© Мишнёв С. М., 2024
© Ксения Тимофеевская, фото на обложке, 2024
© Издательство «Родники», 2024
© Оформление. Издательство «Родники», 2024
Издание подготовлено к печати при поддержке главы Тарногского округа Кочкина Алексея Витальевича
Издательство выражает благодарность члену Союза писателей России Александру Силинскому за помощь в подготовке книги к печати
Мишнёв Станислав Михайлович
От составителя
Станислав Михайлович Мишнёв (1948–2020) родился в большой крестьянской семье Мишнёвых в деревне Ярыгино Шебеньгского сельсовета Тарногского района Вологодской области. После окончания Шебеньгской школы учился в Великоустюгском сельхозтехникуме, служил в армии, окончил Вологодский молочный институт. Жил в деревне Старый Двор Тарногского района Вологодской области. Вся жизнь его была связана с родным краем. Станислав Мишнёв – член Союза писателей России, автор книг «Последний мужик» (1998), романа «Персть земная» (2000, газета «Кокшеньга»), «Яшкино просветление» (2002), «Из разного теста» (2005), «Пятая липа» (2005), «Вот так и живём» (2008), «Пасынки» (2011), словаря «Тарногский говор» (2013) и других. Печатался в коллективных сборниках «Под Большой Медведицей» (1990), «Светлые души» (2008); в журналах «Слово», «Роман-газета XXI век», «Север», «Вологодский ЛАД», «Библиополе», «Берегиня дома твоего», «Наш современник». Трижды лауреат Всероссийской литературной премии имени В. М. Шукшина «Светлые души», лауреат Международной премии «Филантроп» за 2008 гов номинации «Проза», лауреат Всероссийской литературной пре мии имени В. И. Белова «Всё впереди».
«Мир моих сочинений, – писал Станислав Мишнёв, – это северная русская деревня. Вырос я в деревне и хорошо познал колхозную жизнь; работал механиком, инженером, секретарём парторганизации, трактористом, комбайнёром, бригадиром; подобно сотням, оказавшихся не у дел специалистов, „дотягивал“ стаж кочегаром на ферме…». В произведениях писатель отражал проблемы и радости земляков – простых людей, живущих и работающих на земле. Живой язык, образность речи, красочные и ёмкие описания природы, философский подтекст повествования – отличительные черты творчества С. Мишнёва. В последние годы в его творчестве появились исторические повести, рассказы и сказки.
Станислав Мишнёв был способен угадать типичное как в судьбе отдельного человека, так и в жизни нации; обыденное, мирское под его пером совершенно преображалось. «Писатель Станислав Мишнёв – достойный продолжатель традиций Василия Шукшина и Василия Белова в русской литературе, – отмечает критик, доктор филологических наук Людмила Яцкевич, – с художественной проницательностью он воссоздаёт в произведениях духовную брань в душах своих героев-крестьян, раскрывает их мудрость или безумие в трудных, нередко очень тяжёлых, ситуациях, которыми так насыщена жизнь русской деревни… Тяжело читать рассказы С. Мишнёва, но в них нет либерального презрения к русской судьбе, а есть ясный взгляд на то, как было и есть на самом деле».
«В уходящем дне, – признавался писатель, – всегда есть что-то печальное, влекущее и чарующее, незаконченное, незавершённое, иконописное. Стою на росстани на краю поля – дорога на две руки… За спиной моя бедная, разорённая деревня… мои глаза становятся острыми и, словно впиваясь то в мелькнувший вдалеке свет, то в пролетающего жука, силятся на всю оставшуюся жизнь запомнить всё, взять с собой всё. Я жадный – всё!.. В обмен на будущее – непознанное и светлое, забрать омытое слезами отжившее, лукавое и проклятое настоящее. В эту минуту душа переполнена особым чувством, нотой искреннего удовлетворения, любви к своей униженной России, и название этому – Вечность».
Станислав Михайлович Мишнёв ушел из жизни в светлый день Христовой Пасхи, 19 апреля 2020 года. Писатель оставил неизгладимый след в душах каждого, кто его знал, кто читал его книги. Его честность и порядочность, скромность, жизнерадостность, энергичность, добрая душа и отзывчивое сердце были и останутся примером для многих поколений тарножан, русских людей.
Письмо другу
(Вместо предисловия)
Друг мой!
Храни тебя Бог!
Опять теребишь меня: «Пиши». Надо! Согласен! Пока жив человек, он частица великого и бесконечного мира. Кажется, я сросся сердцем с деревьями и цветами, с бесхозными разваливающимися домами, со снегом, с одиночеством: могу часами лежать, смотреть в небо, наблюдать за одиноким ястребом, парящим в облаках, а вокруг что-то шевелится, ищет дорогу к солнцу, дышит, перекликается… спрашиваю себя: а что является мерилом мужицкого достоинства? И отвечаю: отношение к земле. Так и пиши: велю себе о ней, кормилице нашей! Только это сближает прошлое с настоящим. И, подумав, отрезвляюсь: ты же старый, больной старик, а деревня… эх, деревянная ты моя, «кривой да пегий» остались в деревне.
Когда мне было лет пятнадцать, я смеялся над стариком Николаичем: летом по деревне в валенках ходит. «А то, паря, худая свинья и в Петров день озябла. Доживё-ёшь до моих годов, вспомнишь». Дожил… мёрзнет левая нога, тоскует. Суну под одеяло грелку, ноги прижму к ней, мучаюсь, мучаюсь, то ногам жарко – одеяло комом сдвинул, то – как поддувает… едва усну.
Этим годом в деревню приехала гостить или обживаться одна семья: грузная, пожилая, накрашенная, в золоте женщина – по слухам, работает в банке, её дочь, зять – самоуверенный тип, ростом под два метра, и девочка шести лет. Взгляд у парня суровый, даже отрешённый, любит теребить рыжеватую бородёнку Задумали копать колодец. В районной газете нашли объявление, что фирма «Колодец дёшево и сердито» копает быстро, за работу берёт «ну просто смешные цены». Я на ту пору бреду деревней, на деревне «тихо лето» – изрусела деревня народом.
Солнце жжёт, не шелохнет листок на берёзе. Летит машина, звук такой, ровно орду бесов засунули в железную банку. Приехал из фирмы лысоватый молодец, на ногах сапоги-бродни. Стал из салона вылезать – дверка отвалилась. Дверку на место ставит, кулаком хлоп – как с завода! Матом: «Свою бы на сварку… а тут, фашисты-гады… сплошная химия!..» Берёт проволоку согнутую буквой «г», и говорит: «Заказ принят. Предоплата 70 % – такое наше условие. Через три дня гоним сюда технику. Самое главное в нашем деле что? – магнитная энергетика. Нужно найти точку… – ладонь ребром кладёт на ладонь. – Восемь на восемь…» – «Короче, Склифосовский», – оборвал очень умного «фирмача» двухметровый детина. И тут «Остапа понесло»: «Люблю, понимаете, витиевато изложить мысль, – соглашается „фирмач“. – Режем диагональ». А я стою поодаль – чудеса! – батогом подпираюсь, женщина смотрит, дочь смотрит, девчонка сидит на шее папы. Огород стоит в лопухах. Море дикой травы. Медвежьим бродом «фирмач» пробрёл до поваленной соседской изгороди, потом обратно, на яркое солнце глянул, на почерневшую от времени стену избы, где-то на средине огорода бьёт ногой землю: «Есть! Три эрстеда, и не меньше! Во, как провернуло руку!»
Детина принёс ему гнилой кол. Кол кое-как воткнули в землю. «Теперь вертикаль!» Опять побрёл и к этой вешке вышел. Ликует: «Больше пяти эрстедов!» – «Сколько колец заказывать?» – спрашивает зять. «Фирмач» и раз, и два, что жеребец-семилеток лягнул ногой землю, виновато говорит: «Не откидывает. Мне бы…» – выразительно бьёт себя по горлу ребром ладони.
Женщина поднесла «фирмачу» графинчик, налила стаканчик. Тот выпил, занюхал кулаком, и как почал бить ногой землю, аж корни лопухов полетели. «Откинуло! С седьмого кольца откинуло!»
У меня челюсть отвисла: надо же! Даже ноги в валенках вспотели. А раньше, сказывали, как только не ухитрялись место определить, как на воду наткнуться. И яйца сырые под горшок клали на ночь, и шубу расстилали – отсыреет ворс или нет… а теперь стакан водки на лоб, да давай пинать…
Ага, думаю с каким-то злорадством, на семи метрах! И на кой он леший вам сдался, этот колодец, три огурца полить? У соседей выше лет сто назад копали колодец, прокопали двенадцать аршин, а до воды не добрались.
И тут не доберутся!..
…Не пряча горечь, надо сказать честно: молодой писатель – это перевес будущего над прошлым. Старый мерин мирно жуёт свой пенсионный овёс, не бьёт копытом, призывно не ржёт, взывая к прелым далям, что разве иногда, под настроение, от ушей до хвоста пробежит по его телу искра – слабенький романтический импульс в сочетании с трезвым знанием практической (ТОЙ!) жизни, да и погаснет. Стареем, друг мой, стареем. Как найти с читателем новый тон разговора, диспута, убедительный прямой и доверительный тон, ведь писатель – не эксперт, он не знает ответы, которые ставит перед ним завтрашний день?
Старый писатель, как ни старается заглушить в себе обиду, но не удаётся: он не прощает жизни слома – наше поколение и поколение наших родителей власти не приняли в расчёт в царствование Бориса, не принимают и теперь. Мы – лишние. Половине мира, некогда дурившей нас строительством коммунизма, можно списать миллиардные долги, а со своего «русака» можно снять последнюю рубаху, он стерпит всё. Наше поколение не пойдёт в толпу, расталкивая локтями, мы ещё живём по принципу «Человек человеку – брат».
И ужели верно, что под солнцем, которому все обязаны жизнью: и маленькая козявка, и корешок, и гений, кто угодно, – от Адама до изгоя, – всё суета и томление духа?! А может, это чувство лёгкой грусти, бесконечная ценность жизни, антитез «прошлое-настоящее», чувство сопереживания, нежелание смириться с бесследным уходом в никуда?..
Что-то жёсткое, крутое встаёт в горле: надо писать, а не хочется. Ни строчки, ни полстрочки. Вроде бы и не стоит над душой чеховская нянька, никто никого не учит писать, и тему всяк выбирает сам, есть у тебя умение соединять всё открытое тобой воедино, расположив на иерархической ценностной лестнице или нет, а как задумаешься над жизнью, станешь воплощать осмысление действительности… не подъёмно! Шальное наше время!
Люди будто знают (а как не знать, на это есть «ящик» и всеядный интернет!), куда они спешат, зачем отдаются течению жизни, куда их вынесет поток и о какие камни ударит. Мне кажется, человек уже давно не спрашивает сам себя: «Кто я?» А ведь человек – это очень маленький корешок, основание могучей в будущем корневой системы, что питает державу нашу. Для кого писать? Или народ наш по-прежнему «самый читающий в мире?» Увидит свет твоя «писанина» или нет? Поговаривают, что скоро в школах исчезнут учебники – а зачем они, если всё можно найти в интернете?..
Лет сорок назад много приезжало в деревни отдыхающей родни. Раскладушки с потолков доставали, прямо на улице ставили и блаженствовали целыми днями под родным небом. Под вечер на берегу реки горели костры, орала музыка, а усталый, изъеденный комарами и мухами деревенский житель с тревогой ждал завтрашний день: как да дождь? Столько ещё сена выставить надо… Деревенские жители завидовали горожанам: мы-де бьёмся как рыба об лёд, а они!.. «Уробились, пашные… ишь, пузы вывалили…»
Нынче в деревню из городов загорать не едут. Зря. Нынче к ним присоединились бы и деревенские старики да старухи; коров нет, овец нет, всё хозяйство «на спичке» – что разве петух на чьей-то изгороди пропоёт здравицу Господу…
В райцентре один преуспевающий господин завёл лошадь. Увидят ребятишки, сбегутся – о, лошадь! Живая, настоящая! Сколько радости, смеха, открытий! Господин посадит мальчика на лошадку, дозволит озорнику побить пятками бока лошадке, ссадит – гони, малыш, денежку! Кажется, не далёк тот день, когда учитель выведет класс «в поле» – корова мычит! – и станет объяснять ученикам, откуда берутся молоко и масло.
Зимой я был на концерте в сельском клубе. Просто диво: клуб ещё наш, общий, его немного отапливают, и он ещё постоит, как говорится, врагам на зависть. И даже есть в клубе начальник: эта неспокойная женщина путается под ногами районных чиновников, где слезой, где ведром ягод отстаивает право на существование этого клуба.
Стужа; зрители сидят в шубах. Артисты приезжие – старики и старухи из соседней волости, они стоят плотным рядом, как взятые в полон вражьей силой древние русичи, поют песню: «Скажи, председатель». Зал плачет…
Кто ответит бывшим колхозникам, через какую дыру улетел их колхоз и куда улетел, зачем намеренно загубили сельское хозяйство, почему грибы пришли к самым окнам, – поля зарастают лесом, почему на пятнадцать деревень ни одной коровы, ради чего отцы и деды живота не жалели?
Но самое страшное не это, самое страшное – нет молодой поросли. Бывший председатель сказал бы: да, сказать страшно. Что там сказать вслух, думать стыдно. Вроде вины за простым колхозником нет, был он послушным работником, а всё равно не по себе. Страшно назвать истинных врагов своего Отечества, совестно указать перстом в того же Ельцина или Горбачёва, всяких Хакамад и Абрамовичей. Гнев переполняет народ, а что делать?
Уповать на заступничество Божье, и только. Кто ответит: почему двадцать лет грабят Родину, губят армию, китайцы и Кавказцы хозяйничают на русских полях, воры пишут законы для прожигателей жизни?
Бурлит русский человек, чувствует своё полное бессилие, его охватывает желание чем-нибудь задеть неуязвимую нашу власть, но он боится повредить себе и предпочитает «бурлить» на своей кухне.
Только собрался писать маленькую статью о местном диалекте, глядь, по телевизору Максим Галкин с Аллой Пугачёвой баюкают своих пробирочных детей. Ну, надоело!..
…Остаётся одно: или разбить телевизор, или идти в лес. Но и в лесу не найти покою: его рубят, только щепки летят. Трудно сосредоточиться на бытописании деревни, её языка, когда умирает наша деревня…
Говорят, что только Россия возродит морально разлагающуюся Европу. Один раз мы уже спасли Европу от фашизма…
Но как спасти Европу может Россия, если сильные мира сего (свои враги страшнее чужих врагов!) перекраивают Россию по чуждым ей выкройкам, переписывают историю государства Российского, намеренно обваливают союз земли с государством?
Разве в России присутствует некий гнёт скудной жизни? Да вы что!.. Нынче колбас полные магазины, пускай колбасы из туалетной бумаги, но колбас много! Товары к нам везут со всего мира, водки – запейся! Мы едим сельдерей из Израиля, будто бы на нашей земле сельдерей расти уже перестал…
Всяк уважающий себя прохвост ездит на иномарке, не уважающий себя лодырь тешится выиграть в «Поле чудес» хоромы шикарнее, чем у того же Баскова. Горбачёвскую перестройку стоптали, Стакана Гарантовича похоронили; вроде третьему мировому кризису голову свернули, тонущие европейские банки удержали на плаву, каждый день наша Дума принимает если не в первом чтении, то во втором, десятки законов; умаслили высокими ставками судей и прокуроров – они уже взяток не берут, гаишники перестали грабить на дорогах мужиков, наши девки самый ходовой товар после Украины на мировых подиумах; мы так раскрепостились, на Запад глядючи, что осталось только Россию признать колонией Англии…
Или нам не хватает естественных возможностей для выражения чувств, страстей?.. Мы так употели на работе, что еле ноги до дивана доносим? – да выражайся ты день и ночь у телевизора: «ящик» напоёт, награбит, настреляет, напляшет до рвоты. «Ящик» «забыл» простенькие, наивные советские фильмы: на «уме» лишь деньги, деньги, деньги… И мы всё реже и реже задумываемся над вопросом: «кто мы нынче?», а зря!
…Пахарь с сохой давно не «едет» и песен не поёт. И ехать не на чём, и ехать некуда. Был лес, и тот в аренде. В чьей аренде? В чьей-чьей… у кого толще кошель, тот и владыка. Была земля наша, стала – ваша. Чья «ваша?» Да бес знает, чья! Был курятник наш, стал ваш…
Нарушился союз земли с государством. Как обозначить на карте местности деревню, в которую ведёт разбитая в дым дорога одного «дяди», обрушившийся мост через речушку – другого «дяди», лавка продуктовая – третьего прохиндея? И мают день к вечеру в этой деревне зануды пенсионеры, нужные как «ректорат» всего на день голосования? – деревня Пустокормовка. А ведь деревня, только русская деревня, не город, была носителем диалектного русского слова, а значит, хранителем русской речи.
Мы живём нынче в каком-то общественном безвременье. Кажется, и власть есть – просыпаемся вместе с Владимиром Путиным, ложимся с Дмитрием Медведевым – а нет веры ни Путину, ни Медведеву. И самим себе веры нет. Почему? Потому как порядка нет в державе нашей, защиты нет! Кто-то млеет в эстетических восторгах – мы продаём газа больше всех в мире!
Кто-то считает пенсионные копеечки и прислушивается: вот пригонят власти трактора, да сгребут у нас, поселенцев, временно проживающих на родной земле, избёнки в кучу…
Хиреют русские деревни, умирают «на корню». Горько! Стыдно! Позорно! Трудно быть певцом-деревенщиком своего сословия (деревни), когда думы всего народа, целого века родной земли и «однокапельны», то есть мыслят в одном направлении, и в то же время так противоречивы, – в пору воскресить Н. А. Некрасова да поставить с одной стороны совесть, с другой – бессилье.
Вот и живи, национальный гений, то бишь русский человек, как тебе «прикачнёт» жить. Бичуют русские писатели и поэты (как приятно, что возродились славянофилы, только ещё не оформились в движение) общественные пороки, гнездящиеся на зарубежной идеологии, видят полный разлад слова с делом, в некоем сне остались радужные мечты «пожить белым человеком», и… полное бессилие.
Близок Н. А. Некрасов нашему пониманию. У него рефлекторно-скептическое отношение к жизни, страстная любовь к своему народу, вера в народ: то он верил, то сокрушался, одной природе доверял своё истерзанное сердце. Вот истинно так и живут россияне!
И мы доверимся природе, доверимся самобытности деревни. Оплачем слёзной долей русского мужика, вспомним, как «баял» народ лет так полста назад и как нынче «заговорил». Наша речь держится на диалектах. Это киты нашей словесности, нашей грамматики. Акающая «вороватая „Масква“» – одно; доверчивая, наивная как ребенок деревня – другое. Из деревень, пусть полумёртвых, состоит Россия. Помните Ивана Грозного? «Земщина и опричнина»? Примерно такой расклад общества.
Диалект – это могучий пласт, залежь, это родник нашего детства, это бальзам на душу уехавшего за лучшей долей деревенского жителя, наша боль и радость. Счастье фамильное, где говорят по-доброму, «цокают» и «щокают», «бранячче да милуючче»! Говор – это узел, который не надо развязывать, наоборот, этот узел «надэ» туже «затягвать», «шщобы» зёрнышко махонькое словесное не обронить, «нецово» не «потереть». Свой язык дороже всяких богатств земных! Можно рубахи рвать до пупа, до посинения ратовать за свои гектары и сотки, поносить Кремль, а язык сохранить – достойно уважения. Радость, где сохранился диалект русской речи. Свой, местный! Диалект скажет, измельчал народ или нет!..
Летом приезжают городские, особенно московские дачники, как они удивляются, заслышав нашу забавную речь, перевитую не матерными словами, а словами житейскими, корневыми. Так, должно быть, этнограф Миклухо-Маклай заслушивался речью аборигенов Гвинеи. Горожан поражает щедрость деревенских обитателей, простота, наивность. Придёт в дом горожанка луковицу попросить, а ей хозяйка «чельну» зобеньку луку навалит, чаем напоит, пожалеет горожанку. «Пожалиёшь» – станет горожанка скудости избы завидовать – решительно нечего тут ворью делать, то и замков в деревне нет, а у «…меня квартира трёхкомнатная, диваны по сто тысяч, украшений на полмиллиона…» – «…можот, дева, не тронут. Нащо жо стоко заводить-то?»
Исчезают ремёсла – исчезают слова, выражения, исчезает живая связь поколений. Много в нашей державе гулящего люда, трудно искать «родину» того или иного слова. Вроде наше, вроде и не наше вовсе, и носителей говора остаётся всё меньше и меньше. Диалектное слово – это глубь веков, этнос. Откуда мы пришли и куда идём? Почемуурочища носят такие названия, вятичи мы или чудь белоглазая, новгородцы или ростовцы?
Что такое литература? Ходули, ложно-классические ходули. Русские, американские, китайские, но – ходули. Любой писатель пытается сойти с них, ищет что-то своё, пусть даже аллегорический эпос, ищет художественную полноту, меткость слова, детальность, а вот говор искать не надо, он передаётся с молоком матери. Говор любой отдельной местности – это поразительное богатство языка; наши предки были настоящими художниками, жили в гармонии с природой, в ладу с Богом и духами, они ввели в говор малейшие оттенки многолетних наблюдений, впечатлений, передали нам особенные слова и выражения: владейте! И не забывайте!
Живая непосредственная действительность, быт, личные воспоминания – это не творческая фантазия. Сколько в любом диалекте глубокой, своеобразной, потрясающей поэзии, мощи, трагизма, чарующего великолепия! Старые слова – это памятники былого, это наши кресты на могилах предков.
В деревне всё на виду и все на виду: зло и источник зла, совестливость, стыд, едкая горечь, беззаветная удаль, терпение, богатство, бедность; да что перечислять-обобщать, что смотреть на угасающую свечу, – чтоб знать деревню, надо говорить на её языке, жить её заботами, её радостью и болью, её «уставом», помнить и передавать по наследству.
Жить нищим – трудно, стыдно и… гадко.
Во времена ныне презираемого брежневского застоя страна жила надеждами: колхозник паспорт получил! Крышу шифером закрыл!.. А какая удивительная тяга была у народа к чтению! Магнетизм какой-то. Читали в самолётах, в автобусах, читали, загорая на Ялтинском берегу, читали в космосе, – везде. В каждую деревню почтальонки носили тяжёлые сумки, мужики пахали землю и читали, жали хлеб и читали…
Помню, я подписывался в год рублей так на 130, выписывал «Роман-газету», «Вокруг света», «Техника и вооружение», «Сельский механизатор», «Проблемы мира и социализма»; да разве все издания вспомнишь? Нынче подари соседу книгу, спроси недели через две, прочитал ли? Да, скажет виновато, не всю. Он, эту книгу, вряд ли прочитает от корки до корки, его ждёт «ящик», ждёт 600 программ, – заболит палец переключать. Чтобы, сидя у «ящика», валенки починить, – да ты что, и ниток нет, и шило сломалось, и вообще, – вылезет нога из валенка – выброшу рваный, да новый куплю. Однажды я оставил автограф хорошей женщине:
Когда-то Хемингуэй за повесть-притчу «Старик и море» безбедно жил много лет, а нам, сочинителям из глубинки (надо признаться, что мы очень маленького роста против Хемингуэя) не до жиру – быть бы живу. Нам не надо гонорар, нам бы книжечку издать… маленькую, тонюсенькую. Самолюбие не портянка, на ногу не навернёшь. Не покидает маленького писателя сознание того, что, в сущности, в его голову природа положила столько извилин, сколько у всех нормальных людей, – зачем обществу думать, будто все писатели и поэты «нетовось»?..
В душе писателя много сил, ему не отказано в божьих дарах, в его сердце волнуется кровь, и под маской некой беспечности скрыта любовь к своей Родине, к своей деревне. Каждый писатель верит, что источники зла таятся не внутри, а во внешних обстоятельствах. Порой я сочиняю с позиции мрачного, трагического пафоса, а что делать? – уж так светла наша жизнь, что надо нашпиговать вещь идеальными, доблестными, положительными типами, дать героям шиллеровское ускорение? В двадцать лет можно не замечать тихих и скромных тружеников русской мысли; кругом сады, кругом весна, солнце, любовь, герои так и просятся на подвиг; в семьдесят – мимо идут шеренги добродушных, любвеобильных богатырей, на острие пера запёкся страстный лиризм, воспоминания, некий пессимизм, страдания…
С годами лиризм «набирается ума», пластичности, игривости, исчезает «я», произведение принимает образность, заветные думы и чувства героя выше писателя. Будто бы у писателя (чаще у поэта) на одном плече сидит ангел, на другом бес, тот и другой шепчут на уши – петь или отпевать?
Надо «петь»! «Отпевать», правда, тоже надо вовремя. Но, повторюсь, в промыслы Божьи соваться ни к чему. Девяносто один год суждено прожить – проживём, и сто один проживём, была бы жажда к жизни.
Почему, спрашивают те, кому я желаю прожить минимум 91? А потому, что до 91 человек с умом собирается. Вот я собрался и сочинил тебе письмо. Старался, сам видишь. Вроде никого не обидел, не наступил «на любимый на мозоль?» А что «забрёл издали широким прокосом» – голова русского человека устроена неким клином: старое никуда не годится, новое – несостоятельно; бредёт наш человек, бредёт, куда-то к есенинскому забору… опять к забору.
…Друг мой, великий русский мыслитель В. В. Розанов, говорил: «Книги читаются не для удовольствия, не для информации, а для изменения души».
Хорошее письмо состоит из чистых сотов словесного мёда. Отцы церкви учили вести постоянную и неустанную духовную брань между сладким, похотливым и чистым, учили обуздывать гордыню, отвергать искушение. Эх, надо бы!..
Урчат машины. Пойду смотреть, как нынче копают колодцы.
Мельник
…Мельницы издавна славятся нечистой силой. Нечисть заводится в мельничных постройках вместе с установкой жерновов и не покидает облюбованного места, даже если вода перестаёт шуметь в мельничных колесах. Дьявольская братия резвится на вольных хлебах, жиреет и плодится в великом множестве и самой разной масти. Находится много очевидцев, видевших своими глазами самого речного хозяина, отдыхающего на каком-нибудь топляке. Русалки же постоянно балуются после душного летнего дня в тумане молочного пара, поднимающегося над рекой.
Мельника тоже побаивается народ. Не зря же годами вертятся колёса, принося немалый доход владельцу. Может, он сродни чёрному ангелу? Может, за главного у них?
Не всякий мужик отважится ночевать один на мельнице. А вдруг утянут под воду… Мельнику что, показал, в какой ковш засыпать, где обдернуть, и на покой можно. Мели, родной, не засни, смотри, да со сна головой сам в тот ковш не упади. Ещё на голе жернова не пусти, дел ремонтных много будет.
Шум от работающей мельницы слышен далеко, как и самые невероятные истории и сплетни, что передаются здесь из уст в уста, сортируются, поправляются и расходятся по окрестным деревням. Хорошо, если помольщиками окажутся свояки или кумовья. Ночь длинная, обо всём можно успеть поговорить. По русскому обычаю встреча есть встреча, чтобы немного помнилась. Добавка спиртного всегда есть у мельника, и нет большой беды, если утром с больной головы оставишь хозяину мельницы мешок муки за услуги. Но пятый день помольщиков нет. Мельник лениво развалился на солнцепёке, сунув под голову кулак, поросший рыжим волосом. Лежит в одних кальсонах. Потухшая трубка выпала из руки, ничего не выражающий взгляд устремлён на реку. Краски жизни стёрлись, растворились, сделались нудными от одиночества. Не так красива радуга после недавней, без дождя, грозы, нет ажурного каскада из брызг падающей воды с большой высоты. Всё не то. И сама плотина, неочищенная в этом году от зелени, выглядит заброшенной.
Мельник вдов. Всего три дня не дожила до своего сорокалетия покойница Параня. Вымылась в жарко натопленной бане, расчесала перед зеркалом смолистую косу, легла на кровать и тихо простилась с миром. Муж даже не сразу понял, какое несчастье обрубило ему радость жизни. С тех пор проклятая тоска поглотила его душу, вырвала из рук всякую работу. Не ожило его сердце даже весной по прилёту уток, до которых был раньше большой охотник. Само утиное кряканье казалось насмешкой над ним, одиноким.
Уж как любил он свою Параню! Какая была женщина удивительной и чувствительной души. Вон на тех мосточках полоскала, бывало, бельё. Разогнёт спину, вытрет брызги с лица и долго смотрит в речной изгиб. Потом вздохнёт тяжело и снова принимается за работу. Может, страдала от того, что не было у них детей, может, другое что тревожило. Не раз, пробудившись ночью, видел жену, стоящей у окна. Любила Параня лунные ночи. В такие минуты смутно и тревожно смотрел он на жену, догадывался, что живёт в её сердце большое невысказанное чувство, что она переживает одной ей ведомое. Назавтра старался прочесть в её глазах ночные думы, но Параня только смеялась.
«Ой, Параня, рано ты осиротила меня, ой, рано. Завтра Ильин день, не за горами Покров, снова братан в гости звать будет, а идти на родину, что себя живого зарыть. Как плясала ты, бывало, как частушки пела!..»
На волосатой груди запутался овод, но даже его гудения не замечает Ефим. Лежит, в который раз перебирает на весах совести плохое и хорошее. Не вечен человек, как и всё живое, но не задумывается в повседневной жизни над смыслом бытия. Раньше и Ефиму жизнь казалась бесконечной и длинной, как та дорога в день их свадьбы. Добрые кони мчали во весь дух по снежной целине, летели комья снега от копыт в передок саней, а Параня толкала в спину Ефима и озорно кричала, чтоб гнал ещё быстрее. Волоклась по снегу малиновая шаль с кистями, свистел ветер в гривах коней… Не задумывался и Ефим, когда куражился в пьяном виде. По обычаю нашему пил редко, да метко. А Параня, как ни в чём не бывало, хлопотала утром по хозяйству, смеясь, спрашивала про больную голову и ставила на стол туесок с квасом. Ефим, как побитая собака, убегал куда-нибудь и ещё не одни сутки чувствовал себя не в своей тарелке.
«Поздновато хватился казнить себя, поздновато. Другомя можно было прожить, ой, другомя! Хоть бы знать, о чём страдала. Эх, житуха человечья…»
После смерти жены начал было с горя попивать крепко, потом враз остановился и впал в совершеннейшую апатию. Думы, думы…
Петух подвёл своих подружек к самой воде, оглашенно захлопал крыльями, закукарекал.
Ефим потянулся за трубкой, но, не нашарив её, повернулся на бок. Взгляд упал на верёвку: показалось, идёт его Параня с ивовой корзиной на руке и ловко кладёт бельё для просушки.
«Завшивею скоро», – мелькнула мысль. Сел на песок и стал набивать трубку, старательно уминая табак пальцем.
«Может, спалить эту мельницу и на родную сторону мотануть? У братана семья большая, да ведь и я не чужак и не нищий. Наделил батько меня хозяйством. С одной стороны – спасибо, а с другой… понеси всё нечистая сила! Ведь говорили люди: нечего добра ждать…»
Отец Ефима вошел в дом в деревню Новгородскую. Таких примаков называют у нас домовиками. Был Иван Михайлович здоровущим мужиком, роста трёхаршинного. Он сразу зажил на широкую ногу. Не скупясь, нищим давал, ставил миру в праздники три лагуна пива, торговал овсом и маслом. Мать Ефима была болезненная женщина, быстро уставала на работе, часто плакала. Держал Иван Михайлович работников. Один глуповатый парень жил постоянно в доме Ивана Михайловича, летом пас коров, зимой валил лес для казны. Хозяин часто хлопал парня по плечу, обещал женить на самой красивой девке и дать за работту корову, которая на него посмотрит. Дурак почитал Ивана Ми хайловича за бога. Хозяйка однажды при дураке начала хлестать корову, которая нравилась работнику, и которую он уже считал своей. От ярости парень схватил кол и ударил хозяйку по голове. Женщина охнула и без памяти дожила только до следующего утра. Хозяин не рассердился на дурака, только виновато сказал:
– Зря ты, Гришуха, она и так не жилец была.
Вскоре женился Иван Михайлович вторично. Посадил обоих сынов за стол и велел молодке накормить ребят. Ефимка, старший, никогда не видел отца таким. Сидит в углу, нахохлился как сыч, густые брови глаза закрыли. А молодка убегалась около стола.
– Вот, – сказал отец, когда ребята поели, – чтоб так всегда было, Дарья, – и показал пудовым кулаком на икону.
По окончании полевых работ наступала пора временного затишья. Начинался сезон свадеб. На свадьбы рыжий Иван приглашалcя первым, и считалось большим почётом, если садился он около жениха. Иван Михайлович брал с собой на свадьбы глуповатого парня. Парень сидел на пороге и дожидался, когда хозяин, сходив до ветру, сядет рядом с ним. В свадебной шумихе иногда забывали вовремя поднести обоим сидящим на пороге братыню пива. Тогда хозяин говорил работнику:
– Харкни-ко, Гришуха, женишку в рожу, чего это гостей забяжают.
Парень, довольный от совершённого, смеялся до колик, тогда как жених выглядел мокрой курицей. Против Ивана Михайловича хвост поднять? Да по одному через колено переломает.
Однажды ограбили крещенскую ярмарку в Великом Устюге. Появление в первых числах июня незнакомых мужиков не прошло незамеченным. Пришлые схватили у перевоза Зинка-хапка и велели принести два лагуна пива. Видимо, слышали, что Троицу в этих краях оправляют знатно. Иван Михайлович наслышан был от урядника про устюгcкие дела и сразу смекнул: вот где сорок нош добра. От Устюга до Кокшеньги сузём стеной стоит, чёрт ногу вывернет, пока доберутся.
Посоветовались мужики и решили: дело не доводить до греха, если сами воровские людишки не полезут. Праздник праздником, а придурок по приказу хозяина следил за ворами. Его ответы ещё больше укрепили уверенность Ивана Михайловича. Он уговорил своих мужиков порубить христопродавцев. Мужики согласились, только в схватке погиб и сам Иван Михайлович. Может, свои тяпнули топориком, может, вор какой не сплоховал. Между тем старший Ефим подрос. При отце была построена мельница, и держался на ней работник. После смерти отца сын исполнил его волю: женился и уехал с молодой женой жить на мельницу, оставив младшему дом и хозяйство.
Всё мельнику даёт река. Рыбы есть не переесть, да не лезет и в глотку. Эх, как варила уху Параня! Лицо раскраснеется, волосы дымом пропахнут… а как звала отведать ушицы! Голос и теперь стоит в ушах, певучий, нежный. И спешил Ефим на зов, охлапывая на ходу себя от мучной пыли, приглашал помольщиков в компанию… Вместе с Параней, бывало, ездил он на лодке снимать донки. Параня гордо вскидывала голову и начинала петь.
…поедем, красотка, ката-а-ться-я-я… давно я тебя поджидал…
Неслась над рекой песня, рвала душу. В сильном волнении подхватывал и Ефим, забывая про вёсла.
– Счастливо живёт Ефим. Что голубки, – говорили между собой помольщики, – не всякому бог такую бабу отвалит.
А теперь что? Лодка еле на плаву держится, донки забыты. Идёт день к вечеру, и слава Всевышнему…
Мельник встаёт, идёт к воде, останавливается у кромки и пыхтит трубкой.
«Может, бабёшку какую огоревать? Одних нищенок к осени вон сколько будет. Только вряд ли какая добром войдёт, затрусит, убоится меня, дьявола косматого. Не-е-е, добром не пойдёт, все меня с покойником батьком сравнивают. Может… Богу молиться начать? Вон: Серафим преподобный сорок лет, сказывают, на коленях в пустыне стоял… А чего его в ту пустыню понесло? Молился бы у себя на задворках, Бог всё видит. Овшивел, поди-ко, вроде меня, вот и понесло в пустыню».
Ефим бросает на песок трубку и кидается с маху в реку. После купания снова садится на старое место и глядит на сосны противоположного берега. Лес медным отливом вытянулся к самому небу.
«Вон он пень, спасибо тебе, Яшка, хороший крест смастерил. Не обижайся, Параня, я тебя не забываю. Может, зря только с бабкой положил!..»
Из раздумий выводит Ефима подъезжающая подвода. Саженей за тридцать слышится треск и женское уханье. Ефим лениво оглядывается, видит такую картину: нагруженная мешками подвода завалилась правым колесом в весеннюю промоину, соскочившая с воза баба, что есть силы, пытается заставить лошадь вывезти воз. Ефим невольно улыбнулся, сравнив её старания с бегающей вошью по гребню. Лошадь рывком берёт так, что готова выскочить из хомута, баба забегает с разных сторон, понукает, заглядывает под телегу, чувствуя неладное. После нескольких попыток баба в отчаянии кидает повод и идёт к мельнику. У бедной заподгибались ноги, когда она увидела наполовину голого Ефима.
– Что скажешь, голуба? – Ефим поднимает на подошедшую женщину голову.
– Тележка, дяденька, в яму колёсиком попала, как-то выехать надо, – отвечала та, немного оправившись от страха.
«Дяденька… колёсико…» – слова, кажется, не доходят до Ефима.
– Надо как-то… – баба принимает его за пьяного или не в своём уме.
– Ты иди, тово-этово… Иди.
Женщина быстро поворачивается и возвращается к повозке.
«Господи, пронеси и помилуй!» – шепчет она на ходу слова молитвы.
Ефим устало смотрит вслед, по-мужицки отмечает про себя, что ладно скроена баба и чем-то похожа на покойницу Параню. Потом встаёт, идёт к мельнице, думая про это сходство. У самой плотины сильно всплескивает щука. Этот всплеск и расходящиеся круги окончательно возвращают его к реальности. К повозке он идёт уже в штанах и рубахе. Глядит, как женщина поправляет съехавший мешок, и спрашивает:
– Откуда будешь-то, голуба?
Баба отвечает:
– Так в вашей деревне свояк мой живёт, Михайло Кузьмич, знаешь?
– Как не знать, чай, не завозная.
Ефим осматривает телегу, находит, что сломалась ось.
– Придётся отсюда носить, – говорит он, по привычке снимая расшитую рубаху, но, оглянувшись на бабу, натягивает ее обратно.
– Ты что, поменьше мешков не нашла? – спрашивает, берясь за первый пятипудовый мешок.
– Так свёкор в таких отправил. Говорила, что не унести ни единого, мне и не поднять-то, а он злится да матюкается. Поедом заел… – зачастила, оправдываясь, баба.
– А кто свёкор-то?
– Как и сказать, не знаю, в народе Митькой-рылом зовут.
– А-а-а, в глаза не видел, а слышал про вас. Ума палат… Это твой мужик на барках ходит?
– Ушёл и не вертается.
Женщина бьёт оводов на изъеденной в кровь грудине лошади, помогает ставить мешки. Наконец воз разгружен. Помолыцица ведёт за узду лошадь к мельнице, сломанная телега скребёт боком о галечник.
– Распрягай тут, – говорит ей Ефим, – я засыпать на обдирку пойду.
Через полчаса выходит на улицу. Женщина спит прямо на траве, прикрыв лицо и руки простеньким платочком. Лошадь, привязанная к столбу, бьётся от наседающих кровососов.
«Заморилась, пашная. Чтобы лошадь в сарай поставить, голова сосновая».
Заводит лошадь в сарай, ругает про себя свёкра Митьку-рыло, отхватившего у коня хвост по самую репницу, потом приносит из дома покрывало и осторожно укрывает им женщину от жужжащей твари.
Проворно работает пущенная мельница, навёрстывает просто: ей тяжело, как и человеку, без дела.
Мельник садится на чурбак, набивает трубку. Потом вспоминает, что в сарае есть хорошая ось, и принимается за ремонт телеги.
Смолото зерно, починена телега. Всё это проделал Ефим легко и проворно, оглядываясь на спящую бабу. Уж очень захотелось сделать ей приятное. Знать, хватила лиха, едут на ней, как на тягловой лошади. Сам Рыло, небось, не поехал, её отправил, надрывайся, баба.
Ефим раскладывает костерок, легонько трясёт спящую за ногу.
– Слышь, голуба… голуба, время вставать.
Баба заойкала, увидев на телеге уложенные мешки с мукой.
– Только задремала, кажется…
– Солнце за твою деревню завернуло, задремала… – Ефим засмеялся. – Вставай, да поужинаем, чем бог послал.
Оба идут к реке. Женщина черпает ладошкой воду, отфыркивается, стирая капли с лица. Ефим скидывает рубаху, плещется и обливается с удовольствием. Баба снова со страхом смотрит на страшный волосатый торс мужика, пятится от воды. Ефим зачерпывает пригоршни воды и кидает на бабу.
– Не озоруй, Ефим Иванович…
– Ладно, ладно, не ругайся. Пошли ушку сварганим, до дому тебе не близко, протрясёт.
Сбегал к себе домой, притащил ведро картошки и пестерь.
– Ставь котелок на огонь, картошку почисти, а я мигом за рыбёшкой слетаю.
В хитром колодце-заводи всегда есть у мельника на запас живая рыба. Волочагой выхватывает пару приличных щурят, кидает снасть на черёмуху и возвращается к костру.
– Я и спасибо сказать не успела, прости, Ефим Иванович, – встречает его женщина, – как бы я теперя…
Ефим отмечает про себя, что прибралась баба, похорошела…
– Да чего там, – отмахивается, заглядывая в котелок. – Так… Забулькало? Потроши щурят, а я ещё сбегаю в одно место.
Когда возвращается, женщина уже поджидает его.
– Может, рыбок спускать?
– Рыбок… Ха-а-хх. Опускай. Это не рыбки, а щурята, – Ефим вытряхивает содержимое пестеря на разостланное полотенце.
– Как Параня склала, так всё и лежало с последнего раза, – со вздохом сказал он.
Баба молча уложила обратно в пестерь всю посуду и пошла ее мыть к реке.
«Вот-те на. С характером, оказывается», – мелькнуло в голове Ефима.
– Слышь, а как тебя звать-то?
– Анной, – как аукнулась та.
«Анна… Мать-покойница тоже была Анна, Царство ей Небесное. Анна…»
За ухой Ефим стал уговаривать Анну выпить стаканчик водки, ведь не зря же он за косушкой бегал. Едва уговорил.
– Сказывают про тебя, Ефим Иванович, что нелюдим ты… Сижу вот, а всю до костей пробирает. Сама не знаю…
– Пустое колоколит народ. Слыхал, что меня уж к водяному в родню записали, мужики и те боятся на ночь оставаться. А я всё Параню забыть не могу.
Уха показалась мельнику на редкость вкусной. Ефим спрашивал про житьё-бытьё, про хозяйство, свёкра, про деревню. Отмечал, что бог умом бабу не обидел.
– Не знаю, как и отблагодарить тебя, Ефим Иванович, – старательно перемывая посуду, сказала Анна.
Мельник запряг отдохнувшую лошадь в телегу, схватил подошедшую женщину на руки и, продержав немного, посадил на мешки. Анна только ойкнула, как очутилась наверху. Поудобнее уселась, взяла в руки протянутые вожжи.
Ефим шёл рядом с повозкой. Ему не хотелось отпускать женщину, ведь вместе с её уходом снова придёт тоска и одиночество.
– Стой, Анна, – неожиданно решившись, сказал он, – стой! Выходи за меня замуж.
– Что ты, Ефим Иванович, что ты, бог с тобой! – опешила баба. – Да что ты, право… Ведь у меня мужик есть.
– Тьфу, не в обиду будет сказано, не жив твой мужик. Два года не два дня, вернулся бы.
– Что ты, Ефим Иванович, ведь венчана я!.. Что люди-то скажут? Может, жив Ванька? Как потом-то? Ой…
– Плюнь ты на собачий лай. Да один свёкор тебя в гроб загонит! Смотришь на него, как на божницу. А жизнь-то одна дадена, худая и хорошая. Нам с Параней Бог детишек не дал, а так уж хотелось… Любить меня твой Ильюшка будет, вот увидишь. А что поп? Поп за деньги венчает и отпевает, замолит, если грех какой. Приглянулась ты мне, Анна…
– Давно я, Ефим Иванович, без мужика, а жила честно, подолом не трясла…
– Не отпущу, пока слова твёрдого не услышу. Годы мои не те, чтобы, как рекрут, за ригами волочиться да шептаться. Согласись, Анна! Жить будешь как у Христа за пазухой, словом не наднесу…
– Как тут жить-то? Народу нету, дико всё, я этой мельницы сыздали боюсь.
– Привыкнешь. А что народ? Каждый день народ, новости из первых рук. Хозяйка мельнице нужна. Раньше четыре хряка землю рыли у сарая, теперь замухрышка один ползает.
Ефим смотрит на Анну. Мысли Анны беспорядочны от такого поворота дел:
«Нет, такие мужики не обманывают. И правда, может, нет Ваньки в живых, а я смотрю на свекровьи сопли, ни вдова, ни мужняя жена, ломи от зари до зари, угождай, а им всё неладно. Горелой коркой попрекают… А он… По мне так и нисколько не старый, вон как меня на телегу кинул. Медведушко… Ой, грех-то какой…»
– Свёкор, Ефим Иванович, сарафана за мной рваного не даст.
– В нарядах ли дело-то? Чай, есть у меня на что наряды завести.
– Не попрекнёшь потом?
– Бог ты мой, Анна, не корову в хлев завожу – бабу в дом беру, да разве можно?
– Тяжело тебе будет, Ефим Иванович. Сравнивать меня во всём с Параней будешь. Не забыть тебе её, хоть и не прошу об этом.
– Что моё, то моё. Не тронь её, ладно?
– Говорим-то с глазу на глаз, и поверить не знаю как…
Ефим крестится, призывая в свидетели мать-покойницу и небесную твердь, ангелов и сосновый бор.
– Только без попа я несогласная. Как без попа-то?
– Да будет тебе поп, будет. Жди, дня через два на вечеру прикатим с братаном на лошадях! Парнишка чтоб не убежал куда, всё как у людей будет. Ох, заживём, ей-богу, не скаешься! Уж больно ты мне, Анна, приглянулась. Согласна, значит?
Женщина утвердительно кивает.
– Жди, голуба ты моя, через два дня подкачу. Ну, прощай пока, не торопись, с Богом.
Мельник возвращается на свою мельницу. Приветливо гудит в вершинах мачтового леса ветер, запах перестоявших медовых трав щекочет ноздри.
Снится мне деревня
Анна Сергеевна – не дряхлая, но седая от счёта природы. Неотлучное солнце и стужа безрасчётливо расточили на её голову много белой краски. Анна Сергеевна некрасивая старушка, красивой не была даже в юности. Замуж её никто не звал, родила сына, когда ей было почти сорок лет.
Никто в деревне, кроме соседки Вали, не знает, от кого она понесла. А было всё так просто… Душная весна; тёплые потоки стекают с небес на землю. В деревне пусто. Идёт сев. Вечер. Уже поднималась короткая ночь, обещая сон и прохладное дыхание. Стук в дверь. На пороге вырос солидный, лысый, но моложавый мужчина в заляпанной грязью гимнастёрке. Оказалось – геолог.
Геологи в тот год бурили скважину километрах в двадцати от жилья, искали нефть. Приехали за водкой, а машина забуксовала, вот и ищет геолог трактор, чтоб «выдрать» машину.
– Что ты, родной, да какой у меня трактор? Садись, чайку попей, утро вечера мудренее.
Попили чайку да и поладили. Открылся геолог: когда-то был женатым, когда-то был военным, повоевал с японцами. У жены были изумительные глаза, полные мольбы и блеска. Постельное ложе занял другой мужчина, толстый, небольшого роста повар. Дышал со свистом. Имел бабье лицо, а сколько искреннего певучего отчаяния и трепета выдавали его толстые губы! Жена выбрала его, несостоявшегося певца с соловьиным голосом. Толстяк обещал ей постоянство. Даже продукты обещался не покупать в магазинах, в его холодильниках «всякой всячины до выгребу». У геологов большие заработки, но деньги тяжёлые; что заработает – пропьёт, а не пропьёт – отсылает дочери. Дочь у геолога училась в университете. Успела ли она полюбить случайного мужчину? Нет, не успела. Одно лишь сожаление было живо и печально в ней до сих пор: зря не попросила геолога остаться. А вдруг бы остался?
Двадцать четыре года назад сын Юрик не стал признавать за колхозом цены, точно сила людская происходит из одного сознания, подался в город. Сын с пелёнок привык идти впереди других, тихий шаг сзади был для него позором. И двадцать четыре года мать ходит за пять километров на почту, ей постоянно хочется слышать родной голос. Всякий раз заранее готовится к телефонным разговорам. Уговаривает себя, что с Юриком всё в порядке, у Юрика доброе сердце, светлая голова, повторяет в уме нужные вопросы, ждёт уверенные, счастливые ответы. Всякий раз молится: только бы погода постояла хорошая. При сильном ветре, снеге и дожде связь обрывается, напрасно телефонный начальник кричит в аппаратной комнатке: «Алле, аллё, дайте Ленинград! Алле, девушка!» Связь вечно была плохая. Не иначе как бесы играют телефонными проводами. В трубке шебаршит, хрюкает, вмешиваются чужие голоса. Анна Сергеевна осторожно выспрашивает Юрика, не грубит ли он начальникам, не влип ли в какую дурную историю, с кем дружит или, упаси Господи, не водится ли с плохими людьми, – её сын ни на что плохое не способен, а вдруг!.. «Юрик! Получил ли мой перевод? Мало, да больше нет. Юрик, береги ноги, не настужай!» Первые годы звала Юрика домой, хоть бы недельку погостить, крышу перекрыть, но сын был постоянно занят.
Пуст почтовый ящик; долго смотрит на фанерную зелёную стенку – как надеясь, что взгляд её вызовет из нутра телеграмму или открытку.
Она жила и годами видела одну и ту же, нарисованную ей картину: весна, черёмухи облиты белым молоком; вечер, от реки идёт статный мужчина в элегантном костюме, в руках большой жёлтый чемодан. В чемодане всякие подарки для неё. Вот мужчина ставит чемодан на стол, раскрывает его и то подаёт ей, и другое, а она, вся в счастливых слезах, отнекивается: зачем, зачем потратил на меня столько денег? «А ты носи, мама, носи, не береги ничего! Я опять скоро приеду, опять всего навезу. Только бы ты жила, была здорова!»
Она постоянно напоминала упорному сыну, что надо уметь жить и работать с теми людьми, которые есть на свете: «и позаде, да в том же стаде».
Жизнь не шла, и не катилась даже, она переваливалась, как разбитая телега, с одного боку на другой, как теченье дыхания неведомого возницы. Один день радовал и беспокоил пребыванием, ощущением новизны, другой день – серый, как продрогший воробей, равнодушно тёк мимо, третий с чувственным стеснением вставал в уме непреодолимой чёрной стеной. Что-то неизвестное по жизни нёс каждый день; как в лампе иссякает керосин, так в человеке иссякает желание жить; годы – это западающее дыхание невозвратного детства.
Места себе не находила Анна Сергеевна первые годы. Она никогда не бывала в городе, скорее страшилась города, а вот одинокая соседка Валя – признавала только строгую красоту и не находила её ни в ком – отжила в городе тридцать лет и знает, что деревенских парней быстро прибирают к рукам смазливые женщины, особенно разведёнки. К разведёнкам, этим зубастым акулам, Валя питала особую неприязнь. Валя не уважала чужой жалости к себе – её сердце не надеялось хорошо жить в будущем, оно достаточно потрудилось на ткацкой фабрике, и мозг не хочет думать о смысле жизни, мозг был много раз обманут то новой квартирой, то клятвами верности одного рыжего моряка. Как-то раз её сильно оскорбил обыкновенный ряженый Дед Мороз. На новогоднем празднике, при великом скоплении веселящегося люда, положил ей на плечи руки, испытующе посмотрел в глаза и закричал: «Никакого блуда! Слышишь?! Не позволю!» А она, молоденькая девчонка, в простеньком платьице, робкая, тонюсенькая, да какой блуд, Господи? Как потом Валя вызнала, этим Дедом Морозом был председатель профкома, разведёнка Зимина, которую за глаза звали «Кобылой». У Юрика крепкие плечи, широкая спина, офицерская выправка – уж не наследственные ли гены? – да попади такой парень в поле зрения какой-нибудь Кобылы!.. Он добр, наивен как дитя, а добрый человек всегда всем должен. Немаловажную роль играет квартирный вопрос. Пускай живёт Юрик в общежитии, пускай работает на станкозаводе и учится в вечерней школе, одно дело поздним вечером прийти к готовому столу, другое – к буханке ржаного хлеба и кружке воды.
– Валя, а вот если… – бывало, загадывает Анна Сергеевна. Она мучилась неизвестностью. За стенами её избенки во все стороны раскинулось тоскливое море ожидания, вопрошающая ночь: как превозмочь забвенье сына, как расшевелить залёгший мир, спрятавшийся от неё в далеком городе? С другого боку зайти, а надо ли трогать в себе истину чужого существования?
– Да перестань ты, – скажет соседка. – Не пропадёт.
Для сна нужен покой, доверие к жизни, а где его взять в сухом сознании потерянности? Дерево в непогоду с тайным стыдом заворачивает свои листья, и Анне Сергеевне было как-то стыдно: её бросил сын, единственный сын, которому она отдала всё! Много деревенских парней и девчат покинули родные пенаты.
– Хоть бы на день приехал… – с жадностью обездоленности, с тоской, копившейся год за годом, говорила Анна Сергеевна.
– Ты о чём-нибудь, кроме как о сыне, думаешь? – спрашивала соседка.
– Не-а… Истомилась я размышлениями всякими. Пишет, что женился, а на ком? Вон Дуся Ягодкина, истинно ягодка налитая! Вот бы пара, дак нет, понесло в этот город, на инженера, сказал, выучусь.
В глазах соседки постоянно стояло некое зверство превосходства, она на вопрос Анны Сергеевны даже отвечает от обозления, потому говорит с медлительной жестокостью:
– Да не всё ли равно?
Анна Сергеевна менялась в лице и чувствовала свою обиженную душу. Порой ей не хотелось говорить с соседкой, даже находиться вблизи её, но мозг, истомлённый думами и своей бессмысленностью, требовал общения.
– Обидно, если… Дуся со всеми прибойная, весёлая, в конторе сидит, эх!
Через семь лет, осенью, к Анне Сергеевне приворотил председатель колхоза. Без лишних вступительных слов опустился на лавку, пальцем показывает, чтоб хозяйка села рядом, говорит обиженно:
– Не надо меня райкомом пугать, пуганый я.
– Что ты, родной, кого я пугаю? Живу тихо-мирно, сама всего боюсь, – говорит изумлённая Анна Сергеевна.
– Тихо-мирно… а вот сынок твой ненаглядный топор на меня точит, взывает правление колхоза к долгу и справедливости. Мало, видите ли, мы внимания уделяем ветеранам колхозного строя. Ты вот раскинь умом, Анна Сергеевна, сколько в колхозе тех, кому помогать надо? А разве тебе печь топить нечем, или огород у тебя не вспахан, сена нет, а?
– Да что ты, что ты, Фёдор Фёдорович!
Тощ и бледен председатель, при близком соседстве тянет изо рта запахом прошлой жизни. Каждый год ездит лечиться на Кавказ, а толку никакого.
– На то пошло, Анна Сергеевна, много ли твой сынок в колхозе своротил? Мой парень в седьмом классе самостоятельно в лес за дровами ездил, а твой по берегу реки с удой в сенокос ходил. Ходил, поди-ко, от грусти и тоски тщетности своей, ходил по выкошенным наволокам, где пахнет умершей травой и сыростью обнажённых мест, да всё чувствовал себя обездоленным колхозником. Смысл жизни, так сказать, искал. Нашёл, ну живи, не трави других!
– Клянусь тебе, Фёдор Фёдорович!.. Уж не знаю, с чего Юрика бросило защиты у колхоза просить для меня?
– С того бросило, что колхоз у него в черепке как мёртвое тело. Не знаю, в каких начальниках он ходит, но для меня он – невзрачность, унылость и некультурность.
– Уж я ему… я скажу, ты прости меня и Юрика прости, не со зла он!
– Тот не со зла, другой не со зла… Мурик твой Юрик! Эдакая котяра гладкошёрстная. Ладно, проехали.
Председатель ушёл, она провожала его до калитки и долго глядела в удаляющуюся фигуру. И всё же радостно билось сердце от истинной радости: её сын думает о ней, заботится о ней. Вот было бы у него время… Жаль, занят. Работает большим начальников на заводе, это, Фёдор Фёдорович, не какой-то малюсенький колхоз, завод-то!
Сделала выговор сыну: не гоже поклёп на людей возводить, ничем она не обижена; у колхоза привычно бьётся сердце, терпеливая спина всегда в поту. И для всех колхоз – это надёжное укрытие и покой.
Потом Юрик писал в письмах и говорил по телефону, что ему снится деревня; сын Шурка пошёл в первый класс; дочка Настя катается на деревянной лошадке; голос сына крепчал, стал всё больше меняться в сторону сознания серьёзности жизни, необходимой для достижения вершин положения в обществе.
Сколько ночей пролежала она с открытыми глазами? Зимой и летом она наизусть знала всё: когда соседка Валя затопляет печь; чей в неурочный час взревел трактор; куда может спешить бригадир; отчего смеются проходящие под окнами доярки; чья брешет на другом конце деревни собака; чей петух пробил зарю – и снова в окошко ползёт рассвет, а потом тьма гасит свет, и жмётся к земле всё живое, и день за днём так. Подчас ей думалось, что существует без всякого излишка жизни, опечаленно-бессознательно, ночью одно сердце сберегает силы; утром надо затоплять печь, и если сердце перестанет толкать кровь, и полена не поднять.
Юрик медленно поднимался по служебной лестнице. Там, где выскочки в прыжке одолевали две ступеньки, он долго топтался по инерции самодействующего разума, но когда решался сделать шаг, шаг получался твёрдым и надёжным.
Анна Сергеевна незаметно приобретает ветхость отживающего мира. Домишко её немного скособочилось, нижние венцы пошли в землю, картошки последний год садит ровно ведро. Погреб давно обвалился. Из-под одного из углов избы стал медленно выезжать закладной камень. Анна Сергеевна тыкала батогом землю под стеной и углом, вздыхала: уходит из избы тепло, уходит жизнь, подступает могильный холод. Плакать она давно разучилась. Если бы камень пополз обратно под стену, она согласилась бы ничего не знать и не слышать, даже жить без всякой надежды в вожделении тщетного ума своего.
Коль избе и той не надо стало опоры, значит, весь смысл жизни потерялся. Ничто ей была жизнь, ничто сын; глаза с удивлённой любовью смотрят на фотокарточку, и непонятная сила велит забыть всё на свете – чей такой ладный парень смотрит на неё? Мучительно вспоминала, что бы она сказала незнакомому парню, но за эти годы так много хотела сказать, что всё смешалось в памяти. Перед фотокарточкой все слова были тщетны, были одни эмоции. Скорее всего, это был геолог, зашёл попить чайку и оставил на память своё фото.
Семена на посадку ей даёт Дуся Ягодкина. Она же принесёт корзину ягод с болота, рыжиками не поскупится. Хочется Анне Сергеевне самой побывать на болоте, а Дуся отговорит: «А чего болото? На нет исходит. Грусть одна. Вода да вороний грай населяют дали».
И много на селе появилось таких домов, таких хозяев печальных, как Анна Сергеевна. Куда подевалась сытость в желудке и семейное счастье в душе? Соберутся селяне ближе к магазину, одни речи, одни рассуждения: «А вот раньше…» – «До Бориска Ельцина или до Мишки-комбайнёра? Вот и говори конкретно, то: раньше, раньше» – «А вот Фёдор Фёдорович… Кабы Брежнев ещё пожил… Хвати Америку…» – «Уехали наши ребята, да и правильно. Что вот сейчас, кому мы нужны, государству? Живём по талончикам, лапу сосём, а в городах…» – «Отстань! И в городах одним цветом: очереди, талоны, грабёж, скоро в Москве метро остановят. Говорят, американцам кланяться в Кремле станут, ну как в войну, американцы тоже люди, помогут своей демократией. Кабы не разъехались свои, упёрлись лаптями, разве так бы жили? Анна, твой Юрка при Мишке высоко взлетел, Бориско его в Москву не зовёт?» И любо Анне Сергеевне, и обидно: знает народ, что забыл сын мать, а телефонная связь – собака лает, ветер носит. Писем от Юрика нет, открыток поздравительных тоже, телефонная связь прекратилась – упали столбы, ставить стало некому, и незачем. Застывший взор Анны Сергеевны умоляюще пробежится по лицам сельчан. «Пока я не сумасшедшая и не без глаз», – медленно, с обидными нотками в голосе молвит она. «Да ты что? – забасит бывший агроном, белотелый Кадушкин. – Кто тебя чем упрекает? Нынче все в одном стремени». Повеселеет Анна Сергеевна, скажет: «Всё, говорит по телефону, снится мне деревня. Должно быть, жалеет, что в город подался. Жалей не жалей, река вспять не побежит».
В брежневские времена, кажется, вся деревня и вся земля, воспрянувшие помышлением отплатить сторицей за любовь к ним, пахли хлебом; зерно сушили на сушилках, зерно мололи на мельницах, зерно ссыпали в склады, зерно отгружали государству, на одну корову выдавали в сутки до четырёх килограммов муки. Задумчивые, бредущие по ветру волны хлебов – вот лучшее на земле зрелище! Солнце и ветер детства поднимали на дорогах пыль, жизнь была неисходящей вечностью среди спешащих, смеющихся, потных людей. Теперь же воздух прощальной памяти стоит не только над кладбищем и домишком Анны Сергеевны, он густо лёг на все дороги, склады, заросшие одичалые поля и обмелевшую речку.
Ушла в мир иной соседка Валя. Умирала тихо, незаметно. Анна Сергеевна держала её руку, а слёзы бежали, бежали и капали на подушку. «Прости меня, Аннушка. Спасибо тебе. Ты самый близкий мне человек. Оплакала меня, живую…» – с трудом говорила соседка. Могилу копали нанятые в райцентре мужики. Увы, своих мужиков даже тело из избы вынести не нашлось.
Непрерывно действующее чувство ненужности и забвения доводит Анну Сергеевну до большой печали. У неё давно исчезло сознание своей общественной полезности. Она считает себя нахлебницей у государства. Если позволяет погода, она выходит за деревню, стоит, опёршись на батог у разрушенной пекарни. Ржавые дверные петли, пустые окна, гнилые стены – всё поглощается силой времени; это было грустно, больно. В этой пекарне она начала работать после седьмого класса, время было тяжёлое, голодное.
Вспоминает, как на лошади зимой возила из родника воду, как однажды весной Вася-одноклассник набросал ей в распахнутое окошко много цветущей черёмухи… Жив ли безвестный усталый геолог, случайно заглянувший на её огонёк? Кажется, вся природа опустошается вместе с ней. Всё постепенно кончается вблизи и вдали. Сколько бы человеку не набегало десятков лет, они бессильны, эти десятки, наполнить лирическое помещение, в которое они залетают за воспоминаньями порознь и кучей.
Разами от холода одиночества ей становилось легко и неслышно внутри, точно доживала последние свои дни; вспоминала лица, года, соседку Валю, события; близкое наслаждение прошедшим путало мысли, побуждало к движению и полному исчезновению. Чем дольше она сидела, лежала, думала в гуще неподвижности, тем больше в области сердца возникала тревога, похожая на боль: Юрик!
Шла зима. Радио работало – линию к выборам подлатали, в магазине был хлеб, избрали нового депутата.
Радио задыхалось от хвалебных од в адрес товарища Ельцина. Хлеб возили кислый, должно быть, из иностранных отходов. А чего зря добру пропадать, русские всё съедят! Гуманитарную помощь пусть не каждый день, но продавали буханку на человека в сутки. Депутат изладился драчливый, с петушиным сердцем. Он долго терпел издевательства замшелой власти застойных коммунистов, сразу же, заручившись телефоном и секретаршей, оседлал демократического конька. Он обещал много. В первую очередь – повесить коммунистов на столбы вдоль дорог, как это делалось в древнем Риме.
Люди слушали, плевались, а отплевавшись, наполняли словами пустую тоску по счастливым брежневским временам; умственно полезно сидеть на кухне, слушать радио, не слыша слов и варясь в собственном соку.
Жаль, у человека одна голова во всём теле. Эта голова, смирившись общим утомлением, когда-нибудь засыпает, чтоб утром очнуться с остаточно-тёплым и родственным чувством, – надо обязательно жить!
В бытность свою мать, Царство ей Небесное, рассказывала Анне Сергеевне, как конокрад и вор Хрен Дубов стал первым коммунистом волости. До революции был как заочно живущий, после революции смекнул, что для Советской власти выгоднее быть мелким хищником, худшим на вид и бедным до крайности человеком, со зверскими глазами превосходящего ума – издревле нищим везде почёт и уважение. Не раз она говорила про этот факт Юрику, а сын только смеялся:
– Я, мама, не Хрен, юродствовать не буду. Я поднимусь наверх!
Юрик сказывал по телефону матери, что Шурка женился.
– Мама, свадьба была в Елизаветинском дворце. Представь себе, сто сорок три человека! Подарки, подарки, Шурку с невестой завалили подарками! Пили-ели из серебряной посуды, музыка, танцы! Невеста – дочь одного богатого еврея. Жаль, мама, ты не видела это! Представляю, как бы ты была рада за меня, за твоего внука Шурку, за внучку Настю!
Сын говорил, захлебываясь от радости. Он уже не простой инженер, он – генеральный директор строительной фирмы.
– Мама, вот только появится свободное время!.. Мама, я виноват, ты прости своего непутёвого сына!
Сегодня тяжелый горизонт как по обязательству выдавил изпод себя солнце. Лучи слабенько позолотили свисающую со стола бахрому скатерти, хотели перебраться на стену, поманить пасущихся на ковре лосей свежей травкой, но, истратив силы, свалились в отдувающиеся облака.
Пахло снегом. Кричали вороны. По занесённой снегом деревне вилась натоптанная тропка к магазину. На вызов бежала молоденькая фельдшерица, длинная тугая коса хлестала девушку по спине. Сегодня участник войны Ипполит Дубов в магазине упал от голодного обморока.
Вечером, когда стало темно, Анна Сергеевна вышла на улицу. Небо опорожнилось от вихрей и туч, звёзд было много, у звёзд были лучики. Лучики шарили по охладелым угодьям, стараясь продлить чью-то маленькую жизнь. Лунная чистота, покорный сон всего мира овладели её душой. Она стала размышлять, что жизнь прожила в постоянном труде, подняла на крыло такого сына!.. но неправильно жила, зря не любила город, – раз Юрику некогда, надо было хоть раз самой собраться и съездить в гости. Почему-то жену внука Шурки она представляла себе очень похожей на Дусю Ягодкину, красивую до прелести. Дуся уже пожилая, но всегда весёлая, уверенная, мудрая и передовая.
С женой внука стало проще, придав ей знакомый образ, но как накормить-напоить ораву в сто сорок три человека?.. «Это уму непостижимо! В Москве из танков Думу расстреляли, а у сына свадьба буржуйская! Куда Русь навострила дышло?.. Сто сорок три буханки хлеба, а карточки на вино, мясо, масло, да сыр, да всё остальное где взять?.. Было бы что хлебать, хлебать можно и деревянными ложками, не серебряными. Высоко – о, мой Юрик поднялся, высоко! А останься бы он дома, что бы он дома поимел, с его-то упрямым характером? Да скотный двор! Ну, тракторист бы, или бригадир… а, может, сменил бы на посту Фёдора Фёдоровича. Надо Юрику пенсию послать, сама как-нибудь проживу. Много ли мне надо-то? Комар больше съест». И с теми мыслями Анна Сергеевна вернулась в избу.
Погладила кошку и спокойно заснула.
Говорило радио. Почему-то у радио был заупокойный от ума и деятельности голос, утомлённая физия бредущего созерцателя, страсть похожего на бородатого Карла Маркса. Борода была очень большая и косматая.
Анна Сергеевна всем нутром своим чувствовала, что это вовсе не борода, это горе теперешней жизни. Старушка спала на спине с открытым ртом. Ближе к полночи радио, висевшее на стене световой лужей, принялось тяжело вздыхать, бормотать несуразные мысли вслух; сошло со стены, потрогало спящую за плечо, душевно попросило: «Пойдём, оба мужика на улице стоят», – и Анна Сергеевна покорно шагнула за ним, норовя не приступить бороду.
Радио шло, как изверившееся счастливой долей живое существо, оглядывалось, манило шелестом весёлой музыки; потопталось у дверей и сгинуло.
Второй удар
В сонном безмолвии, в ленивом оцепенении дремлют на угорах засыпанные снегом по пояс деревни. На одном – большая Микешиха, на другом, в половину меньше, – Огоедово. Будто два былинных богатыря, встали без сил, оперлись на липы да берёзы, шагу навстречу сделать не могут. Между деревнями петляет речка-ниточка, пограничная Серебрянка, от одного омутка до другого точит водица родниковая камушки не одну сотню лет. Неделю бутора раненой волчицей от деревни к деревне сновала, ставила строчки-сугробы, жалобно плакалась около тёплых стен, поутру изнемогла, осерчала, в чащу уползла. Не скоро теперь торный путь ляжет до Микешихи. Микешиха – нищая, Богом забытая, не чарующий красотами Кавказ. Случись на Кавказе оползень: гудит ООН, дрожит Страсбург, а на Микешиху оборвались провода, – кто да когда натянет их?
Вчерась у Васильевича «заседал актив» – пособирались мужики из обеих деревень, думу думали. Васильевич тридцать один год при всяких должностях оттрубил, чиновник всеядный, ему ли не знать старые законы и новые уложения?
«Говорит бывший колхозный бригадир Щукин. Он сказал, что надо беречь флору и фауну. Ставит задачу: препятствовать ходу районного охотоведа, ибо районный охотовед есть главный и самый злой браконьер. Он истребил всю живность в лесах, нынче возит негров из Америки к нам на охоту», – будь это партийное собрание, в протоколе записали бы так. Щукин разложил на коленях записную книжку, весь в напоре, глаза как впиваются в мужиков.
– Мы в Огоедове заставой стоим, не пустим рыжего. Предлагаю и вам обойти станки, где преж лоси зимами стояли, особенно выгонить их с Чолпана, – на ладони. Прошлые годы сколько рыжий с вертолёта с губернатором Колькой ухлопали?.. Которые мужики порезвее, те пускай от Статей идут, в большой лес гонят. В лесу рыжему не взять, они привыкли с «Буранов» хлопать…
Щукин листает записную книжку весь как дышит свежестью. Соскучился народ по настоящей охоте, а глядя на бригадира, будто откинулись годами лет на тридцать. Потом сверху погоняла нет, дело-то добровольное!
– Так! – с силой хлопает себя по коленке крепыш Коля Ванин – Николай Иванович по паспорту, прокалённый ветром и стужей, где Коля Ванин, там смех и шутки. – Правильно! Правильно, Щукин, мыслишь! То дожили, в петли полезли. Всё Надя Спицына на памяти, будто кто подтолкнул меня: привороти к купальне, ягоды черемуховые страсть вкусные. Снимаю её с черёмухи, захолодела чуток, защемило сердце и не отпускает. «Надя ты, Надя… Я же тебе маленькой сопли утирал». Нельзя, мужики, без дела, нельзя. Васильевич, по твоим соображениям трутень – полезная тварь для природы или нет?
– Всё, опять тормоза отказали, – каким-то жалобным голосом говорит Щукин. – Доклад окончен.
Смеются мужики, повинуясь безотчётному воспоминанию только что пережитого момента, восклицают:
– Помнишь, на второй этаж как мешки носили, тормоза какие-то!..
– По деревне, бывало…
– Васильевич, раскинь мозгой, – не унимается Коля Ванин, – на который хрен мы тя два раза в сельсовет протянули, а? Гля, молчит… У тя, Васильевич, от природы все данные в начальстве прозябать. Рожа вроде непропечённого пирога, по-литературному – загадочная, вроде как нынешние уровни и структуры гнут не в ту сторону, ты молча противишься, цитатку из Ленина отыщешь – и, хоп! Или походка: журавель на болоте. Рост – под матицу, вот голос малость фальшивит… Я к тому, что два раза тя в сельсовет избрали, наказ давали: дорогу! Дорогу, казённая твоя душа! А ты что делал в этом дупле? Штаны протирал, с Анфияновной, секретаршей своей, чаи наперегонки швыркал. Помнишь, я пришёл талончик на водку клянчить, ты к стене отвернулся… ирод! А кто с меня задачки по арифметике списывал?
– Как тебе не надоесть, – устало говорит Васильевич. – Сто один раз заворотился за последний только год, и скребёшь, и скребёшь… тьфу, пустомеля. Выбирали, сидел, протирал, – Васильевич покашливает в рукав старомодного «командирского» пиджака. – Да какая раньше власть у сельсовета была? Это теперь – да! А раньше не власть, прихехе какое-то, мизер. Кладбище за сельсоветом – раз, венчание – на гармошке потыринькаю – два, сводки по сдаче колхозниками молока соберу – три, на сессии чего-нибудь для галочки поперетираем – четыре…
– А флаг красный? – встревает Коля Ванин. – Перед выборами на угол – пять. Эх, Васильевич, ты же советская власть был, воротило и петило, да построй ты дорогу на Микешиху и Огоедово, мы бы тебе при жизни мавзолей из сосен срубили. Вот что я внукам своим скажу, а?
– Ты им не говори, ты им деньги давай. Старший уж попивает знатно, ему копеечка не лишняя, – дребезжащим смешком рассыпается Васильевич.
Хохочут мужики, потешаются над Колей Ваниным. У него законных внуков нет и детей нет, смастакал на стороне девку, когда надо было помочь – «не моя! Вот те крест, мужики», а теперь, когда дочь шестого родила, козырять начал: «У меня внуков на целое стрелковое отделение!»
В окно глядит синева зимнего рассвета. Васильевич сидит на корточках перед устьем, курит. До этого занятия по привычке пощёлкал выключателем – эх, придётся самовар ставить.
– Столб какой должно быть… У Замориной ляги годов пять как сменить столбы надо, – как шепчась с собой, говорит Васильевич. С минуту сосредоточенно близоруко вглядывается в чёрный экран телевизора – тупое удивление обманутого человека, как бы заслоняясь рукой от солнца, подносит ладонь ко лбу. – Живут же люди…
Гасит сигареты о кирпич, шаркая валенками, идёт к окну, отпечатывает на стекле сплющенный нос и разляпанные губы.
Жена его Нюра, толстая, с одутловатым лицом – сердце пошаливает, сидит на кровати в одной сорочке, расчёсывает волосы. Ватное одеяло откинуто на спинку, кошка ластится к босым ступням.
– Мороз. Затянуло, – бубнит Васильевич. – Чёрта лысого увидишь.
Нюра свешивается с кровати, берёт кошку на колени, говорит:
– Хорошие-то люди с утра Бога вспоминают.
Васильевич перевёл взгляд с окна на жену. Глядел так равнодушно, будто бы разглядывал что-то сквозь неё.
– Ну чего потерялся-то? Затопляй печь. Седни долго уснуть не могла. Как себя помню, забирают власть не те, которым бы надо её забирать. Вот Михайло Щукин – голова-ан! Придёт, бывало, к нам на скотный двор: «Надо, бабы, надо. Если не мы, то кто?» Уговорит, пошли тот же силос корзинами носить. Вот бы Щукина районом править вовремя поставили, разве довёл бы колхоз до такого сраму? Нет! Конечно, один в поле не воин, помощники нужны. А чего он один, упирался-упирался, да разве устоишь против нашего равнодушия?.. Собирайся, иди с мужиками облавой. Откроют ферму лосиную, который парень из городу с семьёй и приедет.
Пока был колхоз в силе, действительно сельсовет за силу не признавали. Теперь, когда сельсовет стал «администрацией», когда в администрации появилась своя мафия – двадцать свояков жмутся к бюджетному пирогу, когда бывший колхозник сосну не свали, когда земля по самые огородцы объявлена «государственным фондом», теперь… нет колхоза, есть бумажный кооператив «Второй удар». На последнем общем собрании Коля Ванин придумал такое воинственное название. «Нашим дедам о тридцатом скулы повыворачивали в одну сторону, теперь поправят обратно. Одно не пойму: кем это внешний управляющий управлять будет? Тракторы отобрали, машины отобрали, склады разворовали, животин на колбасу свозили, говорят, три миллиона за свет должны. Надо мою старуху управляющей назначить, пробежится, пересчитает, кто жив, кто копыта откинул за ночь». Махнули рукой: хрен с ним, «второй» так «второй», авось устоим.
Без ввоза и вывоза, в неизвестности, существует третий год кооператив «Второй удар». Счастье, у кого хватило деньжат да мозгов тракторишком при колхозе обзавестись. Одна надежда на клюкву. Летом Микешиха утопает в грязи, зимой в снегу. Для ума и для сердца одна забава: телевизор. Напоёт и напляшет. Слушают новости микешинцы, страх пробирает: идёт война по всей России. В одном месте самолёт упал – чечены сбили, в другом месте дом взорвали – след с Кавказа, в третьем денежного туза грохнули – это свои. Не слышно на деревне ребячьего гаму, лишь гремят цепями злые лохматые кобели. Жмутся-жмутся мужики по своим углам, соберутся, разговоры ведут проникновенные, прозорливые, депутат Госдумы позавидует. И себя клянут, и Ельцина, и американцев с жидами вкупе.
Чем народ занимается – уму непостижимо. Летом все заняты на своих огородах, гадают, много ли будет грибов-ягод, а зимой? Спят, встают, когда рассветает, обедают и опять спят. Или телевизор смотрят до потемнения в глазах. И храпят ночи или бессонницей маются. Можно бы корзины плести, а сплетёшь, кому она нужна, твоя корзина? От тоски ставят бражку, чуток повыходилась, шастают по гостям, пробы снимают. И взрыдает на вечеру деревня:
– Ку-уда ведё-ешшь, трр-ропинка милая-я?!
Мало показалось бражки, начинаются поиски «ДП» – догнести! В Огоедово, – а там такие же жаждущие глотки, тогда в райцентр или на центральную усадьбу. До райцентра сорок километров. Натолкается в кабину трактора парней-перестарков как мух в тепло, ещё и гармонь умудрятся сунуть. И… замерзают пьяные. Берёт мать ледяную руку непутёвого сына, у самой ноги не держат, и даже во рту ледяная корка, всю коробит от горя, обманется, отвернётся – да нет, чужой умер, её сын вернется. И нечеловеческий крик прорежет деревню. Нет, не вернётся сын, нет отступления перед прямым вопросом: «Кто виноват?» – «Эх, обженить бы вовремя», – повздыхают пришедшие проводить в последний путь.
Красивыми, работящими девками славилась Микешиха. Вся волость знала частушку хвастливую:
Кончились девки в Микешихе. Осенью последнюю в гороувёз учёный очкарик. У Спицыных квартировался. Лазил по бе регам Серебрянки, землю копал, лосиные какашки изучал. Принесёт из лесу рюкзак – всё у него по кулёчкам разложено, помикроскопом какашку рассматривает. Софья Спицына по ны нешнем нравам обломок старины, совмещает в себе простые, но трогательные черты русской женщины, которые в наше время стали исчезать. Натура цельная, бесхитростная, порой наивная, добродушно весёлая, поразительной физической и нравственной выносливости. Последний год несчастье за несчастьем настойчиво сыпались на неё. Весной умер младшенький Саша – по бездорожью не могли свезти в больницу, потом баня сгорела, корова сдохла, ещё дочь Надя в петлю сунулась. Если бы не Коля Ванин…
Софья как-то и говорит Наде:
– Мужик-то, видать, не промах. Щуплый, а душа большая.
Надя сочувственно посмотрела на мать.
– И что? – спросила, ещё вызывающе плечики приподняла, вроде как мать на словесную перебранку вызывает.
Софью охватил приступ отчаянной злобы. В её истерзанной душе много накопилось горечи, отвращения к новой жизни.
– Дура! Дура! – с кулаками накинулась на дочь. – Иди с ним, отдайся ему, дура! И уезжай.
Попятилась, тяжело опустилась на лавку и заголосила.
Надя села рядышком, обняла мать, прижалась. Без малейшей утайки, но волнуясь, сказала:
– Уеду, мама, уеду. Хочет он с тобой поговорить, да боится тебя. Разведённый. Жена у него артистка была, рядом с ней, говорит, я ничтожество.
Ласковая и убедительная речь, звучащая в голосе дочери, осушила слёзы. Озлобленное настроение улеглось, мать жалела, что сорвалась.
– Наденька, хорошая ты моя… Сама видишь, нет тебе выбору…
Правятся из лесу Коля Ванин с Васильевичем, тащат пестери с клюквой. Васильевич пожадничал, с верхом нагрузился, поотстал от Коли Ванина. Нагоняет Коля Ванин Надю с учёным, те идут ни шатко ни валко, у обоих пестери на спинах.
– Опять орехов на компот тащите? – скалит зубы Коля Ванин.
– На брагу, дядя Коля! Как выходится, первая кружка твоя.
Сели отдохнуть на поваленную лесину, пристал Коля Ванин к учёному: скажи да скажи, что там в какашках, внеземную цивилизацию ищешь?
Надя смеётся. Наклонилась к Коле Ванину, и тут Коля Ванин, кажется, впервые в жизни увидел, какими могут быть прекрасными девичьи глаза, особо у той, которую с того свету воротил.
– С ним уедешь? – тихо и грустно спросил девушку.
Надя поиграла плечиками, не ответила.
– Если серьёзно… – учёный достал трубку, начал набивать в неё табак, – весной приеду, детально проработаем организационный вопрос. Если серьёзно, наш институт многих обеспечит работой.
– Сказанул! На всю орду разве хватит какашек? – удивляется Коля Ванин.
– Будет заказник и лосиная ферма.
Коля Ванин покачнулся, словно его в грудь ударили, глаза выпучил:
– Врёшшшь!
– Прекрасная биологическая база. Пашни зарастают лесом – какой корм! Отличная вода, отдалённость от больших городов…
– Васильевич! – закричал Коля Ванин. – Переставляй ходули!.. Для весёлого словца учёному. Тридцать лет при должностях, отвык мой товарищ. Нет худа без добра! Васильевич, ферму лосиную у нас откроют. Хорошо, что Щукин не дал скотный двор раскурочить, будто знал!
Стучит с улицы лыжной палкой в переплёт рамы Коля Ванин.
– Ружьё не забудь, – говорит Нюра, придирчиво осматривая готового в путь Васильевича.
– Хрен ли в ружье-то, как ни одного патрона нет.
– Уши опусти, не молодец молодой.
Васильевич, несмотря на годы, проведённые при должностях, обладал хорошей памятью местности. Раньше любил охоту с подкраду, на косачей ходил, на уток, а эта охота требует внимания и терпения.
Подножие угора упиралось в болото. Лыжники шли к нему – если лоси пережидали здесь метель, то рыжий охотовед их мигом вычислит.
– Мало в лесу зверя стало, – говорит Васильевич. Шапку снял, шапкой лицо отирает от поту. – Раз по лосю стрелял и то скаялся. Старик-одинец брёл, во-он от косой берёзы, рога лопатой, сам себе господин. Где заденет кустик, там иней валится, серебром искрится. Сердечко у меня трепещет: стрелять, не стрелять? Пальнул. Он упал грудью на ельничек – вот уж какой ельняк с той поры вымахал! Подхожу к нему, стою, и горд тем, что такого зверя добыл, и совестно: а зачем? Так и пропало мясо. Весной сходил, рога унёс – это те рога у меня на стене висят.
– Как думаешь, коль ферма лосиная будет, заграница дивовать к нам поедет? – спрашивает Коля Ванин. Стоит, опёрся на палки, смотрит в сторону болота.
– Ещё бы! Они там с жиру бесятся, как ни приедут.
– Выходит, дорогу делать будут на Микешиху?
– Хватил! Тут мигом какой Чубайс присосётся. Заказник – это как сала кусок: все подержались, весу вроде бы убыло, а руки у всех в сале.
– Да-а… Спасибо татарам, спасли русский народ, то бы мы и теперь друг дружку колотили. Тычут, тычут нас мордами в дерьмо, в своё же дерьмо! Нет, ни уха ни рыла мы не понимаем.
Коля Ванин снял со спины ружьё, выбрал в патронташе патрон с беличьим зарядом.
– Живи, Микешиха!
Прокопьевнина Богородица
Мозглый осенний день. Привалившись спиной к стволу ели, сидит, нахохлившись, в брезентовом плаще приземистый грибок-боровичок – с неделю не бритый Паша Скипидаркин. На небе муть, ни прогалинки, как будто бабка прокоптелый чугун вверх дном опрокинула. Засунул озябшие руки себе под мышки, тупо смотрит на отяжелевший от сырости ельник. С нижних ветвей деревьев свисают свалявшиеся пегие лешачьи бороды. Во всей природе чувствуется что-то скорбящее, унылое и простуженное.
Собака сильно вздрогнула мокрым телом, встряхнулась, брызги веером посыпались с неё, кое-что попало и на лицо Паше.
– Ну-у, – глухо и недовольно сказал Паша. – Отойди хоть.
Собака села, стала пристально смотреть на хозяина, нетерпеливо взвизгивая. Скорее всего, она торопила его домой, и будь у неё способность говорить, упрекнула бы: «Не послушался своей бабы, упрямое место, в лес потащился, а что выходил? Я ноги отбила, ты ни разу не пальнул. Эх, жизнь собачья». Паше следовало бы приласкать верную помощницу, но под влиянием ли тишины, или, может быть, вследствие утомления даже руку вытягивать не хотелось. Очевидно, собаку забавлял неторопливый расклад дня, скорее всего она рассчитывала когда-нибудь ткнуться в тёплые колени человека и замереть.
Паша, сохраняя деревянное выражение лица, втянул толстым шишковатым носом воздух, поёжился. Почесал ногу в распущенном бродне о корень-выползок, красными растопыренными пальцами достал из полиэтиленового пакета сигареты.
Он напрягал ум, чтобы своим воображением обнять меняющийся мир леса. Скорее всяких коней ретивых мчится время! Уж и тот час недалёк, когда плюхнется старуха-осень за ткацкий станок, залетает в руках-облаках челнок, около скирд соломы, между перелесками заснуют белые мушки, бисером подёрнется водная гладь. Давно ли ходил сюда за грибами, во-он под теми сестричками-берёзками, как в подоле матери-покоенки, один к одному прижались до десятка подосиновиков. Лес чуть пригорюнился, а может, заважничал от пестроты красок, жизнь в нём не шла на убыль, кругом цвинькали пташки, трудились муравьи, небо было глубокое, синее, а воздух – пей, больше пить охота! Жаль, скоро доберутся до этих мест жадные потные ручищи новорусских деляг, и заплачет вековая краса.
Зима минула, хоть бы одно бревно для колхоза заготовили – нельзя, лес неспелый, умри кто – сдёргивай тёс с подволоки. «Всё-то так на белом свете, – размышляет Паша. – Одно умирает, другое рождается. Лет триста иконе Прокопьевниной, не вытерпела Богоматерь, заплакала…» Ходил Паша на чудо глазеть, капельки видел, аромат вдыхал особенный, икону и так вертел, и эдак, подвох искал – не нашёл. Прокопьевна – старуха непостоянная, с вихлинкой живёт. Вот бабка у Паши – это характер! Прибежала тогда бабка со своим Николой Чудотворцем, а Прокопьевна и поддела: «Думаешь, и Миколай твой замолодеет? Или женишком подъезжаешь к моей Богородице? Слабоват женишок-то, Настюха, сбоку припёку родня Матери-то Божьей». Бабка голову свою зажала руками и давай Прокопьевну бранить. «Мыслимо ли свершившееся чудо великое в грязном хлеву держать? Господи, не суюсь в твои дела, только жалею, неопрятную избу выбрал. Место твоей Богородицы в Устюге Великом, всему народу доступном» – «Видно, потому ей там место, что девка твоя в Устюге живёт. В Лавру отдам и денег не спрошу, назло тебе, горлодерке, отдам».
«Отдала, – горько подумал Паша. – Увели икону. А бабка!.. Ну, бабушка родная: „Отдай, Пашка, икону, ты взял, больше некому. Сунь незаметно, худого не делай“». – «Да ты?!..» – «А что я, ты у Прокопьевны спрашивал, сколько о третьем годе за икону бородатый учёный давал» – «Выходит, я и украл?» – «А кто больше, не Михайло с Анной», – и ногой топнула в нетерпении.
Паша достал из внутреннего кармана пиджака завёрнутую в тряпицу краюху пирога, подал собаке.
– Не давись… Доуноравливал, вовсе веры не стало.
Мужицкий глядень на жизнь у Паши Скипидаркина: дороже хлеба ничего нет. И кладезь всякой премудрости извечен и прост: где урожено, там и приложено. Семейный воз ему не в тягость, скорее в охотку. Худо-бедно, деньжата водятся, вольной волею приглядывают за пятью одинокими старухами из соседней полумёртвой деревушки. Дровишки заготовить, напилить-наколоть, огородцы вспахать, с картошкой управиться – Паша завсегда поможет. Случись кому заболеть, среди ночи к Паше стучатся, Паша – он не хитрован, трактор завёл да и повёз в больницу. Не любит, когда деньги в карман суют, не переносит, когда та же Прокопьевна звездопадом небесным осыпает да в ноги падает. «Перестань-ко, – скажет Паша, – побереги коленки-то» – «Поклонишься – не переломишься». Прокопьевна сравнивает Пашину доброту со светом преподобного Серафима Саровского. Когда рядом Пашина бабка, Прокопьевна нарочно сладостнее выпевает, а бабка кричит: «Иисус-то говорил: твори молитву через ноздряное дыханье с сомкнутыми устами, а ты, кошка похотливая, по Серафиму чернее головешки будешь!»
Сегодня Паша пошёл на охоту, привернул бабку проведать, та сама не в себе. Хочет сказать что-то, не может – губы дрожат, язык запал, слезами давится. Думал по первости утешить бабку – мало ли с Прокопьевной на ножах разошлись, а бабка тычет сухими перстами на божницу.
– О-о-о!
Замечает Паша, что нет на божнице Николая Угодника, пожимает плечами, чувствует сердцем что-то нехорошее.
– Вво-р!
– Я?
Паша хмурится и, удивлённый, сконфуженный, садится на лавку.
– Да чем же я замарался перед тобой?
– Миколу стибзил, вот чем, межеумок!
Паша встал с лавки, в горле забулькало, хочется плюнуть – чистота у бабки в избе, кругом половики.
Постояв с минуту друг против друга, не говоря ни слова, вышел Паша. Берёт на крыльце ружьё, резко свистит собаку. Бабка распахивает дверь, кидает в спину обидное:
– Богом пришибленный! Твоя-то ровня в генералах ходит!
Паша разворачивается, качает головой, оставаясь спокойным под враждебным взглядом.
– Пошарь на полатях, может, там.
– Что пошарить-то?
– Стыд.
«Да-а… Прокопьевна миру на иконе не обрадовалась, скорее опечалилась: быть беде, говорит. А так прикинуть, в горе по горло полощемся, что разве атомной войной наш народ удивишь. И чего только не было при этом Ельцине… Да что Ельцин, бабка родному внуку не верит».
– Ещё хошь? – спрашивает Пашка собаку, почёсывая у неё за ушами. – Так-то, Пальма, бабка у меня хорошая.
Сказал с таким искренним благородством, что видь его сейчас бабка, сквозь землю бы провалилась за свою горячность.
– Пошли.
Дорога лесная, разбитые колеи полны свинцовой воды, пахнет завислой грязью. Собака далеко не забирает, без азарта отрабатывает хлеб, вяжет петли с одной стороны на другую, чавкает жижа под её лапами.
«Приворочу, – думает Паша. – С кем не бывает. Говорят, одна месть – блюдо холодное, а так… смеётся легко и беззаботно, как молодица, сколько тоски неподдельной, когда об умерших вспоминает… И запах от неё родной, нашим домом пахнет. Как упаду, бывало, к ней на вытянутые руки, прижмусь…»
Кончился лес, уткнулась дорога в каменистый брод реки. Сел Паша на камень, закурил, смотрит, как собака роется под камнем напротив.
Выпорхала собака мешок, зубами подтащила к хозяину. Развязал Паша – мать честная! Прокопьевнина Богородица, бабкин Никола, ещё три иконы… Сердце сжалось в груди. Он оглядел настороженным взглядом пашню, реку, дорогу, прикинул, с какой бы стати воры выбрали эти камни.
– Распутье, – сказал вслух. – Туда – на асфальт выйдешь, туда – к железной дороге.
«Чудеса-а! – думал он. – Будто кто навёл меня, будто кто знал, что тут сяду перекуривать… Может, этот кто-то сейчас взирает на меня?» На этой стороне реки пашню обрамляет поднявшийся стеной ольшаник, он медленно наступает, забирая пахотную землю, на другой стороне – островки соснового леса.
Из-за реки взлетел одинокий ворон, с пугающим карканьем стал набирать высоту. Паша проводил его глазами, усмехнулся: может, права бабка, межеумок он? Взрослый человек, а забавляется сказками. «Что же с иконами-то делать? Если кто-то умышленно навёл, то, зная мою привычку не спешить, не хотел, чтоб я схватил и бежал перед бабкой оправдываться».
– Да-а, Пальма, всё через себя, – рукавом обтирая лик Богородицы, сказал Паша. – Через стылость нашу.
Спрятал мешок обратно под камень, припорошил песком.
К бабке приворачивать не стал, не до бабки.
Он долго лежал, задрёмывая и пробуждаясь с ощущением необходимости суда над ворами. Мысли всё топтались около камней у брода.
Всех мужиков волости перебрал, особо тех, кто в тюрьме побывал. «Нет, не наш. Шатун был. Наши больше под пьяную лавочку идут».
– Опять занемог? – с нескрываемым лукавством спросила жена.
Повернулась к Паше, дыша в самое ухо, ухватилась за крепкую влажноватую шею, повлекла к себе. Приманчивая у Паши жёнушка, изворотистая, бестия. Нет идеала под одеялом. Чуть заметит, что мужик угрожающе сопит, – крепость бабью без бою сдаст, ещё и поцелуями наградит победителя.
Отодвинулась жена на край постели, хорошо ей, отвили черти верёвки в бабьем сердце, позевала и уснула.
«Поймать да в кутузку?.. В милиции нынче сплошь майоры, капитаны, думы у них больше о сытом брюхе, о скорой пенсии. Скорее всего и задницу не оторвут от стула. А если привезут такого забубённого страшилу на опознание – рожа во всё зарево, старухи не то что от икон, от своего имени откажутся. Надо как раньше: переломать руки-ноги, иди, жалуйся!»
Сумеречным ранним утром Пашу с женой разбудили настойчивые стуки в дверь: Прокопьевна приковыляла. В фуфайке, уляпанных грязью кирзовых сапогах, в избу не пошла, устало присела на скамейку у крыльца. И плачет, и смеётся одновременно.
– Пашенька, золотой ты наш, не дай сгинуть душе православной! Всего страшусь, какую ночь бесы донимают.
– Ты что, Прокопьевна, – говорит Паша, и неприятное чувство какой-то смутной причастности к украденным иконам овладевает им.
Утро показалось ему зловещим, пугающим воображение, точно не Прокопьевна пришла, а тот, кто вчера навёл на кражу, сегодня сожалеет об этом.
– Не знаю, Пашенька, чем поможешь, – продолжает Прокофьевна. – Глянь-ко молодым глазом, – подала Паше потрёпанную книжку. – Читай, где пером куриным закладка. Серафим говорит, поясняет, что да как, авось пособишь. Как Богородицу свистнули, нет покою ни днём, ни ночью. Будто свадьба сучья на потолке. Лишилась я защиты, Пашенька-а…
– Не думал, Прокопьевна…
– Пашенька, виденье мне было, – пооглядывалась кругом старуха, шепчет: – Не поверишь, а, – трижды перекрестилась, – верь. Перед тем, как Богородица обновилась, сижу я на диванчике, тоскливлюсь: ну-ко деревни захирели, и народ, как волки голодные, да редко кто не пьянь подзаборная из мужиков-то, так бы друг в дружку и вцепились – погибает земля-то – подножие Божие. Тут как полыхнёт в углу, и человек-царь золотой в белых одеждах явился, венчик над головой, а лицом весь в тебя. Не ризнено – ты!
– Отстань-ко, собираешь с воды и с лесу. Не бай больше никому, захохочут над нами с тобой.
– Пускай. И над Серафимом при жизни враг рода людского изгалялся. Бабка твоя тебя вором считает, а почему? То враг её смущает! Полчище сатанинское в людей входит, иначе как объяснить, что Настюха одержимая завистью стала? Почитай, Пашенька, да как Серафим поступал, так и ты поступи. Ещё, – Прокопьевна достала из карманчика кофты бумагу, – вчерась получила письмо. От имени какого-то Гермогена пишут… вот: «Видите Отечество своё чужими расхищаемо и разоряемо, и святые иконы, и церкви обругаемы, и неповинных кровь проливается». За такие письма преж десять лет тюрьмы бы дали. Теперь-то кто это надо мной потешается? Бесы, так думаю.
– Прокопьевна, – Паша вздохнул, несвойственная его доброй натуре серьёзность начала утомлять его, – коль видение тебе было, значит, ты персона поважнее, чем я.
– Была бы я поклюжее – до Устюга добралась, в церкви побывала… Одно знаю: ничтожны и я, и Настюха, в грехах прожили, а ты уверуй, что видение от Бога. Пашенька, ты в венчике был, ты!.. – Прокопьевна пыталась ухватиться за руку Паши.
Завтракает Паша. В левой руке книжку Прокопьевнину держит, правой щи хлебает. Отобрала жена книжку, подтрунивает:
– Ну всё, на исповедь к тебе бабы валом хлынут. Где принимать-то станешь, в бане?
– Смех смехом, – говорит Паша, – а дай-ко…
– Смотри, Пашка, не угоди в дурдом, – хихикнула жена.
Насторожил Паша капкан медвежий у камня, цепь надёжную через пружину пропустил, камень понизу той цепью опоясал и концы болтом схватил. «Приворачивайте», – гмыкнул он, приглашая тех, неизвестных воров, посягнувших на святое. Не рассмеялся, довольный своей задумкой, а вдруг, как протрезвев, глубоко вздохнул и грустным взглядом повёл вверх по течению реки, по блеклой стернине пашни. Ему стало жаль всего, что ползает, растёт, плодится и копошится на родной пяди земли.
«С грехом пополам рожь убрали. Техника изношена до ручки, топлива нет и купить не на что, народ не верит ни президенту, никому. Ишь… до божниц руки распустили, до нашего лесу, скоро и покойников с кладбища выкинут. Тут озлобишься, шары на затылок полезут».
Два дня дурила погода, на третий наскочил притягливый сиверко, наскоро опростал тучи, и стали небеса морщинистыми, дыроватыми.
Он давно привык к кликухе «Вачина» – какая-то заторможенная туша мяса с постным лицом, близко посаженными тусклыми глазами, волосатыми ручищами и крепкими паразитическими инстинктами. Если бы природа дала ему под стать этим способностям такую же энергию и силу воли, то он не промышлял бы грошовым промыслом, а основал какую-нибудь пирамиду по оболваниванию пенсионеров. Он был не тем человеком, который стал бы тратить время на бесполезные вопли, если речь шла о его шкуре. Изломав одну икону, попробовал дощечками разжать дужки на совесть сработанного капкана, не мог. Когда подошёл Паша, Вачина сидел на земле, надвинув на нос кепчонку-лужковку Он хотел с пользой употребить свой ум и свою силу: здешний народ простоватый, наивный, кого-нибудь да он «обует».
– Привет, – с неприязнью буркнул Паша.
Железо мертвило тело, но Вачина ответил на приветствие с напускной развязностью, дрожа от внутреннего напряжения.
– Сто лет тебе жить, земеля! Закурить не найдётся?
– Курить вредно, – холодно ответил Паша.
– Твои хлопоты? – Вачина пошевелил ногой с капканом.
– Мои.
– Садист ты, братан, ой, садист. Гитлер так не делал, как ты. Почеши репу, сколько тебе прокурор выхлопочет за такой самосуд?
– Воров испокон веку били.
– Гнилой базар, земеля! Никакой суд не признает меня виновным. Стал я копать червей для рыбалки и угодил в капкан, каким-то идиотом поставленный на слона, – нагловато улыбнулся Вачина.
– Давно чужой хлеб уминаешь? – спросил Паша.
– Послушай, народный мститель: жиды в Кремле наш хлеб лопают, нефтедолларами подтираются, а мы с тобой птички, мы и крошкам с ихнего стола рады.
Презрительный изгиб губ и тон, которым сказал Вачина, заставили Пашу с удивлением посмотреть на своего пленника: а мысли-то одинаковые!
– Ладно, пошли до старух, – примирительно сказал Паша.
От мысли о скорой воле Вачина живо вскочил на ноги.
– Суд присяжных? Вот это демократия!
Паша достал из кармана ключи, скрутил с болта гайку.
Лязг металла воскресил в Вачине всю неугасимую ненависть к кислошкурным ослам-мужикам, которым на зоне место рядом с парашей. Его ярость усиливалась от той неспешности, с которой шевелился Паша. Резко встряхнувшись телом, вырвал цепь и, подскочив на здоровой ноге, набросил цепь Паше на шею.
– Твой хлеб, мякинное брюхо?!
Он выплёвывал проклятия, задыхался от подпирающей злобы. Паша сопротивлялся как мог, только противник был физически сильнее, нахрапистее. Выручила Пальма. Налетела, вцепилась в ногу Вачины, тот истошно заорал, отпустил Пашу.
– Ишь, – Паша потирал шею. – В клетке тебе место, – и плюнул.
Слова плетью хлестнули Вачину.
– Братан, – заскулил он, – гад буду, сорвался… Мало тебе, что мне оттяпают копыто?
– На одной ноге можно шерстить мусорные баки. А для затравки днём кинь в бак шапку, ночью сходи да найди.
Вачина презрительно поглядел на Пашу, стал подтягивать к себе ногу с капканом. Вдруг выхватил из мешка Прокопьевнину Богородицу, почувствовал, как он одинок и затравлен на всём этом тусклом, пасмурном пространстве, что этот мужик-нелюдь изучает его будто в цирке, с жалобным стоном поднял икону над собой, намереваясь разбить о камень вдребезги.
– Стой! – рявкнул Паша.
Как ужаленный, Вачина присел, испуганно дёрнулся телом, сообразил, что рядом не охрана, этот сморчок в кепке.
– Застрелишь? Кишка тонка! За сколько сдашь, иуда?
– По выходу мяса.
Буря кипела в душе Вачины. Как он жалел, что силу свою использовал вхолостую!
Бросил икону под ноги Паше.
– Запомни, братан: ты на меня попашешь, пока жив, будешь вспоминать этот день.
– Топай, «братан», – передразнил Паша.
Вачина ступил раз, подтянул ногу, заскрипел зубами, ступил два… Мясистое лицо было багровым, на шее надулись жилы.
Собака внимательно следила за Вачиной, настороженно шла рядом, готовая вцепиться в ногу.
«Не стыдно, бабушка родная? – Паша готовился к встрече с бабкой. – До чего дожила, в ворьё меня записала. Настоящего-то вора по хребтине колышком приголубишь или как?.. А ты не реви, я отходчивый, прощу. По такому случаю помирись хоть с Прокопьевной, да не наседай ты на неё. Что как бригадир военной поры, должно же быть в тебе сострадание…»
Соседское дело
Третий день сряду идёт снег. Сырые, напитанные водой тяжёлые хлопья устилают студёную землю. Где-то далеко-далеко, там, где земля и небо воедино слились, застрял с обозом Дед Мороз. Снегу навалило уже много, он рыхлый. Обманчиво беспечны полные грязного месива глубокие колеи, они похожи на ванны с высокими обмятыми краями: ступил человек в такую ванну, и полные сапоги воды. Кругом глушь. Угнетённое тишиной и дикой мощью пространство.
Кругом расквашенное грязно-серое болото. К деревне Ванин Починок петляет еле заметная стежка следов. Это жители деревни бродят за шесть километров в магазин за продуктами. Магазин, а проще сказать – продуктовый ларёк в деревне Короваихе, единственная теплящаяся свеча прошлой жизни.
Ни клуба, ни медпункта, ни школы, ни почты во всём бывшем Тестюгинском сельсовете и в помине нет, зато есть «путинский головастик», синий агрегат компании «Ростелеком». Связью пользуются в летнее время приезжающие к дедушкам и бабушкам городские внуки. В Ванином Починке печи топятся в четырёх домах. Жители – сплошь пенсионеры, их взрослые дети почти забыли, где пуп резан.
Чувство заброшенности, одиночества, ненужности вызывают одичалые поля. Лес подходит к самым окнам. Слава Богу, пока есть электричество.
На улице копошится сумрак. На застеклённом крыльце сидит, давясь табачным дымом, Петрищев Коля по прозвищу Ржавый. В шапке, в валенках, в новой клетчатой рубахе, на плечах накинутая фуфайка. Лицо у Коли костлявое, заросшее седой щетиной, губы тонкие. Лет сорок эти губы в сочетании с наглыми и подозрительными глазами источают презрение и недоверие к соседям, к начальству, к газетам, к телевизору, а заодно и к своей жене. Он родился с такими наследственными генами: мать, бывало, всякое слово медленно нежит на зубах, чтоб подать его слушателю с тонким ароматом капризно-оскорбительной небрежности. И чем бы, кажется, козырять, чего нос задирать, с хлеба на воду перебивается, детишек приблудные мужики строгают, а вот несу голову выше ветру, и поди ты в баню, которой нет.
Зябко. Коля Петрищев кутается в фуфайку. За стеной в избе громко от телевизора. Жена слышит плохо, потому, если мужа нет рядом, включает «ящик» на всю катушку.
Он вытягивает шею, слышит скрип двери, замечая движение у соседей. Сосед выносит ведро с помоями, выливает в мусорный ящик, оглядывается на деревню, неспешно топает обратно.
Скрывать нечего, Коля Петрищев не увидел бы ничего зазорного в том, если бы где-то кто-то вспомнил сегодня о нём. В день рождения у всех нормальных людей бывает некое приподнятое, взволнованное настроение, ожидание некого чуда, а он утром съел шаньгу, почесал перед зеркалом кадык и побрёл на улицу. Хоть бы сын, хоть бы сноха, внуки, хоть бы кто-нибудь поздравил его: увы! Что жена, и та сунула под нос сковороду с подгорелыми шаньгами, без всякой деликатной чувствительности, хоть бы глянула добрее, чем глядит в обыденные дни, сказала ласковее, то обронила: «Ешь, именинник».
Коля Петрищев был гордецом. Он шаньги принял как насмешку, как оскорбление, как самое наплевательское отношение к нему.
Почему его волнует сей вопрос? Да так, от скуки, должно быть, или годы под гору катятся, или деревня медленно умирает, и когда-то умрёт он… За сорок один год работы только на тракторах можно было бы дать хоть одну грамоту, какой-нибудь подарок от колхоза или райисполкома – во, фига с маслом! Он эту грамоту за ударный труд назло всей деревне, всем начальникам теперешним и прошлым, повесил бы в своём туалете, и всякий раз, направляясь сюда, плевал бы на неё. Почему плевал? Отчего такая чёрная неблагодарность к прошлому? Не от слабости, а всё от того, что давно осознал он ненужность своего труда, и зря он землю пахал, зря мешками спину ломал, зря в лесу зимами мёрз, – всё зря! Гнутого болта от колхоза не осталось, не то, чтобы какие-то паи выплатили. Кругом только гады! Одна радость: телевизор, да и он, гад ползучий, скорее не утешает, а злость разжигает. Послушать, так страну не сегодня завтра пустят с молотка. Всё грабят, всё тащат, всё делят! Он ли не работал! Тот же сосед, одногодок Шурка Фомин, такой же тракторист… «Такой, да не такой! Везде, бывало, свой нос сунет, всё правду искал. Кого в президиум? – Фомина! Жри теперь свою правду, Фомин, вон её сколько лежит кругом! В долларах и евро!»
На крыльце выше оконной рамы кнопкой прижата выцветшая от времени любительская фотокарточка. На ней Колька Петрищев, молодой, после СПТУ отработал на весенней пахоте первую смену, отдыхает, сидя на бревне возле кузницы, лицо от усталости доброе, безвольное, застенчивое и даже милое. Интересно, о чём он загадывал тогда ясным весенним днём? Возможно, представлял, как получит новый трактор, его фотография будет постоянно на Доске Почёта, и так далее, и в том же духе. Только почему-то через месяц небо стало для Кольки набрякшим, тусклым; утрами не бригадир входил в избу с нарядом – в раскрытую дверь, как в низину, вползал туман – то коровам копыта ощипывать пошлёт, то со стариками изгородь латать, то с бабами сено загребать. И пошла жизнь тусклая, однообразная, одним словом – день к вечеру.
Следует добавить к вышесказанному, что у Фомина есть свой трактор Т-25, у Коли Петрищева тоже был, да он его выгодно продал. Сын, видите ли, живёт в Москве, дочку замуж отдаёт, жить негде молодым, выручай, отец родной! Коля Петрищев помог не только своим трактором. Пока другие гадали, как дальше жить без колхоза будем, Коля не дремал, тащил и тащил, и продавал всё, что можно продать. Однажды пришла большая машина, выдрала железобетонные трубы через речку под деревней Ванин Починок, народ бранил всех и вся, а вором-то Коля Петрищев оказался.
Александр Фомин был правдивым человеком, правдивым до крайности, чем причинял соседу серьёзные неудобства. Тощий, долговязый, с застенчивым большим лицом, внимательными глазами, вечно какой-то сосредоточенный, Александр спросил укоризненно: «Озолотился?» – «Тебя не спросил!» – окрысился Коля Петрищев. Забегали у Коли Петрищева глаза, заблестели холодно и враждебно, тонкие губы вытянула в строчку высокомерная презрительная ухмылка. «Спасибо от всех нас, живых и мёртвых. Сволочь ты ржавая, Микола. Всю жизнь из-за косяка выглядываешь, всех-то хитрее, всех-то умнее» – «А не вы ли, коммуняки долбаные, нас к разбитому корыту привели? А, и сказать нечего? Где паи, где справедливость?! Где мои деньги?!» Зажимает кулаки Коля Петрищев, так бы и врезал обидчику, да у Александра мускулы вроде сыромятных ремней, крепкие.
Никогда между соседями не было дружелюбия – ничего, кроме холодной вежливости. Бабы и те здороваются раз в год в Пасху.
Коля Петрищев приусадебный участок пахать весной нанимает мужика из Короваихи. Пускай втрое дороже ему пахота обойдётся, но поклониться кровному врагу – соседу Шурке Фомину!.. Да пускай огород крапивой зарастёт, пускай кроты всю глину наверх поднимут, пускай гуще растёт осот: никогда!
В августе кабаны повадились в деревне картошкой лакомиться. В очередь ночами с фонарём по деревне сторож ходил, Коля Петрищев не вышел. Водокачка отказала, три хозяйства сложились новый насос купить, Коля Петрищев рубля не положил. Я, сказал он сам себе, с кружкой на реку буду ходить, но чтобы благодетельствовать для кого-то!..
Слякоть. От холода ломит всё тело.
Стал верстаться вечер, к Фоминым прибежала закутанная шалью Варвара Петрищева.
– Олёксан, беда: Миколай умирает!
Александр сидел на диване, тихо играл на гармони длинные, печальные вальсы. За стеной в горнице жена смотрела телевизор. Шла какая-то муть, много стреляли, бегали, дрались.
– В правом боку жмёт. Стонет. В больницу надо. Видно, шаньгами объелся.
– Здравствуйте вам, оголодал. У меня и топлива-то нет.
– Ась? – Варвара выпростала ухо, сунулась лицом вперёд. – В правом боку страсть как колет.
– Хоть в правом, хоть в левом… Топлива, говорю, нет!
– У нас бочка в гараже полная!
– Ага, бочка у них. Всю грязь, поди-ко, ещё при колхозе со всех цистерн слили. А как насос топливный запорю? Знаешь, сколько топливный насос стоит нынче? Двадцать пять тысяч! Три мои пенсии!
– Не, хороший керосин. Ему зимой мужик, что перед выборами дорогу прочищать приезжал, налил.
– И до свидания вам: дорогу по сельсовету последних лет пять не чистили.
Лицо соседки напряжённо-плаксивое. Она боролась с собой, чтобы удержаться от соблазна закричать сейчас на равнодушно внимающего чужую боль соседа. Вроде как рад, ирод, что у них горе!
На шум вышла из горницы жена. Говорит Александру:
– Дело соседское: надо.
– Надо… Случись со мной, он бы тебя за порог не пустил, надо, – тихо сказал Александр.
Не зря жену величают шеей мужчины, – уговорила Александра ехать.
Что переживал Коля Петрищев, вынужденный лезть в чужую кабину? О, слабость пера писателя! Какими словами изобразить ощущение человека, готового поступиться своей независимостью, багажом нажитых привычек? Он весь отвердел, наполнился тоскующей слабостью, защемило под сердцем, страшные душевные муки выдавили из глаз слёзы.
– Ну-у, залезай, давай, – подтолкнула сзади Варвара. – Чего остамел-то?
Согнувшись червяком, забрался Коля Петрищев в кабину. Тесно, на одного водителя рассчитана заводом кабина.
Доехали до того места, где некогда лежали через ручей железобетонные трубы, Коля Петрищев рукой показывает, куда ехать:
– Выше возьми. Выше – крепче берег.
Выше так выше, не поперечил Александр и, поддав газу, прямиком направил трактор по указанному курсу, и угодил в глубокую ямину.
Выезжали долго.
А снег всё шёл и шёл, и облеплял трактор, и бесформенными кусками валился под колёса. Жиденький свет вырывал из тьмы нищенские кусты ив, завёрнутые в серые лохмотья.
Коля Петрищев сидел на карачках поодаль, как бывалый тракторист видел, что сосед не очень-то торопится добраться до больницы. Лучи света фар только начнут упираться в чёрное небо и обратно уползают в грязную завесу. Выйдет Александр из кабины, не спеша походит, под трактор посмотрит, под колёсами землю попинает сапогом, и опять в кабину. Казалось, всем существом своим он пытается передать трактору плавную осторожность.
– Блокировку! Да что ты, мать твою!.. Развернись на одном тормозе! – кричит с дороги Коля Петрищев.
Выбрался трактор из ямины, теперь, спрашивает Александр, куда ехать прикажешь?
– Ну, Санко! Жив останусь – гад буду, припомню! – ответил сосед глухим, зловещим голосом.
– Его везут как буржуя лыком шитого, он ещё и грозой идёт.
– Мстишь?
– Мсти не мсти, ты обратно трубы не положишь. Трактор мне ещё надобен будет, чего его рвать зря.
– Это я «зря?!»
– Ты. Всю жизнь мир для тебя, а не ты для мира. Ржавый человечек, одним словом. Всяк человек состоит из всего того, что он при жизни сделал доброго людям. Поедешь или пешком пойдёшь?
Ближе к полночи добрались до больницы.
Хирург с сурово-жёстким выражением лица пощупал впалый живот у Коли, готовьте, говорит медсестре с копной рыжих волос на голове, к операции. Потом Коля Петрищев скажет Александру Фомину:
– Воспаление пошло, ещё бы час, – и на приём к ключнику Петру.
– Зря не загнулся. Праздник был бы, – упрямо скажет сосед. – Сын бы твой приехал на дорогой иномарке. Нанял бы гусеничник в райцентре, притащил бы на пэне машину – надо удивить деревню богатством, нажитым непосильным трудом.
Коля Петрищев насупится, переступит с ноги на ногу, произнесёт скорбно:
– Гад же ты, Санко, гад вредный, но правильный.
Прожит день.
Лютеет ветер, поёт смычковыми голосами. Побежали на свежие пастбища, полоня высь, толкаясь и дымясь, сбиваясь в широченное стадо, пахнущие сыростью облака.
Ночью через Ванин Починок ехал в санях Дед Мороз, чихал – земля всё сильнее и яростнее пахла сильным и здоровым телом своим – бросал использованные скомканные белые носовые платки. Народившийся месяц – ребёнок, с сонным и ликующим выражением лица, улыбался матушке Земле, с любопытством тянул платки к себе один за другим, на одни садился, другими играл, отдувая под самый небесный купол.
В тот день, когда больничную «скорую» для подстраховки сопровождал Александр Фомин в Ванин Починок, злобилась вьюга, сухой, как толчёное стекло, снег заворачивал в белые саваны четыре жилые и сорок четыре заброшенные дома.
Коле Петрищеву было и совестно, и радостно. Радостно, что домой едет, да врач при выписке обронил: «Живучий, долго проживёшь»; совестно потому, что впереди «скорой» тарахтит на своём тракторе сосед, которому всю жизнь слова доброго не сказал. А ведь они с соседом уже не первой молодости…
Под синим небом
Нет ничего восхитительнее прикосновения славы. Славу отымом не возьмёшь, в пестерь не затолкаешь. Слава, что вода к ночи кротка; как месяц всплыть в торжестве изволит среди тёмной ночи, – обняло! – тут даже грешник не ровен бывает в поведении своём, и грешник приветному лучику рад. Слава, она, всех без разбору слепит да терзает. Коль довелось кому быть у радости пайщиком, в известности пожить привалило, так надобно кланяться народу большим обычаем, по-нашему, по-северному, как чин кладут: лбом до полу.
Весь район, да что район, и два соседних района знают про самодеятельный коллектив колхоза «Светлое утро». Знают люди про такой коллектив и с вдумчивым почтением читают в газетах, как хорошо поют и пляшут в орденоносном колхозе «Светлое утро». Для красоты мысли колхозники из других колхозов могут представить себе эту артель, как воплощенную в жизнь вековую мечту крестьянства дышать свободой. На первое время хватит одной этой осязаемой духовной субстанции, а что касаемо обязательств перед государством, паспортов, налогов, всевидящего партийного ока – потом, всё потом, сначала без узды бы побегать!.. Да-а, хорошо жить в таком колхозе, думают люди в других колхозах. Там, загадывают, председатель ого-го! Вот прошлый го «Светлому утру» вручили Переходящее Красное знамя, да тамош ние доярки чтят Брема лучше, чем «Отче наш!»
Богатый колхоз «Светлое утро». Но есть одна закавыка: председатель никак не хочет признавать власть партийную выше власти народной, т. е. советской. Кто такие рядовые коммунисты, он понимает: лучшие люди, лучшие труженики, достойные уважения. А власть партийная – божки, хитрованы, лодыри, которых он не уважает. Он знает, как народ проклинает до сих пор тех, кто выселял раскулаченных, кто пропивал кулацкие шубы да медные рукомойники.
Секретарь райкома партии подумывает о новом председателе в «Светлом утре». Строптивых подчинённых он не держит.
Сила колхоза в людях. Председателя все любят, председателю верят. И чем больше любят, тем острее подковыривают партийного гусака. Умерла болезная Наталья Кошерина, оставила детей сиротами. Старший парнишка в шестой класс ходит, сестрёнка в пятый. Пришёл председатель к Кошериным, нищету, грязь, слёзы горючие видит. Дети тощие, заморённые, в избе вонь, запустение, потолок захватила в полон усатая тараканья орда. Куда детишек девать? Стыдно ему, обидно. В оскале старой рамы зияет столбами света полутьма. Предчувствие чего-то необычайного дрожью подкатило под колени: коммунизм строим и весь мир в «светлое завтра» за собой зовём, в космос летаем…
– Дуй, – велит секретарю колхозной партийной организации, – в свой поганый райком, и чтобы!.. Понял?
– Чё ты мной помыкаешь? Чё ты меня… – взвивается секретарь.
Неучтиво: в годах партийный секретарь, уже собачьи морщины у него по сторонам рта, и стрижен «под горшок» дома перед зеркалом овечьими ножницами.
– В детдом проси взять ребят, и немедленно. Во все кабинеты свои стучись, прогибайся, понял?
– И кабинеты мои, и райком поганый мой, а ты-то каких кровей будешь? – как пойманный в капкан заяц верещит и багровеет лицом секретарь.
– Я – народ, вот кто я, а ты – около народу припёка! Будто ты не знал, что Наталья три года больная на печи лежит, будто ты не знал, что бабы всей деревней семью кормят! А?
Секретарь закипел как самовар, речь из него струёй хлобыщет:
– Ага, я один не знал, весь сельсовет знал! И ты знал! Знал да молчал, чтоб меня рылом в дерьмо сунуть! Сунул, доволен? В задир идёшь, нарываешьсе! Не советую. Перестань партию костерить, Николай Фролович! Одно моё слово, и найдут тебе совковую лопату Беломорканал копать!
– Дуй!
Ничего «не выдул» секретарь. Директор школы подключился, до председателя райисполкома дотолкался: «Знаем. Вопрос на контроле».
– Ты у нас по печному делу дока, так хоть маленькую печку сложи. Ведь замёрзнут детишки, – миролюбиво говорит председатель партийному гусаку.
– Печку так печку, так бы и сказал, – согласился довольный партийный гусак. – А кирпич где?
– Где-где… по деревне собирай. Где пяток, где десяток.
– Собирай… в овчарне печь развалилась, в свинарнике постенами собаки ползают. Свинарки у тебя, знатный хозяин, зи мами в резиновых сапогах на босу ногу хлопают, в мешке дыру сделали, чтоб голову просунуть – вот и вся одёжка! Тебе только поголовье подавай, мяса больше подавай!
– Смотри ты, какой он стал зрячий да заботливый! Устроили, видите ли, советское крепостное право! По струнке иди, уздой не брякай! Твой райком мне всю плешь переел: «Череповцу надо мясо! Мясо! Рабочий класс голодает!»
– Ну, ладно, чего разорался? Надо Череповцу мясо.
Горькое отчаяние овладевает председателем.
– Какой-то паршивый заводишко кирпичный без власти нашей скумекать не можем! И за такую власть легли миллионы!
Народ деревенский к председателю стучится: детишки Натальины голодают. Зима на носу, помёрзнут сироты, Николай Фролович! Не идут люди бить челом партийному гусаку: гусак партийное собрание провёл, протокол в райком партии почтой отправил, и свободен до следующего собрания.
На прошлом отчётном собрании колхозников председатель потребовал тишины и внимания. От такого заявления сидящий в последнем ряду, давненько не брившийся Валентин Колупаев, доселе тихонько покуривающий ядовитую цигарку, даже встал с места, а тлеющий окурок опустил в карман галифе. Он едва не вывернул толстую шею, оглядывая из-за столба авторитетное общество, внимающее гласу председателя.
– Зажили мы хорошо, – торжественно и тихо сказал председатель. На глазах оттаивал и теплел вожак, чувствующий поддержку мужиков. – Не вернулось с войны 186 человек. А если бы эту силу!.. – Председатель замолчал, глядя перед собой в пол и соображая. – Хорошо, говорю, зажили. Перед государством по всем статьям полный баланс, прибыль имеется. Нам бы кирпичный заводик стоптать, стали бы строиться капитально. Как мы избу строим? Четыре камня под углы закатили, да скорее, да тяпляп, а потом виноватых ищем, в когти дуем…
Тут как взвыл Валентин Колупаев, издал грудное, похожее на зов коня клубящееся ржание, – и к выходу.
Ужас охватил колхозников. Все видели змеящийся дымок, что, жаждая воли, торопился выскользнуть из шерстяных галифе Колупаева. Как разобрались, в чём дело, веселью не было удержу.
«Светлое утро» тоже ходит в узде.
И мечта стрясти узду – имеется.
И всё же не мешает другим колхозам равняться на «Светлое утро». Очень приятно, что так хорошо думают совсем незнакомые люди. Они верят, что в колхозе «Светлое утро» весь народ дружно встаёт с первыми петухами, весь народ бежит к умывальникам, мужья моются на улице и обязательно по пояс холодной водой, жёны стоят с махровыми полотенцами, когда мужья пытаются их облить тоже холодной водой, они дурачатся, визжат; потом весь народ дружно выходит на работу, по дороге, чтоб не терять темп жизни, все поют, пляшут, воздают хвалу председателю. А что делается на колхозных собраниях? – возвышенные и горделивые речи, шумные похвалы и одобрения курса партии.
Примерно так ворочает народ мозгами в других колхозах. Не сказать, чтобы гадко думали сами про себя в «Светлом утре», но некоторые расхождения есть. Первое: председатель не «огого!», так себе, просто мужик какой-то неувядаемый и… беспечный. С виду беспечный, безмолвный и мрачный, а внутри… в других колхозах не знают, какую печку засунула природа под одёжку Николая Фроловича. Так-то он мужик обходительный, деликатный, а если разозлить, крестит матом, не стесняясь чинов и заслуг. Второе: вода в деревнях дорогая, чтоб её разливать зря. Например, в деревне Костин угор пять колодцев, глубина каждого до десяти саженей (простите: здешние аборигены во множественном числе слово «сажень» произносят «сажон»). Воду надо достать, принести, сохранить… а вы – жёны дурачатся. Есть им когда дурачиться. Жёны как проклятые каждый день добывают её. Корове – клади четыре бадьи, овцы, поросёнок, домашние – ещё пять-шесть, по субботам баня – бадей десять, да стирка… деревня не город, – открыл кран, стой да в носу пальцем ковыряй. Третье: не верится, чтобы в деревне на работу шли стройными рядами и с песней. Деревенский житель склонен увильнуть от строя, склонен пропустить строй вперёд, а сам идти тихонько позади. Всё же, колхоз не армия, хотя дисциплина в колхозе на соответствующем уровне. В кино – да, чего час не погорланить, пока массовка идёт. Четвёртое: где вы нашли счастливую долю, про которую в песне поётся «…ой, вязала девка, пела, что в колхозе любо жить…»? Какое-то сомнение берёт. Когда снопы за жнейкой вяжут, распевать-зевать не пристало: замужние женщины осудят. Пятое-десятое… небольшие расхождения есть.
Осень.
У колхозной конторы на вкопанном столбе висит на проволоке лемёх от плуга. В лемёх бьют гусеничным пальцем в двух случаях: пожар, не приведи Господи, и сход. На пожар бегут все, на сход с охоткой идут старухи, работный народ идёт с негодующим рычанием: чего Фроловича опять разорвало?
В конторе колхоза «Светлое утро» в красном углу стоят свёрнутые красные знамёна. Это свидетели славных трудовых побед.
Собрал Николай Фролович своих правленцев, держит речь:
– Так… – сказал председатель, осаживая себя, – что посеял – уберу, и… пора чур знать: сдаю печать. Образование моё война съела, народ вы грамотный, а я ничего не знаю. Стыдно, однако… Отправили мы глину на анализы, видно лет пять проходят. А без анализов, – председатель стал разглаживать ладонью на столе бумаги, – без них – хана всякой стройке. Червяком гнёшься перед каждой дверью, а нет тебе ходу, и всё тут! Да что за сволочи такие премудрые сидят в кабинетах, а?!
Взгляд председателя остановился на партийном вожаке колхоза. Врезать бы сейчас правду-матку про сволочей в кабинетах!.. Ты-де, своя сволочь, маленькая такая, вредная, пакостливая… Он, и только он, главный тормоз, главный бюрократ, почему год ходит по лабораториям глина из колхоза «Светлое утро»!
– Прибавить красной страсти!
Вытянутый указательный палец метнулся в сторону прижавшегося возле двери хитренького партийного секретаря.
– Какой страсти? – секретарь едва не подпрыгнул на месте. Встряхнулся он: как уйдёт Николай Фролович с должности председателя, будет у него головная боль, ой, какая будет!
– Такой! Один плакат на стене у бабки Якунихи висит обшарпанный со времён царя Гороха! Ты пятый год в думных дьяках ходишь, лозунг бы новый выдумал, да на магазине приладил… Вот такой: «Хлеб свой – хоть у попа стой!» Что нам обрисовал последний Пленум партии?! А то он нам обрисовал, чтоб жили мы богато, крыши крыли шифером, работали без понукала, и всё прочее. Идём в первых рядах! Всем понятен мой приказ?
Каждое слово председателя ершом топорщится под черепом секретаря.
Вытянул шею председатель: в себя ушли думцы, молчат, и торжествующе рассмеялся.
День в день – кончилось пригожее бабье лето, и хлынул дождь. День и ночь набухшее небо выжимало тяжёлое одеяло. Река под деревней Костин угор наливалась мутной водой. Льнотреста на размокших полях начала чернеть.
Николай Фролович нервничал. Проворно перебирал пальцами костяшки счётов. Поглядывал в окно, видел падающие с крыши колхозной конторы вздрагивающие отвесные дождевые нити, вздыхал, торопливо покрывал лист бумаги цифрами. Он мечтал о хорошей шоссейной дороге, которая должна вот-вот прийти в колхоз «Светлое утро», и тогда колхоз станет ещё светлее, о новом председателе с высшим образованием… Новый председатель в его воображении должен быть высокий ростом, обязательно из офицеров запаса, физически сильным. Чтоб зашёл такой председатель в райком партии размашистым и уверенным шагом, и выпорхнул ему навстречу из-за стола с телефонами сам секретарь райкома, и первым руку протянул. Долго терзался так председатель. Потом не выдержал, пошёл в ремонтную мастерскую, нашёл партийного вожака, говорит:
– Дуй в райком, надзиратель хренов!
Секретарь был занят серьёзным делом. Он разложил на верстаках обои и писал красной тушью лозунг. В мастерской было сыро и пахло застоявшимся угарным газом. Другой бы партийный функционер встал на дыбы от нанесённого оскорбления, а этот… сиротливо завопил с отчаянием:
– Что ты меня с грязью мнёшь?
– Да тебя… печник ты и плотник, да попутно гегемон долбанный!..
Секретарю страсть обидно. Обидно, а зависть обожгла горло: вот председателю можно унижать его всячески, а ему нельзя. Почему? Почему он должен сносить унижения?
– Райком дождь не отменит, – с показным отчаянием сказал секретарь, хотя в душе съязвил: ага, сейчас! Райкому больше нечем заняться, как разгонять вениками тучи.
– На рывок возьмём! Как только солнышко выглянет… понял? Чтоб всей силой, понял?
– Понять-то понял…
Николай Фролович стал изучать лозунг.
Вдруг лицо его приняло выражение суровой решимости, он закричал:
– Ты что малюешь, ирод? «Хлеб у попа свой…»
Дальше речь председателя пошла гиблая – он имел на это право, право труженика, отдавшего всю свою жизнь деревне. В противовес ему идейный вдохновитель был мелким гордецом, окончившим курсы печников. Печники любят думать, что кирпич в их руках летает – какое убогое мышление! Чтобы неуклюжий, упорный кирпич летал? Это чудодействие доступно мастерам высокого разряда, а секретарь не был таковым.
Быть не был, а от нужды печки варганил.
Ночью светила опухшая от туманов луна. Она прикорнула одним боком на облаке, вроде дремала, а, может, перебирала в глубоких карманах серебро.
Дождь кончился, шевелился туман, вода в реке продолжала бурлить, прибывать, топить низинные участки. Выше по течению, в соседнем районе, дождь только набирал силу. «Ну… – вздохнул, мучимый бессонницей Николай Фролович, – кажись…» Он подошёл к окну, отодвинул занавеску, стал смотреть в ночь. Мысли к человеку должны являться бесшумно. Что он видел новенького на деревне? А ничего. Ночь как ночь. Прозрачность, на сколько глаз хватало, была необычайная. Если бы кто-то посторонний (жена насмотрелась на своего благоверного ночами: то молча сидит на кровати, то стоит у окна, уперев руки в переплёт рымы) взглянул сейчас в глаза Николая Фроловича, он увидел бы в них скорбное выражение, и от жалости к этому беспокойному, хлопотливому хозяину колхоза, всё нутро бы заныло уважением.
Вот настало утро, захрипели, прочищая глотки, петухи, тяжёлое солнце ощипало вершины берёз, растолкало крыши домов, принялось расправлять траву, усеянную крупной и яркой росой, солнце кинуло на водную гладь дрожащий серебряный шлейф, забрякали подойники… ветер зазнобил деревья с мокрой листвой, зашевелил прибрежную осоку, высвистывая небылицы про деревню Костин угор, – много всякой всячины родило утро. Встала жена председателя Елена Борисовна, потянулась, разминая тело, одёрнула на себе ночную рубашку, смотрит в окно: ходит по двору муж её, Николай Фролович, костюм на нём тот, в котором сидит в президиуме, сапоги начищены. Втайне всегда Елена Борисовна наслаждалась гвардейской выправкой мужа. А когда её батько выходит к трибуне, оглядывает народ внимательным взглядом, здоровается с большим достоинством и удовольствием, подчёркивая таким образом отеческое отношение к каждому в отдельности, Елена Борисовна вся подаётся вперёд, слушает внимательно, и в то же время чутко ловит сторонний шёпот в рядах – какие она кидает испепеляющие взгляды на тех, кто посмел перебить докладчика! «Чего бы это… вчера ничего не сказал…» – беспокойно подумала она, и быстрее на улицу.
– Куда это ты, батько?
– В район.
– Вызывают?
– Не, сам.
– А чего?
– Чего, чего… шефов пойду просить. Подвёл, ирод!
Елена Борисовна на этом перестаёт задавать вопросы. Ответы были исчерпывающими. Правда, кто есть ирод, что подвёл её мужа, пока не знает, но батько при хорошем настроении поведает. Женщина ничуть не обиделась. Деловит и расчётлив её «батько». Им с батьком по пятьдесят пять лет. Возраст солидный, но как приятно в такое утро просыпаться медленно и важно, и вздыхать всем нутром негу начинающегося дня, и чувствовать близость живого тела – не бревно же она! Из-за окаянной должности мужа всё недосуг да некогда, а годы идут… лет двадцать назад в такое утро супруг смотрел на неё счастливыми глазами, дул в затылок, щекотал, вызывая интерес к жизни… ещё не лишне было позвать мужа к столу, впереди длинный день, но Николай Фролович бы ей ответил:
– От хлеба к хлебу еду.
Елена Борисовна и возглавляет самодеятельный коллектив колхоза «Светлое утро».
Уютная нежность чаепития. Сидит Елена Борисовна за столом, перед ней на стене зеркало. Вот она, приподнявшись на стуле, лезет к зеркалу всем лицом, произносит беззащитно и жалобно:
– Постарела… На Михайлов день на пенсию отправят…
На стене рядом с зеркалом портрет её Коли. «Коля» уже в прошлом, в настоящем есть дед Коля, и у деда пятеро внуков.
На пенсию в колхозе насильно никого не отправляют. Наоборот, зовут да зазывают ещё поработать. Семь лет Елена Борисовна в телятницах, что греха таить – надоело, а скажет муж «надо» – не отказать.
Выладилась погода. Тишина прощальная улеглась в полях, и некое прощальное благоухание наполнило грудь и сердце селянина. Солнце поднатужилось, упёрлись колкие лучи его в рядки льнотресты, и небо, синее-синее, какое бывает только весной при молодом дне, обворожило умы колхозников неистребимой жаждой большой и важной работы. Сильнее захлопали двери в колхозной конторе, быстрее забегали бригадиры, деревянное, как испуганное, лицо партийного вожака полыхнуло вдохновением, многодетная агрономша свалила в угол грязное бельё до следующего ненастья: все на лён! Даёшь льнотресту!! Подтянулись старушки, идут в поля тяжёлым ходом, а воркуют, как девки на вечерке.
Все колхозники стали гордыми, нетерпеливыми.
У колхозной конторы начали ребятишки по команде бригадира лупить гусеничным пальцем по подвешенному лемеху. Коровье стадо, доселе мирно объедающие цветы на клумбах, разбежалось кто куда.
Райком партии прислал своего уполномоченного. Партийный вожак колхоза «Светлое утро» выказывал ему небывалое рвение – секретарь всё больше стал склоняться к мысли, что как откажется Николай Фролович от колхозной печати, он примет дела. А что не принять, не боги горшки обжигают!
Поправилась с телятками Елена Борисовна, чуть не бегом бежит поднимать льнотресту. И не поела даже. Прибежала, а поле захлебнулось народом. Трактористы, шофера, специалисты – по одну руку, женский батальон по другую. А народ-то какой весёлый, приветливый! Женщины нарядно одетые, кому бы кого обогнать, свой рядок в конуса поставить и соседке помочь.
При таком-то настрое, да как не запеть? Сгрудились возле Елены Борисовны её подружки, поют, и было бы страсть не учтиво мужской половине человечества не отреагировать на душевный подъём женщин. Особенная красота проявляется в женщине, когда она поёт на работе. Это как лунной ночью: сверкают чисто вымытые звёзды, а самой виновницы торжества нигде нет – вызревает где-то в глубине Вселенной; душа поющей женщины сродни ей, луне. Ей надо вызреть: вроде бы держится застенчиво, кротко, чтобы не бросалось в глаза желание кому-то понравиться, и конфузится – ведь кругом народ-то свой, деревенский, чуткий к фальши народ, а какое ощущение безмерного счастья переполняет её!
Коренастый, с массивным лицом, шофёр Валентин Колупаев плавным, медленным движением вставил в рот папиросу, пошарил в карманах спички, нашёл, чиркнул спичку и сунулся лицом в ладони. Он сидит прямо на земле, растерянно улыбается. Думает он, что зря не ходит на концерты и зря бранит жену, – славно поёт, слышит он её голос! Рядом сидят и стоят мужики.
– Твоя-то… слышь, Валентин?.. – белобрысый слесарь Лёха Жабкин, томясь избытком сил, кладёт на плечо Валентина Колупаева руку, грустно и недоверчиво спрашивает: – Яйца сырые пьёт твоя Зыкина?
– Зыкину и спрашивай, – говорит Валентин.
– Я в больнице лежал, с аппендицитом. Есть ничего нельзя, вот мне тесть корзину яиц припёр. Бью да пью, бью да пью, а тут засиженное яйцо попалось, и колом встало в горле…
– Вот балабан! Заткнись! – одёрнули говорливого Лёху.
– А, думаете, почему у Валентина жена любит ездить выступать в районный дом культуры? Веком не догадаетесь. Рядом – «Нарсуд», а в «Нарсуде» тёплый туалет, так она по часу в нём сидит, блаженствует, будто на крымский берег приехала! Для баб тёплый туалет – верх мечтаний.
– Я вот дам тебе в ухо! – орёт, поднимаясь с земли, Валентин Колупаев. Осердился и папиросу бросил.
– Не по две морошки на ложку: подъём! – командует Николай Фролович.
Лёха Жабков продолжает ломать комедию. Нарочно боязливо отходит от Валентина, заявляет:
– Всё! Ухожу директором кирпичного завода! А тебя…
Валентин хватает прислонённую к конусам бригадирскую «шагалку» и бежит за Лёхой. Лёха бежит, дурачится, кричит:
– Глину мять возьму, глину! Галифе не забудь одеть!
Жизнь идёт своим чередом. Синее-синее небо над деревней Костин угор. Ближнее поле гнездится чёрными маленькими шатрами; неизъяснимая печаль блуждает – обнимает всё пространство: сегодня люди, беспримерно преданные земле, поют полю здравицу, славят труд, а скоро опустеет поле, осиротеет до следующей весны… опустеет поле, но в каждом вздохе людском постоянно будет слышаться трепетная, благородная страсть к полю.
Тишина, мир и покой, развернули брежневские знамёна. Потом это милое время перевёртыши-«дерьмократы» назовут «застоем».
Жить начали подходяще; отличной мурманской селёдкой кормили колхозных свиней.
Кто знал, что любознательный, с пятнышком на лбу, ставропольский мальчик Миша Горбачёв начинает присматриваться к зерноуборочному комбайну: какая большая машина! Какой сильный мотор, какая широкая жатка, какие копны соломы! Мальчик понял: машина – это куча металлолома, и только человек способен воззвать её к жизни. Мальчик слышал, как взрослые дяди нехорошо говорят про кукурузовода Никиту Сергеевича Хрущёва, якобы поторопившегося с датой начала коммунистической эпохи…
Не успел Николай Фролович построить свой кирпичный завод. Глину посылали на анализы ещё много раз, но безрезультатно. До райцентра довезут, сдадут в райисполком, и будто мыши съели. Глиняный вопрос надоел секретарю райкома партии, он повелел коммунистам из «Светлого утра» сменить руководителя. Прислали выпивоху Лыкова, бывшего начальника дорожного участка. Лыкова сменил выпускник совпартшколы косоротый слесарь Саня Самарский, потом…
Потом пошли талоны, талоны, очереди… Знамёна свернулись, портреты вождей нашли прописку в подвалах, умерших стали хоронить «на сухую», овации, проклятия, всё завертелось, мир ошалел, побежал, понёсся… Куда?
Повзрослевший Миша Горбачёв пересел с комбайна на секретный «Процесс» с рычагами управления из-за океана – наконец-то хитрые буржуины вызнали тайну, как погубить Россию! А Боря из танка расстрелял Думу. И поддел нобелевского медалиста Мишу с его «Процессом» под зад коленкой, и тут же сдёрнул узду с колхозников: бегайте!
Воли хотели? – получите волю. И побежали. Куда? Да кто куда. Того дальше беги, голому, доверчивому, совестливому, в любой стороне рады.
Сгинул колхоз «Светлое утро». Никто не поёт в деревне Костин угор, не косит, не жнёт. Кругом глушь. В четырёх домах доживают свой век старики. Чувство заброшенности, одиночества, ненужности вызывают одичалые поля.
Зимами всё чаще идёт мокрый, липучий снег.
Последний мужик
Онучин умер накануне Великого поста. В последнее время он страшно похудел и изменился в лице. У него болело всё тело, ломило суставы, но он воображал, что выздоравливает, потому тщательно брился, смотрелся в зеркало, нетерпеливо ворочался в постели. Под конец стал очень разговорчивый, говорил тихо, через силу, тяжело дышал, вспоминал покойную жену Агафью, просил у неё прощения, жалел убитого парнишку, сына бандеровца, обещал наделать бабам к сенокосу грабель.
Горела утренняя заря, над зубчатым лесом медленно поднималось солнце, радостное, изумлённое, как дитя малое. Воздух был спокойный, затаённый. Природа вчера, как в последний раз, вдохнула мороз, а под утро выдохнула изморозь – шевельнулась под снежным тулупом мать-земля. Сквозь стёкла пали на стол, на тальянку, на лежащего Онучина лучи, окропили позолотой. Кошка, встревоженная непонятными ей переменами, то просилась у дверей на улицу, то сжималась на полу клубочком. Никто не видел, как умирал Онучин. Явился ли к нему ангел и благопристойно попросил следовать за ним, или судорожный дьявол, хохоча, подхватил железным крюком его душу…
Он лежал навзничь на большой деревянной кровати под старым ватным одеялом из синего ситца, в пёстрой рубахе с расстёгнутым воротом, уставив в потолок неподвижные, как бы шальные от изумления, глаза. Бритое до синевы лицо, острый нос, скрещенные смиренно руки.
На деревне топились печи, сизый дым поднимался сажен на двадцать ввысь, уходил замысловатыми кружевами на север. Жизнь, простая человеческая жизнь продолжалась в раздумьях и хлопотах.
Пришла Наталья, двоюродная сестра Онучина, прямая и высокая старуха, сняла у порога валенки, полезла на печку за тёплыми обутками. Охнула раз-другой, пока их достала, попутно незлобиво отругала кошку, что лезет под руки, разделась, стала затоплять печь.
Василе-ей, – нараспев сказала она, – седни как, отвалило, не давит грудь? Сердишься? Ну посердись, на сердитых воду возят…
Я вот седни сон смешной видела. Помнишь, ты лошадей гонял, когда с Иваном нашим за рекой до войны жали? Народику – ну как наяву, гужом, и девки незамужние, и бабы, всех вижу.
Как бы на Ильин день, по приметам. Сарафаны на всех баские, бабы весёлые, так счастливы, будто весть услышали, что война проклятая кончилась… Иван-то в лазоревой рубахе с закатанными рукавами, а мать твоя, покоенка, как бы от реки заходит, из цела, рожью идёт. Вот подходит, лошадей останавливает, а у самой в руке пук крапивы с корнями надран: «Васька, – кричит на тебя, – ты чего это, паскудник, за Натахой в бане подглядывал?» И давай тебя по голым ногам крапивой жалить… Васи-ле-ей, спишь, что ли?..
Кольнуло под сердцем Натальи: уж… Подошла торопливо, склонила голову к плечу, охнула. Перекрестилась, прикрыла синие глаза красными рубцами век. Взяла с табурета тальянку, прижала к себе, запричитала:
Отыграл, Васильюшко-о-о…
Страшно ей стало, тоскливо: рушилась жизнь, уходила из деревни. Смерть, безглазая ведьма, прятавшаяся в пустующих избах, махнула своей косой: как знать, чья теперь очередь.
Осиротела деревня народом: из сорока шести домов в пору былого величия её только на сенокос выходило до ста человек, а ныне полуживых старух колготится пятеро, Онучин был шестым. Последним мужиком. Бредёт Наталья по деревне, так и хочется закричать: «Эй, мужики? Эй, бабы! Куда вы все подевались?.. Выходите на деревню, дорогу протопчем, ведь занесло до крыши!» Не аукнется народ, нет его. Старшее поколение на бусле лежит, молодое в городах о машинах хлопочет. Обошла Наталья товарок, донесла им горькую весть. Всем миром пошли к Онучину, как ходили в последние годы по всякой надобности. Осторожно ступали за порог, подходили к кровати, смотрели. Уселись около него, стали думу думать.
Лежал перед ними не дряхлый старик – отдохнуть прилёг Васька-гармонист, удалой да пригожий, на жизнь способный. Девок любил страсть как, баб – пуще того. Председателем колхоза был – каждое бревно по нему проехало, везде поспел, ко всякому ключик имел.
Строгий был да отходчивый.
Кажется, сядет сейчас на кровати, обведёт шальными глазами всех и каждую наособицу, к тальянке потянется:
– Закислились, девки? Что нам тужить, когда не хрен прожить! Запевай, Егоровна!
Себя не обманешь: не вернется молодость весенней птицей, не растянет Васька тальянку. Тугая на ухо Марья обронила, что мужик её, Иван Прокопьевич, перед смертью два гроба сделал, себе да и ей. Коль Онучин раньше убрался – отдаёт домовину ему.
Нет к деревне следа, нет проследья. Почтальонка ходит на лыжах, когда ей прикачнёт. Дунул ветер да спутал провода – сиди при лучине неделю-другую. Нет мужиков, некому могилу выкопать, не на чем на буево свезти.
– Бабы, стесняться нам друг дружки нечего: соборовать надо. Давай-ко Василья помоем, переоденем в чистое, – сказала Егоровна, самая сильная и решительная из старух. Егоровна ещё держит корову, сама баранов режет. Засуетилась Парасковьюшка, сухой ощёпок, достала из-за пазухи псалтырь, прокашлялась, хотела прочитать что-то, да Наталья махнула рукой: не время ещё.
Онучин, Онучин… загадывал ли ты когда, что тебя разденут свои же деревенские бабы, с коими ты жизнь прожил рядом, изучат твоё тело самым бессовестным образом, вымоют, полотенцем оботрут, как беспомощного какого, и оденут, наперекор смерти, в красную молодецкую рубаху?.. Любил Онучин жизнь, ой, любил! И пил, и гулял, и дело вёл, ненасытный был до жизни. Поговаривали, что жена его, робкая и застенчивая Агафья, через эту любовь в доски ушла раньше времени. Так это или нет, один Бог знает, да Наталья немного.
Чужая баба для него была слаще мёду, чужой сарафан и пахнет приятнее. Наталья помнит, как, будучи пьяным, бранился и рычал, бросался с кулаками на Агафью, тогда она молила Пресвятую Деву, чтобы отняла она у Васьки-гуляки мужскую силу. Прошло время, перебесился Онучин, на могиле жены хлестался, прощения молил, а жизнь-то боком да боком, будто и не жил. Полюбовник он был скрытный, за что уважаем подружками. Другой мужик и не поймал, да ощипал, а за Онучиным такой славы не водилось. Этим он поселял в некоторых вдовушках ревность, желание отбить его, как навыхвалку…
– Подойди, птичка моя, – говорит Онучин. Стоит у свежесмётанного зарода сена, распалённый, кряжистый. – Подойди! – шепчет страстно. Глаза горят, в лицо кровь бросилась.
– Вот ещё, – играет с ним Авдотья.
– Ангел ты мой единственный… Век бы тебя на руках носил, голубка сизокрылая, – голос тихий и вместе с тем исполненный какой-то демонической власти. – Ночи через тебя не сплю, как представлю, что ты на моей груди…
Ночи он не спит… а от кого Шурка родилась?
Божится Онучин, клянётся всеми святыми. Авдотья как не слышит, подняла гордую головку свою, усмехается. Лестно ей, что такой мужик перед ней половиком расстилается, лестно и боязно: как да с сенокоса не все ушли, как да кто в кустах стоит, слушает?..
– Зазнобушка, иссушила меня…
Авдотья старается не смотреть на Онучина, ступает мелкими шажками к нему. Привлёк к себе, и она, кроткая овечка, задрожала вся, ласки ждёт.
Целует в голову, в шею, сжимает в объятиях. Качнулось небо в глазах Авдотьи, зажмурилась в истоме, подогнулись ноги…
Положили Онучина на кровать, смотрят на стены, на пустую божницу, на комод, точно запоминают, где что лежит, где что висит.
– Дожили до тюки: нет ни хлеба, ни муки, – печально говорит Парасковьюшка.
Марья вытягивает лицо: не слышит, о чём речь.
– Девки у него сами уж бабки, разве приедут?.. Телеграммку бы отбить. Испилят дом, а жалко… Испилят, нынче модно ломать, не строить. Боюсь я, бабы, этого. Будто нутро выворачивают…
– Им что, анкаголикам, – говорит Егоровна, – у Кузьмичовых ломали, так будто Мамай воевал. Одёжку из сундуков вывалили, топчут, Катеринины исподки на себя примеряют, гогочут. «Эй, вы, говорю им, собаки!» А тот, рыжий, топором давай посуду бить, рамы пинать, и всё на меня оглядывается, похвалы ждёт…
– Не заводили, не ставили, душа не сболит. Насколько же народ обурел, по дрова в лес не поедем, лучше пятистенок пилить, – говорит Наталья.
– Почитать, может? – теребит псалтырь Парасковьюшка.
– Ночь-та твоя, начитаешься, – грубо говорит Егоровна. Много хлопот доставил им Онучин. До кладбища – шесть километров, опять к алкоголикам идти на поклон…
– Придётся самим, – говорит Егоровна.
– Пустое несёшь, – возражает Авдотья, некогда румяная да статная, нынче – яблоко сморщенное. – Ты-то, может, ещё и коренник, а какие из нас пристяжные…
Егоровна исподлобья смотрит, щурясь, пренебрежительно говорит:
– Тебе ли скудаться, Овдошка, ты ведь на четыре года меня моложе.
– Моложе, да, – качнула головой Авдотья, – счёт не по годам веди, по зубам.
Смеются старухи: у Авдотьи во рту один клык желтый, у Егоровны – железные протезы.
– Полы вымою, приберу, а там как бог положит. Вот, бабы, что кошка, и та беду чует. Гля, раньше всё в ногах у Василья комалась, теперь под лавку юркнула. Пушка, Пушка, иди ко мне, – говорит Наталья.
– Чего свечу-то не ставите? – спрашивает Марья, – Тяжело он с белым светом расставался.
– А ты почём знаешь? – кричит ей на ухо Егоровна.
– Болел долго, – отвечает печально скромная Марья.
– Поставим-ко, бабы, и свечу, и самовар, да чайку попьём, будто и Василей с нами столовается, – предложила Наталья.
– Тогда я за вином сброжу, – говорит Егоровна. – Надо при жизни истребить нажитое, чтобы не тужить на том свете.
– Ой ли, – со страхом сказала Парасковьюшка, – трёх дён не прошло, грех.
– Домой? – тревожно спрашивает Марья поднявшуюся Егоровну.
– Сиди-сиди, – щёлкает себе по горлу. – Помянем!
С уходом Егоровны всем стало не по себе. Егоровна была становой жилой деревни, опорой. Все настолько привыкли, что она будто мать над ними, редкий день кто проведёт без неё. Егоровна не боялась никого и ничего, она даже прокурору Силинскому влепила затрещину, когда тот на празднике распустил лапы. Прокурору!
– Тальянку в музей отдадим, один парень приходил и денег давал, и пугал, что украдут, – сказала Наталья.
– Ну, уж нет! – запротестовала Авдотья. – В голова поставим. Захочет Василей растянуть – она под рукой.
Старухи не могли удержаться, заревели. Авдотья стукнулась головой о дужку кровати. Пили какое-то заграничное вино, вкусом – клоп раздавленный, пили, как могли. Кто – по глоточку, кто пригубил только.
Расстегнула Егоровна кофту, поправила тяжёлые груди, сказала:
– Ну, дроля, играй, плясать пойду. Споём напоследок нашенскую!
– Как полоску Маша жала, золоты снопы вязала, ээ-еех, молода-а!
День-то какой, знамение тебе, Василей, – глянула в окошко Парасковьюшка.
– До чего же ты под старость набожная стала, – хмыкает Егоровна, толкает под бок Марью. – Расскажи-ко, как в ваш колодец Парасковьюшка чурку опустила.
Марья смеётся, начинает рассказывать сто раз повторенный рассказ, оборачивается к Онучину, призывая того в свидетели. Молчит Онучин, нет ему дела до бабьих сплетен.
– Ты-то праведница, – поджимает губы Парасковьюшка. – Не с тебя ли Онучин мешок с колосками снял?
– Нашла чем попрекнуть! Да за это я ему в ноги поклонилась потом, что деток сиротами не оставил. Перестань, не со зла я… Расскажи-ко, Овдошка, как с Онучиным сено метали!
– Господи, – изумляется та, беспокойно ёрзает, – веком, бабы, не бывало, вот те крест.
Много кой-чего помнят эти старухи, всё поведать – жизни не хватит. Вышла на небо луна, огляделась, прихорошилась. Насколько глаз хватает, разлито серебро свадебное, плавают в том серебре лёгкие тени заборов, деревьев, стогов соломы, блестят крыши чёрных домов. Бежит лисица, принюхивается. Теплится свет в окне Онучиных, стоит в головах покойника большая свеча, дрожит на ней прозрачное копьё.
Спит на стуле Парасковьюшка, выпал из рук её псалтырь, рассыпались почерневшие от времени листы по полу.
Утром провожали в дорогу Егоровну. Лыжня чуть заметна, до жилу брести да брести.
– Ну, подружки, коль дойду – трактор пригоню, нет – на мороз выносите. Когда-нибудь да кто-нибудь вспомнит о нас. Марья! За коровой вникай!
Неловко ступила шаг, опёрлась на палки, другой – качнуло малость. Устояла, потыкала снег палками. Пошла.
Холодная кровь
По сельскому кладбищу шалит влажный весенний ветер. Как оттолкнётся от почерневших оград да крестов у подошвы горушки, стремглав выбежит наверх к новеньким, разноцветным оградкам и тяжёлым гранитным надгробьям, сосновыми лапами распишется в блюдцах талого снега и замрёт в трепете, весь вжимаясь в солнечный блеск; эх, ветер! Ты молод, ершист, здоров; тебе неведома неизъяснимая грусть, тебе непонятны людские скорби.
Допускаю, что родился ты этим утром от удара полусонного пекаря-месяца в старую сосну. Небо, испещрённое звёздами, млело в струях нового дня, нельзя сотрясать небесную купель в такую дорогую минуту, нельзя звёзд пугать даже слабым скрипом просевшей под тяжестью снега жердины в изгороди, даже мышиным писком, тем паче воззвать умирающему к вечному и непорочному, но не бывать трепетной тишине и неге вожделенной в подлунном мире: кто-нибудь где-нибудь да оступится, согрешит, виновник попытался скрыться за вершины осеребрённого леса, но недовольные звёзды, эти разомлевшие барыни, отгрянули эхом в далёкую твердь.
Хоронили Ольгу Михайловну. Рак её замолол. Нынче три болезни опустошают русские просторы: рак, безверие и сердечная недостаточность.
Медведь велик, да вша его заедает – нет от этого рака спасения роду людскому. Последние дни сидела Ольга Михайловна тихая, грустная, в окно глядела. Спросят осторожно домашние, может, чего поесть желаешь? Может, подушку подложить?..
– Смерти я не боюсь, все умрём, каждой овощи свой черёд. Мне вот любопытно знать, что после меня будет? Кто бы поведал, что с деревней будет, что с народом… Из этого любопытства и тянусь.
На распорядках стояла средняя дочь покойной, Мария Васильевна. Место выбрали загодя: рядом с мужем Василием. Сосну метровой величины между могилами рубить не стали: любил Василий по грибы ходить. Вырастет сосна, сядет на веточку какая ни есть пташка, прочирикает чего на своём птичьем языке, и на том спасибо. Едва гроб с телом поставили на приготовленные козелки рядом с могилой, Мария Васильевна быстро нашла глазами в толпе провожающих Евдокима Валентиновича. Евдоким Валентинович слывёт штатным пастырем на похоронах. В прошлом ходил под партийным седлом, расковался возле ельцинской кузни, стряс атеистические подковы, наловчился речи держать про выдоенные литры, небесные кущи, колхозные соревнования, любовь да верность супругов. Вокруг да около потопчется, не даст усомниться в честности и порядочности, ну и «земля те пухом, спи с миром». Видит Мария Васильевна, в одной руке Валентинович записную книжку держит, другой рукой нос платком давит, а лицо насупленное, и дышит каким-то боязливым и безнадёжным ожиданием: столько важных шишек приехало из райцентра, ляпнешь ненароком чего-нибудь такое… И объявила, что первым желает сказать прощальное слово заведующий районным департаментом образования, господин Широков Максим Авксентьевич. Деревенские, и Валентинович в том числе, против не были: говори, господин хороший. Всё равно кому-то надо говорить. Приятно всё же услышать речь умного человека, новизна, так сказать, мышления.
– Па-азвольте… па-азвольте, – заговорил надменным голосом тучный заведующий департаментом с окладистым лицом, вдруг потупился, откашлялся и как будто пришёл в себя, заговорил вполголоса. – Чувствовала ли Ольга Михайловна собственную жизнь? Нет, скажу я вам! Жизнь, как звук, становится понятной на самом её краю; сожаление – звук, сострадание к родным – звук, сладкий запах неубранных полей – звук; умирая, осознаёт человек, что вроде как он и не жил, и не любил, и счастья не испытал, и много, много всего не успел. «Не гладок путь от земли к звёздам», – сказал как-то Сенека. Ольга Михайловна – это человек от сохи, как говорили раньше. Она не была в своё время членом молодёжного парламента, не участвовала в конкурсах красоты…
И понёс в таком духе. Резкий, полный разворот – она родила и воспитала такую дочь! Какая спринтерская стометровка от Сенеки до Марии Васильевны! Мария Васильевна стояла рядом в окружении своих взрослых чад. От такой похвалы немного опешила, глубоко вздохнула, на глаза навернулись слёзы. И снова лёгкая поправка Максима Авксентьевича: покойная воспитала трёх таких дочерей. Вот старшая – стоит с заплаканными глазами в ногах матери и смотрит в гроб, – оратор к месту привёл слова Пифагора: «Берегите слёзы ваших детей, дабы они могли пролить их на вашей могиле». Вот младшая – как курица наседка притянула к себе своих детей, уронила глаза к долу плечи вздрагивают от плача. На похороны старшая дочь и младшая дочь прибыли, как и средняя, со своими детьми.
Деревенские стали лукаво переглядываться: учись, Валентиныч, красно говорить! Какие коленца говорун выкидывает, наловчился увлекать народ, как вихрь щепку. Тебе бы к Плутарху заглянуть: «Те, кто жадны на похвалу, бедны заслугами», а ты даже в интернете «не шаришь», от реформ, указов, новых веяниях ядовито скучаешь, плачешься о бедственном положении русской деревни, да кому нужны твои выдоенные литры? А ведь Плутарх завещал: «…основу речи должна составлять честная откровенность, предусмотрительность, разумное понимание и забота…» Красиво плетёт оратор гирлянды из изящных и увесистых слов, но всё же чем-то отталкивает людей выпирающее аканье. Пусть бы акал на трибуне, тренировался перед изысканной публикой, деревенских это немного коробит.
– Великий русский писатель Лев Толстой завещал: «Вечная тревога, труд, борьба, лишения – это необходимые условия, из которых не должен сметь думать выйти хоть на секунду ни один человек». Уважаемые, поколению наших изработавшихся матерей и бабушек нынешнее младое поколение по колено будет. Только по колено!
Спасибо, оратор!
Подлез ветер под приготовленные венки и, вздувая исписанными чёрными ленточками и зелёненькими листочками, тужился отодрать их от земли и закружить над кладбищем.
Стояла толпа провожающих, большинством женщины, стояли тесно, понурившись, словно ожидая своей очереди на тот свет, и холодели скупые слёзы во вдовьих глазах.
Привалился к сосне высокий худощавый подполковник, военком на четыре района. Муж младшей дочери. Он, как бы дремля, посматривал в направлении своей жены. Жене недавно удалили желчный пузырь. Переминался в пальтишке на рыбьем меху и остроносых полуботинках помощник районного князя – начальству положено быть на похоронах матери директора средней школы! От полиции присутствовал участковый – мало ли!..
На последних выборах один пьяный абориген призывал на избирательном пункте «резать московских жидов!» Товарищ от партии «Яблоко» кинул весточку до Москвы, и пошли проверки.
На заднем плане стояла дама поперёк себя толще, что-то записывала в розовый блокнотик. Никто пока не знал, чья она, но коль пишет – засланный казачок.
– Пожалуйста, пожалуйста, – зачастила Мария Васильевна после выступления Максима Андреевича, тревожно всматриваясь в лица, – мама прожила жизнь рядом с вами, вы работали с ней рядом, делили и хлеб, и соль… не стыдитесь.
Одна старушка уж протолкалась, было, к самой домовине, уж набралась смелости и сказать что-то хотела, оглянулась на Марию Васильевну, поскользнулась и тяжко шлёпнулась наземь. Дети Марии Васильевны подняли бедную на ноги, та оправила юбку и спряталась в народ.
Народ молчал, молчал и смотрел на гроб, на могилу, на обсевших вершины деревьев ворон. Многие из присутствующих мало чего смыслили в молодёжных парламентах. «Заслуженно сказал… как там тебя зовут, уважаемый, про старшее поколение. Уж нам, детям войны, с лихвой слёз хватило», – должно быть, хотел подтвердить каждый.
Взор Марии Васильевны так и мелькал по провожающим, словно змеиное жало. Крепкий нос её с заволновавшимися ноздрями, казалось, свирепел сам по себе. Покашливание кого-то усилило накипающее безотчётное раздражение. «Вы зачем пришли?!» – верно, хотелось кричать носу.
Какое-то время мёртвая тишина царствовала над кладбищем. Лишь ветер набегал жгучей струйкой, протискивался под гробом и уходил, ноя, в стеблях высокой травы на безликой могилке с просевшим крестом.
Мария Васильевна первой простилась с матерью, простилась сухо, по-деловому: от досады, что ли. А младшая сестра изошла слезами. Её майор оттаскивал от гроба силой. Старшая сестра положила несколько земных поклонов, медленно поднимаясь и крестясь, кинулась на свежую землю и зашлась в плаче. Её поднимали с земли сын и дочь.
Прошла деревня, каждый кинул горсть земли на домовину. Звякнули серебряные и медные денежки.
– Не кидайте, пожалуйста, не кидайте, – запротестовала Мария Васильевна.
– Век кидали, – сказал Евдоким Валентинович и будто назло кинул в могилу горсть монет. – До нас кидали, и пускай после нас место выкупают.
Дальше… зарыли, помянули «соточкой» с достодолжным раскаянием, зажевали кусочком колбасы. Что похороны, и те нынче другие. Раньше «соточка» была полновесная, а нынче стаканчик детям в яслях играть, с напёрсток, хочешь – пей, лихо – под крест лей.
– Прошу в автобус! Все проходим в автобус! Поедем в райцентр, в ресторане накрыт зал, помянем маму, – объявила Мария Васильевна.
Видя, что деревенские как оцепенели, ещё хуже, окаменели, и явно не спешат заползать в автобус, стала торопить:
– Евдоким Валентинович… Сергей Иванович… Василий Игнатьевич… что вы, бабы?! Автобус обратно до крыльца отвезёт, что вы?! Дядя Серёжа, дядя Вася, вы же с мамой в одном классе учились!
Мария Васильевна не без тайного изумления смотрела на двух бывших маминых одноклассников: неужели им смерть матери «до лампочки»? Мигом возымела вид раздражённый, её повело, как бересту на огне, крепко сжала без того тонкие губы, стала заглядывать в глаза тех, с кем рядом росла, заглядывала с глубоким, хотя уже безнадёжным пониманием всепожирающего времени, и голос изменял ей.
– Мы вместе… а помните, как на сенокосе, как сено под деревней ставили?.. Поедем, прошу вас!
Никто из деревенских в автобус не прошёл.
– Да мы не в параде… вас самих орда такая… Мария Васильевна, мы – холодная кровь, дальняя родня… – слышались отказы.
В водоразборной колонке присели на широкой лавке Сергей Иванович да Василий Игнатьевич. Возвращаясь с кладбища, привернули в магазин, купили по малушке водки и по три пряника на закуску.
Жизнь прожили мужики рядом, но жили как-то обособленно, неприветливо, будто шли худо кормленные в какой день с топором за поясом, в какой – с вилами на плече, и кроме работы ничего не видели. Последние лет тридцать один у другого за порогом не бывал. В зрелые годы ни того, ни другого не занимали сильно одни и те же подневольные мысли: как дальше жить колхозом, тянули день к вечеру, о колхозных проблемах пусть думают другие, кто на больших ставках. Василия Игнатьевича зовут Прямотёсаный – когда он смотрит на собеседника из-под совершенно надвинутых бровей, кажется, что злее его нет на земле человека. Потом имеет привычку не договаривать своей речи и махать рукой, дескать, остальное собаки за меня долают. Сергей Иванович лицом смуглый, отмечен рябинами, нрава кроткого, изза малого роста в армии не был.
В раскрытую дверь колонки щедро лилось солнце. Тощая, напуганная, приседающая кошка белой масти с печальным укоризненным мяуканьем и раз показалась перед колонкой, и два – готовая прыгнуть и бежать прочь от всякого окрика, топота – напрасно надеялась, что, наконец, увидит свою хозяйку. Сидели и молчали; в сознании обоих изменился сегодня мир не в лучшую сторону. Время как кувыркнулось в их умах. Даже то, что они зашли в колонку, зашли, чувствуя надобность поделиться пережитым, стало для каждого чем-то неожиданным. Василий Игнатьевич, прищурив свои бледно-голубые глаза, долго вглядываясь вдоль деревни, закурил, пустил ноздрями долгую струю дыма, придвинулся ближе к Сергею Ивановичу и спросил:
– Чего бы ты, Серёга, пожелал, случись тебе этой весной преставиться?
– А чего мне умирать? Не-е, не умру. Мама сказывала, ко мне в зыбку цыганка заглянула и говорит: «Ить, какой он воронёнок ладненькой». Вороны триста лет живут, – иронически ответил Сергей Иванович.
– Триста – лишнее. А мне охота поле под деревней вспахать. Весь просевший лес выкорчевать, самому рожью засеять и самому на комбайне сжать.
– Да-а, сеять надо. Надо, чтоб не вымерло жадное к плоти своей человечье семя. Вспахать, посеять, сжать, солоду наводить, пива наварить – много просыплет Бог из ладоней своих благоуханных дней, пока пивко в горлышко угодит. Пивка бы домашнего, да с вересинкой, как дядька мой Сергей варил… я бы не против, – весело рассмеялся Сергей Иванович.
– Верно! Верно, Серёга!
– Да-а, отсадили сегодня Валентиныча от титьки. Ослаб в коленках против заморских университетов. Ну и накрутил этот, как его…
– Врём все, – махнул рукой, выпустил ноздрями струю дыма. – И Валентиныч врёт, как сивый мерин. Наговорим всякой чепухи, крышку на гроб надвинем и думой такой на тот свет сопровождаем: «Лежи себе, Олька, нашими речами тебя скорее в рай занесут». Эх, Олька ты Олька! Любила, Царство ей Небесное, когда её щупали.
Сергей Иванович удивлённо фыркнул.
– Доводилось щупать? – спросил, щурясь от яркого света.
– Грешен. Бывало в старом клубе… Визжала заразительно. Юбку носила шёлковую, какой-то бедой душилась, сладко ноздри щекотало… Не отталкивала. Вот как человека свет да тьма переворачивают! Днём – важная, молчаливая, последней осенью перед свадьбой голову кутала оренбургским пуховым платком – монашка, а ночью – ведьма. Помнишь, две лампы керосиновые, одна в бухгалтерии стояла, другая у председателя?.. Лампы задуем, девок за печью ловим. Что, Серёга, теперь душой кривить?
– Тебя девки любили. Пока… Не обижайся, во хмелю ты диковат, уж если прямо сказать, – несмело произнёс Сергей Иванович.
– Ты это… – голос у Василия Игнатьевича стал острым и ощущался, как вбиваемый гвоздь.
Было дело. Возвращается Василий из армии, встречает в райцентре земляка и одноклассника Серёгу, то да сё, решили дембель «спрыснуть». Куда идти? В бору тихо и пусто, прели неубранные кучи сучьев и опавшей листвы, а ниже, к реке, лежит опалая гладь унылого наволока. Вода в реке блестит стеклянным студнем, ветерок бесится псиным воем. Обнял Василий руками одну сосну, другую, под вершины глянул. Вздыхает. Досада берёт. Из армии идёт, на груди значки, на погонах нашивки. Душа музыки желает, песен, девчат. Серёга предложил зайти в магазин к Аннушке Настасьиной. Своя, притом, бывшая одноклассница.
– В тепле посидим, столом да скатертью, – говорит Серёга и облизывается от предвкушаемого удовольствия.
Неласково встретила незваных гостей Аннушка, провела в закуток, где они с подругой чаёвничают. Хоть бы корку хлеба дала, хоть бы луковицу занюхать.
Выпили по «соточке», Василий ходит по закутку как голодный тигр, не могу, говорит, пить водку без закуски, долотом в горле стоит, хоть бы занюхать, хоть бы…
– А ты у Аннушки оближи руку, – предлагает Серёга.
– Чего это я у неё руки лизать буду? – подозрительно спросил Василий.
– Она голой рукой рыбу на весы кладёт, прокоптилась рука-то.
– Я – тебя! – с явным превосходством в силе и положении повёл плечами демобилизованный старший сержант.
Катился между сосен по бору колобок Серёга, удирал от обиженного бывшего одноклассника. Василий гнался за ним с початой бутылкой водки и кричал, что гадом будет, если Серёгу не удавит!
Хрустит пряником Василий Игнатьевич.
Сергей Иванович говорит:
– Ты вон, ростом под матицу, а меня, недомерка, мать в клуб не пускала, вырасти сперва, говорила, девок на твой век хватит. Перед нами за партой сидела Олька с Аннушкой Настасьиной. Коса чёрная по пояс, а вшей в той косе… да у кого их не было? Я начну подтыкать сзади да шептать: «Вошка бежит, дави!», она развернётся да как хлобыснет мне в лоб… у неё под закрученной косой прядка блестящих волосиков шла по шее. Потом я узнал, это и есть у девок здоровье напирающее. А хорошая девка наша Олька была!
Сергей Иванович налил из своей малушки «соточку».
Василий Игнатьевич распечатал свою бутылочку, налил стаканчик.
– И честная! – веско добавил Василий Игнатьевич.
Глаза Василия Игнатьевича сверкнули удалой весёлостью, но голова потупилась к долу. Затянулся табачным дымом, как заробел часом.
– Эх, как раньше черёмухи вкусно пахли! Воздух густой на вечеру, луна-цыганка бродячая шастает, пугает… Назавтра встретишь её, ожидаешь увидеть пристыженной, раскаивающейся грешницей, – кому-то махнул рукой. – Упрекал, бывало, что скрывать. Нравилась мне. А тут Васька из армии пришёл, с Северного флота, ну и… На флотских девки падкие. Давай заодно и Ваську, – провёл рукой по лицу, подумал и тряхнул головой. – Не тем концом помянут будет… Самолюбив был. Не замечал я в нём ни доброты, ни честности. Всё стороной да боком. Всех норовил на коротком поводке держать. Помнишь, как выбежит, бывало, на собрании к самому президиуму и давай поливать грязью. На районных начальников рычать любил: «Ты!..» – слюна брызжет, скачет, зубы скалит, ровно волк в капкане…
– В большой нужде Васька вырос. Поучился мало. Женился, да сразу в стройку, в лес… Всё правду искал. Да разве есть она, общая правда? У меня своя правда, у тебя своя, ему же подавай всё начальство на плаху. «Огнемёт бы мне!.. Я бы вас всех!..» Душой-то понимал, а выразиться не мог, – поправил Сергей Иванович. – Это ты верно заметил: расчётлив был. Нельзя так жить, Царство тебе Небесное, Васька. Копить в себе сплетни и слухи да вылить ушатом… Сложимся, бывало, по рублику, хрен он на свои выпьет, от своей водки, говорил, изжога. Жаль Ваську, через дурь свою в доски ушёл.
– Я тогда его в морг возил… не хватило мозгов: поставил трелёвочник на гнилые чурки. Олька ему рот полотенцем отирает, пена красная идёт, идёт… Как думаешь, Серёга, средняя девка Васькина или нет? – спросил и уставил на Сергея Ивановича страшные глазюки. Подумал и сам себе ответил: – Я думаю – нет. Вот с какого бодуна районный князёк помощника пригнал? А боится! Размажет его Машка на следующих выборах. В газетах манну небесную обещала, когда в депутаты районного собрания пёрла. Мы на обещания падкие… Нос у Машки, что пушка моей самоходной артиллерийской установки! Сенокосы вспомнила… Отец из огнемёта коммунистов жечь грозился, а дочь к денежному корыту льнёт, – не его!
– Давай-ко, допьём остатки, и по домам. На улице припекает, а своя печь всё равно роднее.
– Ты скажи, Серёга, как мне родственником приходишься, по отцу или по матери? Если по Ефимье – холодная кровь, а как по Михайлу Кузьмовичу – из одной квашни.
– Никак уж пива наварил? – засмеялся Сергей Иванович, чувствуя себя освежённым и обновлённым, словно выкупался в холодной родниковой воде.
– Какое пиво! Лагуны в подвале изгнили, котёл проржавел, вьюшки издрябли… И чего мы с Олькой по-человечески не простились? Дойти бы, сказать бы, а тут… – произнёс Василий Игнатьевич напряжённым, тугим и неломким голосом.
Сказал и кинул недоеденный пряник трусливо проползающей кошке, поняв, с режущим холодом, что далеко, очень далеко осталось детство, да и не было вовсе его, детства, была незримая, безразличная ко всему пуповина, что связывала его с прошлым, теперь испарившаяся со смертью Ольги.
– Ну-у, чего теперь казнить себя. Земля ей пухом. Пойдём, Васюха, по домам.
Прислонился лбом к дверному косяку Василий Игнатьевич. По вздрагиваниям спины Сергей Иванович видел, что он плачет.
Ледолом
Весна с каждым днём всё громче заявляла о себе. Дом для бывшей учительницы Анны Павловны перестал казаться пустым и гулким; едва в стёкла рам начинал проситься день, она выходила на улицу из-под руки зачарованно смотрела на реку – только бы не прозевать ледолом! – умом сжималась до размеров воробья и вместе с чирикающей стайкой перелетала с черёмухи на черёмуху. Весной большим походом идут новости на старые деревни, с каждым годом всё больше и больше нагромождают льдины всякой новизны и, чтобы не соврать, и не стрельнуть разломом вглухую (к старому мы очень прилипчивы), глаза Анны Павловны последние годы увлажнялись слёзками благодарности за какие-то особые в её понимании заслуги перед Родиной. Нет на её груди орденов и медалей, а если разобраться по большому счёту!.. Неуклонно, часами, она так и сяк ворошила свою память; было жарко в груди от подступающей радости видеть меняющийся мир, посещала горечь уходящего невозвратно времени; устраивающиеся на берёзах крикливые грачи не казались ей назойливыми; чьи-то похороны – естество жизни; в зеркало всё чаще смотрела на неё стареющая старуха, и тоска, до слёз сосущая сердце, всё чаще посещала её.
Далеко, где могучие силы неба сходятся с землёю, где звенят родники, где кукует её сторож-печаль, там каждую весну рожается её тревога и вожделение: ледолом! Он явится, званный ею, обязательно явится и станет ломать, грудиться, вырывать с корнем деревья – так было все вёсны, так будет и на этот раз. Утонут в воде прибрежные кусты, солнце будет лить щедрые потоки света, на лицах людей морщины утомления уступят место наслаждению, таинственное воодушевление, скрытое в живых существах, как оробеет от нежности к природной стихии. Прибрёл отощавший рыжий кот, гнусавил, весь прижавшись к земле, до тех пор, пока Анна Павловна не погладила его. Сразу весь вытянулся и приподнялся на лапах, лизнул руку.
– Ну, рыжий пустодомец, как тебя звать-величать прикажешь? – спросила Анна Павловна. Знать, нечто горячее и тяжёлое подкатилось в такую минуту под сердчишко бедного кота. Упал он на землю и стал валяться на ней, громко стонать и как бы плакать. – Ну и артист… будто урок не выучил, подлец ты эдакий. Сегодня Лазарева суббота, пускай ты будешь Лазарь.
Жила Анна Павловна в полупустой деревеньке. До магазина на центральной усадьбе совхоза семь километров. Дорога есть, и дорога бы торная, да чуть не узлом та дорога реку вяжет, а напрямую, по глухой зарастающей мхом и травой тропе, рукой подать. Трудно зимой, всяко бывает; случись беда – ложись да помирай, телефона нет, медички и подавно, дорогу забуторило, трактор разве какой пробьётся. Худо зимой. Слава богу, опять скоро лето, в любую сторону пути немеряные. Любит Анна Павловна летние тропки-дорожки. Выйдет к маленькому озерку, поклонится кувшинкам, берегам, кочкам, облакам проплывающим. Это её детство. Жаль, мельчает озеро, стареет как будто. И поляна рядом стала чужой: везде битая посуда, пакеты, чёрные головни. А раньше, после войны, сколько весёлого смеха было тут…
Молоденькая учительница едва не родила в школе: замены нет, из района просят – доучи, ради Христа, доучи, уж каких-то полтора месяца осталось. Не доучила. Вспомнили в роно про Анну Павловну, навестили старую учительницу, грамоту от главы района привезли.
– Да что вы, Господи, – отказывается Анна Павловна, – я уж всё перезабыла.
Заведующий роно, Михаил Иванович Коновалов, толстяк, что вдоль, что поперёк, одно поёт:
– Вы да забыли? Никогда не поверю! Надо, Анна Павловна. Надо. Вот куда я дену сейчас пятнадцать душ? Возить – а если завтра не пройдёт машина? Так оставить – мне же земляки кишки выпустят. Попрекнут ставкой, скажут, родину забыл. Живите в комнате учительницы: тепло, медпункт рядом, магазин рядом, чуть что – я подскочу.
Уговорил. Полчаса ушло на сборы. Взяла Анна Павловна кота Лазаря и села в машину.
Утром Анна Павловна заходит в класс, все ребятишки вскочили, а на первой парте вихрастый парнишка и не пошевелился. Смотрит под потолок в угол и в носу чего-то ищет. Дремучесть, затаённость в его позе и неопределённой хитрой улыбке, в раскрытых карих глазах. «Петька! Петька Коновалов…» – Анна Павловна будто на минуту проваливается в своё детство.
– Коновалов, – слабым голосом позвала Анна Павловна своё детство.
Парнишка вынул палец из ноздри, встал, поддёрнул брючки: скучный, равнодушный, упорно смотрящий в угол.
– При входе учительницы надо вставать, Коновалов. Как тебя зовут?
Парнишка посмотрел на Анну Павловну лениво-дерзкими глазами, вроде смутился и откашлялся в кулачок, – Анна Павловна не поверила в смущение – не такой был дед этого парнишки, сказал:
– Ну, это… Кондратий хватил, я и забыл. Вышибло, одним словом.
Класс смеётся, потешается.
– А чего вышибло? – спросила Анна Павловна.
– Затычку из лагуна.
– Такое бывает, правда, редко, – Анна Павловна принимает игру, нарочно пугается, – придётся всей школой искать. Хоть помнишь, около какого места выронил? Так как тебя зовут?
– Смычок, – раздался откуда-то из глубины класса тоненький голосок.
Петька, не меняя позы, из-за спины погрозил кому-то кулаком.
– И в какой класс ходит наш… Коновалов?
– Ну, это… штоб с усвоением и с закреплением. Как бабка говорит: «Ум не постоянен, а человек окаянен».
Ответ парнишки действует на Анну Павловну так, что она перестаёт о чём-либо думать. Она поднимает голову, смотрит на окна, будто считает их, поправляет седые волосы и садится за стол.
Петька Коновалов… маленький, вертоголовый, шейка кадыкастая, проныра и шкодник, ходил в школу десять лет, осилил три класса, не написал ни одной контрольной. Старики говорили: «С родительского уставу сошёл: что в лоб, что по лбу». Однажды насобирал вороньих яиц, под Анну Павловну, – тогда ещё под Нюшку, наложил, – Нюшка села, да и раздавила. В житье одно платьишко было, и то проклятый «Смычонок» заляпал. Скверно учился, время тянул «с усвоением и с закреплением» материала. Учителя очень редко интересовались его знаниями, пришёл в школу – ладно, не пришёл – завтра придёт. В войну вшей было много, вши злые, голодные.
Фельдшерица тётя Глаша не раз приходила в избу к Коноваловым. В принудительном порядке (стращала прокурором) заставляла мать стричь ребятам головы, затем в жарко натопленную печь толкали одежды столько, сколько влезало, и закрывали заслонку. Петька, голый, сидел на печи, закладывал ногу за голову и дразнил кошку. Станет ногу из-за головы вынимать, она не вынимается, тогда мать зовёт. Мать вернёт его в нормальное положение и шлепков надаёт. Не любил Петька фельдшерицу. Раз сделал лук и стрел наделал, видит, идёт толстая тётя Глаша. Он выскочил из-за угла, лук наставил и орёт: «Сдавайся, Русь!» И стрелу ей, гвоздиком жаленную, в пузу выпустил. Тётя Глаша едва чувств не лишилась. Стрела гвоздиком пробила кожу и застряла, падать не падает. Мать таскали в милицию, вернулась, обревленная, всего чисто Петьку исхлестала вожжами. Тётя Глаша прививку делала от какой-то болезни, так Петька продемонстрировал ей, как надо ртом мух хватать. Костя Серегин подбил сходить к ним в среднюю школу: скелет человеческий ему покажет. Костя скелету палец в рот сунет и гогочет, а Петька бумажку скелету на череп приклеил с надписью «колхозник». На другой день до Кости дошло у директора в кабинете, какую ему «свинью» подложил Смычонок.
Маленький, щуплый, в любую дырку пролезет. У кого яиц украдёт, у кого пирог стащит – так и жил-поднимался. Сосед Иван Антонович с фронта без ноги вернулся, живот осколками посечен, на одном молоке тянул, а сено кончилось. Делать нечего, отдал жену бобылю за сено в другую деревню. Петьку курить научил. Смолят махру в избе; накурится Петька до блевотины, уползёт домой, а дома мать с визгом на куряку малолетнего кидается, убить обещает при первой возможности.
Пришло лето; сосед Иван Антонович Петьку с собой взял, пойдем, сказал, бабу мою законную от «басурманина поганого» вызволять. Перед божницей с иконами Иван Антонович постоял, вроде перекреститься захотел, да руку на подъёме опустил, вздохнул тяжко, и рукой Петьку под себя прижимает: пошли. Жена-то идти домой не хочет, прижилась у бобыля-откупщика. Характером бобыль – мерин покладистый: чем больше на него валят воз, тем крепче упирается ногами в землю. С виду старый, плешивый, а ребёнка приделал. Иван Антонович топорик из-за пояса выдернул, грозится: мне, говорит, Гитлер-гад всё здоровье оттяпал, а потому бабу беру трофеем, и не сметь мне перечить! Петька тогда под командой фронтовика на четверть сразу вырос, мужчиной себя почувствовал, жену соседа откормленной кобылой обозвал.
Отвоевали бабу. Ничего, слезу пустила, пошла домой. Оглядывается на дом бобыля, а Иван Антонович топориком помахивает. Её, беременную, наперёд пустил, сами с Петькой тыл прикрывают, чтоб сбежать мысли не поимела.
Вытолкали Петьку из школы. И случись ему в армию идти. Вместе с Костей Серегиным. Косте Петька по плечо будет, ему на одну ногу обе Петькины портянки мало. Костя к тому времени почти пять лет трактористом в МТС отработал, а Петька молоко с фермы после своей «десятилетки» возил. Сидит на лошадке, цигарка будто шишка еловая, лошадка-орд с оплывшими ногами, на колбасу не примут. Бабы доярки со смехом поставят четыре фляги на телегу, он и потащился в «рейс». Пиджачишко – трунь, штанишки – лепень портяная, зато будёновка деда, не будёновка – завидость! В шишак на будёновке проволока воткнута, чтоб «радиво» чуть.
«Криво ходишь – косо сядешь» – а как встал, как будёновку поправил, как кнутом что саблей врезал!.. Костя на гулянку в костюме-шерстянке идёт, тальянка через плечо, Петька из кустов девок глазами пасёт. Кому он нужен, недомерок, девки прыскают над таким кавалером. Иван Антонович велит держать хвост пистолетом:
– Да ну их всех под Бухварес!.. Миром правит не закон клыка и когтя, миром правит соображение. Запомни: здоровяков всегда бьют, а недомерков на семена оставляют. Вот бежит, допустим, на меня такой как Костя, и ты сбоку трусишь, я кого из винтареза хлестну? Костю. Опасность от него. А ты – тебя я голыми руками удавлю. Ты жить страсть хочешь, стало быть, или под кустик закатишься, или мне в руки не дашься.
Вечер отправки в армию Костя справлял на широкую ногу. Со всей волости молодёжь собралась, про Петьку все как-то и забыли. Петьку мать приодела, кое-что из одежды убитого в сорок первом мужа Ивана поперешила, – соврал ей Петька, что Костя зовёт отправку в армию делать у него, – стыдно Петьке перед матерью за хилость свою, за бедность свою. Мать молчит, умом видит Петьку, притулившегося за столом ближе к выходу, – Петька за двери, – она во весь голос реветь пустилась. Всё она понимает, понимает да ничего изменить не может. Ещё пятеро ртов, кроме Петьки, на ней: три дочери, свекровь, да нагулянный в войну сынок, который связал по рукам, по ногам. Худо бабка парнишку обиходит, одна позывь у неё: «сколотень жукоськой»; грязный, неумытый, в «собственном соку» бегает голышом по деревне. Раз Иван Антонович и дал шороху. В сумерках возле покосившегося крыльца визг, ругань, от удара костылём падает ничком бабка. Лежит, скулит, пальцами скребёт землю.
– Худая колода! – стоит над лежащей Иван Антонович. – «Сколотень жукоськой», – передразнивает бабку. – Ещё только парня пообижай. А ты, – темнее грозной тучи прыгает на одной ноге к вжавшейся в стену избы матери Петьки, – глаза в землю не прячь, нет за тобой позора! Ты природой соткана детей рожать, не скотиной роботной быть. Придёт время, гордиться будешь парнем, попомни меня.
С той поры все будто переродились: Миша наш, да Миша наш. Мише и конфетка-подушечка прилетит, и пирожка ломоток сунут как бы походя… Мать, где больше народу, там про Мишку и говорит, и знай младшенького расхваливает. И Петька с сестрицами стали заботиться о парнишке.
Идёт Петька в полной темноте, идёт к Косте Серегину, хотя знает-перезнает, что даже порог дома Серегиных он не переступит. Не из гордости, из-за семейной бедности и тщедушного виду. Ему казалось, что изо всех окон на него смотрят, все знают, куда он идёт, и смеются его. Вышла навстречу белая собака – должно быть, прибежала из другой деревни за кем-то из Костиных гостей, встала на дороге. И стоит, дорогу уступать не хочет. Петька осторожно нагнулся, поднял с земли камень. «Ну, это… подходи!» – задыхаясь от мстительной отваги, сказал собаке Петька. Собака подошла – он не опустил ей камень на голову – не укусила, обнюхала отцовские, на добрых четыре размера больше Петькиных ног, сапоги и отошла.
Петьке стало и легко, и в то же время стыдно. Легко от того, что не всем дозволено на этом свете потешаться над ним, стыдно – трусишка он, хотя зачем невинную собаку камнем бить?.. Он не пошёл к дому Кости, вышел за деревню, сел под зарод сена и как окаменел. Сидел, вслушиваясь в тишину и вглядываясь в темноту.
Он увидел пронзительную красоту мира, увидел, хотя ночь окутала землю тёмной шалью; должно быть, первая звёздочка, сорвавшаяся с неба, угодила в прорешку облаков и прочерком своим как зацепила встревоженную струну в душе Петьки: услышал само дыхание земли, – должно быть, молчание ночи родило звук, очень похожий на далёкое слово; он кусал нижнюю губу и рукавом вытер сухие глаза – хотелось заплакать, а слёз не было. Пахло сеном, пахло пылью, пахло деревней. Этот зарод метал бригадир Жуков. Не мужик, – бык.
От его большой ленивой фигуры, красной шеи, какого-то неповоротливого жёсткого лица, постоянно веет чугунной силой. Говорят, в войну он был в плену у немецкого бауэра, потом пятилетку долбил уголь в Донбассе – наш плен: но ни плен, ни каторжная работа не убавили в нём здоровья. Петька очень завидовал Жукову: вот бы ему такое бычачье здоровье! Брат у бригадира есть, такой же бык, на войну не брали, как сухорукого, зато детишек этот сухорукий настрогал полволости. Под зародом сидел совсем не прежний Петька, как бы постигая таинственный смысл жизни и прощаясь с прошлым, сидел в томительно-радостном ожидании, ошалевший от непонятного волнения, уже повзрослевший человек. Долго играли гармошки на деревне, девки пели озорные частушки.
Мимо шли двое, шли и тихо разговаривали. Петька из тысяч голосов признал бы голос Кости Серегина. Второй был… рябая Нюшка! Месяц назад Нюшка приехала из педучилища, говорили на деревне, учительствовать будет дома.
– Вы не будете против, любезная Анна Павловна, если мы присядем? Устал я в последние дни. Пока трактор сдавал, отец ещё хлев велел на другое место перетащить… Оставил отец ногу под городом Орлом. Солдат, он и есть солдат, сегодня жив, завтра – бои и… до свидания, города и хаты.
Парочка остановилась против зарода. Петька видел силуэт Кости, видел Нюшку, прижавшуюся к Косте. Он весь вжался в сено, боясь быть замеченным.
Костя расстелил под зародом пиджак, оба сели. Костя стал рассказывать, как ещё в седьмом классе «положил глаз» на Нюшку, повинился, что именно он положил комок смолы под Нюшку, – поревела столько Нюшка над испоганенным тёмно-синим платьем, выменянным матерью у эвакуированных из Ленинграда на два пуда муки.
– Кавалеры, – смеётся Нюшка. – Один яйцами потчует, другой смолой пятнает. А кто мне крысу дохлую в валенок сунул?
Послышалась возня, и Нюшкин низкий, страшный звук:
– У-у!.. У-уу!
– Какая Вы недотрога… Я думал, в городе любят по-другому.
Петька слышал, как Костя сплюнул в его сторону.
– Уйду вот, убьют, плакальщиков на чужой стороне ноль целых хрен десятых, – упавшим голосом говорит Костя. – Буду гнить в какой-то канаве, а ты замуж упорхнёшь: детки, муж – Петька Смычонок (Смычонками звали всю фамилию Коноваловых). А тут бы Вы ждали, разлюбезная Анна Павловна…
Опять возня, пыхтение. Петьку трясло. Он оттягивал рукой ворот рубашки – туго мать сшила! – и вдруг закричал, вскочил, не соображая, набросился на Костю и стал стаскивать его с барахтающейся внизу Нюшки. Костя стал сопротивляться, откинул его, как котёнка, но этого было достаточно, чтобы Нюшка выскочила из-под зарода.
…Анна Павловна помнит, как прижав локти к бокам, давясь рыданиями, бежала домой. Ей было стыдно. Лицо горело. Она боялась, что наткнётся на прогуливающуюся парочку, боялась, что её услышат… Одна туфелька свалилась где-то, вторую, взвизгнув на предельно высокой ноте, сама кинула в овраг. Из полевого густого мрака сорвалась сова, со слабым шорохом, беззвучным тёмным пятном перелетела над головой и сгинула. Анна Павловна стукнула зубами и помертвела, упала на землю, боясь пошевелиться, всматривалась в размытую синь горизонта. Потом она шла, вся дрожа как собака, где-то сбоку что-то шуршало и попискивало, мощно дышало из глубины. Она останавливалась, затаив дух, ждала того, кто набросился на Костю. Ей казалось, что нападавший не был человеком, это был чёрт или дьявол. Сопротивляясь, она хорошо слышала задушенный топотообразный крик: «О-о!..»
Петьку и Костю привезли в Германию. Бравый полковник принимает пополнение:
– Десятилетка! Три шага вперёд, марш!
Замыкающий строй Петька Коновалов и шагнул. Костя Серегин правофланговым стоял, не заметил расторопного земляка.
– Та-ак, – полковник дошел до Петьки. – Десять лет учился?
– Так точно! – во всю силу рявкнул Петька.
– Орёл, – полковник положил руку на Петькино худенькое плечо. – Хороший голос, командирский! По какой части кумекаешь?
– По железной, по стеклянной, по хлебной и по деревянной!
Мало того, что вернулся Петька из сержантской школы младшим сержантом, он ещё выучился на шофёра. Костя Серегин встречает:
– Кому ты мозги пудришь, Смычонок? Десять классов, ага?
– А ну!..
Один наряд вне очереди, другой наряд вне очереди, день занятия, ночь работа, ветром шатает Костю Серегина, спит походя.
Весь взвод наблюдает за «дружбой» земляков, некоторые выразительно покашливают, другие Костю «воспитывают»: ты такая машина, а какой-то сморчок издевается…
– Говорю как член партии коммунистов несознательному мэтеээсовцу: не поднимай хвост, – пригрозил Петька, нацеля палец в лоб земляка.
От такого наглого заявления Костя свирепеет: уже в партию пролез?! – и рвёт на груди Петьки гимнастерку. Как из-под земли перед ними вырастает лейтенант. Костя сомлел, отпустился от Петьки, а Петька использует офицерскую защиту, одёргивает гимнастёрку, командует своему подчинённому:
– Повторить: есть наряд вне очереди!
– Есть наряд вне очереди! – чеканит Костя.
Петька принадлежал к той категории людей, которые имеют склад восприятия и ума до того необычный, что зачастую не постигают смысла фразы, сказанной ими, могут отвечать на задаваемые вопросы, а могут и не отвечать – всё зависит от особенного настроя. Ни тогда, ни потом Петька Коновалов не находил ничего заманчивого быть членом партии.
В воскресенье Петька Коновалов в увольнении. Бродит совсем один по яблочному саду, скучает по дому. Маленькая сторожка, от неё асфальтовая дорожка выходит на проезжую улицу. Начинается дождь. С шумом бежит вода по водосточной трубе, блестит асфальт, от стены видно, как с колёс проезжающих машин бегут пенистые змейки. Петька стоит у стены сторожки, умытый асфальт улыбается ему. Осенний сад голый, земля чёрная. Аккуратный народ немцы: все листья убраны, стволы яблонь побелены и обвязаны рогожей.
Вчера он написал матери письмо, сообщил, что назначен командиром отделения, а Костя у него в подчинении, Мише нашему, братишке неродному, послал привет из далёкой Германии.
Знал, что мать не поверит ему, часто её обманывал раньше, потому фотографию приложил по всей форме. Из-за туч вышло солнце, прорвалось через ветви и запустило дрожащие пальцы в пруд, похожий на огромный таз. Вырванные из дремучих русских глубин парни не перестают удивляться аккуратности немцев, порядку во всём, даже в самой мелочи. Стал бы кто-то «у нас» выкладывать кирпичные стенки, рисовать на стенках зверушек? Выкопали бы яму, а обвалится она завтра или год простоит – другой вопрос. Петька бредёт по саду, какое-то ощущение тоски родилось в нём. Вроде жалеть-то нечего, голод, вши, насмешки дома остались, а душа хочет услышать печальные русские песни, в которых поётся про разлуку, смерть, несбывшуюся любовь: «Теперь всё пойдет по-другому. Вернусь – машину дадут, насаждевок полный кузов, выедем под вечер…» К упавшим в воду золо тистым лучам подплыли рыбы, не шевелясь, стоят, будто греются или спят. Петька набрал камешков, пооглядывался, и давай в немецких рыб швырять камешками. Он не заметил, как подошла молоденькая немка. Встала против Петьки: рослая, сильная, с интересом смотрит на Петьку.
Впервые Петька видит так близко девичьи глаза. Волосы аккуратно заправлены под шаль, на руках белые перчатки. Какие у неё большие глаза! Они стоят неподвижно, тихонько скрипит гдето рядом, должно быть, сухая ветка. Что может сказать Петька? Почему-то он задыхается от волнения, непривычно стучит сердце. Пытается улыбнуться немке, показывает ей руки – нет больше камешков, поворачивается и уходит. Через какое-то время будто кто-то толкает его в спину; оборачивается, – немка стоит на том месте, где оставил, и смотрит ему вслед. Он поднял руку, махнул и заторопился, еле удерживаясь не сорваться на бег. Вскоре емприснился сон, яркий, необычный и стыдливый; якобы выкупав шаяся немка стоит на берегу. Растирает тело полотенцем, а он, сморённый и худой, любуется ею. Сразу проснулся, вскинулся на кровати и сел, и подступила дикая мысль, что отныне он житьбыть не может без немки. Но тут же всё и пропало, заслоненное неистребимым доводом: она – враг! Упал лицом на подушку и сладко вздохнул от подступившей непонятности.
Летом, когда ночи стали золотеть, его, чуткого и расторопного, командировали возить седовласого капитана-особиста. И надо же случиться такому, что первый рейс едва не стал для него не только последним, но и роковым. На автобусной остановке из толпы народу выкатилась девочка на велосипедике и угодила помашину. Выскочили оба с капитаном из кабины, девочку доста ли, измятый велосипедик тоже. Оказалось потом, что у пострадавшей сломана ключица, и она сестра той самой немке, которую однажды повстречал в осеннем саду.
Он сидел на ступеньке больницы, сжавшись в комок, смотрел на сине-зелёную гладь озера. День был ненастный, с ветром, озеро вскипало белыми завитушками гребешков. За спиной была больница, чистая, аккуратная немецкая больница; на третьем этаже, слева третье окно, на кроватке лежала та, к которой пришёл русский солдат Петька Коновалов. Прошлый раз при виде его девочка начала опираться здоровой рукой о кровать, тревожно оглядываться, будто собиралась бежать, но валилась на кровать под строгим взглядом врача. А Петька тогда зашёлся судорожным кашлем. Не хватило сердца – не приучен, что ли?.. Капитан дал Петьке шоколадку, наказал, чтоб подарил её девочке, а он с глубокой мукой сунул шоколадку в руки врача. Как скорбны были в ту минуту его губы, как дрожал кадык! Вчера было письмо из дому: Иван Антонович застрелился. Мать писала, что у Ивана Антоновича посинела здоровая нога, врач настаивал на «апутацьи», а Иван Антонович взял ружьё, вышел из дому и «лёг на землю умиротворящи, лицом на заход солнца, да и стрельнул в себя». «Могилку мы с бабами копали, ревим да копам, ревим да копам. А промёрзло сейгод в два аршина, и, как на грех, народ мрёт. Скупо, сынок, живём, клеверные лепёшки едим, а на днях семья Силинского Олёшки вся померла. Облил ветеринар померших коров гадостью, а Олёшка тушу выкопал и семью тем мясом покормил…»
Петька зажмуривается, выжидает время; он набирает полную грудь воздуха, как набирал, бывало, Иван Антонович, напрягается и выводит:
Жалко Петьке Ивана Антоновича. Жалко семью Алексея Силинского. Девять душ! Вот, кажется, разорвётся сердце, упадёт он мёртвым… «Во! – оборачивается и ищет глазами третье окно слева на третьем этаже, а пальцы уже сделали „фигу“. – Вы нас так!.. А вас, видите ли, не тронь?!» Не воскреснет Иван Антонович, не воскреснет отец, тысячи и миллионы не воскреснут. Злоба на немцев переполняла его. Он ругался и придумывал оправдание, почему не пойдёт к немецкой девочке в больницу.
Рослая немка, что однажды встретилась в саду, присела рядом на скамеечку. Петька упёрся ладонями в колени, исподлобья посмотрел на девушку. Мысль о том, что он виновен, что надо как-то заглаживать свою вину, и мысль, что вся немчура виновата в смерти Ивана Антоновича, наполняла его трезвым холодом: как вы нас, так и мы вас! Немка достала из кармана фотокарточку, протянула её Петьке. В глазах Петьки зажглось острое любопытство.
Крупный, с небольшим лицом, немецкий солдат снялся в трогательный, должно быть, момент расставания. Почти взрослая девочка – Петька покосился на немку и признал в ней стоящую, и вторая девочка, совсем ребёнок, крепко вцепилась в шею и, наверное, шептала самые сокровенные слова. Лицо Петьки почти касается лица немки.
– Сталинград, – говорит немка, тычет пальцем в солдата и кладёт голову на протянутые руки, как бы засыпает.
Петька догадывается, что это её отец, и погиб он под Сталинградом. «Знает… У нас половина без вести пропала».
– А мать?.. Мутер, мутер где?
Девушка печально вздыхает.
На глаза Петьки навёртываются слёзы. Тих, благословен мир; походил русский колхозник в лохмотье, много поел травы, а его вши поели, и жил, как зверь, отторгнутый в норах, землянках; слёзы, мольбы, проклятия – всё вынес; победили заклятого врага, живи да радуйся, так почему грустно и даже обидно тебе, Петька? За колхоз свой, за народ свой? Обрати свой взор назад, чувствуешь, как бежишь по плечи в цветах, взлетают испуганные бабочки, солнце печёт спину? Сзади с воплями бежит сторож, догонит – оторвёт голову. Что ты хорошее видел в жизни? Ты жил как сорная крапива, жил как зверушка, и умри сегодня, или умри завтра, кто, кроме матери хватится? Земля пуста и черна; и свет существования ушёл; и обещал, когда уезжал, никогда домой, в нищету, не возвращаться. Горько обещать… даже реке, даже туману, даже незнакомой белой собаке. И река своя, и туман нашенский, а собака – она тот же колхозник, только собачий. «Порядок у немца. Во всём порядок. Стал бы её отец на месте Ивана Антоновича стреляться? Нет. И врачи бы нашлись, и пенсию положили хорошую… По всем показателям немцы нас сильнее. У нас одни вороны на кладбище родные, а власти… обуза такие Иваны Антоновичи».
К девочке в больничной палате они ходили вместе. Как та вскинулась от радости навстречу сестре, что-то говорила и говорила, бросая на Петьку настороженные взгляды.
Отслужил Петька, немка с сестрой провожали, как родного. Попросили сфотографироваться вместе на память.
Глаза устают долго смотреть на звёзды и возвращаются к земле; чего он забыл в нищем родном колхозе? Шумят в вагоне демобилизованные солдаты, Костя Серегин демонстративно толкнул задумавшегося Петьку в бок – ну десятилетка, скоро дома будем, а, дома!.. Петьке кажется, что оставил он в осеннем немецком саду своё сердце, в беспредельной пустоте движется кровь по своим артериям и утомляет всего; немка не понимает по-русски, он – по-немецки, а глаза её бесхитростные, что искорки смотрят за ним издалека, будто звёздочки…
Проходит год. Жизнь не останавливается; жизнь властно входит в душу, вытесняет житейские мелочи; хорошая штука жизнь. Как раньше говаривал покойный Иван Антонович: «Едем прямо и пьём на весь трёшник», – хорошенькая немка всё реже стала являться в мечтах Петьки Коновалова. Ему дали старенькую машину. Не столько ездит, сколько в гараже стоит. Запчастей нет, а сунься в МТС – старший механик Костя Серегин великодушно протягивает лапищу.
– О, какие люди… Дай обнять тебя, отец-командир…
Петька знает, как обнимает Костя Серегин, он медведю кости поломает, а если руку пожмёт, будет рука мозжить две недели.
– Я со всей душой, а ты… Подвязывай лапти и рви копыта, колхозник!
Презирает Петьку Костя, давно уже, – не может он не поиздеваться над Петькой. Около Кости всегда народ, слово за слово, и выплеснется скрытая ненависть.
Нюшку все зовут Анной Павловной. У неё теперь на лице рябин поубавилось, прежде тончивенькой была, стала барыней. Ходит – не всплеснёт. Удивляются на деревне: эдакий богатырь Костя Серегин к ней и так, и эдак подъезжает, а она любовь верстой меряет. Косте от ворот поворот. Холодна и деловита стала Анна Павловна.
– Петя, а где же дед твой, Пётр Иванович? – спрашивает Анна Павловна парнишку.
Петька не торопится вскакивать, ёрзает за партой, пыхтит.
– Ну, это… – тонкая шея парнишки вытягивается, уши краснеют. – Захотел на широкую ногу пожить, так пускай поживёт.
– Как это?
Выражение лица Анны Павловны меняется, она пугается за того, щуплого и нагловатого Петьку Коновалова, захотевшего пожить «на широкую ногу». Вдруг да попал он в какую передрягу?.. Были аварии, едва однажды не утонул пьяный, да столько всего было-перебыло… а прожитых лет – на теперешний час – не было; ощущает в груди волнение, а во рту сухость.
– Петя… – просит Анна Павловна.
– С Маней опять знается. Худо дома, видите ли, – рассуждает по-взрослому Петька.
– Это… Это с какой Маней?
– С Кошкиной! – радостно кричит сзади Петьки тонюсенький голосок.
Анна Павловна горбится, идёт к окну, водит пальцем по запотевшему стеклу. За окном небо светло-голубое, огромное, выпуклое; на поленницу дров садится чайка.
«Какое же оно непонятное, это счастье, – рассуждает Анна Павловна. – Столько лет прошло… живём, жизнь ругаем, всё надеемся на будущее. Вот-де оно придёт, придёт и счастье принесёт, а кругом суета… Прошла жизнь, прокатилась, – Анна Павловна как запнулась, передохнула, усмехнулась сама себе. – Если бы снова, если бы назад вернуться…»
Маня Кошкина работала в МТС под началом Кости Серегина. Ростику малого, смуглое круглое лицо, а голос – в хор бы её столичный! Как запоёт – щекотно на душе становится. Костя намеренно не замечал её, часто грубил, советовал работать в колхозе. Вспыхнет Маня румянцем, виновато опустит глаза и весь день молчит после такой «воспитательной работы» – Костя вступил в партию, его голосина аукалась в мастерской. Раз у Петьки Коновалова «полетел» карданный вал. Притащился с ним в МТС, а Кости нет. Без Кости никто болта колхознику не даст, у Кости порядок. В армии пришлось работать в ремонтной мастерской у немца, научился кое-чему. Маня Кошкина на свой страх и риск отперла замок на Костиной «запаске» и отдала побывавший в работе карданный вал Петьке. Костя сделал Мане внушение. «Ещё раз и… – демонстративно пнул ногой воздух. – Всё поняла?»
С той поры Петька осмелел – не всем девкам он безразличен! Стал «прошвыриваться» на вечеринки, провожать Маню домой. Не умела Маня целоваться. Глаза закроет, губы деревянные; гладит её пушистые волосы, ни с того, ни с чего станет Маня всхлипывать, и тёплые капли слёз прольются ему на шею. Была в Мане некая таинственность, скорее недосказанность; станет Петька говорить ей о Германии – она ладошкой ему рот прикроет, вздохнёт так чувствительно, будто сошлись вместе прошлое и будущее, – молчи, не вспугни звон в её сердце. Кругом тишина, лишь сердце-маяк манит и зовёт; будоражит исхоженная дорога, пьянит рожь за деревней; Господи! Ты дал холодный закат и весну с лиловым снегом, дождливую осень и дремотную зыбь летних туманов, ты даёшь жизнь и отбираешь её, соединяешь две нитки в одну. Как знать, может, и сложилась бы у них семейная жизнь, да поползли басни по волости о похождениях Петьки Коновалова, удалого шофёра. Другие шофера до железнодорожной станции двое суток ездят, он в неделю не укладывается. Будто бы в каждой деревне у него подружки, родился ребёнок – Петькин, да и только. Перестала Маня петь, насупилась. Поверила Маня людям, не поверила Петьке. «Да тешусь я! Вот рулю я через деревню, молодухи у колодца на коромысла оперлись, я и кричу: „Дуня, ставь самовар, на ночь останусь!“ Сама посуди, в каждой деревне девок по имени Дуня до выгребу. И потешусь: больше не подходи ко мне, что есть в руках, тем и мазну»…
Шло время. Осенним хмурым вечером Анна Павловна сидела над тетрадками. Кто-то стал грабать снаружи рукой по окну её комнатки – она уже полгода жила в школьной комнате, в страхе отодвинула занавеску – Костя Серегин просился в гости. Пустила. Костя каким-то хищным шагом прошёл в помещение, сел на стул, стал жадно разглядывать её лицо с пылающими щеками.
– Пришёл вот, – сказал Костя. – Жениться надумал.
– Женись, – прошептала Анна Павловна и почувствовала, как леденеют руки и кружится голова: опять как тогда под зародом? Опять взять силой? Сладкий ужас и девичьи грёзы, всё перемешалось: вот кинется сейчас… «Зачем я пустила? Сейчас… сейчас…» И точно, Костя стал подниматься со стула, тогда Анна Павловна закричала. Помертвевшим диким голосом.
– Чего ты? – Костя опустился на стул.
– А ты не тронь! Тебе бы только… Я не такая, понял?
– Бог с тобой, – растерянно сказал Костя. – Разве я трогаю? Жениться, думаю, надо.
– Женись! Лапай девок, а меня не тронь! – кричала Анна Павловна, дрожа от ярости, мстительного чувства: урод! Только бы бесстыдно шарить, только бы!..
– Я же жениться надумал! – отчаянно крикнул Костя.
– Уходи! Уходи!!
Женился Костя Серегин на вдове с двумя ребятишками. Однажды встретил Анну Павловну и сказал обиженно:
– Дурища, ты, Нюшка. Я же со всем почтением-уважением, я же свататься приходил к тебе.
Петьке Коновалову во сне пришла застенчивая немка. Он слышал её голос, очень похожий на голос матери, нежный смех; она говорила по-своему, но Петька всё понял: к себе зовет. В тот день он поехал на станцию за водкой. Пассажирка, – старуха с каменным лицом, выпростала уши из-под шали, подала трёшку, сказала:
– Сразу видно настоящего мужика.
«Настоящий мужик» за всю дорогу не произнёс ни слова.
К водке прилипает много жаждущих; нечистый дух не иначе заволок его в деревню за тридцать километров от становой дороги. Очухался… спит на полу под тулупом. Хозяева к столу зовут. Голова трещит: на бабу, остроносую рослую девку с блеклым лицом, глаза поднять стыдно. Вспоминает, как лёжа на полу, приглашал девку ложиться рядом…
– Караулили, у нас-то не тронули, а сколько дорогой растащили… – говорит баба.
Петька ощущает неприязненный взгляд хозяйки. Он невнятно благодарит и идёт на улицу.
Стоит его «газон» как богатырь на поваленной изгороди. Залез в кузов и за голову схватился: сколько посуды битой, Господи-и!.. В радиатор заглянул – воды нет. Ещё две ночи ночевал – радиатор оказался проткнут в трёх местах. Под вечер сел на лавку, говорит хозяйской девке:
– Тебя Ксюшкой звать? Поехали со мной. Хозяйство на спичку не повешено, но с умом… с умом жить можно.
Как пустилась мать девки бранить его!.. Выбранилась, заревела, сопли фартуком выжимает. Проревелась, посидела задумчивая, говорит:
– Видно, доча, судьба.
Тут девка в плач пустилась. Острый нос стал ещё острее, лицо стало походить на помазанный сметаной непропечённый пирог.
Хорошо ехать ночью. За кабиной темь, изредка мелькнёт в окне избы огонёк. Петька пытается каламбурить, говорит истёртыми присказками. Ксюша прыскает, приободрённый Петька рассказывает ей про Германию.
– Сколько платить надо? – спрашивает Ксюша.
– Нашла тоску, – хвастливо отвечает Петька. – Заплатим.
– А сколько? – девушка аж впивается в Петьку.
Петька чувствует усталость во всём теле, с ожесточением давит «газулю».
– Ну-у, сколько? – не отстаёт Ксюша.
«Во, змеюга попалась!.. Сколько, сколько… Сосватал ярмо – тащи его. Меньше жмурься, ягодка, больше увидишь. Отгулял, видно, Петька Коновалов».
…По много вёсен солнце и ветер сгоняли с полей снег, талые воды с журчанием сливались в ручейки, ручейки поили реку. Летели косяки птиц, из коровников выбегали нетерпеливые телята с курчавыми в пахах ногами, на озимых появлялись изумрудные пятна пробуждающейся жизни, резали глаза ледяные, матовые корки… Годами сидела Анна Павловна в комнатушке, проверяла тетради, ждала весну… её весну, а её весна заснула там, где небо сходится с землёю. С прожитого насеста увидишь только то, что загадаешь увидеть. Надо ли противиться смирёной реке дикой силе ледохода?..
Бежит река, водица камешками-обмылышами тайну вещает: весь год поджидает она час благодатный и грозный, а как час долгожданный наступит, как ледолом на приступ пойдёт, неуправляемый в своей страсти, так и расплещется она, и забурлит, и благодатная да томная обнимет в тягучей ласке берега; и будет день, и другой, и третий, и ещё много дней упиваться истомой.
Ледолом груб, стремителен, опасен, – протаранил реку и не заметил даже, а река всё заметила и всё запомнила; боль отступит, радость останется: «Ох, и дурища ты, Нюшка…»
– Петя, а вот… Это рогатка у тебя торчит из кармана?
– Нашли партизана, – ворчит Петька Коновалов. – Чего ко мне вязаться?
Прошлое не носится
У вековухи Агнессы Белкиной, толстенькой коротышки, всё Заступово сплошь враги. Её душа глухо гудит, как гнездо ос. Она уверена, что односельчане «подкинули ей свинью». Причина душевного разлада – вода.
Скважину в советское время пробурили для снабжения водой скотного двора, через три года под мольбы и депутатские запросы протянули водопровод в деревню. Нынче двора нет, коров нет, а вода надо всем. До скважины почти километр, кто пойдёт по сугробам зимой воду качать? А народ зажил богато, у всех почти немецкие стиральные машинки, кое у кого душевые кабинки в банях, тут без воды – амба. Обслуживает водокачку бывший председатель сельсовета. Живёт за пять километров. Летом что – летом просто – мотоцикл между ног, и тут он, а зимой – запасайтесь, миряне, водой на неделю.
Вот Агнесса и решила всю деревню заткнуть за пояс: взяла кредит, выписала бригаду бурильщиков, бурильщики проткнули ей скважину под самим окном. Красотища! Кнопочку нажала – буль-буль-буль. И никому за воду ни копейки не платит.
– Вот, Проходимка, до чего ушла-то! Вот до чего смекалиста-то! Похохатывает! Одна живёт, а мы… кормишь, кормишь, тебя – примерно так жёны «снимали стружку» с благоверных мужей.
Как раньше частушку пели:
Тут приходит депеша, мол, должна Вы, Агнесса Белкина, за использованные в течение года природные ресурсы соответствующую денежку. Или – суд! Ага, – в глазах деревенских баб забегали чёртики, – отхохотала! Взвилась Агнесса: подоткнули! Свои, свои подоткнули! Самые «завидущие рожи», естественно, у соседей бывают.
Да бог с ней, с Агнессой Белкиной. Перекипит.
Едва отошла земля от стужи, сумрачным и скучным днём в деревню приехали строители. Шестеро молодых ребят легко выскочили из кузова «буханки», следом выкарабкался толстый мужик. Походили по дворищу Поповых, попинали горелые головешки, оттащили с дороги обрызганные грязью тесины, покурили у кучи обглоданных временем кирпичей церковной работы, и давай копать ямы. Отдельно присел на кособокую скамейку закутанный в шубу, похожий на огромную гирю, мужик.
Смотрю в окно. Все кирпичи на дворище пересчитаны мною мысленно тысячи раз, неуклюжие, толстые, но крепости необычайной. Интересно, кто сгрудил парней в артель, что за строительство такое зачинается?
Иду на улицу. Подхожу к сидящему в шубе мужику, здороваюсь, спрашиваю, не космодром ли новый заводится?
Глаза у мужика маленькие, в жировых складках, и подёрнуты дымкой неизбывной скуки.
– Домишко надо сварганить, – отвечает мужик, и давай кашлять.
– Дом – это хорошо. А чьих кровей будете, уважаемый?
– Расейских, уважаемый абориген. Видишь, – пальцем очертил своё лицо. – Рожа шаньгой. Прораб я. Рожин моя фамилия. Неделю лихоманка нутро выворачивает. Интересуетесь, кому будем строить?
– А как же, как же! Очень даже интересуюсь! Не каждый день в нашей деревне дома нынче строятся.
– Заказчик – Гортрамф, из Москвы.
– Не слышал про таких. Нищий нынче не строится. Строятся те, у кого в кошельке шуршит. Да и знатно шуршит! У нас колхоз двадцать лет как сгинул, доску на гроб не скоро сыщешь. Снимаем с подволоки, как нужда приспичит, тем из положения выходим.
– Это верно. Колхоза нет, воровать негде, лес – дядин. Знакома мне эта песня.
– Какая-то нерусь этот… как его, Трамп. Не родственник американскому президенту?
– Да бес с наганом не разберёт!
Так началось моё знакомство со строительной бригадой.
Пошли машины, пошёл свежий, только что сошедший с пилорамы, сосновый брус, везут цемент, тёс, окна, двери. Боже ты мой! Когда я после армии начинал строиться, дал председатель колхоза после посевной неделю – руби сруб, а на место поставишь… почесал в затылке… «Как время будет».
Почти пять лет строился. Баня, двор, хлевы, погреб, что картошку выкопать, – и то времени нет. Ночами копали. И дровяник ночами колотили. Днём на сенокосе как проклятый жарюсь, ночью с женой (а жена ревёт пуще годовалого сынишки) на себя пашем. «Ты хоть по земле катайся, хоть волчицей вой, а строить буду!» – примерно так не раз ей высказался.
Смотрю, парни доски под железную крышу стелют. Пилят без приберегу. Прораб к тому времени поправился, эх, говорю ему с сожалением, пилите, как колхозное прежде не пилили. Пускай этот Трамп даже американец, но доски!.. обрезные, без сучка, ровные, пахнут смолой – жалко. Каждая шестиметровая доска на мой расклад полтысячи потянет.
– Я тебе всю обрезь отдам, – смеётся прораб.
– Крохи с богатого стола, – ворчу.
– Он ещё и недоволен, – крякает прораб. – За «спасибо» отдам. А ты замечаешь, старина, что мои парни водку не пьют? А вкалывают как, видишь?
– Вижу. Похвально.
– То-то. А в колхозе, бывало, не успели за топор взяться – наливай! Я молодым начинал шабашить, за правду стоял, за честность. Помню, у одной вдовушки матицу тянули, так она корзину к матице привязала, в корзину три бутылки поставила, пирог пшеничный в вышитый плат завернула. Так сказать, по обычаю. Матицу вытянули, водку с пирогом достали, а матицу обратно опустили: мало! Вдова ревёт, а реви не реви – как скажем. Упились до поросячьего визгу. Я по молодости не пил, да и потом тоже, матери слово дал. Вот я ночью сходил один, вытесанный десятиметровый брус (тридцать сантиметров на тридцать, сосна) затащил. Пыхтел часа два. Меня утром из бригады вежливо попросили: не порть нам марку! Нынче ша, не те времена. Давай денежку, водку сами купим.
Не кричит, не матерится прораб, всё у него продумано, всё наперёд приготовлено.