УДК 94(100)«18»
ББК 63.3(0)52
О-76
Редактор Д. А. Сдвижков
Перевод с немецкого А. Ананьевой, К. Левинсона, Д. Сдвижкова
Юрген Остерхаммель
Преображение мира. История XIX столетия. Т. I: Общества в пространстве и времени / Юрген Остерхаммель. – М.: Новое литературное обозрение, 2024. – (Серия Historia mundi).
Обзорный труд Юргена Остерхаммеля – известного историка Нового и Новейшего времени, специалиста по истории идей, межкультурных отношений, а также истории Китая – это масштабный портрет длинного XIX века, включающего период с 1770 по 1914 год. Объединяя политическую, экономическую, социальную, интеллектуальную историю, историю техники, повседневной жизни и окружающей среды, автор показывает эти сферы в их взаимосвязи на протяжении всей эпохи на уровнях регионов, макрорегионов и мира в целом. От Нью-Йорка до Нью-Дели, от латиноамериканских революций до восстания тайпинов, от опасностей и перспектив европейских трансатлантических рынков труда до трудностей, с которыми сталкивались кочевые и племенные народы, – Остерхаммель предлагает читателю панорамы различных образов жизни и политических систем, исследуя сложное переплетение сил, сделавших XIX век эпохой глобального преображения мира. Юрген Остерхаммель – историк, почетный профессор Фрайбургского университета. Его монументальное исследование переведено на все основные языки мира и по праву приобрело статус современной классики.
Фото на обложке: Эйфелева башня: первый уровень. 7 янв. 1888 г.
Фото: Луи-Эмиль Дюрандель. J. Paul Getty Museum
ISBN 978-5-4448-2460-3
Die Verwandlung der Welt: eine Geschichte des 19. Jahrhunderts
Jürgen Osterhammel
© Verlag C.H.Beck oHG, München, 2010
© А. В. Ананьева, К. А. Левинсон, Д. А. Сдвижков, перевод с немецкого, 2024
© Д. Черногаев, дизайн обложки, 2024
© ООО «Новое литературное обозрение», 2024
Предисловие к русскому изданию
Согласно наставлению великого немецкого поэта и литературного критика Готхольда Эфраима Лессинга (1729–1781), предисловие не должно содержать ничего иного, кроме истории создания книги. Это не то место, где автор может высказать мнения или сообщить информацию, которые были упущены при написании основного текста книги. Предисловие к новому изданию или, как в данном случае, к переводу книги лишь в редких случаях подходит для развернутых возражений на выдвинутые замечания критиков. Тогда уж лучше переписать саму книгу.
Я последую совету Лессинга. Тем не менее я не могу закрыть глаза на то, что после выхода книги в 2009 году у нее появилась своя история. Данное издание на русском языке представляет собой новейший этап этой истории, которому предшествовали переводы на польский, французский, испанский и китайский языки. В 2014 году в издательстве Принстонского университета было опубликовано англоязычное издание книги1, в ходе подготовки которого у меня была возможность исправить некоторые ошибки и переписать отдельные пассажи. Так, я изменил некоторые высказывания, изначально написанные с расчетом только на немецких читателей и малопонятные для международной аудитории. Многие из этих исправлений и добавлений вошли в данное издание на русском языке.
История этой книги разделяется на две части: одна относится к ее созданию, а другая касается ее восприятия. История создания уходит в 1990‑е годы и включает мое участие в немецких и международных дебатах, посвященных вопросу о том, как с учетом современных требований следует писать мировую историю. Под «современными требованиями» имеется в виду историография, которая не просто собирает факты, имена и даты, а предлагает структурированную интерпретацию глобальных взаимосвязей. Сначала эти дебаты имели скорее теоретический характер. Со временем этого мне оказалось недостаточно. За теорией должна была следовать практика. Поскольку я не обладаю компетенциями, необходимыми для профессиональных занятий более давними периодами истории, я решил провести эксперимент, применив новый подход, который ныне именуется «глобальной историей», к одной ограниченной во времени эпохе.
Ранее я преимущественно занимался изучением XX века, позже обращался к истории XVIII века, но до тех пор еще не написал ни одной книги о XIX столетии. «Преображение мира» должно было заполнить эту лакуну. Разумеется, обратившись к материалу XIX века, я не был абсолютным новичком. Сколько себя помню, меня всегда занимала история XIX века, включая его литературу, музыку и философию. Русская культура играла в ней особую роль. Без произведений Пушкина и Гоголя, Чехова и Бунина, без музыки Глинки и Скрябина понять XIX век просто невозможно. В области истории политических идей и науки мой интерес вызывали отдельные российские личности, такие как Петр Кропоткин и Дмитрий Менделеев. Все эти сферы российской истории XIX века я хотел бы описать подробнее, но книга и без того получилась слишком объемной.
Книга «Преображение мира» с самого начала была задумана не как учебник или энциклопедия. Поэтому она не претендует на максимально полное изложение всего важного и значимого, что необходимо знать о XIX веке. Я совершенно сознательно расставил свои собственные акценты, не скрывая личных интересов. Многие пробелы, без которых не обходятся такого рода труды, были оставлены таковыми осознанно, а не возникли в результате небрежности автора. Моей целью было создание книги, которая могла бы быть в равной мере полезна и любителям, и специалистам. Еще одна идея, которая лежала в основе проекта, заключалась в том, чтобы каждая глава была понятна сама по себе, даже при выборочном прочтении отдельных частей. Соответственно, нет необходимости читать данную книгу полностью, от первой до последней страницы. С самого начала я отказался и от структуры повествования, выстроенной по главам, посвященным отдельно взятым странам. В книге содержатся сведения и трактовки, касающиеся многих регионов мира, но вся эта информация представлена в рамках глав и пунктов, следующих систематической логике повествования, а не географическому порядку.
Что касается истории восприятия, то в целом отклик на книгу с момента выхода первого немецкого издания в 2009 году был на удивление широким и позитивным. Причина этого лежит, вероятно, в том, что книга обращена к обширному спектру читательских кругов. Одни из них интересуются XIX веком, другие – новыми подходами в историографии, третьи – истоками процесса, который мы называем сегодня «глобализацией». Среди критических отзывов о книге выделяются в первую очередь два существенных замечания.
Во-первых, в глазах некоторых критиков книга излишне «евроцентрична». В ответ на это замечание я уже отмечал и продолжаю утверждать, что ни в одно другое столетие глобальная позиция Европы во всех областях мировой истории не была такой сильной и определяющей, как в ходе «долгого» XIX века, временные границы которого лежат примерно между 1770 и 1914 годами. Я все время старался представить взгляд на описываемые события и явления с точек зрения, находящихся за пределами Европы, но маргинализацию Европы из идеологических соображений, подобных тезису о «провинциализации Европы», который выдвинул теоретик культуры Дипеш Чакрабарти, я считаю неоправданной.
Во-вторых, некоторые критики и читатели спрашивали: какая теория позволит просто и обобщенно выразить «сущность» XIX века? Был ли это век модернизации, индустриализации, урбанизации, империализма или чего-то еще? Я могу ответить лишь, что все эти аспекты сходятся в данный период времени вместе. Свести характеристику такой крайне многогранной эпохи к «сути», изложенной в нескольких предложениях, невозможно. Вероятно, существуют философы истории, которым нечто подобное удается. Историки же слишком остро осознают, насколько огромно число существующих источников и как бесконечно разнообразны люди и их действия, чтобы удовлетвориться одной простой формулой.
Пожалуй, один ответ на вопрос о «сущности» века содержит название книги. Понятие «преображение» (Verwandlung)2 в немецком языке имеет три различные коннотации. Во-первых, оно может значить «превращение» (Verzauberung) – внезапное изменение под действием колдовских чар. Тем самым на первый план выдвигаются радикальность и быстрота изменений, когда за короткий срок кардинально изменяются обстоятельства жизни обществ, как это произошло, например, под влиянием железных дорог. Второе значение слова «преображение» – медленное и постепенно проявляющееся изменение, движущие и направляющие силы которого сложно установить. Тогда речь идет о некой «метаморфозе» (Metamorphose), происходящей порой настолько неприметно, что современники почти не обращают на нее внимания. В-третьих, преображение может осуществляться целенаправленно, усилиями небольших групп общества: реформистских господствующих элит или революционеров, промышленников, ученых или художников-авангардистов. Эта активная составляющая понятия по своему значению ближе всего к словам «трансформация», «преобразование». В XIX веке все три семантических составляющих сплелись друг с другом: трансформация, метаморфоза и быстрая замена одного мира неким другим. Возможно, мне следовало бы использовать в заглавии книги слово «преображение» во множественном числе. Однако формулировка «Преображения мира» выглядела бы несколько искусственной.
Принципиальную сложность, которая всегда стоит перед книгами подобного толка, представляет собой соблюдение пропорции между отдельными странами и регионами мира. В первом же интервью для радио, которое я давал после выхода немецкого издания книги, молодой репортер спросил меня: «Почему вы ничего не пишете о Занзибаре?» Этот вопрос в принципе оправдан, но вместе с тем и несколько наивен. Каждый читатель и каждая читательница интересуется определенной страной или определенным городом, ищет их в указателе книги, что всегда приводит к разочарованию. Ни при каких условиях невозможно полностью удовлетворить индивидуальные интересы.
Хочется надеяться, что в моей книге я не слишком обделил вниманием Россию и Российскую империю. О них можно было бы сказать гораздо больше. История Сибири и ее народов в XIX веке заслуживает более подробного рассмотрения. История окружающей среды представляет собой сферу исследований, значение которой растет с каждым днем. Здесь, если я правильно оцениваю ситуацию, исследователям еще предстоит много работы. Еще одна тема заслуживает дополнительного внимания, а именно российская активность на морях мира, в частности в связи с кругосветными путешествиями.
Нынешняя глобальная история иной раз заходит слишком далеко, видя повсюду только взаимосвязи и connectivity3 и недооценивая при этом значение таких политических единиц, как империи и национальные государства. Однако это не уменьшает принципиальной ценности аналитического взгляда, фокусирующего внешние взаимосвязи любого толка, а не исключительно дипломатические отношения на межгосударственном уровне. Благодаря ему становятся заметны трансграничные миграционные потоки или многослойные культурные переплетения. Российские эмигранты, многие из которых в XIX веке были политическими беженцами, с этой точки зрения могут рассматриваться как часть российской истории. Аналогичный подход применим и к русским общинам за границей, например в маньчжурском городе Харбине. И наоборот: мир смотрел на Россию. Так, в последние годы перед началом Первой мировой войны Санкт-Петербург являлся, по выражению Карла Шлёгеля, одной из «лабораторий модерности», влияние которой было заметно по всему миру.
В исследованиях историков часто идет речь об «особых путях». Среди них есть и немецкий особый путь, который привел к катастрофе 1933–1945 годов, и особый путь Британии, на который она вновь вернулась после Брекзита 2016 года; говорят и об особой исторической миссии России, призванной взять на себя роль моста между Европой и Азией. Взгляд на XIX век с позиций глобальной истории позволяет выявить относительный характер подобных «исключительностей» (exceptionalism). Он демонстрирует, что существовало большое количество разных тропинок и путей развития, многие из которых нередко переплетались между собой. Ни одна из этих историй не оправдывает особой убежденности в некой собственной миссии. Заострив формулировку, можно утверждать, что в мировой истории особый путь – не исключение, а норма.
В заключение я хотел бы выразить сердечную благодарность Денису Сдвижкову, Анне Ананьевой и Кириллу Левинсону за их чрезвычайные усилия, которые потребовались для того, чтобы с энтузиазмом и тщательностью довести до успешного завершения проект перевода такой объемистой книги на русский язык. Я благодарю всех российских участников проекта, переводчиков и редакторов, участвовавших в подготовке этого издания. Особой благодарности автора заслуживают усилия издательства «Новое литературное обозрение» и его руководительницы Ирины Прохоровой. Отдельно благодарю за инициативу перевода книги Николауса Катцера и Сандру Дальке.
Фрайбург-им-Брайсгау, декабрь 2021 года
Введение
Любая история имеет тенденцию к тому, чтобы стать всемирной историей. Согласно социологическим теориям глобального общества, мир есть «окружающая среда всех сред существования», а всемирной контекст – это самый широкий из возможных контекстов для любого исторического события и его описания. Тенденция выхода за границы «локального» усиливается в долгосрочной исторической перспективе. Если всемирная история эпохи неолита еще не может ничего сообщить об интенсивных контактах между отдаленными уголками планеты, то исходная ситуация для всемирной истории XX века – наличие разветвленной и плотной глобальной сети связей, «человеческой сети», по выражению историков Джона Роберта и Уильяма Харди Макниллов, или, вернее, множества таких сетей4.
Для историков обращение к всемирной истории является особенно оправданным в тех случаях, когда подобный подход согласуется с воззрениями людей прошлого. Но даже сегодня, в эпоху спутниковой связи и Интернета, жизнь миллиардов людей проходит в узких, локальных контекстах, пределы которых они ни физически, ни мысленно не в состоянии покинуть. Только привилегированное меньшинство населения планеты мыслит и действует глобально. Тем не менее уже в XIX веке, который часто и по праву называют эпохой национализма и национальных государств, обнаруживаются процессы, выходящие за рамки национального, а именно: межнациональные, межконтинентальные, межкультурные. Их подмечают не только сегодняшние историки, находящиеся в поиске ранних следов глобализации: многие люди той эпохи тоже видели в расширяющихся горизонтах мышления и действий характерный признак своего времени. В XIX веке представители средних и низших слоев населения в Европе и Азии с надеждой обращали свой взгляд на дальние края в поиске земель обетованных. Многие миллионы людей не боялись отправляться в путь на встречу с неизвестным. Государственные и военные деятели научались мыслить в категориях мировой политики. Возникла Британская империя – первая настоящая мировая держава в истории, включившая в себя еще и Австралию с Новой Зеландией. Она стала образцом, с которым стремились сравняться другие амбициозные империи. Отрасли торговли и финансов срослись, еще сильнее, чем в раннее Новое время, в мировую систему взаимосвязей и взаимозависимостей, так что уже к 1910 году экономические колебания в Йоханнесбурге, Буэнос-Айресе или Токио немедленно регистрировались в Гамбурге, Лондоне или Нью-Йорке. Ученые собирали информацию и объекты со всего мира, они изучали языки, обычаи и религии народов, живущих в самых удаленных местах планеты. Критики господствующих в мире порядков – рабочие, женщины, пацифисты, борцы за расовое равенство, противники колониализма – тоже начали организовывать свою деятельность на международном уровне, отнюдь не только европейском. XIX век вполне осознавал, что становится глобальным веком.
Кроме всемирной истории, любой иной подход к изучению новых и новейших времен – и тем более XIX века – оказывается не чем иным, как вспомогательным предприятием. Однако именно с помощью таких вспомогательных предприятий историография сформировалась как научная дисциплина. Наукой, то есть дисциплиной, использующей методы, рациональность которых поддается проверке, история стала благодаря интенсивному и по возможности исчерпывающему изучению источников. Этот методологический подход укоренился в XIX столетии, и поэтому нет ничего неожиданного в том, что именно тогда интерес к всемирной истории отошел на задний план: она казалась несовместимой с новым представлением историков о своей профессии. То, что в настоящее время их взгляды на профессию начинают изменяться, ни в коем случае не означает, что все историки хотят или должны заниматься всемирной историей5. Историческая наука требует интенсивного изучения конкретных случаев, проникновения в их глубину. Результаты этих исследований образуют материал для исторического синтеза. Общепринятыми рамками для подобного синтеза – во всяком случае, для Нового времени – являются истории отдельно взятых наций или национальных государств, а иногда и континентов, таких как Европа. Всемирная историография при этом продолжает оставаться исследовательской перспективой меньшинства историков, но она представляет собой подход, который нельзя более игнорировать, считая его ошибочным или несерьезным. Независимо от территориального или аналитического ракурса исследований насущным остается вопрос: «Каким образом историк, интерпретируя отдельные исторические феномены, устанавливает взаимосвязь между индивидуальным характером событий, отраженным в источниках, и общим абстрактным знанием, которое, собственно, и делает возможным толкование отдельных событий как таковых? Что необходимо историку для формирования эмпирически обоснованных суждений о крупных событийных единицах и об исторических процессах?»6
Профессионализация исторической науки – процесс, который невозможно повернуть вспять, – привела к тому, что «большая история» (big history) оказалась отдана в распоряжение социальных наук. Компетенция в крупномасштабных вопросах исторического развития отошла к тем социологам и политологам, которые сохранили интерес к глубинам времени и широте пространств. Историки в силу усвоенного ими габитуса не рискуют делать смелых обобщений, избегают монокаузальных объяснений и броских универсальных формул. Под влиянием философии постмодерна некоторые из них вообще считают невозможным создание больших нарративов, предполагающих обобщенную интерпретацию протяженных во времени и пространстве исторических процессов. И все же написание всемирной истории представляет собой, помимо прочего, попытку добиться от специализирующейся на узких темах исторической науки некоей интерпретативной компетенции, имеющей значение для публичной сферы. Всемирная история представляет собой один из возможных подходов, который следует время от времени использовать в историографии. Выбирая этот путь, автор исследования рискует больше, чем читатель. От легкомысленных предположений или шарлатанства в описании истории публику всегда защитят бдительные критики. Однако возникает вопрос: в чем состоит преимущество книги по всемирной истории, полученной из одних рук? Не достаточно ли многотомных изданий, подготовленных трудами «фабрики ученых» (как выразился о коллективных работах немецкий исследователь Эрнст Трельч)? Ответ прост: только централизованная, то есть индивидуализированная, организация постановки вопросов и точек зрения, материалов и интерпретаций может полностью удовлетворить конструктивные требования, предъявляемые к написанию всемирной истории.
Всеведение не является основной предпосылкой для историка, работающего в области всемирной истории. Никто не обладает такой степенью эрудиции, которая бы могла и гарантировать точность каждой исторической детали, и охватить все регионы мира в одинаковой степени, и позволить сделать наилучшие выводы и обобщения на высшем уровне научных исследований по истории каждого из вопросов. Две других способности, однако, крайне необходимы историку. Во-первых, автор всемирной истории должен иметь чувство пропорции и масштаба, обладать чутьем на динамику силовых полей и взаимовлияний и верным глазом насчет типичного и репрезентативного. Во-вторых, занимаясь всемирной историей, необходимо сохранять смирение, осознавать свою зависимость от текущего состояния научных исследований. Историк, временно выступающий в роли всемирного историка (всегда оставаясь при этом специалистом в своей области), не может поступать иначе, как сводить трудоемкую исследовательскую работу, проделанную другими специалистами (в той мере, в какой знание языков позволяет ему знакомиться с ней), к кратким высказываниям в нескольких предложениях. Это является основной задачей такого автора, и необходимо как можно успешнее справляться с ней. В равной степени работа в области всемирной истории была бы бесполезным трудом без усилий, приложенных на максимальное приближение к наилучшим достижениям науки, не все из которых должны быть при этом новейшими. Смехотворно выглядел бы историк, если бы он взялся писать всемирную историю и при этом с величественным видом всезнайки лишь повторял бы давно опровергнутые мифы и легенды. Облачаясь в форму синтеза синтезов, всемирная история просто неправильно понимала бы свою сущность, а рассказывая «историю всего» (the story of everything)7, она оказалась бы скучной и поверхностной.
Данная книга – портрет одной эпохи. Принципы исторического описания, примененные здесь, могут быть использованы для изображения любого другого отрезка времени. Книга не претендует на воссоздание полной картины одного века всемирной истории подобно энциклопедии; ее цель – предложить читателям насыщенную материалом интерпретацию XIX столетия. В этом автор занимает ту же позицию, которую выбрал сэр Кристофер Бейли, работая над книгой «Рождение модерного мира: глобальные связи и сравнения, 1780–1914». Это по праву снискавшее высокие оценки исследование британского историка, которое впервые вышло в свет в 2004 году, является одним из немногих примеров удачного синтеза всемирной истории позднего Нового времени8. Моя книга – это не анти-Бейли. Она является родственной ему по духу альтернативой: ведь может же существовать не одно толкование истории, например, Германской империи или Веймарской республики. Общим для работ Бейли и моей является отказ от применения принципа регионального членения книги по нациям, цивилизациям или континентам. Мы оба считаем колониализм и империализм настолько значительными феноменами эпохи, что не выделяем для их описания отдельные главы, а постоянно учитываем их как аспекты рассмотрения любых явлений эпохи. Обе книги не видят жесткого противоречия между «глобальными связями и сравнениями», как обозначил эти два типа отношений Бейли в подзаголовке своей книги9. Сравнительный подход и анализ связей могут и должны применяться гибко, в комбинации друг с другом. Не все сравнения должны быть всегда обоснованы посредством строгой исторической методологической теории. Контролируемая игра с ассоциациями и аналогиями иногда (хотя, разумеется, не в каждом случае) приносит больше результатов, чем сравнительный метод, перегруженный формальным педантизмом.
Многие акценты расставлены в двух книгах по-разному уже по причине того, что специализация Бейли связана с историей Индии, а моя – с Китаем; читатель это заметит. Бейли в большей степени интересуется вопросами национализма, религии и «телесных практик» – этим темам посвящены, пожалуй, лучшие страницы его книги. В моем же исследовании шире охвачены проблемы миграции, экономики, окружающей среды, международной политики и науки. Возможно, моя установка по сравнению с Бейли более европоцентрична: с моей точки зрения, XIX век – в огромной степени век Европы; к тому же невозможно не заметить и растущего увлечения с моей стороны историей США. Что касается теоретических позиций, то читателю наверняка сразу бросится в глаза моя близость к исторической социологии. Главные отличия между трудом Бейли и моей книгой таковы: во-первых, хронологические рамки моей работы еще менее строгие, чем у Бейли. Это не замкнутое повествование об отрезке времени, начало и конец которого строго ограничены конкретными годами. Поэтому в названии моей книги отсутствуют даты начала и конца рассматриваемого периода, а одна из ее глав (II) посвящена вопросам периодизации и временнóй структуры. Книга по-разному представляет место XIX века «в истории», и я сознательно обращаюсь то к прошлому до 1780 года, то к будущему почти до наших дней, что лишь кажется анахронизмом: таким способом производится как бы триангуляция XIX века, определение его места в историческом пространстве. Иногда XIX век далек от нас, иногда он очень близок. В одних случаях он оказывается непосредственной предысторией современности, а в других – скрывшимся в глубине времен подобно Атлантиде. В основе моей концепции лежит не идея о четких границах на шкале времени, а представление о некоем внутреннем центре тяжести века, приходящемся примерно на 1860–1880‑е годы, когда особенно часто возникали инновации, имевшие всемирное влияние, и, казалось бы, стали сходиться воедино некоторые процессы, протекавшие до тех пор независимо друг от друга. Из этого представления напрямую вытекает и тот факт, что начало Первой мировой войны не представляет собой для повествования данной книги финального занавеса, внезапно опустившегося на сцену истории, как это изображено у Бейли (один из редких случаев, когда он следует существующей историографической традиции).
Во-вторых, выбранная мною стратегия повествования отличается от стратегии Бейли. Существует определенный тип изложения всемирной истории, который можно было бы назвать «темпорально-конвергентным». В такой манере некоторым историкам, обладающим рассудительным умом, большим опытом и здравым смыслом, удалось представить картину некоторых всемирно-исторических эпох, не упустив их главные и побочные линии, в динамике. «Всемирная история XX века» Джона М. Робертса является образцовым примером. Под всемирной историей Робертс понимает то «всеобщее, что объединяет повествование» (the story)10. Поэтому он выбирает все важное и характерное для всей описываемой эпохи и формирует на этом материале непрерывный поток своего повествования, без заранее заданных схем или определяющих направление тезисов. Еще раньше подобным образом описал историю XIX века Эрик Хобсбаум, в чьем трехтомном труде есть толика марксистской строгости, служащая автору одновременно своеобразным компасом11. Работая в такой манере, историк после любого отступления всегда способен вернуться к главным тенденциям своей эпохи. Бейли идет другим путем, он пишет в манере, которую можно было бы назвать «пространственно-дивергентной». Это скорее децентрализующий подход, который с гораздо меньшей легкостью скользит по волнам времени. Такое описание истории движется тяжелой походкой. Оно охватывает широту синхронных явлений и проникает вглубь поперечных разрезов, выискивает параллели и аналогии, проводит сравнения и отыскивает скрытые взаимосвязи. При этом хронология повествования довольно нечеткая, оно довольствуется небольшим количеством дат, а ход повествования обеспечивается не очень строго соблюдаемым внутренним членением эпохи на фазы – Бейли выделяет в своей работе следующие три: 1780–1815, 1815–1865, 1865–1914 годы. Если Робертс мыслит в парадигме диалектики главных и побочных процессов и при этом беспрестанно задается вопросом, какой главный – как в отрицательном, так и в положительном плане – фактор движет историей в том или ином эпизоде, то Бейли обращает пристальное внимание на отдельно взятые феномены и рассматривает их в глобальной перспективе.
Возьмем такой пример, как национализм. Принято считать, что это европейское изобретение, которое в огрубленной форме и не без определенных недоразумений было со временем перенято остальным миром. Бейли же более внимательно рассматривает этот «остальной мир», который ему как специалисту по истории Индии знаком лучше, чем многим другим историкам. В результате наблюдения он приходит к убедительному заключению о полигенезе националистических форм солидарности: во многих частях света еще до импорта националистических доктрин из Европы развились модели «патриотической» идентичности собственного происхождения, которые в конце XIX и в XX веке могли реинтерпретироваться как националистические12. Историография Бейли отличается прежде всего своей горизонтальной ориентацией (он сам называет ее «латеральной»13), она привязана к пространствам, в то время как историография, представленная работами Джона М. Робертса или Эрика Хобсбаума, ориентирована «вертикально» и хронологически. Все эти три автора стали бы настаивать на том, что для их подхода характерна комбинация горизонтального и вертикального измерений. Это, безусловно, верно. Тем не менее, вероятно, и здесь все же превалирует состояние неустойчивого равновесия, так же как и в известном случае сложных отношений между повествовательным и структурным типом изложения – достичь полной гармонии пока еще никому не удалось.
Моя книга в своем устройстве следует направлению, заданному трудом Бейли, но при этом она радикализирует его принципы и прокладывает иной, третий путь. Я сомневаюсь в том, что, пользуясь инструментарием исторического познания, можно осмыслить динамику эпохи, следуя одной всеохватывающей схеме, хотя теория мир-системы, исторический материализм или социологический эволюционизм считали это возможным. Дело истории, однако, – дать описание изменений, прежде чем предлагать их объяснение, а в ходе этого процесса она сразу сталкивается с фрагментарностью и своеволием материала, с элементами прошлого, сопротивляющимися вписыванию в единую картину. Разумеется, Бейли знает это, но игнорирует, когда пытается определить характерную особенность эпохи: мир, гласит его основной тезис, стал в период времени между 1780 и 1914 годами более единообразным, но при этом приобрел более дифференцированное внутреннее устройство14. «Рождение модерна», пишет он, было долгим процессом, который пришел к завершению только после 1890 года благодаря фазе «великого ускорения» (которое Бейли, однако, уже не рассматривает)15. Этот вывод звучит несколько тривиально и разочаровывающе на фоне тех оригинальных мыслей, которыми полна каждая страница книги. Поскольку Бейли отказывается от четкого разграничения частностей исторической действительности, он не пытается проникнуть в особенности их внутренней логики. В его книге только процессы индустриализации, образование государства и религиозное возрождение приобретают четкий индивидуальный профиль. Обобщающее заключение о мире XIX века несколько неожиданно принимает форму метанарратива, возникая из космоса конкретных наблюдений и интерпретаций, которые сами по себе крайне остроумны и в большинстве своем убедительны.
Я же экспериментирую с другим решением, которое изначально работает с метанарративами как оправданным средством историографии. Они не вышли из употребления в результате постмодернистской критики, более того, их использование стало осознанным. Свое применение мета- или большие нарративы (grand narratives) находят на разных уровнях. Так, история всемирной индустриализации или история урбанизации в XIX веке представляют собой достаточно крупные процессы, чтобы считаться «большими». Этот уровень, в целом достаточно обобщающий, но все же отсылающий к устройству общественной жизни, в котором можно распознать черты отдельных подсистем некого единого целого, задает структуру повествования данной книги. Она может показаться на первый взгляд энциклопедической, но является, по сути, последовательно выстроенным обзором. Фернан Бродель так описал подобный подход: «Историк сначала открывает ту дверь в прошлое, которая ему наиболее знакома. Но если он попытается заглянуть подальше, он неизбежно постучится в другую дверь, а затем и в следующую. И каждый раз перед ним откроются новые или по крайней мере несколько изменившиеся картины. […] Однако их всех объединяет история, она способна до бесконечности включать в единое целое все соседствующие и пограничные сообщества и их специфические взаимодействия»16. В каждом тематическом разделе данной книги ставится вопрос о присущей этому разделу «логике» и об отношениях между всеобщей тенденцией развития и ее региональными вариантами. Каждая из описываемых тематических сфер имеет свою собственную временнýю структуру, в которой выделяются особенные начало и конец процессов, специфические темп, ритм и внутренняя периодизация развития.
Всемирная история стремится преодолеть «европоцентризм», как и любые другие виды наивной культурной сосредоточенности на себе. Достижению этой цели служит не иллюзорная «нейтральность» всезнающего рассказчика или мнимая «глобальная» позиция наблюдателя, а сознательное обыгрывание относительности существующих точек зрения. При этом не следует упускать из виду те обстоятельства, в которых создается всемирная история: кто именно и для кого ее пишет? Тот факт, что европейский (немецкий) автор изначально писал данную книгу для европейского (немецкого) читателя, оставил свой отпечаток на характере текста: ожидания читателя, имеющиеся у него познания и культурные представления о том, что нормально и естественно, зависят от того, в какой культуре он живет. Согласно этому же принципу относительности, фокус восприятия исторической реальности не может быть установлен без учета реальных соотношений – другими словами, он находится в зависимости от соответствующей структуры «центра» и «периферии». Этот вывод имеет последствия как в методологическом, так и фактическом плане. С методологической стороны, недостаток необходимых источников часто не дает осуществиться стремлению к исторической справедливости по отношению к безгласным, ущемленным и маргинализованным. С фактической стороны, пропорции между различными частями света постоянно изменяются под влиянием волн исторического развития. Распределение веса в сферах политической власти, экономической мощи или способности к культурным инновациям изменяется от эпохи к эпохе. Поэтому не принимать во внимание центральную позицию Европы при написании истории именно XIX века было бы достаточно произвольным решением. Никакое другое столетие даже приблизительно не было в такой степени эпохой Европы, как девятнадцатое. По выражению философа и социолога Карла Ахама, это была «эпоха могущественных и непреодолимых европейских инициатив»17. Никогда прежде западная оконечность Евразии не господствовала над столь большой частью мира, эксплуатируя ее так интенсивно. Никогда ранее изменения, происходившие в Европе, не имели такого мощного воздействия на остальной мир. Никогда европейская культура не впитывалась с таким энтузиазмом, в том числе и в тех странах, которые вовсе не были европейскими колониями. Таким образом, XIX век был столетием Европы еще и потому, что другие территории равнялись на Европу. В мире XIX века Европа имела не только власть, часто осуществлявшуюся с применением насилия, но и влияние, которое она себе обеспечивала через многочисленные каналы капиталистической экспансии, и статус образца для подражания, которому готовы были следовать даже многие жертвы европейской политики. Такого тройного первенства не существовало на предыдущей стадии европейской экспансии, в период раннего Нового времени. Ни Португалии, ни Испании, ни Нидерландам, ни Англии (до 1760‑х годов) не удавалось распространить свою власть вплоть до отдаленных уголков Земли и оказать на другие культуры такое влияние, как это удалось Великобритании и Франции в XIX веке. История XIX века создавалась в Европе и Европой в значительно большей степени, чем в XVIII или XX веках, не говоря уже о более ранних эпохах. Никогда более Европа не демонстрировала подобного избытка инициативы и способности к инновациям, высокомерия и готовности к насилию.
Тем не менее в центре этой книги не стоит вопрос «Почему Европа?», который начиная с эпохи Просвещения регулярно поднимался учеными от Макса Вебера до Дэвида С. Ландеса, Михаэля Миттерауэра и Кеннета Померанца. Еще двадцать-тридцать лет назад всемирная история Европы Нового времени могла бы быть написана, следуя модели «особого европейского пути». Сегодня, освещая этот вопрос, исследователи пытаются сойти с колеи европейского (или «западного») самодовольства, снимая остроту проблемы «особого пути» с помощью приемов генерализации и релятивизации. «Существует много особых путей разных культурных пространств. Европейский – только один из них», – отмечал Михаэль Миттерауэр18. На фоне этой дискуссии XIX век заслуживает особого внимания уже по причине того, что сильная когорта историков, работающих в области сравнительных исследований, не считает социально-экономические различия между Европой и остальным миром раннего Нового времени настолько драматичными, как это было принято утверждать раньше. В результате проблема возникновения разрыва между бедными и богатыми регионами, то есть «мировых ножниц» или «великого расхождения» (great divergence), переместилась в область истории XIX века19. К изучению этой проблемы нам придется обратиться, однако она не образует лейтмотива всей книги. Если работать с историческим материалом, используя оптику, настроенную на рассмотрение исключительности, это изначально обрекает исследователя на поиск различий, а не сходств, существовавших между Европой и другими цивилизациями. С этим принципиально связана и опасность двух априорных положений: во-первых, презумпции контраста, отдающей преимущество различиям во всех их формах проявления, и, во-вторых, ее крайней противоположности, презумпции ойкумены, не опускающей своего взора ниже уровня условий общей «человеческой ситуации» (conditio humana). Мы считаем, что более целесообразно вовсе уйти от неплодотворной дихотомии «Запад – Остальной мир» и попытаться заново измерить дистанцию между «Европой» (рассматривая это понятие в историческом контексте) и другими частями мира, существующую в каждом отдельно взятом случае. Для проведения подобной операции необходимо работать с отдельными областями исторической реальности.
Данная книга состоит из трех разделов. Три главы первого раздела – «Подходы» – описывают предпосылки и задают общие параметры для всего последующего повествования. Их темы: саморефлексия, время и пространство. С целью предупредить впечатление, что глобальная история требует отказа от временных различий и следования «пространственному повороту» (spatial turn), время и пространство рассматриваются на равных правах в отдельных главах.
Во втором разделе книги, охватывающем восемь глав, открываются «Панорамы» отдельных областей исторической реальности, каждой из которых посвящена своя глава. Выражение «панорама» сигнализирует, что в предложенном здесь всемирном обзоре ставится цель избежать слишком крупных пробелов, хотя в нем и не делается педантичная попытка представить действительно все регионы мира.
В третьем разделе на место панорамного описания заступают «Темы» – семь глав с обсуждением избранных аспектов. Изложение в этих главах больше тяготеет к эссеистическому стилю, здесь преднамеренно многое опущено и выбраны лишь единичные примеры, особенно наглядно подтверждающие аргументы более общего плана. Если бы эти «темы» были развернуты во всей «панорамной» широте, то потребовался бы такой объем книги, на который не хватило бы ни сил у автора, ни терпения у читателей. Иными словами: если говорить о синтезе и анализе – двух методах исследования и описания, между которыми не существует непримиримых противоречий, – то в третьем разделе книги центр тяжести смещается от первого ко второму.
Количество и объем примечаний в книге пришлось ограничить. В список литературы вошли только публикации, упомянутые в ссылках. Поэтому он не призван служить библиографией, содержащей стандартный набор литературы по рассматриваемым темам, и даже не отражает действительного объема всего использованного при подготовке книги материала. Например, из огромного числа замечательных журнальных публикаций здесь упомянуты лишь очень немногие. При всем этом автор с горечью осознает и ограниченность своих языковых возможностей20.
Главы книги образуют связное целое, однако их можно читать и по отдельности. Ради того, чтобы сделать каждую главу более полной и завершенной, допущены некоторые небольшие пересечения и повторы. Независимо от того, с какой части или главы было начато чтение, читатель всегда сможет найти запасный выход.
Подходы
I. Память и самонаблюдение: медийное увековечение XIX века
Что знаменует собой XIX столетие для современности? Как представляют его себе те, кто, не будучи историками, не исследуют его профессионально? Подход к эпохе с самого начала задается репрезентациями, в которых она предстает перед потомками. При этом не следует ограничиваться размышлениями лишь о нашем «образе» XIX века, о том, каким мы хотели бы его видеть, как его конструировать. Подобные конструкции не вполне произвольны и не являются непосредственным результатом современных пристрастий и интересов. Сегодняшнее восприятие XIX столетия все еще несет на себе сильный отпечаток характерного именно для той эпохи самонаблюдения. Ее рефлексивность, и прежде всего тот новый мир средств массовой коммуникации, который она создала, продолжает определять и наш взгляд на нее, причем в несравненно большей степени, чем это можно было бы сказать о какой-либо из более ранних эпох.
Лишь недавно XIX век, отделившись от современности полным календарным столетием, оказался за горизонтом персональных воспоминаний, не позднее июня 2006 года, когда в одном из австралийских зоопарков простилась с жизнью черепаха Харриет, еще в 1835 году познакомившаяся на Галапагосских островах с молодым Чарльзом Дарвином21. В живых не осталось никого, кто помнит китайское восстание «боксеров» (Ихэтуаньское восстание) лета 1900 года, Англо-бурскую войну 1899–1902 годов в Южной Африке или торжественные погребения Джузеппе Верди и королевы Виктории, скончавшихся в конце января 1901 года. Даже о торжественной похоронной процессии японского императора Мэйдзи в сентябре 1912 года и о настроениях августа 1914-го, когда началась Первая мировая война, не услышать больше воспоминаний живых очевидцев. В ноябре 2007 года покинул этот мир предпоследний британский пассажир, спасшийся при крушении «Титаника» 14 апреля 1912 года (в тот момент еще младенец22), а в мае 2008‑го умер последний немецкий ветеран Первой мировой войны23. Воспоминания о XIX веке больше не относятся к разряду живой личной памяти, перейдя в разряд медийно транслируемой информации и следов, требующих прочтения. Следы обнаруживаются в научных и популярных книгах по истории, в собраниях исторических музеев, на страницах романов, живописных холстах и старых фотографиях, в звуках музыки, во внешнем облике городов и ландшафтов. XIX столетие больше не предмет активного воспоминания, но лишь объект репрезентаций, и это объединяет его с предыдущими эпохами. Однако в истории репрезентации культурной жизни оно все-таки занимает совершенно особое место, делающее его несравнимым даже с ближайшим к нему XVIII веком. Формы и институты такой репрезентации в большинстве своем – изобретения самого XIX столетия: это музей, государственный архив, национальная библиотека, фотография, научная социальная статистика, кинематограф. XIX век был одновременно эпохой организованной памяти и интенсивного самонаблюдения.
Впрочем, то обстоятельство, что XIX столетие вообще имеет какое-то значение для современного сознания, нельзя принимать как нечто само собой разумеющееся. Это относится не только к эстетическому канону, но и к основам политической традиции. Примером противоположной ситуации может служить Китай. XIX век был для Китая ужасным временем – как в политическом, так и в экономическом смысле, – и именно такой осталась его оценка в массовом восприятии китайцев. Об этом неприятном периоде слабости и унижений вспоминают неохотно, и официальная историческая пропаганда совершенно не стремится как-то поднять его престиж. Даже обвинения в адрес западного «империализма» звучат сегодня слабее, поскольку современный, вновь находящийся на подъеме Китай больше не узнаёт себя в прежней роли жертвы. В культурном отношении XIX век тоже рассматривается как период упадка и бесплодности. Ни одно произведение искусства, ни один философский текст из появившихся в то время, согласно сегодняшнему мнению, несопоставимы с классическими произведениями более отдаленного прошлого. Для современных китайцев XIX век находится гораздо дальше, чем иные, более давние периоды расцвета династий – например, великие императоры XVIII столетия, о которых повествуют сегодня научно-популярные книги и телевизионные сериалы.
Трудно найти страну, которая бы отличалась от Китая так, как Япония. В Японии за XIX столетием закрепился несравнимо более высокий престиж. Реставрация Мэйдзи (называемая также Обновлением Мэйдзи) 1868‑го и последующих годов стала считаться актом учреждения не только японского национального государства, но и всей своеобычной японской модерности, и до сих пор она играет в японском самосознании роль сравнимую с той, какую играет революция 1789 года для Франции24. Эстетическое значение XIX века здесь тоже иное, нежели в Китае. Если о появлении современных тенденций в китайской литературе можно говорить лишь применительно к 1920‑м годам, то новейшая японская литература начинается с «поколения 1868 года», которое принесло свои плоды в 1880‑х.
Подобным же образом, как и в Японии, под магическим обаянием XIX века оказывается историческая память в США. Здесь Гражданская война 1861–1865 годов в качестве события, заложившего основы национального государства, приравнивается к созданию союза штатов в конце XVIII века. Потомки победивших белых северян, побежденных белых южан и рабов, освобожденных в результате войны, с тех пор придавали этому событию совершенно разное значение и, соответственно, представляли себе «выгодное» именно им прошлое. Единство восприятия проявляется лишь в том, что Гражданская война – это общая для всех американцев «прочувствованная история», как писал поэт Роберт Пенн Уоррен25. Гражданская война долгое время сохраняла свое воздействие в форме общественной травмы, и на юге США ее последствия до сих пор не везде преодолены. Как и всегда, когда дело касается исторической памяти, речь идет не об одном только естественном формировании идентичности, но и о превращении ее в инструмент осуществления вполне определенных интересов. Пропагандисты Юга всеми силами старались скрыть, что центральным вопросом Гражданской войны был вопрос о рабстве и об эмансипации, выдвигая на первый план защиту «государственных прав». Их противники сплотились на почве мифологизации персоны Авраама Линкольна – убитого в 1865 году президента эпохи Гражданской войны. Ни один немецкий государственный деятель, даже Бисмарк, пользовавшийся скорее уважением, чем любовью, ни один британский или французский политик, включая самого Наполеона I с его спорной репутацией, не был удостоен потомками такого почитания. Еще в 1938 году президент Франклин Д. Рузвельт публично вопросил: «What would Lincoln do?» («Что бы сделал Линкольн?»): этот национальный герой помогал в затруднительных ситуациях и тем, кто жил много лет спустя после него26.
1. Увидеть и услышать XIX век
Прошедшая эпоха продолжает жить в сценической реконструкции, в архивах и мифах. Сегодня XIX век жив там, где его культура заново инсценируется и находит спрос. Его характерная для Европы художественная форма – опера – представляет собой хороший пример такой сценической реконструкции. Европейская опера возникла около 1600 года в Италии, спустя всего несколько десятилетий после первого расцвета в южном Китае городского музыкального театра, дальнейшее развитие которого, совершенно самостоятельное, не затронутое влиянием европейской культуры, достигло в период после 1790 года своей вершины в Пекинской опере27. Несмотря на многие выдающиеся достижения, за пределами Италии опера еще долго не могла добиться неоспоримого культурного статуса. Только благодаря Кристофу Виллибальду Глюку и Вольфгангу Амадею Моцарту она стала благороднейшим из всех театральных жанров. В 1830‑х годах опера, по общему мнению, уже стояла на самом верху иерархии искусств28. Нечто подобное имело место и в случае Пекинской оперы, которая, развиваясь одновременно и параллельно, примерно в середине столетия вступила в новую фазу, достигнув художественной и организационной цельности. С тех пор европейская опера утвердилась в своем триумфе, в то время как ее дальняя сестра, Пекинская опера, пережив радикальную ломку традиций и проникновение окрашенной западным влиянием медийной культуры, сохраняет себя исключительно в нише фольклора.
Сооруженные в XIX веке на пространстве между Лиссабоном и Москвой оперные театры действуют и сегодня, представляя репертуар, вышедший в основном из того же столетия. Глобализация оперы произошла довольно рано. В середине XIX века опера распространялась главным образом из одного мирового центра, которым был Париж. Парижская история музыки около 1830 года – это всемирная история музыки29. Парижская опера была не просто первой сценой Франции. Париж выплачивал композиторам самые высокие гонорары и таким образом избавлялся от конкуренции со стороны любых других претендентов на звание главного музыкального «города-магнита»30. Известность, обретенная в Париже, означала мировую известность; провал на парижской сцене, подобный провалу, случившемуся в 1861 году с «Тангейзером» Рихарда Вагнера (хотя тот и был уже состоявшимся мастером), тяжело ранил.
Уже в 1830‑е годы засвидетельствована постановка европейских опер в Османской империи. Джузеппе Доницетти, брат знаменитого композитора Гаэтано Доницетти, получил в 1828 году от султана звание придворного капельмейстера в Стамбуле и создал там оркестр европейского типа. В независимой Бразильской империи, особенно после 1840 года, при Педру II, монархия восприняла оперу в качестве официальной художественной формы. Здесь многократно ставилась «Норма» Винченцо Беллини, на сцене появлялись важнейшие из опер Россини и Верди. После того как Бразилия была провозглашена республикой, предприниматели, нажившие гигантские состояния на добыче каучука, заказали сооружение в 1891–1896 годах роскошного оперного театра в городе Манаус, располагавшемся в то время посреди амазонских джунглей. В этой постройке соединились продукты разных стран мира: ценные породы древесины, добываемые по соседству, каррарский мрамор, светильники из Мурано, сталь из Глазго и чугун из Парижа31. Опера распространилась далеко за пределы Европы еще и благодаря колониальному господству. Доказательством превосходства французской цивилизации должны были выступать пышно оформленные театральные здания в колониях. В особенно тяжеловесных формах оказался выполнен оперный театр, торжественно открытый в 1911 году в Ханое, столице французского Индокитая. Как и многие подобные постройки, он воссоздавал стиль парижской Оперы Гарнье, которая после завершения строительства в 1875 году вмещала 2200 зрителей и являлась самой большой сценой в мире. Ханойское сооружение, с его 870 зрительскими местами на примерно 4000 жителей-французов, оставляло позади многие провинциальные музыкальные театры, расположенные в самой метрополии32.
В Северной Америке опера укоренилась еще раньше. Открытую в 1859 году Французскую оперу в Новом Орлеане (French Opera House) долго оценивали как одну из лучших музыкальных сцен Нового Света. В шестидесятитысячном тогда Сан-Франциско разразился такой оперный ажиотаж, что уже в 1860 году было продано в общей сложности 217 тысяч входных билетов. Открытая в 1883 году в Нью-Йорке Метрополитен-опера с наступлением нового века стала одним из ведущих театров мира и одновременно ареной саморепрезентации американского high society в формах, которые мало чем отличались от принятых в Европе. В плане архитектуры и сценотехники создатели Мет (так сокращают ее название) объединили элементы, заимствованные из Ковент-Гарден в Лондоне, Ла Скала в Милане и, конечно же, Гранд-Опера в Париже33. Почти весь репертуар происходил из Европы, поскольку до «Порги и Бесс» Джорджа Гершвина (1935) не приходится говорить о каком-то заметном вкладе американских композиторов в музыкально-театральное искусство. Одержимость оперой вспыхивала в совершенно неожиданных местах. Так, Чили в 1830‑х годах было охвачено страстью к Россини34. В Японии, правительство которой начиная с 1870‑х годов поддерживало распространение западной музыки, в 1894‑м был впервые поставлен европейский оперный спектакль – сцена из «Фауста» Шарля Гуно. Если в 1875 году, когда одна итальянская примадонна была проездом в Токио, представление привлекло так мало публики, что в зале можно было расслышать мышиный писк, то с рубежа веков формируется уже стабильный интерес к опере, воплощением которого стала постройка в 1911 году первого большого театрального здания в западном стиле35.
Порождением того же XIX века стал и феномен звезд сцены, активно выступавших почти по всему миру36. Уже в 1850 году «шведский соловей» Дженни Линд пела в Нью-Йорке перед семитысячной аудиторией в самом начале своего турне, предполагавшего 93 выступления. Австралийская певица-сопрано Хелен Портер Митчелл, выбравшая себе сценический псевдоним Нелли Мельба в честь родного города Мельбурн, после своего европейского дебюта в 1887 году стала одной из первых подлинно мировых див музыкальной сцены, получив известность на разных континентах. С 1904 года ее голос распространялся и на граммофонных пластинках, а в своей стране, слывшей задворками цивилизации, она превратилась в символическую опору культурного самосознания. Европейская опера XIX столетия была и остается явлением мирового масштаба. Оперный репертуар того периода сохраняется в театральных программах, где тон задают имена Россини, Беллини, Доницетти, Бизе и в особенности Верди, Вагнера и Пуччини. Однако это касается лишь малой части из общего фонда всего сочиненного композиторами и некогда оцененного современниками. Произведения Гаспаре Спонтини или Джакомо Мейербера – мастеров, встреченных в свое время с ликованием, – ныне исполняются редко, а иные навсегда осели в архивах. Кто в наше время помнит многочисленные оперы на средневековые сюжеты, появившиеся помимо Вагнера и после него? Сходные размышления могут посетить в связи с драматическим театром или же с другим типичным для XIX столетия жанром – романом. По всей видимости, широкая публика из всей прозы немецкого реализма читает только Теодора Фонтане37. Творчество Вильгельма Раабе, Адальберта Штифтера и даже Готфрида Келлера осталось предметом внимания германистов, не говоря уже об авторах второго ряда. Применительно к любой другой стране можно подобным же образом провести водораздел между живым и мертвым наследием высокой культуры XIX века. Ее активное присутствие в современности не избежало жесткого отбора, подчиняющегося законам культурной индустрии и формирования вкусовых предпочтений.
Совершенно иначе XIX век присутствует в качестве зримого образа, застывшего в каменной застройке городов. Здесь позапрошлое столетие зачастую становится декорацией и ареной для современной городской жизни. Лондон, Париж, Вена, Будапешт или Мюнхен представляют собой города, чей облик сформировали проектировщики и архитекторы XIX века, используя отчасти язык классицизма, отчасти – неороманики и неоготики, ориентируясь на образцы из прошлых эпох. От Вашингтона до Калькутты при постройке зданий, предназначенных для политической репрезентации, пользовались художественным языком подражания европейской античности. Соответственно, архитектурный историзм XIX столетия представляет в едином своде всю европейскую традицию зодчества, как бы воспроизводя ее в ускоренном ритме. Напротив, в иных мегаполисах Азии вряд ли удастся обнаружить архитектурную субстанцию, которую можно отнести к XIX веку. Например, Токио, на протяжении нескольких веков являвшийся столицей Японии (изначально под названием Эдо), после землетрясений, пожаров, американских бомбардировок и непрерывных перестроек утратил почти все следы архитектуры старше каких-нибудь двадцати лет, включая даже многие из памятников эпохи Мэйдзи. Мегаполисы мира выстраиваются вдоль шкалы, крайними точками которой служат с одной стороны нетронутость замкнутых городских ландшафтов вроде центра Вены в кольце бульваров, с другой – физическое устранение всех построек XIX столетия. Впрочем, разрушительное воздействие времени избирательно: промышленная архитектура XIX века пала быстрее средневекового зодчества. В наше время уже вряд ли удастся ощутить дух промышленной революции, прочувствовать внезапное появление огромной фабрики в какой-нибудь тесной долине или ошеломляющую новизну вознесенных ввысь дымовых труб в мире, где прежде не было ничего выше церковных колоколен.
2. Хранилища памяти, сокровищницы знаний, носители информации
Архивы, библиотеки, музеи и коллекционные собрания в общем можно определить как «вместилища памяти», по аналогии с известным понятием «места памяти»39. Наряду с местами памяти как ядрами кристаллизации коллективных образных представлений такие вместилища памяти заслуживают особого внимания. Их нельзя подвергать абстрактной и неисторичной классификации. Очевидные сегодня границы между отдельными их категориями установились лишь постепенно. Так, на протяжении долгого времени нельзя было провести четкого разграничения между библиотеками и архивами, особенно в тех случаях, когда первые располагали большими фондами рукописей. «Музеем» в Европе XVIII века именовали всякое пространство, предназначенное для занятий антикварного толка и соответствующего обмена мыслями в кругу частных лиц, равно как и журналы, желавшие представить публике источники исторического и эстетического характера40. Принципы открытости и общедоступности приобрели свое значение для этой сферы деятельности только в XIX веке. Вместилища памяти хранят прошлое в агрегатном состоянии возможности, в качестве виртуальной современности. Если культурное прошлое только сберегается, оставаясь непрочитанным и нерассмотренным, оно мертво. Оживает оно лишь в момент его постижения, и готовность к такому постижению называют образованностью.
Ни для одного из предшествующих столетий архив не играл столь важной роли, как для девятнадцатого. В Европе именно в этот период государственная власть повсеместно устанавливает свой контроль над исторической памятью. Государственные архивы основывались как централизованные хранилища уцелевших свидетельств о прежних административных решениях. Вместе с ними возникли профессия и социальный тип архивариуса, равно как и историка, черпающего информацию для своей работы из архивированных документов. В его распоряжении оказались также более ранние собрания, принадлежавшие князьям и республикам: в Венеции, Вене, испанском Симанкасе. В странах, принявших конституции, государство видело своей задачей и организацию общественных архивов. Французская республика в сентябре 1790 года провозгласила пока еще скудный архив Национального собрания Национальным архивом. Во время революции его фонды быстро пополнялись за счет конфискаций, прежде всего в церковных владениях. Наполеон проводил архивную политику «большого стиля». Он собирался превратить французские национальные архивы в объединенный центральный архив Европы – «la mémoire de l’Europe» – и повелел перевезти в Париж огромное количество документов из Италии и Германии. Великобритания в 1838 году создала правовую основу для работы национальной архивной службы Public Record Office. В 1883 году был открыт доступ в окруженные легендами архивы Ватикана. «Новая историческая наука», которая начиная с 1820‑х годов создавалась руками Леопольда Ранке и его учеников, избрала для себя в качестве императива близость к тексту источника. Реконструкцию истории полагали возможной именно на основе письменных источников, в особенности неопубликованных. В результате история стала более научной, иными словами, поддающейся проверке, и в основе своей более критичной по отношению к мифам. Одновременно она попала в неминуемую зависимость от архивной политики правительств, подчинивших себе доступ к источникам, без которых историки не могли обойтись. Систематическая организация хранения исторической информации способствовала также возникновению нового облика ученого. Ученость перестала отождествляться с достижениями персональной памяти; эрудит, аккумулирующий знания, из образца для подражания превратился в курьезного персонажа, вызывающего жалость, и ученые-гуманитарии смогли наконец провозгласить своим императивом исследование причинно-следственных связей41.
Хотя архивы и не были европейским изобретением, все же в XIX веке нигде в мире больше не обнаруживалось консервации документального материала. В Китае государство изначально оставляло за собой право контролировать сохранение письменной традиции; среди частных лиц стремления к коллекционированию документов не наблюдалось. По этой причине возникли и дошли до нашего времени лишь немногочисленные архивы негосударственных корпораций – храмов, монастырей, гильдий или кланов. Обычным явлением было уничтожение вновь воцарившейся династией документов своей предшественницы, как только завершалась подготовка ее собственной династийной истории. В 1921 году государственный Исторический музей в Пекине продал 60 тысяч килограммов архивных материалов торговцам макулатурой. Только благодаря вмешательству ученого-антиквара Ло Чжэньюя было спасено это собрание, находящееся ныне в Academia Sinica – Национальной академии наук на Тайване. Вплоть до 1930‑х годов официальные печатные издания и манускрипты династии Цин (1644–1911) утилизировались как макулатура. Несмотря на всю достойную уважения историографическую традицию, еще и в XIX веке в Китае не осознавалось значение архивов. Основанный в 1925 году отдел документов Музея императорского дворца был первым учреждением, которое распространило на наследие имперской эпохи современный архивный этос, предусматривающий ценность сохранения документов по определенным правилам42. В Османской империи, как и в Китае, развитая письменная культура администрации рано способствовала сплочению огромного по территории государства. Документы здесь вырабатывались и сохранялись в таком объеме, что исследования, в отличие от Китая, теперь просто непредставимы без архивной работы. Наряду с актами двора и центрального правительства до нас дошли, например, местные налоговые кадастры и судебные акты (регистры кади) из многих областей империи43. В Европе, Османской империи и некоторых других районах мира письменные документы собирались и до XIX века, но только в это столетие начинается их систематическое архивирование, сохранение и научное использование.
К вместилищам памяти как организованным собраниям культурного наследия относятся и библиотеки. В Европе эпоха их учреждения приходится уже на XVII и XVIII века. Между 1690 и 1716 годами Лейбниц в качестве библиотекаря упорядочил грандиозное герцогское собрание в Вольфенбюттеле, обустроив его в целях научного использования. Прошло немного времени, и университетская библиотека соседнего Гёттингена продвинулась по этому пути еще дальше. Какое-то время она пользовалась репутацией библиотеки с наилучшей в мире организацией. Собрание Британского музея, основанного в 1753 году, изначально задумывалось как национальная библиотека. В 1757 году в его состав вошла Королевская библиотека, и тогда же была введена обязательная передача сюда одного экземпляра каждой книги, напечатанной на территории Соединенного Королевства. Основы научно организованного библиотечного дела были заложены Антонио (впоследствии сэром Энтони) Паницци, итальянским эмигрантом, который трудился в Британском музее с 1831 года и был его главным библиотекарем в 1856–1866 годах. Результатами его усилий стали полный библиотечный каталог, составленный по систематическому принципу, и приспособленный для нужд научной работы пользователей читальный зал – круглой формы с купольным перекрытием, – который относили к великолепнейшим интерьерам мира44.
В XIX веке на всех континентах возникали национальные библиотеки по британскому образцу. В США, Канаде и Австралии они создавались на основе парламентских библиотек45. Иногда они были связаны с академиями наук. Они сберегали (обеспечивая, впрочем, свободу доступа для респектабельной публики и для всех серьезно занимающихся наукой) память своей нации, зафиксированную печатным словом, и одновременно продолжали накапливать знания любого рода. Отличительной чертой самых престижных библиотек стала универсальность фондов, вбирающих в себя знания всех времен и народов. Важными предпосылками для их формирования стали широкая книжная торговля, деловые контакты по всему миру и доступность частных библиотек на букинистическом рынке. Были основаны восточные отделы библиотек, началось коллекционирование книг на редчайших языках, порой усилиями специальных эмиссаров отделов комплектации. Библиотеки олицетворяли собой претензию на культурное равенство или первенство. Молодая американская республика заявила такую претензию в 1800 году, основав Библиотеку Конгресса. Тот факт, что Library of Congress начиная с 1930‑х годов обладала самым большим в мире книжным фондом, означал завершение культурной эмансипации Америки. Труднее пришлось нациям, объединившимся позднее. Прусская государственная библиотека приобрела статус национальной не ранее 1919 года, а в Италии никогда не было единой и всеобъемлющей центральной библиотеки. Библиотеки в городах обслуживали стремящуюся к образованию общественность и были предметом гордости городской буржуазии. Впрочем, с середины XIX века должно было пройти еще какое-то время, чтобы возможность расходовать на благо библиотек деньги, полученные от налогообложения, стала не просто допустимой с точки зрения права, но и политически самоочевидной. В США частное меценатство обычно занимало более важное место, чем где бы то ни было. Нью-Йоркская публичная библиотека, созданная в 1895 году на средства благотворительного фонда, стала самой знаменитой из многих городских библиотек, проявлявших честолюбивые амбиции. В XIX столетии западные библиотеки превратились в храмы знаний. Британский музей Паницци, стержнем которого была национальная библиотека, со всей наглядностью подкреплял это представление еще и архитектурно – своим монументальным фасадом в стиле классицизма. Новое здание Библиотеки Конгресса в 1890 году переняло этот символический язык и усилило его посредством настенных росписей, мозаик и статуй. Огромные вместилища знаний являлись одновременно и национальными, и космополитичными. Изгнанники подготавливали здесь свои тайные заговоры, в том числе и китайский революционер Сунь Ятсен, который в 1896–1897 годах продумывал план свержения династии Цин в библиотеке Британского музея – там же, где Карл Маркс ранее научно обосновывал свою борьбу против капиталистической системы.
Несмотря на ранние истоки, лежащие в собраниях Александрии и Пергама, библиотека не является монопольным изобретением западной цивилизации. В Китае первая императорская библиотека была устроена во дворце У-ди из династии Хань (правил в 141–87 годах до н. э.). Для этого собрания ученые мужи разработали систему классификации, использовавшуюся еще долгое время. Тем не менее китайские библиотеки существовали в весьма трудных условиях. За весь период между II веком до н. э. и XIX столетием императорские собрания книг и рукописей уничтожались по меньшей мере четырнадцать раз. Каждый раз и здания, и фонды создавались заново. Частные академии (шуйюань), кружки ученых и отдельные библиофилы тоже начали заводить у себя большие библиотеки, в особенности после распространения книгопечатания с деревянных форм в XI веке. От эпохи Цин (1644–1911) дошли детальные сведения более чем о пятистах собирателях и их коллекциях. Объем печатавшейся и находившейся в частном обращении литературы был столь велик, что занятие библиографией стало престижным поприщем для ученого46. Таким образом, для Китая библиотека и библиотечный каталог не были продуктами западного культурного импорта. Зато с Запада пришла идея публичной библиотеки, реализовавшись впервые в 1905 году в городе Чанша, столице китайской провинции Хунань. Крупнейшая ныне в стране Пекинская библиотека была основана в 1909 году, для широкого доступа открыта с 1912 года. В 1928‑м она получила статус национальной библиотеки. Развитие современных библиотек в Китае не было в чистом виде продолжением собственной традиции. Двоякое понимание библиотеки – как образовательного пространства и инструмента науки – пришло с Запада и было активно воспринято в Китае лишь в начале XX века при весьма сложных внешних обстоятельствах.
В традиционной Японии государство гораздо реже выступало в роли собирателя письменного наследия. Здесь не существовало обширных и обязательных упорядочивающих систем, характерных для Китая. Местные фонды долгое время были ориентированы на Китай. Созданная еще в начале XVIII века и имевшая закрытый характер библиотека сёгуна, военного гегемона из дома Токугава, являлась по преимуществу антикварным собранием китайской книжности и не ставила перед собой задачу охватить выросшую к тому времени японскую книжную продукцию. Как и в Китае, вскоре после «открытия» страны (в 1853 году) на арену выступили западные коллекционеры книг. Огромные собрания, имеющиеся в распоряжении синологов и японистов Европы и США, обязаны своим существованием совпадению этого западного интереса, временного азиатского пренебрежения собственными образовательными традициями и низких цен на книги. Концепция общедоступной библиотеки приобрела известность в Японии уже после 1866 года благодаря публицисту и педагогу Фукудзаве Юкити, который в 1862 году в составе дипломатической миссии объехал западные страны. Впрочем, даже ставшая на путь модернизации Япония только в самом конце столетия сумела реализовать модели публичной читальни и научно-исследовательской библиотеки47.
Арабский мир географически располагался ближе к Европе, чем Китай, но отстоял от нее дальше с точки зрения истории книжности. В Китае тексты издревле воспроизводились печатным способом. Соответственно, профессия писцов и переписчиков имела там меньшее значение, чем в арабском мире, который только в начале XIX века пережил собственную революцию книгопечатания. До начала XVIII века арабские и турецкие книги печатались преимущественно в христианской Европе. В этой революции книгопечатания наряду с мусульманами приняли участие также арабские христиане и миссионеры. В Османской империи были частные и частично открытые для публики библиотеки, которые в единичных случаях содержали и европейские издания. Однако до того, как в Турецкой республике было введено латинское письмо, в прежней Османской империи и выделившейся затем из ее состава Турции на протяжении почти двух столетий было напечатано всего 20 тысяч книг и брошюр, и многие из них – очень малым тиражом. Сравнительно скудный объем османской и арабской книжной продукции привел к тому, что библиотечное дело возникло здесь позднее и развивалось медленнее, чем в Восточной Азии48.
Музей в той его форме, которая и сейчас считается для него определяющей, также восходит к XIX столетию. Несмотря на ряд нововведений музейной педагогики, и сегодня то и дело возвращаются к установкам и программам XIX века. Ведь именно в этот период сформировалась музейная типология, различающая художественные собрания, этнографические коллекции и музеи техники. А собрания монархов, куда иногда допускались и подданные, в эпоху революций стали публичными музеями.
В художественном музее слилось воедино многое: идея автономного искусства в том виде, как она впервые была сформулирована Иоганном Иоахимом Винкельманом; мысль о непреходящей «ценности» художественного произведения, которая, в отличие от ремесленного изделия, не сводится к цене материала и работы; «идеал эстетического сообщества», объединяющего в себе художников, профессиональных экспертов, знатоков-любителей, а в лучшем случае и сошедшего на время со своего трона царственного мецената (вроде короля Людвига I Баварского)49. Музей расцветал в условиях, когда общественность претерпевала все большую дифференциацию. Совсем скоро позволен будет и вопрос, кому принадлежит искусство – государству или государю. Вопрос для начала XIX века весьма деликатный, особенно если учесть его радикальное решение, предложенное Французской революцией, – прецедент изъятия у частных владельцев произведений искусства с последующей передачей их государству, что позволило сделать Лувр первым публичным музеем Европы. В США дело обернулось иначе вследствие личной щедрости богачей и сверхбогачей эпохи, прозванной Марком Твеном позолоченным веком (gilded age), которые с 1870‑х годов форсировали создание музеев. Постройка многих музейных зданий финансировалась смешанным образом, одновременно из частных и общественных средств, коллекции же в большинстве своем приобретались на торгах частными коллекционерами. Сама Америка обладала лишь незначительными старыми фондами. Формирование ее собраний шло в тесном симбиозе с развитием художественного рынка по обе стороны Атлантики. Этот рынок способствовал созданию новых коллекций и в Европе.
Монументальность музейной архитектуры, все ярче проявлявшаяся на протяжении столетия (Старая Пинакотека в Мюнхене, Музей истории искусств в Вене, Музей Виктории и Альберта в Лондоне), на общем городском фоне привлекала к себе все большее внимание. С тех пор как в городах практически перестали строиться дворцы, с музейными строениями могли конкурировать только оперные театры, ратуши, здания вокзалов и парламентов, вроде воздвигнутого между 1836 и 1852 годами в неоготическом стиле Вестминстерского дворца на набережной Темзы или зданий парламентов Будапешта и Оттавы. Одновременно искусством завладевает и национализм. Многие захваченные Наполеоном предметы искусства, вывезенные им как трофеи в Париж, были после 1815 года с триумфом возвращены в прежние земли. При этом Лувр лишился примерно четырех пятых своих фондов, а возвращенные объекты требовали новых репрезентативных мест для их экспонирования. Живопись открывала для себя исторические сюжеты с национальной тенденцией. Воплощенные прежде всего в масштабных полотнах серединных десятилетий XIX века, когда историческая живопись достигла кульминации своего влияния в Европе, произведения этого жанра и по сей день украшают национальные галереи многих стран.
Наконец, в музее вместе с его внутренним оформлением впервые материализовалась образовательная программа, предложенная профессионалами, специалистами по истории искусства. Просвещенные знатоки и любители в Европе, Китае, в исламском мире и других регионах и в прежние века составляли для себя и своих небольших кружков такого рода программы; достаточно вспомнить Гёте с его художественной и естественно-научной коллекцией. Благодаря росту престижа экспертов в Европе музей стал местом, предназначенным для истории искусства, которую можно было изучать, переходя из зала в зал под руководством гида. С появлением государственных музеев современного искусства, таких как парижский Музей в Люксембургском саду, у художников возник дополнительный стимул к тому, чтобы добиться общественного патронажа и одновременно связанной с ним известности. Музей не только консервировал и «музеефицировал» прошлое в русле отделения искусства от жизни, он еще и экспонировал нечто новое.
Исторические музеи по своей основной концепции отличались от антикварных собраний. В первом музее такого рода – Музее французских памятников, основанном Александром Ленуаром уже во время революции, в 1791 году, – были выставлены в хронологическом порядке статуи, надгробия и портреты деятелей, которых Ленуар счел значимыми для национальной истории50. После Наполеоновских войн новые музеи, имевшие историческую направленность, неоднократно возникали в качестве «национальных музеев». Уже в 1802 году так был назван музей в Венгрии, где ввиду отсутствия коллекции правящего дома обратились к пожертвованиям местной аристократии. Спустя непродолжительное время то же название использовали в скандинавских странах. В Великобритании укреплению национального и имперского сознания служила Национальная портретная галерея, созданная парламентом в 1856 году. Исторический музей основывался на новом понимании «исторических объектов». Только древности было недостаточно. С одной стороны, такой объект должен был обладать неким внятным значением, которое сразу было бы очевидно при взгляде на него, с другой стороны – должно было быть очевидно, что его требовалось спасти от уничтожения и сохранить. В Германии, где после 1815 года повсеместно основывали общества любителей истории и древностей, призванные воскрешать память об «отечественном» прошлом, для создания национального музея потребовалось время. Соответствующее решение было принято только в 1852 году, и после этого в Нюрнберге был построен Германский (а не «Немецкий») национальный музей, преисполненный духа патриотических грез с сильным креном в средневековую историю51. Об учреждении столичного центрального музея никогда и не помышляли, даже после образования в 1871 году Германской империи.
В странах Азии и Африки исторические музеи возникли большей частью уже после провозглашения ими политической независимости. К этому моменту большая часть местных художественных шедевров, рукописей и археологических объектов оказалась в музеях метрополий52. Из Египта такой отток художественных ценностей начался уже с французского вторжения 1798 года. Мухаммед Али, правитель Египта с 1805 по 1848 год, хотя и издал запрет на вывоз ценных предметов старины, сам продолжал их щедро раздаривать. Египетский музей в Каире вырос, по существу, из частной инициативы французского археолога Огюста Мариета, который в 1858 году был назначен хранителем египетских древностей. Мусульманские властители того времени испытывали смешанные чувства к такому учреждению, как построенный в неофараоновском стиле музей Мариета. Мир языческих мумий был им чужд, но, с другой стороны, они видели, что растущее увлечение европейцев доисламской древностью идет на пользу международной репутации Египта53. Для музеев в Стамбуле (Константинополе54) большое значение имел тот факт, что Османская империя в 1874 году добилась права участвовать в распределении находок, обнаруженных во время археологических раскопок, которые проводились под иностранной эгидой. В Китае огромный комплекс бывшего императорского дворца, так называемый Запретный город, состоявший из тысяч отдельных храмов, залов и павильонов и пришедший со временем в упадок, был в 1925 году целиком объявлен музеем и большей частью открыт для публичного доступа. Однако Исторический музей, подчиненный националистической программе, государство создало лишь в 1958 году.
Этнологические музеи не имели прямого отношения к патриотическим или националистическим устремлениям55. Они начали свое развитие лишь где-то с середины XIX века, иногда как продолжение княжеских кунсткамер и частных коллекций отдельных ученых. В 1886 году в Берлине был основан Королевский музей народоведения, приобретший скоро славу этнологического музея с самыми богатыми в мире фондами. Немецкая этнологическая наука не являлась продуктом колониализма, она вышла еще из доколониальной либерально-гуманистической традиции, рано проявившейся в немецкой культурологии56. Немецкие путешественники и этнологи собирали свои коллекции на всех континентах. Перед этнологическими музеями с самого начала была поставлена высокая планка. Задача музея определенно не сводилась к простому удовлетворению примитивного любопытства «толпы». Он был призван превращать свои объекты в материал для науки, служить исследовательским целям и подготовке специалистов57. Этнологические музеи выставляли при этом трофеи, оказавшиеся в Европе в результате грабежа или почти не отличавшейся от грабежа скупки, то есть их коллекции складывались не вследствие традиции и не как часть национального наследия58. Цель состояла в том, чтобы представить многообразие форм человеческой жизни, но жизни лишь тех народов, которые в то время назывались «примитивными». Каждый отдельный музей был частью зарождавшегося транснационального мира коллекционирования и экспонирования. Так же как и в случае с картинными галереями, знатоки вскоре смогли получить представление о состоянии музейных фондов во всем мире. Музеи соревновались друг с другом и одновременно являлись элементами глобального движения репрезентации материальной культуры. Побуждающее воздействие таких собраний приобретало и подрывной характер, когда в них искали вдохновение художники-авангардисты. Им не было необходимости отправляться в путешествие по южным морям (подобное предпринятому в 1891 году Полем Гогеном), чтобы подвергнуть себя обновляющему воздействию «примитивной» культуры59.
Не только предметы, но и люди вывозились в Европу и Северную Америку и выставлялись на публичное обозрение, чтобы в «научных» и одновременно коммерческих целях демонстрировать инаковость и «дикость» незападных культур. Ближе к концу XIX века такое экспонирование людей стало частью повседневной культуры развлечений в крупных городах Запада, а передвижные выставки добирались и до небольших городов вроде Констанца. Такова была одна из характерных особенностей этой динамичной эпохи культурного перелома60. До 1850 года представления подобного рода можно было увидеть крайне редко, и уже после Первой мировой войны на такие выставки было по соображениям гуманности наложено табу. Коммерческое выставление напоказ небелых или физически ущербных людей было в течение XX века объявлено неприемлемым и преступным по всему миру. Принцип же этнографического музея, напротив, пережил во всемирном масштабе эпоху деколонизации и претерпел переоценку: если раньше его целью была объективирующая панорама «примитивных» жизненных форм, то впоследствии он стал служить сохранению общего культурного наследия в полиэтничном мире. Этот созданный XIX веком музейный тип и сам был деколонизирован.
Нововведением XIX века стали всемирные выставки – самое очевидное свидетельство соединения панорамного взгляда на мир со стремлением энциклопедически его задокументировать61. Всемирные выставки могут быть истолкованы как «средства массовой коммуникации», которые отличаются скоротечностью, не позволяющей ничего толком разглядеть, и одновременно долговечностью, ибо то, что для них создано, сохраняется как наследие для потомков62. У истоков традиции стояла Великая выставка промышленных работ всех наций (Great Exhibition of the Works of Industry of All Nations) в лондонском Гайд-парке (1851), столь нашумевший Хрустальный дворец которой – сооружение из стекла и железа длиной 600 метров – оставил по себе память до сего дня, хотя остатки его конструкций, перемещенные на окраину города, сгорели еще в 1936 году. Великая выставка была творением начинающейся железнодорожной эры. Именно железная дорога сделала возможной перевозку более 100 000 экспонатов выставки и до миллиона посетителей из провинции на место события: своего рода прототип «экспо-туризма» новейших времен. С одной стороны, Великая выставка формировала свое наследие за счет богатой смыслами символики, которая вокруг нее возникла: для одних она олицетворяла наступающую эпоху социальной гармонии и мира во всем мире, для других – превосходство британской экономики и технологии в процессе соревнования наций, третьими же воспринималась как триумф имперского порядка над хаосом варварства. С другой стороны, выставка преподнесла публике выверенную таксономию предметного мира по классам, разделам и подразделам. Природа, культура и промышленность были объединены здесь в целостную систему, выходящую далеко за рамки классификаций, которые предлагались прежней естественной историей. За этой системой скрывалось глубинное временнóе измерение, ибо ни один случай не был упущен, чтобы наглядно показать: отнюдь не все человечество приблизилось к данной ступени совершенства своей цивилизации63.
В период до 1914 года состоялись многочисленные всемирные или крупные международные выставки (Expositions universelles и World’s Fairs), каждая из которых, исходя из специфики своих координат во времени и пространстве, осуществляла определенную идеологическую программу: в Париже (1855, 1867, 1878, 1889, 1900), в Антверпене (1885, 1894), в Барселоне (1888), в Брюсселе (1888, 1897, 1910), в Чикаго (1893), в Генте (1913), в Лондоне (1862, а также Колониальная и индийская выставка в 1886‑м), в Льеже (1905), в Милане (1906), в Мельбурне (1880), в Филадельфии (1876), в Сент-Луисе (1904), в Вене (1873).
Наибольшее количество посетителей – более 50 миллионов – привлекла парижская выставка Exposition universelle 1900 года, наиболее заметной же по сей день остается Всемирная выставка, состоявшаяся в Париже в 1889 году: для нее была построена Эйфелева башня. Всемирные выставки были событиями, направляющими послания. Так, Всемирная выставка в Филадельфии 1876 года впервые продемонстрировала всему миру индустриально-технические возможности Соединенных Штатов. Целью всемирных выставок всегда было сделать наглядной современность: в центре внимания оказывались новейшие достижения, созданные только что, накануне. Этому не противоречило щедрое внимание, уделяемое также «чужим» цивилизациям и народам. Они могли быть представлены публике в качестве экзотики или наглядных пережитков более ранних стадий развития человечества, служа доказательством того, что даже самые отдаленные регионы и народности мира поддаются вовлечению в глобальный порядок знания. Всемирные выставки символизировали притязания атлантического «Запада» на универсализм гораздо отчетливее, чем все остальные информационные средства эпохи.
Большие энциклопедии, монументальные сокровищницы всего познанного и достойного познания, сродни архивам, музеям и даже всемирным выставкам – они такие же вместилища памяти и святилища знаний, будь то Британская энциклопедия (издается с 1771 года), толковые словари издательств Брокгауза (с 1796-го) и Мейера (с 1840-го) или многие другие подобные им издательские проекты, продолжавшие и преобразовывавшие богатую энциклопедическую традицию раннего Нового времени64. Они разрастались с течением времени, обновляясь с каждым переизданием. Националисты достаточно рано поняли ценность энциклопедии как собрания научных сил, памятника культуры и международно значимой манифестации достигнутого уровня самосознания и культурных завоеваний. Именно из таких соображений исходил в 1829 году историк и политик Франтишек Палацкий, предложив для обсуждения свой план чешской энциклопедии. Реализовать этот план удалось только в 1888–1909 годах, с появлением большого 28-томного издания, которое сумела превзойти по объему одна лишь Британская энциклопедия65.
На рубеже XIX и ХX веков у всех европейских государств и у США имелось как минимум по одной такой многотомной предметной энциклопедии. Все они претендовали на то, чтобы быть универсальным словарем, содержать познания обо всех странах, эпохах и народах Земли и отражать новейшее состояние научной мысли. Они были чем-то большим, чем привычные справочники и пособия, помогавшие поддерживать беседу в образованном буржуазном кругу и получать хорошие отметки в школе. Размещение статей по алфавиту освобождало от систематики, так как позволяло распределять материал в линейном порядке. Утверждается, что имелись такие читатели, которые благодаря многолетним усилиям добирались от «А» до «Я». Наиболее завершенное и, может быть, наиболее привлекательное в современной ретроспекции энциклопедическое достижение столетия представлял собой Большой универсальный словарь XIX века, изданный Пьером-Атанасом Ларуссом в 17 томах в 1866–1876 годах. На протяжении многих лет Ларусс обеспечивал часть нуждающейся парижской интеллигенции небольшим дополнительным заработком, и все же многие тексты для 24 146 страниц убористого печатного шрифта написаны им самим. Он был радикальным республиканцем, сторонником Великой революции и противником Второй империи, которая, впрочем, не ограничивала свободы его действий: ни один цензор не взял на себя груз такого чтения. Ларусс стремился не образовывать буржуазию, а готовить «народ» к демократии; тома печатались на простой бумаге, иллюстрировались скудно и поэтому по цене были вполне доступны. Не существовало темы, которая была бы для Ларусса излишне щепетильной66. Насколько подрывными могли казаться энциклопедии, демонстрируют те усилия, которые прилагало Османское государство в годы правления султана Абдул-Хамида II, чтобы помешать их распространению внутри страны. Однако, проявив известную сноровку, эти труды можно было достать и через местных книготорговцев. Некто, кому удалось в 1890‑е годы приобрести в Турции 17 томов «Ларусса», предварительно перевел ради этого 3500 страниц детективных романов – по иронии обстоятельств выполняя заказ двора. Другое заинтересованное лицо попросило присылать французскую энциклопедию по частям в письмах67.
Как относилась другая обширная энциклопедическая традиция – китайская – к европейским нововведениям? Непрерывно составлявшиеся начиная как минимум с XI века энциклопедии (лейшу) представляли собой сборники – порой весьма объемные – перепечаток и выписок из более ранней литературы по всем областям знаний. Не в последнюю очередь они предназначались для подготовки кандидатов на чиновничьи должности к императорским государственным экзаменам. В отличие от Европы, где энциклопедия, организованная по алфавиту и ключевым словам, стала – со времени «Encyclopédie» Д’Аламбера и Дидро, большого коллективного труда 1751–1780 годов – органом общественной рефлексии и форумом научного прогресса, китайские энциклопедии всего лишь накапливали освященный традицией фонд знаний, не подвергаемый критике и дополняемый только путем наслаивания новых примечаний. В XX веке и в Китае появились универсальные справочные издания западного типа. Жанр лейшу исчез68. Наконец и для европейских языков в XIX веке было впервые реализовано нечто, необходимость чего отчасти была осознана впервые лишь в эпоху романтизма и что в Китае существовало уже давно, со времен большого словаря, созданного около 1700 года по поручению императора Канси. Речь идет о полном своде всех проявляющихся в письменной форме выразительных возможностей отдельного языка. Якоб Гримм, который начал осуществлять такой замысел в 1852 году, работая над своим «Немецким словарем», и Джеймс Мюррей с его «Оксфордским английским словарем», делавший то же для англоязычной культуры начиная с 1879 года, надолго остались востребованными и почитаемыми культурными героями своей эпохи.
Как объяснить саму возможность существования таких глобальных хранилищ знаний в эпоху, нередко определяемую как век национализма? Оглядываясь из сегодняшнего дня на XIX век, допустимо мыслить о нем как о глобальном, поскольку он и сам мыслил себя таким же образом. Универсализм библиотек, выставок и энциклопедий означал новую фазу развития общества знаний в Европе. Важнейшие направления мысли той эпохи – позитивизм, историзм и эволюционизм – имели одинаковое понятие о знании, предполагавшее накопление информации, с одной стороны, и критическое отношение к ней, с другой. Такое понимание было связано с представлением об общественной важности знания. Знание должно было способствовать образованию и приносить пользу. Новые средства коммуникации позволяли сводить вместе знание, полученное от предшественников, и новое. Ни в одной из прочих цивилизаций культура учености не развивалась в подобном направлении. Образованные элиты некоторых из этих цивилизаций, например японской или китайской, проявили свою готовность к тому, чтобы принять активное участие в трансфере нового европейского концепта вместе с институтами, которые были с ним связаны. Однако этот трансфер, начавшись в последней трети XIX века, достиг в большинстве стран внеевропейского мира масштаба, достойного упоминания, уже после начала нового столетия. XIX век был эпохой сберегаемой памяти, и это тоже выражено в том, каким образом он присутствует в современности. Созданные им институты собирания и экспонирования продолжают процветать и дальше, уже не будучи связанными с целями и установками эпохи, в которую возникли.
3. Описание, репортаж, «реализм»
Еще одним очевидным наследием XIX века являются крупномасштабные описания и исследования своей эпохи, осуществленные современниками. Самонаблюдение не явилось привилегией или характерной особенностью XIX века. Со времен Геродота, Фукидида и Аристотеля, Конфуция и древнеиндийского государственного советника Каутильи во многих цивилизациях люди вновь и вновь пытались осмыслить собственную эпоху и описать ее в понятиях, не носящих трансцендентного характера. Новшество европейского XIX века состояло в том, что помимо философии государства и общества, стремившейся главным образом предписывать нормы, возникли научные дисциплины, ставившие себе цель описывать явления современности, а под поверхностью явлений обнаруживать закономерности и схемы. Начиная с Макиавелли многочисленные европейские мыслители предпринимали попытки осознать действительный ход общественной жизни и ее политические механизмы. Так, лучшие писатели-путешественники уже в XVII веке достигли глубокого понимания работы механизмов неевропейских обществ. В самой же Европе важный вклад в описание реально существующих социальных порядков внесли Монтескье, Тюрго и французские физиократы, английские, шотландские и итальянские экономисты XVIII века наряду с германскими и австрийскими специалистами по камералистике и статистике (в то время «статистика» систематизировала и описательные данные, а не только цифры). Они рассматривали государство и общество, исходя из своих наблюдений, а не предположений, исследуя их как они есть, а не какими они должны были бы быть. Такой подход, который Йозеф Алоиз Шумпетер в своем непревзойденном шедевре XX века по истории экономической мысли обозначил как «исследование фактов» (factual investigation), отличив его от «теории», приобрел в XIX веке совершенно иной охват и новую значимость69. Европейцы создали в XIX веке несравнимо больше материалов на основе самонаблюдения и самоописания, чем это удавалось когда-либо ранее. В это время возникли такие новые жанры, как социальный репортаж и насыщенная эмпирическим материалом анкета. В зону внимания впервые попали условия жизни низовых слоев населения. Под увеличительным стеклом как консервативно, так и радикально настроенных исследователей оказалась буржуазия, к которой большинство из них и принадлежало. В работах многих знаменитых аналитиков политической и социальной действительности, таких как Томас Роберт Мальтус, Георг Вильгельм Фридрих Гегель, Алексис де Токвиль, Джон Стюарт Милль, Карл Маркс, Альфред Маршалл, и важнейших представителей немецкой «исторической школы» в экономической науке, в том числе молодого Макса Вебера, теоретические поиски взаимосвязей между явлениями происходили в тесной связи с исследованием фактов. Философское направление позитивизма, типичный выходец из XIX века, провозгласило подобный синтез исследования фактов с их классификацией основой своей программы.
Критический взгляд на окружающую среду нашел форму литературного выражения в жанре социальной панорамы. Масштаб для этого жанра задал еще в преддверии Французской революции Луи-Себастьен Мерсье, показав в своем двенадцатитомном произведении «Картины Парижа» (Tableau de Paris, 1782–1788) гигантское полотно внутренней жизни европейского мегаполиса. Мерсье не философствует о городе. Он, по его словам, проводит исследования (recherches) в нем и о нем, заглядывает за городские фасады и за кулисы самооценок его жителей. «Если бы существовало что-то наподобие социальной истории внимания, – пишет романист Карлхайнц Штирле в своей книге о внутреннем устройстве Парижа, – то Мерсье бы занял место великого первооткрывателя новой сферы внимания». Мерсье проделал «работу по дифференцированию», благодаря которой город впервые возник перед глазами наблюдателя в качестве гигантского социального космоса. Никола Ретиф де ла Бретонн в своем произведении «Парижские ночи, или Ночной зритель» (Les Nuits de Paris, ou le Spectateur nocturne, 1788) перенял литературный прием Мерсье и представил публике собственный эффектный репортаж о ночном антимире метрополии в форме вымышленного повествования70. В течение последующих десятилетий жанр социального репортажа отказался от многих своих изначальных литературных амбиций. Описание испанского острова рабов Куба Александра фон Гумбольдта, написанное в 1804 году на основе впечатлений от путешествия туда в 1800–1801 годах и впервые опубликованное в 1825‑м (на французском языке), было выдержано в отстраненном тоне страноведческого репортажа. Гумбольдт отказался от таких литературных приемов, как драматизм или эмоциональная окраска повествования, и позволил фактам говорить самим за себя с тем большим эффектом: в результате книга, по сути, являла собой бескомпромиссную критику рабства71. В 1807 году было опубликовано детальное описание аграрного общества южной Индии, реконструирующее механизмы повседневной жизни72. Этот материал был подготовлен врачом Фрэнсисом Бьюкененом по заказу Британской Ост-Индской компании, господствовавшей над значительной частью территории субконтинента. Таким образом, в колониальном пространстве появились первые социальные репортажи современного толка, объединившие описательные принципы наук о политическом устройстве (знакомых Гумбольдту со студенческих лет) с этнографическим взглядом.
Юный сын фабриканта Фридрих Энгельс описал в 1845 году «Положение рабочего класса в Англии. По собственным наблюдениям и достоверным источникам» (Die Lage der arbeitenden Klasse in England. Nach eigner Anschauung und authentischen Quellen). Со слов автора, он изобразил «классические обстоятельства существования пролетариата в Британской империи»73 в форме повествования, объединявшего в себе черты, с одной стороны, рассказа о путешествиях в дальние страны, а с другой – официальных отчетов государственных учреждений об исследованиях, проведенных по поручению британского парламента. Эти так называемые Синие книги (Blue books) и по сей день являются одними из главных источников по английской социальной истории XIX века. Сопроводив описание положения рабочего класса конкретными именами и индивидуальными судьбами, Энгельс смог придать своему обвинительному по характеру труду особую выразительность. Похожим образом поступил позже писатель и журналист Генри Мэйхью, который в 1861–1862 годах опубликовал четырехтомную энциклопедию жизни низших городских слоев «Рабочие и бедняки Лондона» (London Labour and the London Poor), основанную на двенадцати годах наблюдений и планомерно проведенных интервью. Речь шла в данном случае, по гордому заявлению Мэйхью, о первой попытке написания «истории одного народа из его собственных уст»74. Фредерик Ле Пле, по профессии горный инженер, изучал с 1830‑х годов условия жизни рабочих групп населения во многих странах Европы. На основе этих наблюдений он создал красочные социальные портреты: номадов Урала, кузнецов Шеффилда и углежогов Австрии75. Богатый ливерпульский коммерсант и судовладелец Чарльз Бут старался добиться большей аналитической ясности в подробных описаниях жизни лондонских бедняков, руководствуясь как религиозно-филантропическими побуждениями, так и желанием политических реформ. После семнадцати лет исследований он впервые опубликовал свой труд в 1889–1891 годах. Третье издание его произведения «Жизнь и труд народа в Лондоне» (Life and Labour of the People in London, 1902–1903) составляет семнадцать томов. Бут покорял своих читателей огромным количеством конкретных данных, однако он отказался от страшных историй или сентиментальностей и нарисовал, таким образом, скорее строгий профиль поздневикторианского Лондона, чем его пеструю панораму. В отличие от импрессионистски работавшего Мэйхью он использовал методы социальной статистики и тщательно разработанную модель общественных классов. Бут дифференцировал типы бедности и сформулировал используемое до сего дня понятие «черта бедности» (line of poverty). Так был сделан шаг от социального репортажа к эмпирико-социальному исследованию (social survey).
В родстве с социальным репортажем находится жанр реалистического романа, одна из характерных форм литературного творчества в Европе XIX века. Реалистический роман ищет связь с «действительной жизнью», не ограничивается лишь описательным приближением к ней, стремится к исследованию свойственных ей общественных и психологических сил76. Оноре де Бальзак в своем цикле сочинений «Человеческая комедия» (La Comédie humaine), опубликованном в 1829–1854 годах, подвергает французское общество своего времени коллективному диагнозу, подобно публичному вскрытию тела общества на операционном столе. Немецкий исследователь Вольф Лепенис отмечает в своей книге о социологии XIX века, что писатель «с небольшой долей самоиронии и большой долей самоуверенности» нарек себя «доктором социальных наук» (docteur ès sciences sociales). В романах и новеллах цикла «Человеческая комедия», общим числом 91, Лепенис видит «социальную систему» и в литературной форме обнаруживает «точное отображение того, к чему стремился Огюст Конт, основывая свою социологию»77. Действительно, до основания социологии как научной дисциплины (Конт ввел это понятие в 1838 году) писатели были подлинными специалистами по изучению общества, да и позже они составляли продуктивную конкуренцию социологам. Начиная с романа Джейн Остин «Чувство и чувствительность» (Sense and Sensibility, 1811) вплоть до «Будденброков» Томаса Манна (Buddenbrooks, 1901) и романа «Мать» Максима Горького (1906–1907) через XIX век простирается длинная цепочка романов социально-бытового жанра, из которых можно извлечь столько же информации о нормах, манерах поведения, статусных различиях и материальных условиях жизни, как и из трудов по социологии. К важнейшим свидетельствам об истории общества, нравов и ментальностей века относятся произведения таких писателей, как Джеймс Фенимор Купер, Генри Джеймс, Чарльз Диккенс, Джордж Элиот, Энтони Троллоп, Гюстав Флобер, Эмиль Золя, Иван Тургенев, Лев Толстой и Теодор Фонтане.
Насколько широко распространился по миру описывающий настоящее время «реалистический» роман за пределы трех для него самых важных национальных литератур – французской, английской и русской?78 В некоторых культурных кругах он утвердился уже в XIX веке, в других позже, а в иных так и не нашел своего места. В США после окончания Гражданской войны 1865 года реалистический роман занял место главной инстанции критического протеста против бытующих культурных конвенций и против разрушения социальных ценностей под воздействием ничем не скованного индивидуализма79. В Европе существуют значительные национальные литературы, такие как итальянская или венгерская, в которых социально-реалистическая проза, в жанровом плане отличающаяся от исторического или психологического романа, существовала в XIX веке не в центре, а на обочине литературного процесса. В то же время среди произведений менее известных в мире литератур можно найти выдающиеся примеры романов, в которых авторы глубоко осмысляли проблемы общества своего времени. Как прямое продолжение проекта «Человеческой комедии» Бальзака португальский писатель Жозе Мария Эса де Кейрош задумал литературный цикл «Сцены португальской жизни» (Cenas de vida portuguesa), с целью создать панораму всех слоев современного общества своей страны. Лишь некоторые части этого замысла были реализованы, в частности роман «Семейство Майя» (Os Maias, 1888), отображающий салонную жизнь Лиссабона 1870‑х годов. Польскому писателю Болеславу Прусу удалось в эстетической форме изобразить проблемы своего времени. В романе «Кукла» (Lalka, 1887–1889) он с особой резкостью обрисовал отношения между дворянством и буржуазией. Похожее место в норвежской литературе занимает роман «Гарман и Ворше» (Garman og Worse, 1880) Александра Ланге Хьелланна. Этот написанный с примесью сатиры реалистический роман о жизни купеческих слоев оказал влияние на Томаса Манна при замысле «Будденброков». В Чили Альберто Блест Гана написал первый реалистический роман испано-американской литературы под названием «Мартин Ривас» (Martin Rivas, 1862), в котором отразил трансформацию чилийского общества из аграрно-патриархального в капиталистическое. Особое место в литературе Нидерландов занимает роман «Макс Хавелар» (Max Havelaar), опубликованный в 1860 году Эдуардом Доувесом Деккером под псевдонимом Мультатули (Multatuli). По уровню формального и стилистического мастерства этот роман и по сей день считается наиболее выдающимся нидерландским прозаическим произведением XIX века. Он обладает не только литературным значением: заключенное в нем безжалостное разоблачение нидерландской колониальной политики в Ост-Индии, сегодняшней Индонезии, оказало реальное влияние на политические события. Мнение автора получило большую поддержку и общественности, и парламента; эта литературная критика привела к тому, что некоторые из наиболее вопиющих недостатков, обличенных в романе, были в нидерландских колониях устранены.
Какой была ситуация в культурных сферах Азии и Африки, которые столкнулись с Европой в XIX веке? В доминионах Британской империи возникла литература поселенцев; коренное же население обрело голос только в XX веке. Взгляд изнутри на южноафриканские жизненные условия впервые был описан в 1883 году в романе Оливии Шрейнер «Истории африканской фермы» (Story of an African Farm). В Австралии романная проза XIX века обращается к судьбам каторжников. Роман Маркеса Кларка «К пожизненной ссылке» (For the Term of His Natural Life, 1870–1872), основанный на реальных событиях, считается в Австралии классикой социально-критической литературы по данной теме. Сара Джаннетт Дункан в своем произведении «Империалист» (The Imperialist, 1904) раскрывает тему возникновения канадского национального сознания. В литературе Китая долгая традиция романов эпохи Мин и раннего времени Цин достигла вершины в XVIII веке благодаря роману «Сон в красном тереме» (Honglou Meng). Этот чрезвычайно показательный и с точки зрения социальной истории семейный роман был, однако, при жизни писателя Цао Сюэциня (1715–1764) распространен только в рукописной форме. Начиная с первого печатного издания книги (1792) он остался одним из самых популярных романов Китая. В этом отношении XIX век не принес особых дополнений. Изменения, вызванные западными влияниями на страну, выразились в форме романа намного позже. Никаких великих китайских романов о восстании тайпинов или о конфликтах с христианскими миссионерами написано не было. Первым текстом, отвечающим на изменения жизни, принято считать роман «Цветы на море» (1894) Хань Банцина. В этом романе описана среда куртизанок и их покровителей в смешанном западно-китайском обществе Шанхая. С начала нового века, обозначившего для Китая в результате Ихэтуаньского восстания не только календарный рубеж, стали публиковаться романы, отображающие жизненные условия общества в самых мрачных тонах. Большой известности достиг роман «Море скорби» (1905), написанный У Вояо, продуктивнейшим китайским писателем своего времени. Уже в названии этот роман наглядно отразил преобладающее жизнеощущение своих современников80. В целом форма романа, критикующего общество, в Китае не была импортирована с Запада, а явилась продолжением самобытной китайской традиции прозы, которая возникла в XVI веке независимо от европейского влияния. Но реалистический роман, который занял в Европе XIX века ведущую роль среди литературных жанров, появляется в Китае только с 1930‑х годов.
В Японии структура литературных жанров выглядела иначе, чем в Китае и Европе. Подобная роману повествовательная проза достигла там совершенства уже в XI веке благодаря произведениям некоторых придворных дам. Шедевром, в частности, можно считать «Повесть о Гэндзи» Мурасаки Сикибу. Однако во время правления сёгунов Токугава лирика и драма были более почитаемыми жанрами. После «открытия» Японии, в особенности после 1868 года, который принято считать годом рождения современной японской литературы, на смену местным жанрам повествования пришли – гораздо быстрее, чем в Китае, – новые литературные формы западного толка. Роман «Плывущее облако» (1885–1886) Футабатэя Симэя стал первым современным японским романом, написанным близким к бытовому языком и доступным также менее образованным читателям. После Китайско-японской войны 1894–1895 годов, несмотря на победу Японии или именно из‑за нее, внутренние противоречия модернизации стали видны четче. Многие авторы обратились к общественно-критическим темам, но, как правило, ограничивались сферой личной или семейной жизни. Панорамные обзоры типа Бальзака или Золя среди японских авторов поздней эпохи Мэйдзи не встречаются81.
Наряду с реалистическим романом литература о путешествиях была как для XIX века, так и для сегодняшних историков этой эпохи незаменимым источником познания мира. Тем не менее этот жанр был уже не так важен, как в раннее Новое время, когда дальние уголки земли были известны исключительно по путевым заметкам. И в XIX веке некоторые тексты путевых заметок достигли мирового литературного значения и одновременно стали источниками информации высшего ранга. Примером для путешествий в пределах Европы может послужить «Трактат о Германии» мадам де Сталь (De l’Allemagne, 1810), пользовавшийся огромным влиянием. Для путешествий в более дальние страны эту роль исполняют описания путешествия по Южной Америке 1799–1804 годов Александра фон Гумбольдта; дневники экспедиции Льюиса и Кларка, проведенной по поручению президента Джефферсона с мая 1804 года по сентябрь 1806‑го через весь североамериканский континент; отчет молодого французского судьи Алексиса де Токвиля о США, где он побывал в 1831–1832 годах; путешествие натуралиста Чарльза Дарвина к Галапагосским островам, предпринятое в 1831–1836 годах; впечатления Генриха Барта о Северной и Центральной Африке, собранные им на службе Великобритании в 1849–1855 годах; описание путешествия в Мекку и Медину в 1853 году сэра Ричарда Бёртона; энциклопедическое описание острова Ява 1850‑х годов Франца Юнгхуна; отчет вестфальского барона Августа фон Гакстгаузена о путешествии длиной более 10 тысяч километров по деревенской России (опубликован в 1847–1852 годах) – эта книга впервые наглядно продемонстрировала городским интеллектуалам Российской империи82 реальные условия жизни их соотечественников, принадлежащих к крестьянскому сословию; или пятитомное произведение барона Фердинанда фон Рихтгофена о Китае (1877–1912), основанное на путешествиях 1862–1872 годов – нога европейца едва ли ступала во внутреннюю часть Китая в то время83. Все эти тексты объединяет пафос первооткрывателя, постепенно утерянный в последующих поколениях путешественников и едва ли ощутимый сегодня. Общим для всех авторов (за исключением неоднозначной фигуры авантюриста Бёртона) является взятое ими на себя обязательство придерживаться строгой научности. Многие из этих «больших» путешествий были проектами молодых мужчин, которые намеревались таким способом заложить основу своей последующей академической карьеры. На протяжении столетия после поездки Гумбольдта в Америку, более чем когда-либо ранее или позже, наличие за плечами ученого опыта путешествий служило в Европе источником его научного авторитета.
Иначе, чем в эпоху раннего Нового времени, в XIX веке во все большем количестве в Европу прибывали заокеанские гости, которые впоследствии рассказывали соотечественникам о своих впечатлениях: китайские посланники, японские министры, индийские и североафриканские ученые, король нынешней республики Ботсвана и, наконец, такие представители восточных монархий, как султан Османской империи (Абдул-Азиз в 1867 году по случаю проведения Парижской всемирной выставки стал первым турецким главой государства, посетившим христианскую Европу), иранский шах Насер ад-Дин Шах, который посетил Европу трижды (1872, 1878 и 1889) и собственноручно или через помощника записывал впечатления путешественника в дневник, или король Сиама Чулалонгкорн, необыкновенно внимательный наблюдатель, впервые побывавший в Европе в 1897 году84. Азиатские ученые, такие как бенгалец Рам Мохан Рой, который в 1831 году прибыл в Англию и умер в 1833 году в Бристоле, или китайский чиновник Ли Гуи – первый китаец, совершивший в 1876–1877 годах кругосветное путешествие и опубликовавший об этом свой дневник, – повлияли на восприятие Запада в своих странах85. Выдающаяся литература путешествий и взаимных наблюдений возникла и в Восточной Азии. К примеру, Фу Юньлун, посетивший в 1887–1889 годах по поручению китайского правительства Японию и Северную Америку и впоследствии возглавивший отдел военного министерства, написал обширный страноведческий труд о Японии в тридцати томах. Японцы не менее подробно докладывали о восточноазиатском континенте86.
Самый большой поток иностранных путешественников в Европу, естественно, составляли американцы, жители как Латинской, так и Северной Америки. Некоторые из них искали корни своей культуры, а другие – во главе с Марком Твеном – путешествовали по «старому миру» с твердым убеждением, что представляют лучший и более молодой мир. Во второй половине XIX века путешествующим писателям-европейцам не было необходимости выдумывать «чужеземные зеркала» в стиле «Персидских писем» (Lettres persanes, 1721) Шарля Луи Монтескье, в которых они могли бы опознать себя, увидеть свое отражение искаженным до неузнаваемости или, наоборот, до сатирической схожести. Остальной мир уже начал сам выражать свое собственное представление о Европе. В этом процессе участвовала и литература колоний, раньше всех в Британской Индии – колониальной территории с наиболее европейским по характеру образованным слоем населения и с самой оживленной политической и литературной общественной жизнью87. В XIX веке азиатские отклики о Европе еще не объединялись в систематическую «науку о Европе», которую можно было бы сопоставить с европейской ориенталистикой. Одна только Япония обладала соответствующей основой в виде «исследований Голландии» (rangaku), которые велись начиная с XVIII века путем наблюдений за единственными допущенными к торговле в Нагасаки иностранцами – голландцами – и изучения привезенной ими литературы88. Когда же североамериканская география начала заниматься изучением Европы, она руководствовалась набором инструментов европейской науки.
Самую большую группу европейских собирателей информации обо всем белом свете в XIX веке все еще составляли участники экспедиций, географы и прочие писатели-землеведы. Тот факт, что их деятельность все больше и больше использовалась в империалистических и колониальных проектах великих держав, неудивителен89. С одной стороны, география была по своему характеру глобальным и все более имперским дискурсом, но с тем же успехом – как в случае с ведущими немецкими географами первой половины века Карлом Риттером и Александром фон Гумбольдтом – она могла использоваться для критики завоевания мира европейцами. В то же время география стала одним из наиболее крупных успехов науки XVIII и XIX веков: точное описание природной и социальной действительности давало Европе решительные преимущества по отношению к другим цивилизациям. Даже если путешественники «в поле» могли руководствоваться иррациональными и безумными идеями, общая совокупность результатов их деятельности означала колоссальный прирост точного знания о мире90. Ни в одной сфере это не было так очевидно, как в картографии91. Измерение и картографическое описание земной и водной поверхности планеты стали одним из самых больших коллективных проектов науки Нового времени, тесно связанным с морским освоением мира европейцами. Этот проект начался с португальских и испанских карт, после 1700 года нашел продолжение в нидерландских планах глобального описания земли и в XVIII веке успешно использовал ставшие еще более точными техники измерения наряду с расширением европейского мореплавания. Возможность более или менее корректно отобразить физический профиль Африки южнее Сахары – долгое время самой «темной» части мира – появилась только с 1880‑х годов. Если XVIII век был временем революции в технике измерений и картографии, то XIX век стал эпохой повсеместного применения этих инструментов. Благодаря путешествиям и упорным измерениям была начата тотальная фиксация всего мира. В конце XIX века было создано картографическое изображение всего земного шара, которое оставалось непревзойденным долгое время, вплоть до появления спутниковых карт и компьютерных изображений. Незападные люди принимали участие во многих картографических предприятиях европейцев. Они выступали в качестве источников информации, поставщиков материала, советников и научных партнеров, занимая при этом подчиненные позиции в формальном плане. Но без их знания конкретных местностей полное отображение планеты никогда бы не увенчалось успехом.
Измерения и картографирование со степенью точности, близкой к европейским стандартам, вне западного мира впервые были предприняты в Японии. Возникнув по частной инициативе, они долгое время были распространены только там. Поводом послужило встревожившее японцев появление русских кораблей вблизи японских берегов в 1790‑х годах. Но только в эпоху Мэйдзи, после 1868 года, картография в Японии обрела статус национального проекта, масштабно поддерживаемого государством92.
Из всех неевропейских научных традиций прежде всего китайская была бы способна изобрести некую «современную» географию. В обязанности всех чиновников территориальной администрации входило составление отчетов, наполненных фактами о районах, которые находились в их подчинении. Наряду с точной филологической сверкой текстов только география соответствовала заложенной в учении каочжэн сюэ (kaozheng xue) модели эмпирического познания, которая начиная с конца XVII века заняла ведущее место в интеллектуальной деятельности93. Однако китайской географии XIX века недоставало крупных государственных заказов, столь характерных для Европы того времени94. Китайское страноведение не смогло освободиться от слишком тесной связи с практическими административными целями, так же как и от подчинения историографии, чьей вспомогательной дисциплиной оно считалось. Кроме того, были позабыты те инновации в измерительной технике и картографии, которые проникли в Китай вместе с иезуитами в XVIII веке. Современная китайская география в той форме, которую она обрела в 1920‑х годах, вполне могла опираться на традиции своих отечественных предшественников. Однако она переняла и существенные элементы научной географии Запада и поэтому изначально оказалась гибридным дискурсом95.
География была наукой, которая устремляла свой взгляд в глобальное мировое пространство, будучи укорененной в местной почве. Экономическая география сопровождала процессы индустриализации в Европе и Северной Америке, колониальная география – захват земель и экспансию Запада. Еще более важным органом социального самонаблюдения стали общественные науки, возникшие в XIX веке. Благодаря теоретической ориентации вопросов они вышли из узких рамок прежних социальных репортажей, но при этом не потеряли связь с эмпирическим отражением социальной действительности. Экономическая наука поддерживала эту связь и до появления эпохального труда о «богатстве народов» (1776) Адама Смита. Тенденции к созданию абстрактных моделей обозначились уже в 1817 году в работах Давида Рикардо. Доминирующую роль они приобрели, однако, только после 1870 года в ходе международного распространения математически обоснованного учения о субъективной пользе и равновесии рынка, сформулированного почти одновременно экономистами-теоретиками в Австрии, Швейцарии и Великобритании. Параллельно сохраняла свои позиции, в первую очередь в Германии, «национальная экономика» в качестве преимущественно исторически ориентированной и описательной науки об экономических процессах прошлого и настоящего. Именно из этого направления возникло в 1872 году Общество социальной политики (Verein für Socialpolitik), которому удалось собрать за годы своей деятельности огромный фонд знаний об обществе.
Социология, следуя своим отцам-основателям Огюсту Конту и Герберту Спенсеру, считала себя в первую очередь теоретической дисциплиной. В Германии, бастионе историзма и исторических исследований, основанных на критике источника, социология была близка к истории. Этой близости способствовали труды Лоренца фон Штейна, автора «Истории социальных движений Франции» (1842), первого представителя общественных наук в немецкоязычном пространстве. Немецкая социология с самого начала имела более узкую направленность и менее спекулятивный характер, чем во Франции и Великобритании. К концу столетия повсюду, даже в США, социология узурпировала все эмпирические исследования, направленные на изучение общества, которые до тех пор были привилегированным полем деятельности государственного аппарата и индивидуальных инициатив таких социальных реформаторов, как Чарльз Бут. В Великобритании с целью социальных реформ в 1895 году было основано специальное общественно-научное отделение университета, так называемая Лондонская школа экономики и политических наук. Основание этого института обозначило прорыв в направлении науки об обществе, объединяющей теорию, описание и анализ фактов. При этом сам термин «социология» для обозначения дисциплины стал применяться только с 1907 года, когда появились первые профессуры по социологии, и ее профессионализация двигалась медленнее, чем на континенте. В США подобной цезурой стало открытие в 1892 году первого специализированного департамента социологии в незадолго до этого основанном Чикагском университете96. Лишь начиная с 1890‑х годов академическая социология стала вносить существенный вклад в эмпирическое исследование современных обществ. Только тогда начались процессы методичного самонаблюдения обществ, проделавших уже значительный путь в направлении модернизации, эти исследования продолжают институционально оформляться до сего дня. Социология распространялась быстро, по крайней мере в Восточной Азии, где влияния Европы и Америки слились воедино. Уже в 1893 году в императорском Токийском университете была создана кафедра социологии. Это произошло всего лишь через несколько лет после того, как был найден японский эквивалент для европейского понятия «общество»97. В Китае социологию преподавали сначала иностранцы; некоторые из них провели исследования на такие темы, как устройство городских гильдий, внутренние отношения господствующего клана маньчжуров, структуры аграрного общества Северного Китая. Первое социологическое описание китайского общества, созданное китайскими авторами, было опубликовано в 1915 году, то есть еще при жизни Эмиля Дюркгейма, Макса Вебера и Георга Зиммеля, героев-основателей социологической науки. Начиная с того же года социологию в китайских высших учебных заведениях стали преподавать китайцы. С тех пор социологи в Китае стали работать, постепенно ориентируясь на марксистскую науку, над многосторонним анализом современного общества98.
До XIX века ни одно общество не создавало подобного пространства для постоянного и институционализированного самонаблюдения. Во многих цивилизациях уже на ранних этапах возникали тексты, которые можно считать описаниями социальной действительности, и одновременно они всегда представляют собой ее толкования. Многие важные элементы того, что позже будет называться «социологическими» взаимосвязями, были осознаны уже в XVIII веке. Такими примерами служат модель экономического круговорота, предложенная французским врачом Франсуа Кенэ, или существовавшая во многих вариантах «наука о человеке», сформулированная шотландским, английским и французским Просвещением. Но только после 1830 года, в связи с ускоренными социальными изменениями в Европе, возник некий постоянный общественно-научный дискурс. В него включились сначала интеллектуалы и филантропы-реформаторы, а к концу XIX века он нашел свое место и в структуре университетов. И здесь тоже необходимо сделать оговорку, что это было особое, чисто европейское явление. Однако достаточно быстро социальные науки проявили себя в качестве успешного экспортного объекта. В первую очередь это касается политической экономии, которую за пределами Северной Америки первыми восприняли Япония и Индия. Именно первооткрыватели политической экономии Адам Смит и Джон Стюарт Милль до сих пор остаются наиболее переводимыми европейскими писателями во всем мире99. В своей радикализованной форме политическая экономия превратилась в оружие критики колониализма. Противники эксплуатации индийского субконтинента в лице государственного служащего и историка-экономиста Ромеша Чандера Датта использовали ее для анализа механизмов принудительного выкачивания ресурсов (drain of wealth) из Индии, как это делали и другие европейские и японские теоретики империализма на рубеже веков.
4. Статистика
XIX век был эпохой основания статистики в ее современном виде, подразумевающем не просто компиляцию более или менее случайно найденной информации, а ее максимально всеохватывающего сбора на основе строгой методики и последующей математической обработки. Сбор статистических сведений все больше и больше становился делом государства, и постепенно задачи статистики стали настолько сложными, что только государство и могло организовать их выполнение. Во второй половине XIX века статистика стала тем, чем она является по сей день: главным инструментом постоянного самомониторинга (self-monitoring) обществ.
Прототипом статистики была перепись населения. Власти уже на ранних этапах истории начали подсчитывать своих подданных. Из военных и финансовых соображений велся счет домохозяйствам, головам и домашнему скоту. В государствах, охватывающих большие территории, перепись редко проводилась везде и сразу, поэтому ее результаты отмечены многочисленными пробелами или просто не сохранились. Трудно ответить на вопрос, когда в той или иной стране можно говорить о такой переписи, данные которой еще и в наши дни ученые сочтут пригодными для использования, однако наукам – прежде всего исторической географии, которая не может опереться ни на какие другие источники, – приходится определять это волевым решением.
Европа или «Запад» в целом не могут претендовать на первенство в применении статистики. В Китае самые ранние демографические данные, признаваемые сегодня пригодными для научного анализа, были собраны в период с 1368 по 1398 год, когда первый император династии Мин повелел переписать население в связи с восстановлением центральной власти100. В Японии между VIII и XI веками были созданы семейные реестры, которые существуют до сих пор. Первая всеяпонская перепись, данные которой пригодны для использования в демографической науке по сей день, была проведена в 1721 году. Еще большее значение для познания Японии до начала модернизации имеют многочисленные региональные данные, находящиеся в нашем распоряжении101. Органы власти Османской империи регулярно стремились составить картину населения новых завоеванных территорий. Уже из одних только фискальных и военных соображений они были заинтересованы в сборе данных, близких к действительности. Этническая идентичность при этом не регистрировалась. Иначе дело обстояло с принадлежностью к религиозным группам, поскольку подданные немусульманской веры были обязаны платить подушный налог вплоть до 1855 года. Первая всеобщая перепись мужского населения Анатолии и европейской части Османской империи была проведена в период с 1828 по 1831 год. С этой переписи начинается история османско-турецкой демографии102. Применительно к Египту, на тот момент уже лишь номинально бывшему провинцией Османской империи, считается более или менее пригодной для научных целей перепись 1848 года.
В Европе пионерами в деле сбора данных о населении стали шведы. Первая общегосударственная перепись населения была проведена в Швеции в 1755 году. В 1787‑м великий просвещенный монарх Карл III приказал пересчитать население Испании. При этой переписи были использованы настолько продвинутые методы, что ее стали считать первой модерной переписью в Европе103. С календарным началом нового века во всех крупных государствах Европы наступила эпоха модерна в том, что касается статистики населения104. Ее предпосылками стали регулярность, институционализация и возможность проверки методологии. На уровне институтов статистике необходимы следующие четыре составляющие: 1) статистическое учреждение (находящееся, как правило, в ведомстве министерства внутренних дел), которое собирает, анализирует и публикует данные; 2) постоянная статистическая комиссия, состоящая из служащих высокого ранга и выполняющая координирующие функции на центральном государственном уровне; 3) частные статистические общества, включающие в себя врачей, профессоров, инженеров и деятелей управляющих структур, которые выступают в качестве лоббистов, способствуя улучшению и развитию статистического дела; 4) городские статистические учреждения (ставшие обыденностью, однако, только во второй половине столетия). Эти четыре элемента возникли как необходимые составляющие статистики не сразу и не одновременно, потребовались десятилетия, чтобы ввести их по всей Европе. Англия, где в 1801 году состоялась первая всеобщая перепись населения, и революционная, а затем наполеоновская Франция стояли в начале этого процесса. В 1810 году одновременно в Пруссии и Австрии были созданы статистические учреждения, не обладавшие еще достаточной дееспособностью. Для крупных многонациональных империй было сложнее собрать более или менее полную картину данных, чем в небольших государствах, как, например, в Нидерландах и Бельгии, чьи статистические службы после 1830 года считались образцовыми. Около 1870 года во всей Европе возникли современные статистические органы, обязательные стандарты работы которых устанавливались для всех государств на конференциях Международного статистического конгресса (1853–1878). В США перепись населения проводилась начиная с 1790 года, то есть чуть раньше, чем в Европе, и в достаточной мере соответствовала современным требованиям. Шестая федеральная перепись, 1840 года, приобрела известность как всеобщая инвентаризация достижений нации вопреки многочисленным сбоям и ошибкам, сопровождавшим его реализацию105.
Крайне сложной демографической задачей стало статистическое описание населения Индии. Доколониальная власть мало интересовалась числом своих подданных, в отличие от правителей в Китае, Японии или Бирме (Мьянме). Британцы, однако, уже на раннем этапе были нацелены на создание эмпирического описания страны. Это означало собрать информацию в первую очередь о крупных городах: об их местоположении, политическом значении и численности жителей106. Первый географический справочник (gazetteer) Индии был подготовлен в 1820 году; охват его еще оставлял желать лучшего: он не содержал даже приблизительной информации об общей численности населения и не передавал картины внутренней структуры индийского общества. Многие категории статистического описания, имевшие европейское происхождение, невозможно было применить к ситуации в Индии без их адекватной адаптации: что означает «семья», «деревня» или «домохозяйство» по отношению к Индии? Где провести возрастную границу, отделяющую индийского ребенка от взрослого человека? Всегда ли каста соответствует определенной профессии? Если нет, как иначе устанавливать принадлежность к определенной касте? Экспериментальные поиски ответов на эти вопросы продолжались десятилетиями, а перепись населения в провинциях проводилась с разной степенью основательности. Только в 1881 году был проведен общеиндийский сбор данных на основе точных методов. Он впервые принес удовлетворительные результаты, и эту процедуру с тех пор проводят каждые десять лет107. Этот успех, однако, стал возможен только благодаря ужесточению категориальной схемы. Статистика не отражала действительность, а диктовала ей свой порядок. Так, например, общество Индии рассматривалось априори как основанное прежде всего на религии. Если перепись населения на Британских островах никогда не содержала вопроса о религиозной принадлежности, то в Британской Индии религия стала одним из решающих критериев классификации. Это усилило обозначившееся позднее существенное значение общин (communities) в индийской политике. Британско-индийские демографы и их советники-этнологи были одержимы идеей выстроить иерархию каст. Типичные для того времени расовые теории давали о себе знать. Так, перепись населения 1901 года, которая считалась особенно строгой в научном плане, исходила из предположения, что социальная иерархия Индии отражает не что иное, как ступени «расовой чистоты».
Модерная перепись населения не ограничивает свои задачи поголовным пересчетом жителей страны. В Скандинавии, например, достаточно рано стали фиксировать информацию, лишь позже ставшую непременной составляющей переписей: рождения (различая при этом законные и незаконные), возраст матери при родах, возраст при вступлении в брак и возраст при смерти. Наличие подобной информации зависело от того, что считали достойным фиксации представители церкви и государственных учреждений. О католических Филиппинах, к примеру, которые долго были одной из относительно отсталых стран Азии, существуют показательные данные, хоть и с упущениями, о заключении браков. Эту информацию содержат далеко уходящие в прошлое записи, составленные приходскими священнослужителями. Как только где-либо вводилось узаконенное государством заключение брака, так называемое гражданское бракосочетание, незамедлительно улучшалось положение дел на фронте статистических данных. В Китае, где заключение брака оставалось личным делом, соответственно, полностью отсутствовала информация подобного толка.
Перепись населения является делом публичным, это мероприятие, проводимое главенствующей властью. Так государство стало органом самонаблюдения обществ. Причем в данном случае XIX столетие продолжило тенденции предыдущего века. В Центральной Европе сбор данных о наличном состоянии дел в стране входил в задачи «полицейской науки», в англосаксонском мире – «политической арифметики». Что нового принес XIX век? Усовершенствование практик наблюдения, их институциональное укоренение и дух объективации. Только XIX век стал мыслить категориями «популяций», вместо жителей – видеть население. Выражением такого типа мышления стала «новая», построенная на математике статистика, развитие которой можно считать законченным к 1890 году. Бельгийский астроном и математик Ламбер-Адольф Кетле начиная с 1825 года даже предпринимал попытки выявить средние величины и социальные закономерности на основании анализа математических данных. Он пытался сформулировать регулярные корреляции между возникновением различных социальных явлений. Кетле находился в поиске некой «социальной физики», способной подняться над массой голых цифр. Он ввел понятие «среднестатистического гражданина» (l’homme moyen