. В любом случае в XVIII–XIX веках добыча угля в Китае была незначительной, тем более что северо-западные месторождения находились далеко от торговых центров, которые после 1842 года сформировались вблизи побережья в «договорных портах»78. В Китае отсутствовали преимущества коротких маршрутов и хороших водных путей, которые столь рано сделали английский уголь доступным для использования. После 1895 года, с появлением в Китае крупной машинной угледобывающей промышленности угольные предприятия под контролем Японии экспортировали свою продукцию напрямую в саму Японию или использовали ее на близлежащих железоделательных и сталелитейных фабриках, которые также находились в руках японцев. Когда формировавшиеся в Китае промышленные районы, прежде всего Шанхай, после 1914 года стали испытывать дефицит энергии, очевидно тормозивший промышленное развитие, причинами были не только недостаточное производство и колониальная эксплуатация, но и политический хаос в стране, из‑за которого в том числе возникали постоянные проблемы с использованием железных дорог. Китай был потенциальным энергетическим гигантом, но на первой стадии своей индустриализации он мог использовать собственные ископаемые энергоносители лишь в ограниченном объеме. В отличие от Японии тут не было центрального правительства, которое могло сделать вопросы энергообеспечения приоритетными для экономической политики управления промышленным развитием.
В целом к началу XX века в мире производство энергии резко возросло. В 1780‑х годах все общества в мире зависели от использования энергии из биомассы. Друг от друга они отличались особыми предпочтениями, которые выработали сами или вынуждены были выработать в зависимости от природных условий. А к 1910–1920‑м годам мир разделился на меньшинство, которое обеспечило себе доступ к природным источникам энергии и создало необходимую для их использования инфраструктуру, и большинство, вынужденное при растущем напряжении из‑за дефицита обходиться традиционными источниками энергии. Разрыв между «Западом» и прочим миром иллюстрирует распределение мировой добычи угля. В 1900 году на Азию приходилось всего 2,82 процента, на Австралию – 1,12 процента, на Африку – 0,07 процента мировой добычи79. Пропорции менялись при распределении по странам: за 1910–1914 годы Япония в среднем производила больше Австро-Венгрии, а Индия следовала за ней с минимальным отрывом80. Душевое потребление на коммерческом рынке энергии в 1910 году в США превосходило потребление в Китае, вероятно, в сто раз. Современные технологии гидроэнергетики позволяли также богатым водными ресурсами странам поднять старый принцип водяной мельницы на новый уровень. Если паровая машина сначала была более эффективным производителем энергии, чем водяное колесо, то уже во второй половине XIX века оно – в своем новом обличье водяной турбины – обогнало первую81. Для таких стран, как Швейцария, Норвегия, Швеция, а также для некоторых регионов Франции технология плотин и турбин с 1880‑х годов давала шанс компенсировать недостаток угля. Помимо Запада, этими новыми возможностями воспользовалась лишь Япония. В других же экологических условиях всякие альтернативы отсутствовали. Так, на Ближнем и Среднем Востоке и в Африке на огромных пространствах не было ни угля, ни водных ресурсов, пригодных для использования в энергетике. Такая бедная углем страна, как Египет, сильно проигрывала богатой водными ресурсами Японии, так как слабое течение Нила было непригодно для использования водяных колес. В первой фазе индустриализации, когда были заложены первые обрабатывающие предприятия для производства на экспорт и частично механизированы ирригационные системы, Египту приходилось опираться в основном на человеческую и животную тягловую силу82. В начале XX века на Среднем Востоке начали добычу нефти (например, в практически лишенном промышленности Иране, который впервые экспортировал нефть в 1912 году) исключительно на экспорт без всякой связи с экономическим развитием самой страны.
Паровые машины применялись во многих сферах, не только в промышленном производстве товаров. В Нидерландах их начали использовать с середины XIX века, то есть довольно поздно, для осушения и дренажа польдеров. В 1896 году уже только на 41 проценте осушенных земель дренаж осуществлялся ветряными мельницами. Рост расходов компенсировался не столько большей эффективностью, сколько лучшей управляемостью паровых машин. Так постепенно исчез голландский пейзаж с ветряными мельницами, каким мы знаем его по многочисленным картинам XVII–XVIII веков. В целом многое говорит о том, что смену энергетического режима следует рассматривать как один из важнейших признаков индустриализации. Но эта смена случилась не внезапно, не революционно и не так рано, как заставляет предположить перспектива Великобритании. Развитое энергетическое хозяйство на основе минерального сырья сложилось в глобальном измерении только в XX веке, после того как в России, США, Мексике, Иране, арабских и других странах стали добывать нефть, использовавшуюся в промышленных экономиках в качестве нового энергоносителя наряду с углем83.
Богатый энергией и сам себя представлявший «энергичным» Запад таким образом противопоставил себя остальному миру. Культурными героями эпохи стали не созерцательные бездельники, не религиозные аскеты или тихие ученые, а практики, ведущие энергичную vita activa: неутомимые путешественники, неустрашимые вояжеры, беспокойные исследователи, решительные промышленные магнаты. Всюду, где появлялись западные сильные личности, они производили впечатление, пугали и сбивали с толку своим динамизмом, в котором отражался избыток энергии породивших их обществ. Реальное превосходство Запада трансформировалось в естественное и подавалось как превосходство антропологическое. Расизм этой эпохи не остановился на цвете кожи. Он распределил «человеческие расы» и по шкале потенциала физической и духовной энергии. Поэтому самое позднее с рубежа веков для неевропейского мира стало привычным видеть Запад «молодым», а местные традиции и существующие власти – старыми, пассивными, лишенными жизни. Патриоты из молодого поколения в неевропейских странах считали своим домашним заданием придать собственным обществам динамику, пробудить дремлющие силы и задать им политическое направление. В Османской империи за это взялись «младотурки»; в Китае журнал, который с 1915 года стал центром политического и культурного обновления, назывался «Новая молодежь» («Xin quingnian»). В эту эпоху Азия почти повсеместно открыла для себя национализм, а иногда и социалистическую революцию – как средство придать себе новую энергию.
3. Пути экономического (не)развития
Хотя единых статистических стандартов для измерения уровня индустриализации не существовало и не существует, накануне Первой мировой войны в Европе было примерно понятно, кто относится к «индустриальному миру», а кто нет. С точки зрения абсолютных цифр производства продукции было всего два промышленных гиганта: Германия и Соединенное Королевство. Затем с приличным отрывом следовали Россия и Франция. Третьим эшелоном – Австро-Венгрия и Италия. По промышленной продукции на душу населения последовательность выглядела несколько иначе: Великобритания занимала главенствующее положение перед Германией. В Бельгии и Швейцарии уровень индустриализации был такой же, как в Германской империи, затем с большим отрывом следовали Франция и Швеция. Ни одна из прочих стран Европы не достигала даже трети душевого производства промышленной продукции Британии; в этих величинах Россия опускалась вниз, к Испании и Финляндии84. Такие иногда рассчитанные, а часто просто оценочные величины, разумеется, ничего не говорят о душевом доходе и следующем из него среднем уровне жизни в стране. Детальный анализ показывает, что о «промышленной Европе», которая как целое противопоставлялась остальному, экономически немодерному миру (за исключением США), не может быть и речи.
К 1880‑м годам имперская геология, проникавшая во все части света (и имевшая исключительное практическое значение), разведала залежи минеральных источников сырья на разных континентах: марганец, важнейший материал для легирования стали, – в Индии и Бразилии; медь – в Чили, Мексике, Канаде, Японии и Конго; цинк – в Малайзии и Индонезии. С XVII века и до Первой мировой войны крупнейшим производителем серебра в мире оставалась Мексика; Южная Африка играла ту же роль в добыче золота. Чили была важнейшим источником тогда незаменимой для производства взрывчатых веществ селитры, а в 1878–1879 годах эта страна даже воевала с Перу и Боливией за месторождение селитры в общем приграничном районе. Многие из этих полезных ископаемых можно было найти в достаточном количестве и в Северной Америке – на континенте, где запасы сырья для промышленности превосходили остальные. Конкретные месторождения вне Европы редко становились исходной точкой для индустриального развития по европейскому образцу. Они часто разрабатывались иностранным капиталом и эксплуатировались внутри анклавов для экспорта, поэтому импульс для преобразования той или иной местной экономики не мог возникнуть. То же относится к производству и экспорту аграрного сырья для промышленных целей: каучука для производства резины, пальмового масла для мыла и тому подобного. При этом Британская Малайя за два десятилетия перед Первой мировой войной смогла стать сравнительно богатой колонией за счет цинка и каучука. Производство сырья здесь не было сосредоточено исключительно в иностранных концернах – китайская диаспора тоже играла важную роль в предпринимательстве.
Благодаря новому спросу, промышленность Европы и США во многих частях света – как в колониях, так и в формально независимых странах – вызвала к жизни целые секторы экспортного производства. В результате в Латинской Америке драгоценные металлы после столетий доминирования перестали держать первое место во внешней торговле. Новые продукты занимали место серебра и золота. В классической стране серебра Перу после 1890 года особое значение получила медь, большие объемы которой требовались для электротехнической промышленности: в 1913 году медь давала там 1/5 всего экспорта. В Боливии упало значение серебра и выросло – олова; уже в 1905 году олово составило 60 процентов боливийского экспорта. Чили появилась на мировом рынке как производитель меди, но затем переключилась на селитру, которая в 1913 году заняла 70 процентов местного экспорта85. Несмотря на изменение ассортимента, концентрация экспорта на нескольких товарах осталась особенностью многих латиноамериканских экономик. Экспорт – в том числе аграрного сырья, кофе, сахара, бананов, хлопка, каучука – давал импульс для роста производства, однако модель такого экспортозависимого роста тем более зависела от колебаний цен на мировых рынках, чем более монокультурным был экспорт. Перу, например, уже в 1880‑х годах, то есть еще до начала глобальной экспансии тропического производства сырья, настиг кризис производства гуано. До 1914 года лишь Аргентине удалось достичь широкой диверсификации своего экспорта как защиты от рисков. Имея в эту эпоху менее 10 процентов населения Латинской Америки, Аргентина была крупнейшим экспортером и получала почти треть экспортной выручки всего субконтинента86. На макроэкономический успех экспортной ориентации влияли также два фактора: 1) было ли производство сосредоточено на семейных предприятиях с интенсивным способом хозяйствования, оставалась ли экспортная выручка в стране и распределялась в обществе относительно равномерно; или 2) преобладали плантации и шахты, которые обслуживались в основном низкооплачиваемыми наемными работниками и находились в собственности иностранных компаний, вывозивших из страны бóльшую часть доходов. В целом структуры второго типа менее способствовали экономическому и социальному развитию всего общества, чем структуры первого. Если в условиях второго типа и происходил рост, он часто ограничивался изолированными анклавами и не оказывал позитивного влияния на другие отрасли экономики. Лишь Южная Африка составляла крупное исключение из этого правила87.
Не каждая страна мира использовала свои шансы при индустриализации наилучшим образом. Для XX века есть много примеров неудачных, игнорировавших местные особенности стратегий индустриализации. В случае экспортных экономик постоянно и на всех континентах вставал вопрос, используется ли прибыль от внешней торговли для инвестиций в промышленное производство; иначе говоря, перемещаются ли прибыли из экспортных анклавов в не-экспортные секторы экономики. О предпосылках для более или менее самостоятельной индустриализации можно говорить только в том случае, если эта индустрия обслуживает преимущественно внутренний рынок. Чего в Латинской Америке до 1870 года не было. В некоторых странах экспортные доходы распределялись в обществе так, что местная покупательная способность росла. Распространение железных дорог решило традиционные, сдерживавшие развитие проблемы транспорта, а освоение электрических технологий помогло устранить узкие места в поставках энергии. Даже там, где хлопок и шерсть как ресурс отсутствовали, пионером промышленного развития была, как и почти везде в мире, текстильная индустрия. Одежда требовалась всем, и если правительства на периферии и выступали за таможенные барьеры, то прежде всего для ввоза текстиля. Относительно высокий уровень урбанизации в некоторых частях Латинской Америки создавал также сконцентрированный в пространстве рынок, вблизи которого размещались текстильные фабрики. К 1913 году наивысшего среди всех латиноамериканских республик уровня индустриализации достигла Аргентина, в которой, правда, текстильная промышленность играла второстепенную роль; далее следовали Чили и Мексика. Однако на всем субконтиненте практически не была представлена тяжелая промышленность. Преобладали мелкие предприятия пищевой и пищевкусовой промышленности, за ними шла текстильная индустрия. Хотя благодаря этой начальной индустриализации импорт потребительских товаров в сравнении с машинами (включая железные дороги и материал для них) снизился и европейские товары завозились по-прежнему лишь для удовлетворения спроса на предметы роскоши, нигде в Латинской Америке так и не сложилась промышленная структура полного цикла. В такой крупной стране, как Бразилия, выйти из заколдованного круга низких доходов, стимулируя промышленность растущим внутренним спросом, не получилось. Ни одна страна континента не смогла построить промышленное производство, поставляющее товары на экспорт. Ремесло и распространенная протоиндустрия никоим образом не стали непосредственной предпосылкой для автономной индустриализации. Даже высокие темпы промышленного роста, которые одно время показывала Бразилия, не соотносились с общей экономикой. Во многих же малых странах индустриализация не началась даже на уровне предпосылок88. До сих пор остается неразрешенным вопрос, почему латиноамериканским странам не удалось достичь динамики индустриализации Западной Европы, Северной Америки и Японии до начала экспериментов с поддержкой государством импортозамещающей индустриализации.
Мы не собираемся заниматься систематическими поисками свидетельств возникновения промышленности по всему миру. Достаточно основных кейсов. В дебатах о «великом расхождении» наряду с интересной контрфактической проблемой – почему в Индии и Китае до 1800 года не состоялась собственная промышленная революция – возникает тема столь же интересная: через сто лет они все-таки приступили к индустриализации. В Китае с его долгими традициями домеханического ремесленного производства и распространением протоиндустриализации путь от старых форм технологии и организации к современному фабричному производству не был прямым. До 1895 года иностранцам не разрешалось основывать промышленные предприятия на китайской территории, даже в открытых по Нанкинскому договору портах, а немногие все же существовавшие большой роли не играли. На этой первой стадии китайской индустриализации решение основной задачи взяло на себя государство. Не сам императорский двор, но многие губернаторы провинций с 1862 года инициировали ряд больших проектов, и все они использовали иностранную технологию и иностранных советников. Сначала это были оружейные фабрики и верфи, затем, в 1878 году, – большое угледобывающее предприятие в северном Китае, немного позднее – несколько хлопкопрядильных фабрик, в 1889 году – железоделательные заводы в Ханьяне, провинция Хубэй. Главным движущим мотивом этой политики была оборона. 70 процентов капитала шло на военно-ориентированные предприятия. Скопом отметать эти ранние инициативы как провальные было бы неверно. В большинстве своем они доказали, что Китай вполне способен перенимать современные технологии. Ханьян в первые годы после своего открытия в 1894‑м вообще был крупнейшим и самым современным металлургическим предприятием во всей Азии. В то же время проекты не координировались между собой; ни один из них не стал основой экономического роста хотя бы в рамках региональной стратегии индустриализации. Накануне Японо-китайской войны 1894–1895 годов, которая и в экономике отбросила страну назад, Китай начал свою индустриализацию, но пока не встал на путь широкой индустриальной перестройки89.
После 1895 года картина усложнилась и получила новую динамику. Теперь фирмы из Великобритании, Японии и других стран учреждали промышленные предприятия в Шанхае, Тяньцзине, Ханькоу и некоторых других крупных городах. После того как государство практически перестало проявлять активность, китайские предприниматели по-прежнему не допускали, чтобы в возникающем современном экономическом секторе господствовали иностранцы. Практически во всех областях китайцы выступали конкурентами иностранным интересам90. Еще раньше, в 1860‑х годах в Китае было учреждено – сначала государством, потом частными фирмами – пароходное сообщение. Шелковая промышленность, одна из важнейших для Китая отраслей экспорта, быстро обзавелась новой приводной техникой. Однако поскольку японские конкуренты, делая то же самое, гораздо более системно работали над повышением качества и производили товары, адаптированные для мирового рынка, Япония в 1920‑х годах выиграла борьбу за глобального потребителя. Важнейшей частью промышленности Китая – помимо контролируемой японцами Южной Маньчжурии с ее быстро растущим угольно-сталелитейным комплексом – было хлопкопрядильное производство. В 1913 году 60 процентов всех веретен, имевшихся на фабриках в Китае, находились в китайской собственности, 27 процентов были в руках европейских, а 13 процентов – японских концернов. Накануне Первой мировой войны китайская текстильная промышленность оставалась еще сравнительно слаборазвитой. В Китае к этому времени было установлено 866 тысяч веретен – против 2,4 миллиона в Японии и целых 6,8 миллиона в Индии (столько же, сколько во Франции). Лишь грюндерский бум во время войны позволил увеличить количество веретен до 3,6 миллиона. В 1912–1920 годах модерная китайская промышленность показывала наивысшие в мире темпы роста91. К 1920 году был заложен пусть пока слабый, но способный укрепляться фундамент индустриализации Китая. Внутренний хаос эпохи «полевых командиров», отсутствие ориентированного на развитие и способного на решительные действия правительства и империалистская политика Японии послужили главными причинами того, почему китайский рывок (take-off) в общеэкономическом масштабе опоздал на полвека. Не замедленные и практически не координируемые государством процессы в эпоху поздней империи, а затормаживание после 1920 года уже состоявшегося старта является характерной чертой истории китайской индустриализации: большой подъем начался только после 1980‑го.
Представление о том, что дешевые хлопчатобумажные ткани в Китае или Индии разрушили благосостояние местных прядильщиц и ткачей и, возможно, подорвали предпосылки для самостоятельной индустриализации, в таком общем виде несостоятельно. В Китае, несмотря на отсутствие заградительных пошлин, сельское надомное ткачество для местного и регионального рынка оказалось довольно живучим. Когда в начале XX века хлопчатобумажная пряжа из новых фабрик в открытых портовых городах (и в меньшей степени напрямую импортированная из‑за рубежа) стала вытеснять домашнюю, ткачи перешли на использование машинной пряжи и продолжили свою деятельность. В Индии тезис о переполнении азиатских рынков долго обсуждался с точки зрения «деиндустриализации». За исходный пункт принималась констатация, что индийская ткацкая отрасль в XVIII веке была способна производить хлопчатобумажные ткани любого качества и в массовых количествах, которые пользовались большим спросом в Европе. В несколько более ограниченном масштабе это же применимо и к экспорту китайских хлопчатобумажных тканей. То, что набойка на азиатские ткани часто делалась лишь в Европе, в целом пробудило первоначальный европейский интерес к хлопчатобумажным продуктам, а с ним и спрос, который затем был удовлетворен товарами промышленной революции. Примерно к 1840 году ткани из Ланкашира вытеснили азиатский импорт с внутреннего рынка. Английский джентльмен больше не носил вещи из нанки, из тонких восточных тканей. Европейская индустриализация, таким образом, началась с замещения азиатского импорта. Это стало экономически возможным благодаря тому, что Великобритания пользовалась теперь технологически обусловленными конкурентными преимуществами92. Случившаяся потеря для Индии и Китая экспортных рынков, схожая с тем, которую в начале XIX века пережило османское текстильное производство, имела катастрофические последствия для азиатских регионов, специализировавшихся на экспорте сукон. Но все это не означает, что конкуренция европейского импорта подорвала производство для внутреннего рынка. Необходимо учитывать региональные отличия. На Бенгалии экспортный кризис сказался чрезвычайно тяжело, тогда как южноиндийские ткачи, работавшие для внутреннего рынка, смогли продержаться намного дольше. Ввозимый в Индию текстиль никогда не достигал стандарта качества лучшего собственного производства, так что люксовый сегмент долгое время оставался за индийскими производителями. Как и в Китае, машинная пряжа в Индии распространялась по мере того, как ее цена опускалась ниже расходов на надомное прядильное производство, даже при условии экстремальной самоэксплуатации сельских хозяйств. Надомное ткачество выжило прежде всего благодаря тому, что рынки, как выражаются экономисты, «сегментировались»: иначе говоря, не было общей конкуренции между импортированными и произведенными в стране тканями93.
В отличие от Китая, иностранный капитал, обосновавшийся после 1856 года в Бомбее и других местах, не принимал активного участия в местной хлопчатобумажной промышленности. Первыми грюндерами были индийские торговцы тканями, которые теперь инвестировали и в производство94. Колониальное государство и британская промышленность не были заинтересованы в подобной конкуренции, но и не создавали для нее непреодолимых препятствий. Общее падение цен на серебро, которое не могло быть остановлено политическими средствами, привело к тому, что за последнюю четверть XIX века индийская рупия обесценилась примерно на треть. Это пошло на пользу отнюдь не отсталой в техническом отношении индийской прядильной промышленности и даже позволило ей вытеснить на азиатских рынках более дорогую британскую пряжу. Тот, кто принимает во внимание торговлю только между Европой и Азией, упускает из виду активность азиатских производителей в их ближайшем окружении. Прежде всего благодаря своему экспорту в Китай и Японию, индийская промышленность увеличила свою долю на мировом рынке хлопчатобумажной пряжи с 4 процентов в 1877 году до 36 процентов в 1892‑м.95 Импорт капитала и технологий в рамках колониальной системы не был первопричиной появления модерной индийской промышленности. Ее важнейшим фундаментом стала общая – с XVIII века – коммерциализация Индии, за счет чего расширялись рынки, создавались торговые капиталы, и это – несмотря на наличие дешевой рабочей силы – давало новые импульсы для технологических усовершенствований96. Историки едины в том, что промышленность, и в индийском случае сконцентрированная на географически ограниченном пространстве, играла перед Первой мировой войной лишь маргинальную роль в общем развитии экономики. Однако, если проводить численные сравнения с Европой, положение Индии было не таким уж плохим: ее 6,8 миллиона веретен в 1913 году не отстают на порядок от 8,9 миллиона в Российской империи97. Так что в численном отношении индийская хлопчатобумажная промышленность предстает во вполне выгодном свете. И в отличие от Китая или Японии, она возникла без малейшей протекции государства.
Если в Китае черная металлургия и сталелитейная промышленность (по большей части попавшая после Первой мировой войны под контроль японцев) на ранней фазе развития были обязаны исключительно административной инициативе, то индийская сталелитейная промышленность – одному-единственному человеку. Джамшеджи Тата (1839–1904), один из величайших предпринимателей XIX века, который отнюдь не копировал других, был современником родившегося в 1842 году немецкого «стального барона» Августа Тиссена. Тата сколотил капитал в текстильной промышленности. После посещения американских сталелитейных заводов он пригласил американских инженеров для поисков подходящего места вблизи от месторождений угля и железа в Восточной Индии. Здесь, в Джамшедпуре, после его смерти вырос большой сталеплавильный завод семьи Тата. С самого начала он преподносился также как патриотическая инициатива и привлекал средства тысяч частных лиц. Сам основатель рано понял, что Индии необходимо достичь технологической самостоятельности, и пожертвовал основной капитал на учреждение Индийского научного института (Indian Institute of Science). С момента ввода в эксплуатацию в 1913 году заводы Тата заботились о качестве продукции на самом высоком мировом уровне. Правительственные заказы с самого начала играли важную роль в развитии предприятия, а Первая мировая война обеспечила дальнейший успех. Однако до 1914 года Tata Iron and Steel Company не была способна в одиночку сформировать в Индии сектор тяжелой промышленности – так же, как и государственный металлургический комбинат Ханьян в Ханькоу (Китай).
Случай Индии дает повод поразмышлять об общих моделях в исследованиях индустриализации. «Отсталость» – понятие относительное, и необходимо установить, к сущностям какого рода оно применимо. В определенный момент времени, даже в конце XIX века, «отсталые» в социально-экономическом отношении регионы Европы, безусловно, не обгоняли наиболее динамичные регионы Индии и Китая. Масштаб, которым измерялся экономический успех, был задан немногими крупными экономическими областями роста в Европе и Северной Америке. В Индии не государственные, а предпринимательские инициативы привели к тому, что к 1910‑м и 1920‑м годам в различных отраслях – среди прочих в индустрии джута, находившейся преимущественно под контролем британского капитала, – имелось крупное фабричное производство, а с ним – промышленный пролетариат, который учился отстаивать свои интересы. В городах Индии была запущена индустриализация и многие другие процессы, которые объединяют под понятием модернизации. Могла ли Индия без колониального господства «лучше» развиваться в экономическом отношении, как полагают националисты и марксисты, не удастся установить уже никогда. Аргументация культуралистов, видящих в социальной структуре («кастовая система»), менталитете и религиозной ориентации («враждебный прибыли индуизм») фундаментальную преграду для автономного развития и даже эффективного восприятия идей извне, долго оставалась очень популярной в западной социологии, однако ныне, перед лицом успехов, достигнутых Индией к концу ХX века в области высоких технологий, ее подвергают сомнению. Схожим образом «конфуцианство» (как целое, без учета внутренних разделений) и его экономическое учение, якобы противное извлечению прибыли, всегда считалось фактором, препятствовавшим «нормальному» экономическому развитию в XIX веке и раньше. Но после впечатляющих экономических успехов китайских стран – Тайваня, Сингапура и КНР, – а также хотя бы частично «конфуцианских» Японии и Южной Кореи старые аргументы незаметно встали с ног на голову и то же самое конфуцианство было объявлено культурной основой особого восточноазиатского капитализма. То, что и неудачу, и успех можно объяснить одной и той же теоретической конструкцией, настраивает на скептический лад. Некоторые современные историки отказались от вопроса, почему некоторые страны, как Индия и Китай, не развивались по модели, которой вообще-то должны были следовать. Таким образом, ставится задача описать их путь – особый в каждом случае98.
Если в отношении Индии и Китая больше века шли дискуссии, почему, несмотря на некоторые позитивные предпосылки, они не встали на путь нормального экономического развития, то в случае Японии гадают, почему у нее «получилось»99. К середине XIX века японское общество было в значительной степени урбанизированным и коммерциализированным. Имелись серьезные тенденции к объединению национального рынка. Благодаря островному положению границы государства были ясно определены. Внутри царил мир, дорогостоящей защиты от внешних угроз тоже не требовалось. Вплоть до местного уровня страна управлялась необыкновенно эффективно. Она накопила опыт распоряжения ограниченными природными ресурсами. Уровень культурного развития населения, показательный по оценкам процентного соотношения умевших читать и писать, был чрезвычайно высоким не только по азиатским меркам. Таким образом, Япония обладала прекрасными предпосылками для адаптации к новым технологиям и новым организационным формам производства.
В то же время было бы слишком большим упрощением видеть здесь только объективную логику промышленного прогресса. Кроме того, исходные условия в Японии необязательно были качественно лучше, чем в отдельных регионах Китая или Индии. Решающим стал характер японской индустриализации как политического проекта, реализованного совместно государством и частными компаниями. Падение сёгуната Токугава и утверждение правления Мэйдзи в 1868 году – в меньшей степени результат изменений в экономике и обществе; это скорее реакция на внезапное обострение конфликта с Западом. Начавшаяся лишь после этого индустриализация Японии стала частью обширной политики национального обновления, наиболее масштабного и амбициозного проекта из тех, за которые брались в XIX веке, хотя в его основе и не было ясно сформулированного стратегического плана. Детальное знакомство с западными великими державами показало японской элите, что ключ к национальной мощи – промышленное развитие. В результате правительство в Токио инициировало первые промышленные проекты – аналогично Китаю, но при координации из центра и без особого давления извне, – первоначально поддержав их дорогими валютными вливаниями. Все это совершалось без какого-либо заметного участия иностранного капитала. В отличие от Российской империи той же эпохи, которая делала обширные займы на западноевропейских финансовых рынках, прежде всего во Франции, и в отличие от Османской империи и Китая, которым такие кредиты навязывали на невыгодных условиях, Япония избегала всякой зависимости от иностранных заемщиков до тех пор, пока она еще не обладала полным суверенитетом из‑за неравноправных договоров и была экономически уязвимой, то есть до 1890‑х годов. В стране имелись мобильный капитал и политическая воля для его эффективного использования. Уже в Японии эпохи Токугава без всякого влияния со стороны Европы (очевидно, уникальный случай в неевропейском мире) появилась практика межбанковского кредитования, ставшая позднее большим подспорьем для финансирования инновационных проектов. С 1879 года быстро складывалась современная банковская система, которая оказывала гибкую финансовую поддержку промышленности. Банковская система, как и в целом финансовая и экономическая политика ранней японской фазы индустриализации, – в основном дело рук Мацукаты Масаёси, который проделал путь от отпрыска нищего самурая до министра финансов – пост, который он занимал много лет. Масаёси был одним из величайших экономических магов этой эпохи100.
Налоговая политика государства Мэйдзи возложила нагрузку на сельское хозяйство, которое становилось все более прибыльным. Аграрный сектор служил важнейшим источником капитала для ранней японской индустриализации. После 1876 года около 70 процентов государственных доходов давал поземельный налог; большая часть пошла на развитие промышленности и инфраструктуры. Это составляло одно из важнейших отличий от Китая той же эпохи, в котором сельское хозяйство переживало застой, а слабое в финансовом и административном отношении правительство извлекало мало выгоды даже из тех излишков, которые имело. Япония обладала и другими преимуществами. Ее население было достаточно многочисленным, чтобы создавать внутреннее потребление. Рано началось систематическое освоение внешних рынков, особенно рынка шелка, при этом японский путь развития не привел, в отличие от латиноамериканского, к односторонней модели экспортоориентированного роста. В нескольких регионах, например в районе Осаки, с фабричным производством на паровой тяге еще довольно долго соседствовала эффективная протоиндустрия. Это одно из важных различий между английским Манчестером и «Манчестером Востока», которые во многом остальном походили друг на друга101.
Государство Мэйдзи не планировало создания государственной экономики на долгосрочную перспективу. Поэтому после инициатив со стартовым финансированием государство постепенно отошло от большинства промышленных проектов, не в последнюю очередь – чтобы уменьшить нагрузку на бюджет. Пионеры предпринимательства видели в индустриализации и общеяпонский патриотический проект; среди их мотивов фигурировало скорее служение отечеству, чем максимизация личной выгоды. Бьющая в глаза роскошь по-американски («расточительное потребление» в терминах социолога Торстейна Веблена) у японских промышленников грюндерской эпохи презиралась. Эта национальная черта имела в том числе следствием то, что ценное знание о мировой экономике – знание, которое японцам пришлось осваивать в кратчайшие сроки после 1858 года, – оперативно и щедро передавалось за пределы фирм и становилось широкодоступным. И бюрократы, и капиталисты планировали и реализовывали широкую, диверсифицированную структуру промышленности, которая должна была сделать Японию максимально независимой от импорта: эта политика опиралась на соображения национальной безопасности и одновременно была вызвана стремлением олигархов Мэйдзи расширить свою ограниченную базу поддержки в народе за счет материального прогресса. Индустриализация Японии не следовала, впрочем, автоматически из предпосылок эпохи Токугава. Потребовался шок от «открытия» Японии, который вначале привел к тому, что местный рынок заполонили иностранные промышленные товары. Но после 1868 года, с созданием государственного аппарата, который системно использовал наличный потенциал, у индустриализации появилась своя внутренняя логика. Многие предприниматели делали в то же время свои активные инвестиции. Вначале Япония не могла обойтись без западной технологии, импортированных машин и приглашенных советников. Однако технику нередко дорабатывали и адаптировали к японским условиям, а государство мало где так же целенаправленно с самого начала осуществляло импорт технологий102. Часто уже в эпоху Мэйдзи японская промышленность не удовлетворялась только использованием технологий и экспортировала соответствующую лучшим мировым образцам продукцию. Образцовой в этом смысле можно считать часовую промышленность с основанной в 1892 году флагманской фирмой «Сейко» (яп. «точность»), которая сразу смогла выпускать высококачественные механизмы.
Мы не будем исследовать здесь еще одно чудо индустриализации вне Европы – прорыв США при жизни одного поколения к положению ведущей промышленной державы. А равно не коснемся и самой удивительной истории успеха в Европе – образцово-показательной индустриализации Швеции после 1880 года. Но позволим себе пару комментариев. Индустриализация в свободных от рабства северных штатах США в еще большей степени, чем в Японии, развивалась на основе «революции трудолюбия» и заметного роста душевого дохода в эпоху, которую ныне характеризуют как «революцию рынка» (около 1815–1850 годов). В то же время в американском случае большую роль, нежели в Японии, играла международная торговля103. И в случае США не следует преувеличивать, таким образом, драматизм новизны индустриализации, необходимо видеть долгосрочные тенденции. Кроме того, индустриализация США развивалась – хотя и преимущественно, но не исключительно – в условиях частного капиталистического свободного рынка. Федеральное правительство, которое в 1861–1913 годах всего с двумя интермеццо демократических президентов составляла республиканская партия, рассматривало индустриализацию как политический проект и видело интеграцию национального рынка, функционирование золотого стандарта и таможенную защиту национальной промышленности своими собственными задачами104. Индустриализация, лишенная всякой поддержки государства – какой ее видели и считали возможной некоторые либеральные экономисты, —исторически была абсолютным исключением. Никакого противостояния двух моделей – западно-либеральной и восточно-этатистской – не существует.
4. Капитализм
Историческая наука за последние два десятилетия существенно изменила наши воззрения на глобальную индустриализацию. Для многих частей мира ярко проявился XVIII век как эпоха динамики и развития торговли. Развивались концентрация и расширение рынков, специализированное ремесленное производство для ближних и дальних рынков, нередко также для международного и даже трансконтинентального экспорта. Государство – даже такое, которое в Европе мрачно именовали «восточной деспотией», – редко применяло репрессии против этой живой экономической деятельности, поскольку она служила источником растущих государственных доходов. Однако рост населения и подверженность почти всех обществ на Земле «мальтузианским» противодействующим силам не позволяли в целом добиться стабильного реального роста подушного дохода. Поэтому стоит уточнить: многие экономики этой эпохи находились в движении, в некоторых доход на душу населения медленно увеличивался. Но ни одна из них, кроме английской, начиная с последней четверти XVIII века не была нацелена на динамичное развитие, то есть на рост в современном смысле. Этот новый взгляд на XVIII век смещает привычные хронологические схемы. «Революция трудолюбия» могла растягиваться далеко за пределы формальной границы эпохи в 1800 году. Если изменения происходили, то редко так, как долгое время их представляли, – как внезапный «спринт». В то же время Александр Гершенкрон, очевидно, прав в том, что более поздние процессы индустриализации проходили быстрее и за более сжатый период времени, чем в первом и во втором поколении. Примеры – Швеция, Россия и Япония. Как и изначальная промышленная революция в Англии, позднейшие индустриализации также не стартовали, таким образом, с нуля. Их характеризовало скорее изменение темпа и типа в рамках общего движения экономики. С утверждением индустриализации в региональном, а затем и в национальном масштабе результатом ее редко становилось полное господство крупной промышленности. То, что Маркс называет «мелкотоварным производством», часто активно сопротивлялось, а иногда вступало в симбиотический союз с фабричным миром. Природой вещей первые поколения фабричного пролетариата были из деревни и часто еще долго сохраняли с ней связь. Фабрики и шахты становились магнитом не только для урбанизации, но и для сезонного отходничества между деревней и местом производства.
На языке эпохи новый порядок с середины XIX века получил название «капитализм». Карл Маркс, который редко употреблял этот термин в форме существительного, предпочитая говорить о «капиталистическом способе производства», в своей книге «Капитал. Критика политической экономии» (1867–1894) разобрал новую систему как отношения капитала, то есть антагонизм между обладателями рабочей силы и обладателями материальных средств производства. В упрощенной форме – в интерпретации таких авторитетов, как Фридрих Энгельс или Карл Каутский, а на рубеже веков и в реинтерпретации Рудольфа Гильфердинга и Розы Люксембург, – анализ капитализма Маркса стал ведущим учением в европейском рабочем движении. Понятие капитализма вскоре приняли и те, кто относился к новому порядку менее негативно, чем Маркс и его сторонники. В начале XX века исследования и дискуссии «буржуазных», но испытавших влияние Маркса национал-экономов, прежде всего немецких, привели к выработке зрелой комплексной теории капитализма, важнейшими представителями которой были Вернер Зомбарт и Макс Вебер105. В своей совокупности эти теории способствовали тому, что понятие о капитализме вышло за рамки тесной привязки к промышленности XIX века. Вместо обозначения определенной стадии общественно-экономического развития капитализм превратился в универсальную форму экономики, которую отдельные авторы прослеживали вплоть до античности. Были разработаны типологии капитализма: аграрный капитализм, торговый капитализм, промышленный капитализм, финансовый капитализм и тому подобное. Модели немарксистских немецких экономистов строились на отказе от центрального у Карла Маркса основания – «объективного» учения о трудовой стоимости, согласно которому только доступный для исчисления труд создает ценности. Но они и не примыкали к «теории предельной полезности», ставшей с 1870‑х годов общим местом в британской и австрийской экономической науке: теория строилась на том, как участники рынка оценивают свою «субъективную пользу» и распределяют предпочтения в принятии решений.
Теория капитализма рубежа XIX–XX веков, по-разному детализированная у Вебера, Зомбарта и других, не упускала из вида институты и обращала внимание на историческую динамику. Она не замалчивала противоречия между трудом и капиталом, но, в отличие от Маркса, делала акцент на заводском устройстве промышленности в капиталистических условиях, а также на настроениях и ментальности, «экономическом мышлении» (Wirtschaftsgesinnungen), которые приводили этот порядок в движение. Главные представители этой теории в такой степени ориентировались на исторические факторы, что даже анализ современности ставили на второй план. Притом что Зомбарт постоянно комментировал текущую экономическую жизнь, а Макс Вебер следил за современностью, начиная со своих ранних эмпирических работ о бирже, прессе и прусских сельскохозяйственных рабочих, их долгосрочный исследовательский интерес все-таки сосредоточен на эпохе, которую теперь назвали бы «ранним Новым временем». Здесь Вебер обнаружил истоки «протестантской этики», а Зомбарт – уже сформировавшийся целостный «торговый капитализм». От Маркса до Вебера капитализм был центральной темой анализа современности в социальных науках. Теории капитализма, к которым следует причислить и радикально-либеральные, и социалистические концепции империализма, появившиеся одновременно с работами Макса Вебера, Вернера Зомбарта и других членов «новой исторической школы» немецких национал-экономов106, принадлежат к числу наиболее тонких самоописаний конца XIX столетия. Впрочем, единого представления о предмете при этом не появилось, и уже в 1918 году, то есть при жизни Макса Вебера, в литературе обнаруживалось чуть ли не 111 определений «капитализма»107.
Подобная неопределенность не привела к отказу от понятия «капитализм». После классиков оно продолжало использоваться не только в марксистской традиции: его применяли и открытые апологеты системы, хотя традиционные экономические теории это понятие избегали; в последнем случае предпочитали нейтральное «рыночное хозяйство». Изменения последних двух десятилетий привели к возрождению понятия капитализма. Если ранее интерес к этой теме питался энергией развивающейся промышленности, обнищанием раннего пролетариата или подчинением мира расчетливому экономическому рационализму, то теперь – глобальным присутствием транснациональных корпораций и фиаско всех некапиталистических альтернатив. Независимо от того, выхолащивался ли социализм изнутри, как в Китае, или этот порядок заканчивался революционным финалом, как в Советском Союзе и сфере его влияния. Начиная с 1990‑х годов предпринимались многочисленные попытки создания описаний и интерпретационных теорий «глобального капитализма». Однако нового синтеза пока не появилось108. Типологии теперь выглядят иначе, чем столетие назад. Внимание прежде всего сосредоточено на различиях региональных капитализмов: европейского (разделяющегося и далее – например, до уровня «рейнского»), американского, восточноазиатского и так далее. Многие из недавних теоретиков капитализма подходят к проблеме исключительно из соображений современности, вне исторической глубины классиков, упуская, таким образом, из виду, что уже Фернан Бродель и некоторые его ученики исследовали и описывали, следуя Вернеру Зомбарту, исходящий из Европы, но отнюдь не одними европейцами движимый мировой коммерческий обмен раннего Нового времени как первую форму того, что можно назвать «глобальным» капитализмом.
Можно согласиться со многими свидетельствами современников об эпохе до 1920‑х годов в том, что XIX век виделся как новый и беспрецедентно динамичный этап развития капитализма, и следовать интерпретациям Зомбарта, Броделя или Валлерстайна, в которых они рассматривают развитие капитализма как долговременный процесс, начала которого прослеживаются задолго до XIX века. Что в общем можно сказать о капитализме XIX века?109
Первое. Капитализм не может быть только феноменом обмена и обращения. Торговля товарами роскоши на большие расстояния может перемещать и умножать богатства, но не может создать новый экономический порядок. Для этого необходима особая организация производства. А она возникла только в XIX веке.
Второе. Таким экономическим порядком и является капитализм. Он базируется на производстве для рынков, основанном на разделении труда под начальством индивидуальных или корпоративных предпринимателей, которые хотят извлекать прибыль и в значительной части направлять ее на новые промышленные инвестиции (то есть «аккумулировать»)110.
Третье. Капитализм связан с общей коммодификацией, то есть превращением всех вещей и отношений в такие, которые делают пусть и не «всё», но точно любой фактор производства обращающимся на рынке товаром. Это относится и к земле, и к капиталу, и к знанию, и, прежде всего, к человеческой рабочей силе. Иначе говоря, капитализм предполагает наличие свободного наемного труда, который также мобилен территориально. Капитализм часто находил способы включить несвободный труд на периферии своих систем, но не может его принять в своем основном ареале. Рабство и прочие формы внеэкономических обязательств противоречат его собственной логике неограниченной свободы действий.
Четвертое. Капиталистический экономический порядок обладает гибкостью для того, чтобы использовать самые продуктивные в данных условиях технологии и способы организации (эффективность которых подтверждает рынок). В XIX веке наряду с индустриально-фабричным производством к таковым относился организованный в крупные хозяйства и все более механизированный аграрный сектор, прежде всего североамериканский тип крупного фермерства. Аграрный капитализм может предшествовать промышленному в смысле подготовительной сельскохозяйственной революции (agricultural revolution), но так же беспроблемно сосуществует с ним рядом и в симбиозе111. С конца XIX века обе эти формы сблизились друг с другом в оперирующей в глобальных масштабах агроиндустрии, которая полностью контролирует товарные цепочки от первоначального производства к обработке и далее, до сбыта продукции112.
Пятое. Знаменитый марксистский вопрос о «переходе от феодализма к капитализму» – проблема скорее академического характера, актуальная в лучшем случае для некоторых стран Западной Европы и Японии. Во многих странах, где капитализм в XIX веке развивался наиболее успешно, – в США, Австралии, – или в южноафриканской горнодобывающей промышленности никакого феодализма не было – как и в Китае, где к концу XX века сформировался особый тип государственно-капиталистического экономического порядка. Тему необходимо формулировать шире, чем только создание институциональных рамочных условий для капитализма. Такие рамочные условия возникают преимущественно в законотворчестве – иначе говоря, создаются государством. Но государство – это не порождение рынка. Хотя рынки, разумеется, создаются и развиваются спонтанно, в процессе внегосударственной деятельности экономических субъектов, пространства развития для рынков являются результатом государственного допущения laissez-faire, то есть регуляторной политики. Свободная торговля была в XIX веке обязана своим существованием британской политической элите. В конце XX века в Китае капиталистический экономический порядок создала социалистическая партийная диктатура. Благодаря детально разработанным «буржуазным» правовым порядкам – от «Кодекса Наполеона» 1804 года до Германского гражданского уложения 1900 года, которое до сих пор считается в различных частях света образцовым, – государственные аппараты везде обеспечили функционирование капиталистического хозяйствования и тем самим сделали его вообще возможным, начиная с юридического фундамента любого капитализма: государственной гарантии частной собственности. Правда, в Восточной Азии ее долго заменяли особенно интенсивно развитые негосударственные (общественные) отношения доверия между хозяйственными субъектами. Государство длительное время принимало также участие в частно-публичных смешанных формах в качестве предпринимателя, от горного дела в Германии до китайской индустриализации.
Шестое. Особенно спорной представляется взаимосвязь между капитализмом и территорией. Возникающий после 1945 года глобальный капитализм очевидным образом действует в транснациональном пространстве, ему не нужны ранние формы конкретной привязки по месту. Повышается мобильность производства, некоторые операции при наличии интернета и продвинутых телекоммуникаций могут выполняться практически в любой точке мира. Торговый капитализм частных коммерсантов заокеанской торговли раннего Нового времени и корпоративных чартерных обществ нередко был также лишь слабо привязан к голландской или английской метрополии. Однако в XIX веке связь между капитализмом и (национальным) территориальным государством была очень тесной. Прежде чем перешагнуть за национальные границы, капитализм извлекал выгоду из обеспеченной государством интеграции внутренних рынков – как во Франции, в Германии после создания Таможенного союза в 1834 году или в Японии после 1868 года. Из перспективы континентальной Европы и США бескомпромиссная свободная торговля была лишь эпизодом, ограниченным третьей четвертью XIX века. Возникающий после 1870 года и сформировавшийся в ходе Второй промышленной революции большой бизнес (big business), часто глобальный по своему охвату, обнаруживает наряду с общим космополитизмом (намного ярче выраженным в финансовом секторе, чем в промышленном) характерные национальные разновидности113.
Седьмое. Территориализация, сопровождающая индустриализацию, связана также с материальным характером промышленности. Крупный торговец раннего Нового времени вкладывал свой производительный капитал, частным образом или в партнерстве с другими, в корабли и транспортируемые товары. Техноструктуры начинавшейся промышленной эры открывали дополнительные возможности долгосрочных материальных инвестиций. Шахты, фабрики и сети железных дорог закладывались для более длительного использования, чем типичный период оборота капитала в крупной и заокеанской торговле раннего Нового времени. Капитал фиксировался в производстве в такой степени, как до сих пор происходило только в горном деле. С этим был связан беспримерный объем вмешательства в окружающую среду. Ни один экономический порядок не изменял природу более радикально, чем промышленный капитализм XIX века.
Восьмое. Этой материализации капитала соответствовала, с другой стороны, его значительно возросшая мобильность. Сначала это объяснялось чисто технически – как результат более эффективной интеграции денежных и финансовых рынков. Трансфер денежных средств обратно из колоний, который еще в конце XVIII века представлял существенную практическую проблему для британцев в Индии, становился в XIX веке с развитием международных платежных средств все более простым. Становление лондонского Сити в качестве центра мирового рынка капитала и центров второго эшелона в Европе, Северной Америке, а в конце XIX века и в Азии уплотняло эти сети. Британские, а за ними все больше и другие банки и страховые компании предлагали финансовые услуги по всему миру. После 1870 года капитализм открыл для себя инструмент экспорта капитала, или, другими словами, трансконтинентальных инвестиций. Правда, долгое время это оставалось британской спецификой. В то же время наряду с временны́ми рамками амортизации капитала или погашения долгов расширялись и пространственные горизонты планирования. Оно совершалось не только на более отдаленное будущее, но и на более дальние дистанции. Текстильная промышленность Европы должна была заранее обеспечить поставки сырья издалека. Электроиндустрия вообще возникла лишь благодаря техническим требованиям телеграфирования на дальние дистанции и продавала свои изделия с самого начала по всему миру. Понятие «глобальный капитализм» стоит приберечь для эпохи после 1945 или даже 1970 года, но к 1913 году в разных странах уже сложился капитализм с глобальным радиусом действия. Индустриализация – в ее совершенно конкретном понимании как создания механизированного фабричного производства с использованием привязанных локально энергоносителей – имела свою специфику в каждом отдельном случае. Капитализм же XIX века следует понимать как экономический порядок, который по мере своего развития предоставлял все больше возможностей для включения локального предпринимательства в крупномасштабные, а в перспективе и глобальные сети взаимодействия.
XIII. Труд: Физические основы культуры
Издавна большинство людей работало114. Те из взрослого населения, кто этого не делал, в любом обществе относились к меньшинству: больные, увечные или, в удачном варианте, представители редких праздных элит, которые не занимались даже военным ремеслом или отправлением религиозных обрядов. Поскольку труд существует в бесконечных вариациях и соотношениях, сказать о нем нечто общее гораздо сложнее, чем о более высокоорганизованных системах – таких, как «индустрия» или «капитализм». Историей труда может быть лишь история его типовых условий, а при особенно благоприятной ситуации с данными, возможно, также история трудовой нагрузки и распределения труда между полами115. Если рассматривать труд не в качестве абстрактной категории, а как аспект конкретных жизненных обстоятельств, то мы получим бесчисленное множество разнообразных сфер труда. В таком особом мире труда жил мясник из Бомбея, о котором мы знаем из материалов судебного процесса 1873 года. В совсем ином мире оказалась оперная певица времен Джоаккино Антонио Россини, когда в Италии завершился переход от патронажа к свободной занятости на рынке труда у певцов. Третий вариант – китайский кули, попавший в качестве дешевой рабочей силы в южноафриканские шахты, четвертый – судовой врач, без которого не могло обойтись никакое плавание, и так далее116.
Труд всегда нечто создает; самое частое из этого «нечто» – пища. Поэтому приготовление пищи – это, очевидно, наиболее распространенное и требующее в целом наибольшего количества времени расходование трудовой силы в истории. Не всякий труд, как показывает этот пример, используется для рынка, и не всякая рабочая сила проходит через рынок. Труд может присутствовать в домашнем хозяйстве, в более крупных рамках деревенской общины или внутри сложно организованного института – например, фабрики, учреждения или армии. Представление о регулярном «месте работы» появилось лишь в Европе XIX века, тогда как бóльшая часть труда выполнялась (и выполняется) «нерегулярным» образом. Труд, как правило, следует стандартизованным порядкам, то есть осуществляется в рамках «производственных» или «трудовых процессов». Такие процессы имеют социальную природу. Обычно они подразумевают непосредственную кооперацию с другими и всегда косвенно встроены в социальные порядки. Определенные трудящиеся и определенные трудовые процессы соответствуют определенному уровню общественной иерархии. Отношения власти и господства диктуют степень самостоятельности (автономности) или навязанный характер труда. При соединении стандартизации рабочих процессов с сознанием, формирующимся в первую очередь работой, возникает «профессия». Тот, кто разделяет определяемую профессией идентичность, не только стремится добиться одобрения работодателя, но и применяет внутренние масштабы к качеству своей собственной производительности. Такие масштабы также задаются корпоративно. Иными словами, практикующие в профессии контролируют или монополизируют свою сферу труда, регулируют «вне рынка» доступ к своей профессии и при этом часто заручаются государственной поддержкой. Так возникают ниши занятости, в которых принадлежность к профессии (цеху, гильдии, профессиональному объединению и так далее) уже составляет род капитала, при помощи которого можно получать доход117.
Искать общие тенденции в этом многообразии возможностей за целое столетие и в глобальном масштабе затруднительно118. Но это важно, поскольку XIX век уделял труду особое внимание. Там, где в культуре было заложено уважение к труду, как в Западной Европе и Японии, новые возможности капитализма давали шансы для его реализации. На Западе труд стал высокой ценностью и одновременно предпочтительной категорией самоописания. Праздность даже среди элит перестала быть желаемой нормой. Королевы представали перед общественностью с шитьем в руках. Homo faber стал нормативной моделью и в экономической теории, и в некоторых направлениях антропологии. Трудовая теория стоимости, или «объективная» теория стоимости классической политической экономии, объявляла креативность и физические усилия источником создания ценностей – доктрина, которая стала аксиомой и у социализма. Отсюда следовало требование достойного вознаграждения и хорошего обращения с трудящимися. Дальше шли те, кто пытался представить себе облагораживание человечества посредством труда. Отчужденному и эксплуататорскому труду при капитализме противопоставлялась утопия освобожденного труда. По мере распространения машин особое место получила тема превосходства ручного труда. Критики машин – такие, как Уильям Моррис, основатель британского движения «Искусства и ремёсла» (Arts and Crafts), писатель, ранний социалист и влиятельный дизайнер, – возвращались в теории и на практике к исчезающим идеалам домодерного ремесла. Когда к концу века на части территорий Европы и США средняя продолжительность труда после роста в ранней фазе индустриализации снова стала сокращаться, возникла проблема свободного времени, то есть разделения времени – в рамках суток, года и жизни – между трудом, направленным на получение дохода, и не-трудом. По мнению Хартмута Кельбле, особенность Европы состояла в чрезвычайно жестком их разграничении119. Однако и в Европе соседствовали различные концепции «труда», так что выделить «типично европейское» определение труда нелегко120.
Исследования, посвященные трудовой этике неевропейских цивилизаций в XIX веке, пока отсутствуют. Они, вероятно, смогли бы продемонстрировать, что различия в отношении к труду определялись не только, а часто и не столько границами культур. С одной стороны, это отношение зависело в большой степени от социального слоя, с другой – внешние импульсы и благоприятные институциональные рамочные условия пробуждали рабочую энергию в разных обстоятельствах. Хороший пример – быстрая и успешная ответная реакция многих западноафриканских крестьян на новые возможности производства на экспорт. Те эффективные отрасли производства, которые существовали уже в доколониальную эпоху (например, хлопководство), адаптировались к изменившимся обстоятельствам, и наряду с ними были основаны новые121. Наконец, во всех или в большинстве цивилизаций представления о труде как раньше, так и теперь связываются с различными ожиданиями относительно того, что значит «справедливое» отношение к трудящемуся122.
1. О значении сельского труда
Во всем мире, в том числе и в Европе, крупнейшим сектором занятости в XIX веке оставалось сельское хозяйство123. Индустриальное общество стало господствующим типом общества по всей Европе, включая Советский Союз, лишь по окончании Второй мировой войны. Но это господство было недолгим. Уже к 1970 году в общей структуре занятости в Европе доля труда в сфере обслуживания перевесила долю труда в промышленности. Таким образом, классическое индустриальное общество оказалось в мировой истории скоротечным эпизодом. Лишь в немногих странах – Великобритании, Германии, Бельгии и Швейцарии – промышленность оставалась ведущим сектором занятости более полувека. В Нидерландах, Норвегии, Дании, Греции и даже во Франции промышленность никогда не занимала такого положения, а в Италии, Испании, Швеции и Чехословакии – лишь на короткое время. Индустриальное общество оказывается еще более эфемерным, если выйти за пределы Европы. Даже в странах с наиболее производительной промышленностью – в США и Японии – труд в промышленности никогда не превышал занятости в сельском хозяйстве и в сфере обслуживания. И там, и во многих других странах имелись, безусловно, регионы промышленной концентрации. Но к 1900 году лишь в немногих странах мира – в Великобритании, Германии, Швейцарии – промышленный труд играл более важную роль, чем сельскохозяйственные работы124. На большой части планеты значение сельского хозяйства в XIX веке возросло, поскольку постепенно осваиваемые фронтирные зоны являлись прежде всего границами аграрного освоения125. Иногда основным типом поселенца-пионера был плантатор или владелец крупного ранчо, но гораздо чаще – мелкий крестьянин: так обстояло дело на нагорьях Китая, в Африке, в казахской степи, в Бирме и на острове Ява. Применительно ко всей Юго-Восточной Азии говорят о столетии «крестьянизации» (peasantization). Низменные равнины Юго-Восточной Азии к 1900 году покрыли миллиарды мелких крестьянских хозяйств126. Крестьяне не «существовали всегда»; во всяком случае, они появились не раньше неолитической революции. Даже в XIX веке их все еще можно было «произвести».
К 1900–1914 годам большинство людей на планете было занято в сельском хозяйстве. Они работали на земле и с землей. Как правило, на открытом воздухе, зависимые от погодных условий. То, что труд постепенно перемещался под крышу, стало большим новшеством XIX века. Каждому приходящему из деревни фабрика представлялась прежде всего работным домом. Одновременно в горном деле в результате технических усовершенствований работа постепенно перемещалась под землю. Но даже наиболее распространенные тенденции столетия – прежде всего урбанизация – не могли оспорить ведущие позиции сельского хозяйства. Наоборот, противоположные, но не менее модерные по своему характеру тенденции эти позиции еще и укрепляли. Экспансия глобальной экономики с 1870 по 1914 год (особенно после 1896 года) послужила мощным стимулом для экспортного аграрного производства. Даже в наиболее высокоразвитых странах интересы сельского хозяйства имели огромный политический вес. Несмотря на относительное уменьшение доли землевладельческой аристократии, лицо политической элиты Великобритании вплоть до последней четверти XIX века определяли крупные помещики. Во многих странах на европейском континенте тон по-прежнему задавали аграрные магнаты. Во Франции любой режим, будь то монархия или республика, должен был прислушиваться к могущественному мелкому крестьянству, а в США сельскохозяйственные интересы были исключительно хорошо представлены в политической системе.
Большинство людей являлись крестьянами. Что это означало? Разные науки – аграрная история, аграрная социология, этнография и в определенной степени близкая ей фольклористика – уже давно занимались этим вопросом. На протяжении XIX века в отношении домодерной Европы и большой части остального мира особой «аграрной истории» не требовалось. Крестьяне и сельское общество составляли здесь per se основную тему экономической и социальной истории127. Среди многочисленных дебатов, которые велись по результатам новаторских исследований Александра Васильевича Чаянова в России начала 1920‑х годов, особый интерес с точки зрения глобальной истории представляет дискуссия о рациональности128. В ней столкнулись последователи принципа «моральной экономики» и представители «теории рационального выбора». Согласно первым, крестьяне враждебно относятся к рынку и заботятся только о выживании, общественную собственность они предпочитают индивидуальной, занимают относительно внешнего окружения защитную позицию, действуют как община и стремятся избежать рисков. Их идеал – справедливость в традиционных рамках, солидарная взаимность отношений, в том числе между землевладельцами и арендаторами, патронами и клиентами. Продажа земли рассматривается лишь как ultima ratio. Согласно противоположной точке зрения, крестьяне, во всяком случае потенциально, – мелкие предприниматели. Они используют возможности рынка, если те им предоставляются. Они не обязательно стремятся к извлечению максимальной прибыли, но стараются самостоятельно обеспечить себе материальные средства для существования, не полагаясь во всем на групповую солидарность. Проникновение капитализма, полагают сторонники этой точки зрения, ведет к расслоению таких крестьянских обществ, которые ранее были достаточно гомогенными.
Оба этих направления оперируют разными примерами, так что нельзя однозначно решить в сравнении, насколько каждое из них эмпирически убедительно. В некоторых исторических ситуациях проявляется скорее предпринимательский настрой крестьян, в других преобладает общинный традиционализм. Для нашего контекста важно, что классификации, основанные на региональной и культурной специфике, мало что могут дать. Нет «типичного» западноевропейского или азиатского крестьянина. Схожие рыночно-предпринимательские ориентиры можно видеть в Рейнской области, Северном Китае и в Западной Африке. В Японии уже в XVII веке не найти стереотипного «азиатского» крестьянина, обеспечивающего себя в своей изолированной деревеньке. Аграрии, которые меняют ассортимент фруктов в зависимости от положения на рынке, используют новейшую оросительную технику, наилучшие семена и сознательно подходят к повышению производительности, не соответствуют образу исконных, никогда не порывающих с тесным и неизменным жизненным окружением деревенских жителей129.
Конкретные рабочие ситуации в деревне во многих отношениях различались. Природа благоволит одним видам фруктов и исключает другие, она определяет количество урожаев и продолжительность сельскохозяйственных работ. Культура мотыжного земледелия на сухих почвах требовала иной организации труда, чем поливное земледелие – особенно интенсивная рисовая культура Восточной и Юго-Восточной Азии, при которой работать приходится стоя в воде. Домашнее хозяйство задействовалось в разной форме, а обязанности можно было по-разному распределять между полами и поколениями. Четкая разделительная линия пролегала между двумя крайними ситуациями. С одной стороны, в полевых работах могла принимать участие вся семья, включая детей. Нередко свободные ресурсы времени использовались при этом для домашнего кустарного производства. С другой стороны, сезонные рабочие, отделенные от своих семей, жили в чисто мужских временных сообществах и не были привязаны к деревенским структурам.
Деревни существовали в большинстве аграрных обществ. Их функции профилированы по-разному. В экстремальном случае деревня соединяла в себе всё, будучи одновременно «экономическим и фискальным сообществом, религиозной общиной, защитницей мира и порядка в своих границах и блюстителем общественной и личной нравственности своих жителей»130. Деревенские институты особенно хорошо развивались там, где имел значение хотя бы один из двух факторов: 1) деревня являлась единицей управления, например как координирующее место для сбора налогов в пользу государства, или даже признавалась в качестве отдельного юридического лица; 2) сельская община располагала землей как коммунальным имуществом, которое было предназначено для совместного пользования или даже – как в случае русской общины – распределялось и перераспределялось коллективным решением. Это не было чем-то само собой разумеющимся. В интенсивном мелком сельском хозяйстве Северного Китая почти вся земля находилась в частной собственности. Государство, структуры которого доходили только до уровня районов, получало налоги не от деревни как юридического лица, а от избранного среди ее жителей доверенного человека (xiangbao