© Е.И. Афанасьева, 2024
© ООО «Издательство АСТ», 2024
1
На крыльях bat@
Женька, сегодня
За четыре часа до того, как все началось, я еще торчала в Кремле.
Пресс-конференция нудно катилась к концу. Отщелкав положенное число протокольных кадров, я терпеливо дожидалась момента, когда можно будет смыться. И, с трудом подавляя зевок, разглядывала парочку сидящих за малахитовым столом лидеров великих держав.
Пресные какие-то. То ли дело прошлый тандем на высшем уровне! Каждый саммит что-нибудь отчебучивали – успевай аккредитовываться. А эти… Напрасно потраченный день. В семь встала, к восьми поспела к Спасской башне на проверку аппаратуры. Там в три раза дольше обычного продержали, в каждый кармашек кофра залезли, саму всю прощупали, словно что-то искали. Бомбу в бюстгальтере несу! С моей грудью не то что бомба – и граната выпирать будет, никакого обыска не потребуется. То ли дело у Ленки, которая еще в школе, скрывая от мамы, что курит, под одной грудью прятала пачку «Космоса», под другой – коробок спичек. Так нет, обыскивали, ощупывали и еще хамски спросили, не забыла ли я чего.
С полдесятого на старте, с одиннадцати в полуприседе, чтобы в двенадцать двадцать несколько раз клацнуть затвором. На все адекватное в жизни всегда найдется своя порция протокола. Грустно. И еще сон этот из головы не шел, тот снова приснившийся сон, после которого всегда не хочется просыпаться. Никитка, такой до спазма в животе родной муж, берет за руку и ведет к колыбельке, а там не Димка – он рядом, а девочка. Я склоняюсь над колыбелькой и раздваиваюсь. Теперь меня две – та, что склонилась, и та, что внутри, – крохотная, долгожданная. Разделение на две половинки бытия.
Дернул же черт в пятнадцать лет запомнить, что сказала гадалка – будет у тебя муж, тебя старше, будут дети – мальчик и девочка. Только девочку тебе Господь пошлет, когда поймешь в жизни что-то главное.
Не поняла… Возраст уже не тот, чтобы этому сну сниться, да и Никита десять лет как вне моей жизни. Из всего сна в наличии только сын Димка. Остального нет, словно не было.
Об ушедшем счастье помнить нельзя. Чтобы выжить, надо забыть. Я выжила, потому что забыла. Совсем. И предавал только этот сон, после которого просыпалась с мокрыми щеками – неужели во сне люди плачут настоящими слезами?
Вот и сегодня зуммер мобильника, заведенного на шесть утра, показался спасением. Из незаслуженного рая убегать нужно не глядя. Убежала. Обычные два ведра холодной воды на себя, кофе в себя (чайник еще теплый, опять Димка всю ночь за компьютером просидел!) – и вперед! В Кремле ждать не любят. До того, что ты прилетела ночью и спала только пять часов, и тем более до твоих снов и до тебя самой никому в целом свете дела нет. Чтобы выжить, надо не жить…
Живу. Если жизнью можно назвать это протокольное бытование. Все серые стоят, оттеняя фон малахитовой роскоши Кремля. Почему при любых лидерах клерки на одно лицо? А кто это там, так похож на серую кардинальшу десятилетней давности?
– Кто это? – дернула за рукав соседа по прозвищу Джонни-толстяк, завсегдатая паркетных съемок, в паре с которым когда-то в другой жизни работала в госагентстве.
– Не узнала?
– Не поверила.
– Мадам Кураева постарела…
– Где ж она так долго была?
– Говорят, замужем, то ли в Италии, то ли в Швейцарии.
– Мелковато для ее масштабов.
– Вот и вернулась!
– Да, времена не те.
– Погоди! Такая и времена еще поменяет…
Задумавшись о российской мадам Помпадур, случайно замеченной в некогда привычном для нее кремлевском интерьере, я упустила момент, когда коллеги повернули объективы от их президента к нашему и уже вовсю стрекотали щелчками камер в его сторону. Опомнилась, лишь когда заметила в своем видоискателе, как бравый американский лидер засунул два пальца в рот, вытащил жвачку, слепил шарик и прилепил его к малахитовой столешнице тем же движением, каким, поди, всю жизнь лепил жвачку к столикам в «Макдоналдсе». Рефлекс.
Тот же рефлекс заставил меня нажать на кнопку фотоаппарата. Боковым зрением заметила, что конкуренты, увлеченные нашим президентом, казус со жвачкой, похоже, проморгали.
Осторожно стала пробираться между объективами и кофрами, вычисляя, как скорее сдать снимок в агентство, на случай если кто-то кроме меня все-таки успел запечатлеть сие. И уже предвкушала уши шефа бюро. Уши эти отличались удивительным свойством краснеть в предчувствии сенсации. World press photo! Обложка Time! Повышенный гонорар как минимум.
За два часа до того, как все началось, я была на Кутузовском, в офисе западного агентства, на которое много лет стринговала.
– Ви с ума зошли, Женья! Ми ваз отправльяем на зерьезную зьемку, а ви что приносьите?!
Обложкой Time не пахло. У шефа побагровели не только уши, но и все лицо.
– В то времья, когда ми объединьяем все зилы для борбы з изламским терроризмом, ви хотите виставить демократьического лидера вьеликой страны на посмешищье?! Карьикатуру из него сделать?! – шипел тот самый шеф, который в девяносто шестом, будучи еще простым корреспондентом, вне всякой очереди проталкивал на ленту мои кадры с нашим первым президентом, пляшущим в ходе своего предвыборного турне на ростовском стадионе: «Генияльно, Женья, мир должен видеть политика в истинном светье!» Теперь свет, видимо, поменялся.
– Ковыряйся в носу бен Ладен, вы бы молнией выдали снимок на ленту. А ваши – они, конечно же, святы! Не на ранчо с коровами росли, – парировала я вяло.
Настроение было испорчено, а затею переспорить американскую буквальность любого из четырех шефов, которых пережила за время стрингерства, я бросила еще во времена, когда их гонорар за один снимок равнялся трем моим месячным советским зарплатам.
– Мир перед лицом угрозы тьерроризма, и очерньять наших лидеров – значьит играть на руку врагам демократии! – все больше багровел Тимоти.
– Странная у вас демократия получается. Наших пьяных президентов тиражировать на весь мир можно, а бескультурных ваших нельзя.
– Езли у вас, русских, ничьего святого нет и ви так змеетесь над теми, кого зами и вибрали, это ваш проблем! Змеяться над нашими зимволами демократии вам никто не позволит!
Я и не «змеялас». О повышенном гонораре речи быть не могло. Без штрафов бы обошлось.
Сидящий за своим компьютером второй корреспондент, огненно-рыжий Даг, подмигнул – не бери, мол, в голову! И показал за спиной шефа оттопыренный средний палец, одними губами произнеся ругательство.
– Поеду спать. Ночью только в полвторого из Назрани вернулась, с шести на ногах, и пшик…
Не раз замечала, что беспредельная усталость обостряет ощущения. После долгих фотозасад, когда сутками без сна пасли у чилийского посольства Хонеккера или несколько дней сидели в Буденновске, я вдруг начинала ловить детали и ощущения, фиксировать которые прежде не случалось. Привычные улицы вдруг подбрасывали странные сюрпризы. Обычные прохожие простым движением открывали все свои тайны.
Разбитый «Москвич» того почтенного возраста, в котором отечественные машины уже не живут (на нем еще Димку везли в первый класс), с трудом притормаживал на скользком асфальте, грозя очередной раз застрять посреди дороги. Датчик топлива угрожающе горел и до моего отъезда в командировку, но времени заехать на заправку так и не нашлось. Колодки ни к черту! Давно менять пора!
Дождь зарядил нешуточный. Скрипящие дворники почти не справлялись с потоком воды, лишь изредка давая возможность относительного обзора. Но, старательнее обычного вглядываясь в лобовое стекло на светофорах, я вдруг замечала странные сюжеты и декорации мокнущего города. Перебегающий дорогу человек в дорогой куртке, поскользнувшись, ударился о крыло и чуть не влетел под мои колеса – машину даже тряхануло. Хорошо, что «Москвич» прочно стоял в пробке. При движении я наверняка покалечила бы беднягу.
Мужчина встал, отряхивая от мокрой грязи дорогие брюки и что-то бормоча, побрел в сторону, противоположную той, куда только что бежал. Скрылся он в подъезде с вывеской брачного агентства «Синяя Борода». Может, на рандеву спешил, а грязный идти не хочет.
Ну и названьице для брачного агентства – «Синяя Борода»! Кто из нас чего-то не понимает? Я им плачу деньги, они мне находят мужа, который меня же и душит?! Интересно, сколько у них в месяц получает главный пиарщик? Или ему конкуренты приплачивают? За дискредитацию родной конторы. Может, предложить ему поставить дело на поток. Торговать брендами – охранное агентство «Чикатило и Ко», страховая компания Юрия Деточкина, институт благородных девиц имени Моники Левински… Чего дудишь, думаешь, раз «Гелентваген», да еще с крутым номером сплошь с бубликами букв «о» и палками единиц, тебе через меня ехать можно?! Сама вижу, что уже зеленый, еду я, еду. У меня ж не джипешник! Чтобы выжать сцепление на моем танке и попасть в первую, а не в третью скорость, усилия нужны. А сил после стольких бессонных ночей у меня не много. Больше помутнения рассудка.
Свернув с Маросейки, во дворе я с трудом втиснула свой ржавый лимузин между двумя «мерсами», явно относящимися к соседнему подъезду, три года назад на корню закупленному неким банком. Въехавший следом джип не знал, где приткнуться. Не успел, дарагой, парасти! Такова она, селяви. «Москвич», он тоже хочет парковаться! А ты в переулочке местечко поищи, хотя хрен найдешь.
«Гелентваген» уезжать из двора не спешил, словно надеялся, что кто-то освободит место. «Ну жди, жди!» – мысленно разрешила я и, зевая, потащила привычно отрывающий плечи кофр на последний этаж. В нашем некорпоративном подъезде лифт снова чинили.
До того, как все началось, оставалось час двадцать.
– Голубушка, Женечка, у вас потолок случаем не протек? – окликнула выглянувшая из квартиры слева соседка.
Соседка была из тех считаных экземпляров московских старушек, что дома ходят в юбке и блузке с камеей и каждый день носят антикварный черепаховый гребень, который год от года все хуже держится в редеющих волосах. Сколько лет моей соседке, в нашем подъезде не ведал никто. Еще во время нашего с Димкой вселения она показалась мне древней, хоть и колоритной старухой. За десять лет соседка ничуть не изменилась. Наверное, все ее возрастные лимиты были исчерпаны, и дальше меняться стало некуда.
– Не знаю, Лидия Ивановна, дома почти не бываю. А Димка и потоп может не заметить… Сейчас посмотрю.
Распахнув дверь и сбросив свою вечную фотоношу на ее законное место – старый сундук в прихожей, – кликнула сына.
– Джой, у нас потолок не тек? Джо-о-ой! Дрыхнешь?
Дернув дверь в комнату сына, заметила, что под его одеялом еще кто-то есть. Ночью я на это не обратила внимания. Когда я приехала, Димка сидел за компьютером. Неужто, отправив барышню в постель, продолжил работу? Высокие отношения!
Дверь в комнату сына пришлось целомудренно прикрыть и кричать уже издали:
– Лидия Ивановна спрашивает, во время дождя потолок не протекал?
– Был дождь?
– Ливень! А гражданам интернета – что зима, что лето…
Бросив взгляд на пошедшие трещинами, ни разу не ремонтированные, но сухие потолки, пошла обратно на площадку.
– Нет, Лидия Ивановна, похоже, у нас не протекло.
– Над вами крыша, наверное, хорошая. У покойника Григория Александровича, царство ему небесное, тоже всегда сухо было. И у Татьяны Николаевны с Павлом Никитичем. А надо мной – что за беда такая! Как дождь, все сразу набухает. И Викочка, голубушка, мучилась, дышать не могла.
И Лидия Ивановна привычно запричитала об умершей подруге, с которой они прожили много лет. Но слушать про покойницу Викочку и про набухание соседских потолков не было сил. Хотелось только спать… Спать… Согреться в ванной и спать.
– Не слышишь, что ли, Жэ Жэ, тебя.
Входная дверь чпокнула, видно, ночная гостья сына исчезла столь же незаметно, как и появилась, а снявший трубку Димка тем временем звал меня к телефону. Завернувшись в полотенце, выскочила из ванной, прошлепала на кухню и мокрой рукой взяла трубку.
– Але!
– Не будь дурой…
– Вы, наверное, не туда попали, – зашипела я от злости, что зря выдернули из ванной. Приходится мерзнуть, на полу растекается лужа, и все ни за что.
– Туда мы попали! Постарайся все понять! И не будь дурой.
Связь отключилась. Пошли гудки.
Собственно, началось все в этот момент, только тогда я этого еще не знала. До осознанного начала оставалась пятьдесят одна минута.
– Маразм крепчал!
Сигарета от мокрой руки разбухла и не хотела прикуриваться.
– У тебя кто-то был или мне показалось? – как бы вскользь поинтересовалась у наливающего себе кофе сына.
– А что наша жизнь – как не реальность, данная нам в ощущениях! – сонно изрек Джой.
– Философ доморощенный!
– Да ладно тебе, ЖЖ.
На цыпочках пошлепала обратно в ванную, добавила горячей воды, но согреться не могла. В животе сидело мерзкое ощущение – помесь озноба с отвращением. Забравшись на свой допотопный диван размером со стартовую площадку небольшого корабля и поленцами кожаных валиков вместо двигателей, завернулась в комочек и укрылась с головой – только нос наружу. Сейчас засну, и это не отпускающее ощущение бреда уйдет. Сейчас засну… Сейчас…
Прозвища ЖЖ и Джой, или Джойстик, прижились у обоих от инициалов. Я – Женя Жукова. Сын – Дима Жуков, в детстве до одурения заигрывавшийся в телевизионную приставку, последний подарок отца перед отъездом в Штаты. Девятилетний в ту пору Димка засыпал с джойстиком в руках, за что и был так прозван.
Со временем длинное прозвище сократилось до краткого Джой. Ибо постыдно было бы нынче публично звать Джойстиком двадцатилетнего дядьку, носящего то дреды разного цвета, то юбку поверх штанов (только бы бабушка с дедом не увидели, я-то как-нибудь переживу!), живущего преимущественно в Сети и лишь изредка отвлекающегося на невиртуальный мир. И сын стыдился бы такого обращения не меньше, чем сидевший со мной за одной партой в первом классе Лешка Оленев стыдился своей пышной чадолюбивой мамаши, когда та при всех называла его Олененком. Что, впрочем, не помешало Лешке ныне стать олигархом…
Срываясь на домашнее прозвище без свидетелей, при Димкиных приятелях я старалась себя контролировать, благо делать это приходилось нечасто. Слишком уж параллельное получалось у нас существование. Обитая на одной жилплощади, мы практически не пересекались. Что и спасало от конфликта поколений.
Раздрызганность нашей квартиры не вязалась с респектабельным видом из окна. С панорамой на Кремль бедные ныне не живут. Случайно доставшаяся в девяносто третьем году квартира являла собой странную помесь всего, чем была полна до нашего прихода, и того немногого, что мы с Джойстиком принесли с собой. Как слоеный пирог, где культурный слой каждого следующего хозяина не уничтожал, а покрывал предыдущие.
Вид с последнего этажа давно не ремонтированного дома выступал в качестве компенсации вечно засоряющихся труб, грохота соседских евроремонтов, автомобильных пробок под окнами, электрических пробок, вылетающих от включения стиральной машины. И периодически появляющихся мышей. Увидев мерзкое серое существо в первую здешнюю зиму, я визжала так, как никогда не позволила бы себе визжать в командировках на войну. Джой тогда был еще мал, чтобы оказать иную поддержку, кроме моральной. Пришлось самой закупать мышеловки и самой выбрасывать раздавленные тушки с длинными хвостами в унитаз. После первых четырех мышей меня долго мутило, остальные восемь сошли легче. Но еще полгода самые страшные сновидения приносили с собой серых грязных тварей, разрастающихся до невиданных размеров и заполоняющих всю мою квартиру и весь мой мир.
Следующее мышиное нашествие случилось через несколько зим. Джой успел подрасти и смог спасти меня от очередного нервного срыва. Закладывая в мышеловку сырно-колбасное угощение для непрошеных визитерш, он спокойно пояснял мне, что у средневековых мореплавателей крыса считалась деликатесом: «На каравеллах Магеллана голодающие платили за них по полдуката – бешеные, между прочим, деньги!» В нашей странной паре порой было трудно понять, кто родитель, а кто ребенок.
«До «бабы-ягодки-опять» осталось… 1826 дней».
Плакат над столом, вывешенный Джоем весной в день моего сороковника, предполагал, что число дней будет меняться. Но и последнее число 1790, от руки вписанное поверх предыдущего, уже отстало от действительности. Пересчитывать было некогда.
– Мать, знаешь, тебя пора переименовывать, – прокричал с кухни сын.
– С какой стати?
– ЖЖ в Сети называется модный сайт дневниковых записей.
– Может, в суд на них подать за незаконное использование бренда? – все еще пытаясь заснуть, отшутилась я. – Справедливость где?
– Э-э, мать, какая, понимаш, сапараведлывость? Колумб открыл Америку, а назвали ее чьим именем?
– Колумб, к вашему сведению, был скорее жадный до денег купец, чем бескорыстный открыватель. Товарисч даже не понял, что открыл. А Веспуччи дотумкал. Чуешь разницу? Голова дана человеку…
– …чтобы думать, – хором закончили мы одну из наших знаковых фразочек, которую я твердила Димке с самого рождения: «Голова человеку дана, чтобы думать, а не чтобы кепочку носить». Кепочка менялась на банданы и прочие новшества поколения некст, но суть оставалась.
– Джой, совесть поимей, дай поспать.
Но заснуть снова не удалось. За тринадцать минут до того, как все началось, телефон снова захныкал. Почти вздрогнула, еще не оправившись от муторного осадка прошлого идиотского звонка. Но на этот раз все было спокойно. Сын договаривался встретиться с другом Толичем в ОГИ.
– Мать, репутационную потерю одолжи! Я всего на полчаса! Неохота байк вниз тащить, да и оставить его в Потаповском негде – упрут.
Обычно сын ездил на маленьком мотороллере. И лишь в крайних случаях мог сесть за руль «Москвича», называя мою машину «ущербом имиджу» и «репутационной потерей». Памятуя о словах сына, направляясь на важные съемки, я всегда оставляла машину за пару кварталов от места назначения, чтобы никто не увидел.
Нехотя встав и дойдя до комода в прихожей, вытащила из кофра техталон и ключи.
– Застрянешь, я не виновата.
И уже вернувшись к дивану, вспомнила о горевшем всю дорогу датчике топлива. Сейчас ребенок замрет как вкопанный посреди и без того узкой Маросейки, и виновата в этом буду именно я!
До того, как все началось, оставалось одна минута тринадцать секунд.
Восьмерка в коде «кривого» мобильника сына не набиралась. Попробовав раза три, я поняла, что легче крикнуть с балкона. Набив пару синяков о нелепо расставленные по квартире шкафы – похоже, никогда руки не дойдут до того, чтобы внести свою жизнь в чужую квартиру, – выбежала на балкон. И с облегчением заметила, что около «Москвича» Димки еще нет.
В левый из двух окруживших мое автомобильное чудо «Мерседесов» дюжий охранник усаживал конфетную цыпочку, по виду которой трудно было предположить, что ее привозили банкиру для работы с документами. Девушка еще не успела спрятать в машину ножки в четырехсотдолларовых панталетиках со стразами, когда из нашего подъезда появился Димка.
До того, как все случилось, оставалось двадцать три секунды.
– Джо-о-о-й!
Восемнадцать секунд…
– Джо-о-о-йка!
Пятнадцать секунд…
Сын остановился на полпути к машине и задрал голову вверх.
– Там бензин на нуле-е-е!
Девять секунд…
– Посреди Маросейки заглохнешь!
Три секунды…
Дверь соседнего «Мерседеса» захлопнулась.
Одна секунда…
Взрыв!!!
Перевожу глаза с сына на то место, куда он шел, и вижу, как по очереди взрываются и горят все три припаркованные в ряд машины – мой «Москвич» и обрамляющие его «Мерседесы». И следом в воздух взлетают рассохшиеся деревянные фигуры, числившиеся в нашем дворе детской площадкой. И во всех концах двора десятками сирен начинают голосить дрогнувшие разом джипы и бээмвэшки.
С идиотизмом профессиональной машинальности возвращаюсь в прихожую, достаю из кофра камеру и сменный объектив, бегом спускаюсь во двор. Начинаю снимать. Пленку за пленкой. Сбегающихся владельцев других машин, выгоняющих свои иномарки подальше от опасного горения. Суетящихся охранников банкирского подъезда. Своего Димку, пытающегося из небольшого огнетушителя залить пламя. Отраженную в летнем свете струю воды, схлестнувшуюся с черно-бордовым дымом. Громоздкую пожарную машину, с трудом втискивающуюся в узкий двор. И то, что осталось от замеченных мною охранника и красотки. Точнее, от ее панталет. Не поддавшиеся огню стразы среди буро-красной гари – ирреальный бриллиантовый осадок.
Потребность снимать всегда была моей обычной реакцией на шок. Только перезаряжая третью пленку (схватила обычную камеру вместо цифровой), я выпустила мысли из-под контроля. И представила, что могло случиться, не окликни я сына. Секунд, в течение которых я кричала о закончившемся бензине, а Джой, задрав голову, меня слушал, хватило бы ему, чтобы дойти до машины, вставить ключ в замок и…
И тогда среди этих изуродованных тел мог быть Димка.
Вот и живи после этого с видом на Кремль. Угробят за чужие грехи…
Отмывшийся, успокоивший меня («Не было бы счастья, да, может, хоть несчастье заставит тебя купить новую машину!») и ответивший на первые вопросы приехавшей следственной бригады Димка все же ушел на встречу с Толичем. Пришел мой черед рассказывать молодому капитану с колоритной для мента фамилией Дубов все, что знаю.
А что я знаю? Вернулась с пресс-конференции из Кремля, запарковалась на свободном месте, слева и справа стояли два «Мерседеса» – синий справа и черный слева. В моделях не разбираюсь, кажется, правый еще называют «глаза». Вспомнила, что бензин на нуле, окликнула сына, который собирался ехать. Страшный взрыв, все горит. Какой из автомобилей взорвался первым, не помню. Похоже, что все разом. Или синий позже, а мой металлолом и черный вместе. Нет, не могу точно сказать…
От мельком виденных отрывков телевизионных ментовских саг сложилось ощущение, что сыскари должны быть посолиднее, покрепче. А этот щупленький, ненамного старше Димки… Тоже старался меня успокоить: «Предположения делать трудно. Скорее всего, причина в профессиональной деятельности кого-то из владельцев машин, припаркованных рядом с вашей. Жалко, что ваш автомобиль не был застрахован…»
Смешной… Судьба сегодня застраховала Димку, при чем здесь автомобиль! Хотя на чем я завтра поеду в подмосковный поселок правительственных дач – вопрос. Купить до завтра другую машину, пусть даже такую же разваливавшуюся, как сгоревшая «репутационная потеря», я не успею. Брать в аренду пока не научилась. Надо Джойку попросить, пусть поищет в интернете, дорого ли это. Мне хотя бы завтра на съемку сгонять, там видно будет… Или самой в поисковую систему «аренду автомобилей» завести?
Пока «Яндекс» соображал, что мне ответить, открытая, но еще не проверенная электронная почта махала крылышками летучей мыши. Плохо соображая, кто и что пишет, стала перебирать накопившиеся письма. Не открывая, делитнула одно из посланий с незнакомого адреса – надо напомнить Димке, чтобы поставил мне защиту от спама, – когда что-то заставило остановиться. Открыла папку Trash, нашла последнее сброшенное. Что же задело? Обратный адрес?
Ничего себе адресок…
Этот странный звонок, когда я купалась. Что тот идиот сказал? Не будь дурой?
Опасно иметь то, что тебе не принадлежит. Лучше отдать… Во время проверки фотоаппаратуры у Спасской башни Кремля перед пресс-конференцией выложи то, что должна отдать, на лоток для личных предметов и оставь там. Это в твоих же интересах. Мало ли что может случиться в наше страшное время с незащищенной одинокой женщиной, у которой старая машина и молодой сын…
Старая машина, молодой сын…
«То, что должна отдать…»
Что должна, кому?! Что мне не принадлежит?
Бред все круче. Сегодня утром от меня чего-то ждали, а я понятия не имела – чего.
Если это письмо подколка, тогда почему меня так шмонали на проверке аппаратуры у Спасской башни? Совпадение? Всех пропустили. Джонни-толстяк в своем пузе три бомбы мог пронести, на него едва взглянули. Меня прошерстили, будто действительно что-то хотели найти. Охранники отходили куда-то, советовались. Старший звонил по внутреннему телефону: «Ничего нет… Записная книжка…» Не книжка же моя им нужна была. Тоже мне секретные данные – номера сотовых, которые у звезд и политиков каждые три недели меняются.
«…что тебе не принадлежит». Да здесь полная квартира вещей, которые, по сути, мне никогда и не принадлежали! Вошла сюда с сумкой аппаратуры, Джойстиком, двумя чемоданами, телевизором и горшком с белым антуриумом, который, несмотря на все скитания с квартиры на квартиру, умудрялся цвести.
Наш скарб тогда умещался в легковушку. Поменяв за полтора года, прошедших после отъезда Никиты, семь съемных квартир, я свела вещи к минимуму. Хозяева, радужно сдававшие жилье на неограниченный срок, через пару месяцев как по команде начинали выселять. Посему все собственное барахло помимо фотоаппаратуры было аннулировано. Прочие нужные остатки «движимости» хранились у родителей.
Мне всегда хотелось придумать себе немного прошлого.
Подсознательно томила обыденность детского существования со стандартным набором из панельной двенадцатиэтажки, коричневой стенки, углового дивана и книжных полок с несколькими собраниями сочинений, чьи корешки в разных сочетаниях встречались во всех известных мне квартирах. Но фактологической основы для иной, более роскошной родословной и ее вещественных примет в стандартности бытования нашей семьи не наблюдалось. Ни тебе старинных портретов и портретиков, ни запылившихся на антресолях солнечных зонтиков и бабушкиных шляп, ни тщательно запрятанной среди старых книг Фамильной Драгоценности.
Девочкой я так и не рискнула придумать себе эту таинственную, невесть по какой (но обязательно страшной, трагической) причине потерянную родословную – не хватило духа. Или вольности, не воспитанной во мне с молоком моей преподававшей научный коммунизм матери. Чужое прошлое досталось мне в девяносто третьем неожиданным обвалом. И теперь оказалось мне не под силу.
Скоблила молодую картошку, заказанную сыном в интернет-магазине (заехать в невиртуальный продуктовый я всегда собиралась и всегда забывала), и вдруг вспомнила фразу из бредового послания.
«…старая машина и молодой сын».
Идущий к машине Димка. Взрыв. Разница четыре секунды.
«Не будь дурой!»
«Какая машина взорвалась первой?»
Как в замедленной съемке, в моем сознании прокручивалось то, что в первые минуты шок не давал вспомнить в деталях: Димка оглядывается. Я кричу: «Посреди Маросейки заглохнешь!» Страшный грохот. Перевожу взгляд на место стоянки – горит моя машина, в которой и взрываться-то было нечему – бензин на нуле… И только после этого, уже на моих глазах, взрывается левый «мерс», а потом и правый.
Мой «Москвич» взорвался первым.
От резкого звонка в дверь вздрогнула. Может, Джой во всей этой неразберихе ключи забыл?..
Набив еще один синяк о комод, с ножом и картофелиной в руке открыла дверь.
И отшатнулась. На руки мне падал человек. И – не в моих силах было удержать огромное тело – рухнул лицом вниз на немытый порог. Из спины упавшего, из джинсовой куртки, торчал нож. По моей руке, по длинной майке с логотипом агентства, в которой я обычно ходила дома, и по коврику для обуви расплывались красные пятна.
– Труп.
Мне показалось, что я кричу во все горло. Но что-то парализовало мышцы. С раскрытым в немом крике ртом, ударившись головой о тот же комод, я сползла на пол.
2
Жемчужина Лалу
Фернандо, 1521 год
– Господи Всемогущий, спасибо за дарованное отдохновение! Пусть даровано оно было только во сне!
Еще не открыв глаза, на грани меж сном и явью вознес Фернандо благодарение Господу. И понял, что улыбается.
Странное ощущение. Забытое. Не сковывающая скулы злость. Не кусающая до крови губы ярость. И не грубый хохот, случающийся на кораблях даже в столь трудном пути. А улыбка, подобная следу ангелова крыла.
Такие свободные, такие легкие сны прежде случались, только когда ему доводилось причалить к родному берегу и груз всех тревог плавания оставался позади. Напряжение спадало, и сон уносил куда-то далеко в легкое воздушное детство. Такой же солнечный луч, как сейчас, пробивающийся сквозь занавеси на его кровать. И запах… Аромат утреннего хлеба и нездешний дух крупинки пряностей, добавленной в жаркое в день его отбытия в Лишбоа ко двору короля Мануэла.
Мать гордилась той щепотью гвоздики и корицы, как горстью золота, – мальчика берут ко двору! Род Магальяншей с его дворянством четвертого разряда – fidalgos de cota de armes – отнюдь не богат. Не «мешок с перцем». И никогда прежде их род не подходил так близко к трону! Многие великие мужи начинали с пажества. Мальчик становится мужчиной. Пусть у его последнего домашнего дня будет божественный запах. Ибо даже в Библии сказано, что царица Савская привезла ко двору царя Соломона «сто двадцать талантов золота и великое множество пряностей и драгоценностей…» И раз мы не можем дать нашему Фермо (впрочем, теперь его положено звать Фернандо) с собой золота, то пусть увезет он этот запах…
Много позже, вместе с лучшим другом Франсиско Серрано впервые попав на Малакку, в этот иной мир, пропахший мускатным орехом и многими, неведомыми его северному краю ароматами, понял он, как ничтожны были те первые крупицы. Перец и гвоздика выдыхались в кораблях и в лавках за долгие месяцы дороги и годы ожидания, что найдется сумасшедший, способный отвалить такие немереные деньги за вкус. В их не блистающей роскошью провинциальной Сабросе таких находилось немного… Что есть вкус – глотнул, и нет. И лишь роскошь послевкусия еще долго остается с тобой.
Вкус того материного жаркого, оставшийся в памяти большей роскошью, чем испробованные позже яства двух королевских столов, являлся ему теперь в тех редких снах, что отпускают душу в полет.
Как являлся и отчий дом с вечно стучащимся в окно виноградником. «Мужчину лечит вино!» – говорил отец, веруя, что вино может спасти его, пятилетнего, мечущегося в горячке уже третью неделю. Спасло ли тогда его вино или сила молодого организма сама переломила болезнь, но вкус подогретого вина на спаленных жаром губах навсегда остался вкусом избавления от ада.
И в нынешнем забытье – это бытие между явью и бездной даже трудно назвать сном – он вдруг вновь почувствовал вкус подогретого вина на губах. Откуда было взяться вину из отчего дома здесь, посреди океана, за безветрие названного им Тихим? Откуда было взяться вину, когда сотый день не видно земли и вместо вина во рту лишь привкус гнилой воды и крысиной мочи.
Просчитался Тосканелли. Исчисливший земной меридиан по тени гномона флорентийского собора, он обещал, что неизвестный океан на западном пути из Португалии в Китай, можно одолеть за месяц. Поверивший великому итальянцу, он, Фернандо, расплачивается за свою веру нынешними муками.
Еды и пития, что оставалось у них после двух лет пути и что было собрано на берегах вдоль открытого ими пролива возле выхода за Cabo Deseado – Мыс Желанный, могло хватить лишь на исчисленный итальянцем короткий океанический путь. Главным вместилищем провизии всей экспедиции был корабль «Сан-Антонио». Захваченный затаившимися бунтовщиками и тайком свернувший с их общего пути, он унес назад в Испанию оставшиеся съестные припасы и его доброе имя.
И теперь все, кто пошел за ним в этот путь и кто не повернул назад – погнавшиеся за деньгами и искавшие на кораблях спасения от суда, искренне поддавшиеся его азарту обогнуть шар земной и недовольные необходимостью плыть дальше, – все они теперь умирали. От голода, от жажды, от цинги. Кто с тихой мукой в закатившихся глазах, а кто и с проклятиями, брошенными ему в спину.
Утро теперь начиналось не с молитвы, а со спуска за борт тел умерших. И каждый раз, видя, как три оставшиеся каравеллы отдают океану свой скорбный груз, он мучился единым вопросом: стоит ли затеянное им дело стольких жизней?
Вопрос этот был страшнее голода и язв, покрывающих его тело. И даже проваливаясь в забытье, столь не похожее на сон (ведь что есть сон, если не дарованное Господом отдохновение души!), он уже не понимал, где грань меж явью и помрачением сознания.
Вспомнилось, что когда-то в иной жизни, в которой он возвращался в Лишбоа из своего первого плавания, оказавшийся с ним на одном корабле старый итальянец Людовико Вартема рассказывал: «Жажда способна помутить сознание навечно. Человек, вынужденный остаться без пития на долгое время, преступает грань разума, за которой лишь ад на земле!»
Тогда он почти не поверил старому итальянцу. В единственной пройденной им экспедиции адмирала д’Аламейды было вдоволь еды и пития. И пушек – иначе господство своей Португалии на другом конце света не утвердить!
То было первое упоение победой. Владычеством. И неведомой землей, столь непохожей на его Португалию. Ему было двадцать пять. Время первого вкуса денег и почестей. И первых пыток внутри самого себя…
Теперь, пятнадцать лет спустя, изможденный не меньше собственной команды, он боялся закрыть глаза. Ибо то, что являлось ему во сне, было страшнее яви, которая его окружала. А окружала его бесконечная океаническая стихия. И люди, жрущие опилки, перемешанную с червями сухарную пыль и воловью кожу.
Может, прав был Эстебан Гомес, кормчий корабля-беглеца «Сан-Антонио»? И после открытия обещанного королю пролива, дающего иной, западный путь к Островам пряностей, его флотилии, потерявшей два судна и проевшей почти все свои запасы, надо было вернуться в Испанию. Чтобы потом, когда-нибудь, собрав новую экспедицию, отправиться в единожды найденный путь?
Да, трезвый разум велел сделать так. Но разум иной говорил – кому будет нужен тогда он, Фернандо Магальянш, чужеродный португалец, чья тайна уже поднесена испанскому королю. Главный в жизни шанс даруется единожды. Или никогда. Его шанс был дарован ему только потому, что никто в мире не догадывался о проливе, позволяющем, уплывши на запад, вернуться домой с востока. И лишь он, Магальянш, готов был положить к трону Карлоса новый путь.
Разве испанцы простят ему, что вернувшиеся суда не заполнены до отвала пряностями? Кому нужен пролив, когда нет прибылей, поделенных еще до отплытия? Разве дозволят ему начать все сначала во второй раз и тогда уж обогнуть мир?!
Он слишком хорошо знает ответ – не позволят!
И знает, что свой шанс он не отдаст. Ни за что!
И теперь за его, Магальянша, шанс на величие и подтверждение истинности знания, единожды открытого в голове, жизнями платят умирающие от голода моряки.
Не будь столь благословенной погоды, погибли бы уже все. В день, когда на одном только «Тринидаде» пришлось спустить за борт семь трупов, он приказал сдирать с грот-мачты воловью кожу. Крыс, которых еще недавно матросы продавали друг другу за непомерную сумму в полдуката, последнюю неделю нельзя было достать и за пять.
Съели всех крыс.
Его верный Энрике вчера принес тощую тушку со словами, с какими прежде подавал ужин дома.
– Еда, Господин.
«Еда, Господин!»
По правую руку от него Беатриса, носящая во чреве их второе дитя. Теплый ветер доносит из соседних комнат кисловатый запах. Так в детстве пахла его кормилица, а теперь так пахнет кормилица его сына. Сын жадно хватает губами ее налитую грудь, и через мгновение почти одинаковая улыбка облегчения на лицах у женщины и ребенка. И расплывающееся теплое пятно у второй сочащейся не выпитым молоком груди.
«Еда» было первым португальским словом, которое запомнил Энрике, – в предыдущей жизни его звали Трантробаном.
«Еда», – сказал Фернандо, придвинув к купленному на рынке аборигену миску с рисом и кусками жареного мяса. И, указывая на себя, добавил: «Господин».
«Еда. Господин», – покорно повторил абориген, смиряясь с новой участью. Теперь понятно, кому и за что он служит. Служит «Господин». «Господин» дает «Еда». Можно жить.
Там, куда увез его Господин, бывает так, как Трантробан никогда и представить не мог. Господин называет это: «Холодно». Господин говорит: «Зима пришла». И надо надевать на себя много всяких мешков.
Зато там, куда его привез Господин, женщины такие большие, каких в его племени не бывает! Если бы вождь, каждые десять лун выбиравший в главные жены самую большую женщину племени, увидел ту, с кем он, Трантробан, проводит ночи, когда «холодно, зима», он сразу бы передал ему главный тотем.
У новой женщины Трантробана (Господин называл ее «Идаласьтебеэтатолстаякухарка!», а госпожа говорила «Марта») тело большое-большое. Под огромными мешками, в которые заматывают свою красоту эти северные люди, даже не видно, как у нее всего много! Огромные ноги. Живот, похожий на другой мягкий мешок, куда здешние люди кладут свою голову для сна и называют его «подушка». Живот-«подушка» такой большой, что никто и не заметил, как кухарка выносила его сына.
И белые груди. Каждая не умещается даже в двух его руках! А руки у Трантробана большие, крепкие, крепче, чем руки вождя. Эти руки умеют разбить кокос о камень одним ударом, не то что женскую грудь удержать. Но на грудь его женщины и этих рук не хватит! Груди женщин его племени другие – желтые, продолговатые, свисающие, как манго с ветки. Дома одной руки Трантробана хватало на две груди.
Как Трантробан жалел, что никто в его племени не увидит эти огромные груди его женщины по имени Идаласьтебеэтатолстаякухарка. И никто не поймет, как высоко Трантробан взлетел!
Энрике-Трантробан был единственной ценностью, вывезенной Фернандо из Малакки. На невольничьем рынке у этого мальчишки были глаза уже простившегося с жизнью старика. Что ждало его – рабство на кораблях?
Фернандо купил мальчишку с выпученными глазами и сделал его не рабом, скорее слугой и наперсником. Энрике так быстро научился новому языку и усвоил новую жизнь, что, одетый в цивильное платье, он уже не казался туземцем. Фернандо, скоро переставший замечать, как его слуга не похож на иных слуг, каждый раз удивлялся, когда в Лишбоа и в Мадрите бегущие следом за Энрике мальчишки во все глотки распевали: «Чёрен-чёрен человек, чур, меня не тронь вовек!»
– Еда, Господин.
При виде тушки тощей крысы – и эта дошла от голода! – Фернандо понял, на что похожи его ночные муки.
Он видел их на картинах странного голландца Хиеронимуса, привезенных ко двору второго в его жизни правителя – испанского короля Карлоса. После заполнивших стены королевского дворца картин с мадоннами и ангелами нарисованное голландцем казалось сумасшествием. Непотребством, на которое срамно смотреть. Об этом шептались придворные. Так думал и Фернандо, пока не вспомнил тот странный сон, что долго не отпускал его в индийском походе с д’Аламейдой.
Сон случился вскоре после его первого боевого сражения при Каннаноре. Тогда он, сам раненый, впервые убил человека. И в своих снах из воина и мужчины вдруг превратился в ребенка, старающегося залезть к матери на колени. Темное сукно платья вырастало до размера гор. Он хотел и не мог по ним забраться, цеплялся за уступы и снова срывался вниз с безмолвным криком на устах.
Он убил человека!
Он, мамин Фермо, убил человека!
Пусть туземца, пусть магометанина! Но разве верующий иначе не имеет права быть человеком? Кто так повелел? Папа Александр VI?
В мае 1493-го папа подписал Тордесильясскую буллу, поделив еще не открытый «остальной свет» между Португалией и Испанией. Но видел ли папа океан и весь прочий мир, чтобы его делить?
Богохульны подобные мысли? Может быть. Но здесь, где мир иной, чем в его родной, но слишком самонадеянной и мнящей себя центром мира Европе, все выглядит иначе. И странным кажется, что некто, живущий за тысячи миль, дарует себе право единожды и навсегда решать судьбы мира – на восток от прочерченной линии все навеки португальское, на запад – испанское!
Папа Александр VI свершил свой раздел единой чертой. Но чем дольше Фернандо думал об этом разделе, тем непонятнее становился вопрос: как быть с линией, которая должна продлиться с другой стороны земного шара? Где линия противуположная Тордесильясской? Докуда миром может править его родная Португалия, а где отсчет господства принятой им недавно новой испанской отчизны?
Но вопросы эти вызрели в его голове много позже. А тогда, на пряной индийской земле его мучили иные мысли – он убил! Голова убитого нелепо запрокинулась, и кровь, струйкой затекающая изо рта за глаза, в его ночных кошмарах превращалась в реку крови, бурлящую, набирающую силу, врывающуюся в море. Он пытался повернуть, но рубаха, напитавшаяся кровью из его раненого плеча, превращалась в парус и несла корабль в огромный, разросшийся до непомерных размеров остекленевший глаз убитого.
После осады Азамора к этим изнурительным видениям добавилось новое – конь… Потеряв коня, он едва не потерял ногу. Обошлось, хотя удар копьем сковал колено навсегда, и его хромота стала вечным напоминанием об Азаморе. После того сражения в снах Фернандо долго явственно чувствовал под собой упругое тело лошади. Ветер в лицо, и пьянящая уверенность, что конь несет его к славе. И каждый раз ровно за миг до славы конь оступается, разламывается надвое, роняя седока, а из половинок, погребая Фернандо, текут нечистоты.
Потом, заметив разделенного на две половины коня на картине голландца, Фернандо долго не мог избавиться от ощущения, что сумасшедший Хиеронимус подсмотрел его сон. Он знал, что все это неприлично и постыдно, приказывал себе забыть и сон, и картину. Приказывал, но не мог.
Теперь же он второй год на главном в его жизни пути – пути по кругу, призванном доказать, что он, Фернандо Магальянш, первым обойдет вокруг света. И в этом пути прежние мучительные видения множатся новыми.
Крысы, вырастающие до размеров виденных им прежде в Каликуте слонов и раскрывающие ставшие огромными пасти – ты съел нас, теперь наша очередь… Голова Кассады, страшно хохочущая на колу… И снова реки крови, теперь уже уносящие не его, а Беатрису и сына. Подобное приснилось ему впервые на третий месяц пути. Придя в себя, Фернандо вспомнил, что теперь, на исходе ноября, Беатрис должна родить. И понял, что второго сына у него нет.
– Он мертв. Мой мальчик мертв.
Это было не знание – что можно знать наверняка, находясь в нескольких годах пути от дома? Это было то самое предчувствие, которое обреченнее любого знания.
Думая о доме, он силился вспомнить лицо жены. Силился и не мог. Память показывала иное – его рука, прижатая к ее разбухшему животу. Миг, и живот шевелится. Он в испуге отдергивает руку и только потом понимает – там шевелится его ребенок.
Что дал он сыну?
Обещанную монархом двадцатую часть доходов от экспедиции? Но, кроме убытков, его поход доселе ничего не принес. Титул adelantado – «идущего впереди», наместника всех открытых им земель и островов – и право владения двумя островами из каждых открытых им шести? Так нет пока и островов. Открытый им проход в неведомый прежде миру океан – пролив, названный им проливом Todos los Santos, Проливом всех Святых, его, Магальяншев, пролив? Да только нужен ли он сыну? Или мальчишке было бы лучше, если бы зимними вечерами отец рассказывал ему истории своего детства, как это делал когда-то его отец…
Дожив до тринадцати лет в родной Сабросе, он никогда не видел моря. Хоть и выпало ему родиться в величайшей морской державе мира, но его провинция Таз оз Монтишь была едва ли не самой сухопутной из всех приземленных и сухопутных провинций на свете. Чинные домики, поля, речонка, по которой пускал он кораблики – отец научил мастерить их из коры деревьев. И виноградники. Куда ни глянь, всюду виноградники.
Собственного имени вину Саброса не даровала – не Порту с ее портвейнами. Но вино с их семейных виноградников чтилось как одно из лучших. И каждую осень крестьяне собирали возы, чтобы отправить их в далекий путь в Англию. Бочки долго крепили на телегах, и возницы, выпив по кружке вина на дорогу, трогались в путь. А мать долго крестила их вслед. Английскими деньгами можно было жить до нового урожая.
Ему, мальчишке, эти сборы казались не важными. Что тот виноград? Обычность. Куда ни поверни голову, везде растет. И что те деньги? Суетность. Не купишь на них ни неба, ни моря.
Мальчишкой он увидел небо. Проснувшись от жары среди ночи, высунул голову в окно и замер. Черное с тайными тропами звезд небо было тайною из тайн. Все вокруг – тоска, а небо – простор. Вольность. Будто можно выпрыгнуть сейчас в сад, разбежаться с их пригорка – и дальше босиком по любимому звездному пути.
При дворе короля Мануэла жил звездочет. В первую же свою ночь во дворце тринадцатилетний паж Фернандо пробрался к нему в одну из башен дворца и полгода потом таскал дрова и выносил из башенки нечистоты, только бы старик пустил хоть глазком взглянуть на небесное таинство.
Звездочет был смешным стариком. Прятал глаза за двумя стеклышками, соединенными проволокой.
– Сие новейшее оптическое изобретение называется «очки». Оно позволяет хорошо видеть тому, чьи глаза становятся слабы вследствие болезни или старости, как у меня.
Стекла эти, говорил старик, сродни стеклам большим, соединенным с трубой, позволявшим глядеть на звезды. У них общие тайны оптики.
– Ты невнимателен к сим мелочностям, потому что юн. А сравняется тебе сорок, как мне нынче, вспомнишь о моих словах.
Значит, было звездочету в ту пору сорок лет. А тринадцатилетний провинциальный юнец считал его стариком. Мальчишка, глупец! Он даже не догадывался, зачем звездными ночами поднимается в эту башню дворца королева Элеонора. Все казалось так просто – королева идет смотреть звезды. Значит, этой ночью ему, мальчишке, здесь места нет. Королева идет…
Теперь сорок ему самому. Когда он вернется домой, мальчишки в спину тоже будут звать его стариком.
Нет! Не может быть! Не должно так быть!
Он – это другое дело. Он вернется с триумфом. С викторией для его новой родины. И мальчишки будут смотреть на него столь же восторженно, как некогда он сам в Лишбоа встречал Васко да Гама.
Целых три года кумиром юного сердца был да Гама, даровавший его Португалии морской путь в Индию. Как говорил с Васко король, как улыбалась инфанта!
Фермо боготворил великого мореплавателя до тех самых пор, пока из второго плавания да Гама в Каликут не пришла весть, что Васко жестоко уничтожил флот мусульман. Его не осуждали. Напротив, Васко снова считался героем, ведь он отомстил врагам, некогда безнаказанно убивавшим португальских купцов. И только лучший друг Фернандо Франциско Серрано мучительно пытался понять – так ли уж прав великий Васко.
– Не будет в мире добра, если жестокостью отвечать на жестокость, – уверял Серрано.
В знаменитой морской школе на священном мысе древнего мира в Сагрише они с Серрано делили все тяготы постижения морской науки. Зачисленные в школу мореплавания, которую окончил и Васко («Меньше десяти бобов Васко никогда не получал, позорно будет нам, Франциско, с не сдавшими экзамен невеждами получить горошины!»), они с упоением возносили слова благодарения Господу, что явились в мир не во мраке невежества, а в просвещенный век великого постижения земли! Когда земля эта более не кажется неведомой бездной! Когда придуманы каравеллы – легкие, надежные, способные идти против ветра! Когда открыты неведомые прежде способы определения меридианов и судну нет более надобности тащиться вдоль берега, держась за него, как дитя за подол кормилицы.
Растворив в крови суть висящего над дверями школы латинского изречения Navigare necesse est – «Плавать по морю необходимо», вместе с Серрано они вязали свои первые лаги – узлы на веревке. Травишь лаг по борту, считая, сколько узлов уйдет под воду, покуда не просыплется песок в песочных часах. Их учили владеть мечом, рулем, компасом, парусом, пушкой, читать портуланы и опускать лот.
– Гляди, Фернандо! – учил его капитан Диаш, показывая на вращающуюся на оси круга угломерную линейку. – Сие есть алиада, у коей по краям два ока. Поворотить сию алиаду нужно так, дабы свет солнца в полуденный час попал в сии оба глаза, и край алиады укажет на круге сем градус широты.
Днем они внимали науке Диаша, а ночью до хрипоты спорили, прав ли великий Васко? Фернандо неуверенности друга не разделял.
– Мы покорили Каликут! Португалия – владычица морей и суш! Васко служит отечеству и славе земли нашей!
Прошлой зимой, подавляя мятеж – не мусульман далеких, а своих, полтора года с ним плывших, – он вдруг вспомнил слова друга: «Не будет в мире добра, если жестокостью отвечать на жестокость». Иная юная душа когда-нибудь, прочтя те записки, что нынче пишет об их пути молодой итальянец Антонио Пигафетта, осудит за бессмысленную жестокость уже его, Фернандо. Жестокость – да, но бессмысленную… Не прояви он жестокость тогда, год назад, теперь, когда нет ни еды, ни питья, когда даже он сам не ведает, где же берег, бунт был бы неизбежен…
Он верит – он сделал то, что обязан был сделать. Он должен верить в это. А спорить с ним некому. Серрано давно остался в собственном раю. Много лет назад правитель Тернате, одного из четырех благословенных Островов пряностей – Islas de la especeria, удостоил Франциско титула визиря, подарил ему хижину и красавицу рабыню, говорившую на языке, похожем на щебетание птиц. Иногда к его острову подплывали португальские корабли и звали Серрано домой. Но, обнимая свою туземку, друг отвечал, что мир един и свой дом он уже обрел.
«Я нашел здесь новый мир, обширнее и богаче того, что был открыт Васко», – передавая с оказией письма Фернандо, лучший друг всегда заканчивал их одним вопросом: «Куда плывешь, капитан Магальянш?»
Куда бы он ни плыл, оказывалось, что он только уплывал от лучшего друга… И от самого себя.
Куда плывешь, капитан Магальянш…
И все же, если бы не Васко, его душа так бы и осталась отданной небу.
Море сманило. Но небо, навечно растворившись в крови, помогло найти свой главный путь – путь вокруг земли. Там, в мореходной школе в Сагрише, впервые взяв в руки астролябию, Фернандо вспомнил, как видел сие загадочное колесо у старика-звездочета. Две бездны – звезды и море – еще раз слились в одной точке. Точнее, в двух.
Уже в Испании с новым другом, астрономом Руи Фальерой, он, Фернандо, много дней провел в расчетах небесных и морских путей. Благодарение Господу, это помогло убедить короля, что по небу, по звездам можно найти новый paso – пролив меж океанами и проложить новый, западный путь в Индию.
Вместе с Фальерой они приехали в замок, ко двору юного Карла V. И еще по дороге, увидев похожий на огромный корабль королевский замок, Фернандо почувствовал – все получится!
Получилось. Чуть выпятив вперед нижнюю губу, отличительный знак всех Габсбургов, и почесывая тяжелый подбородок, Карл подписал указ – снарядить экспедицию за владычеством и пряностями. Но в первую очередь все же за пряностями. Вам надлежит действовать успешно, дабы открыть ту часть океана, коя заключена в отведенных нам пределах…
– Его величеству нужен весь мир, – говорил Магальянш.
– Его величеству нужны имбирь и корица, – возражал его тесть Диего Барбоса. – Даже если из запрашиваемых тобой пяти каравелл вернется одна, но полная пряностей, ее хватит, чтобы окупить всю экспедицию и изрядно заработать. А мировое владычество – это уже в придачу…
Фальеру не поплыл с ним, отказался.
– Я составил гороскоп. Нам не вернуться из этого плавания, Фернандо.
…Слабый стук в дверь его командорской каюты показался грохотом.
– Земля, Господин.
Смысл слов не сразу дошел до него. Энрике-Трантробан произнес это таким тоном, как недавно, подавая крыс, говорил «Еда, Господин». Желанное слово было похоже на галлюцинацию истощенного сознания…
– Что? Что ты сказал?!
– Земля, Господин. Остров…
Земля.
На всех трех кораблях все, кто мог еще двигаться, сбивались к правому борту – Земля.
Ад отступает. Земля…
Но…
Земля, показавшаяся после трех месяцев и двадцати двух дней их бесконечного океанского странствования, была пустынной – она сама казалась новым адом, скалистым адом бесплодия. Первый открытый им остров не мог дать ничего, кроме наследственного титула adelantado – наместника. Ни грамма съестного на голых скалах. Даровав надежду, судьба отняла ее еще более безжалостно.
И на следующих островах, названных после набега туземцев Ладронес – «Разбойничьими», удалось отыскать лишь несколько птиц и гору плодов. Но надолго ли трем изголодавшимся кораблям хватит того, что уместилось на двух небольших шлюпках.
За считаные часы от съестного остались лишь воспоминание да странные колючки, брошенные на палубе «Тринидада». Еще через несколько дней пути толстая скорлупа колючек стала растрескиваться, источая тошнотворный запах. У ночного горшка звездочета, объевшегося привезенной из Индии новинкой – табаком, запах был и то терпимее, чем этот («Кто ж знал, что эту странную траву надо раскуривать, а не есть?!»).
– Это воняет так, что даже крысиная моча покажется изысканным вином, – заметил Дуарте Барбоса, брат Беатрисы, которого по его горячему желанию и с тягостного разрешения тестя Фернандо взял с собой в экспедицию.
Странные, напоминающие неподвижных ежей плоды валялись в углу.
– За борт их, командор. На «Тринидаде» и без этой туземской нечисти вони хватает, – сказал Дуарте.
– За борт! – произнес Фернандо. Но Энрике-Трантробан робко тронул его за рукав.
– Еда, Господин.
– Для тебя и крыса – еда, – огрызнулся Магальянш.
Он был зол. Поманив добром, судьба снова бросила его в бездну отчаяния. Что делать, если и Разбойничьи острова случайны, если этот океан бесконечен и настоящей земли не будет еще столько же бесконечных месяцев.
– Еда, Господин, – повторил Энрике-Трантробан. – Дуриан.
Не обращая внимания на мерзкую вонь, слуга пальцами поддел внутри треснувшего плода кусок мякоти и засунул в рот. На лице Энрике появилось выражение блаженства, подобное тому, с которым он вспоминал груди толстой кухарки. Забыв о царапающих руку колючках, он снова и снова нырял пальцами в расселину плода, вытаскивая и отправляя в рот новые куски сочной мякоти. Облизывая пересохшие губы, моряки поглядывали на него, не рискуя последовать его примеру. Слишком уж непереносимым для европейского нюха казался запах этих чудищ.
– Дай попробовать твоей еды! – решившись, приказал Фернандо. Слуга засуетился, сбегал за серебряным блюдом, на котором в лучшие времена подавал обед своему «Господин», достал из кучи новый плод, руками раздвинул чуть надтреснутую расселину, выложил мякоть на блюдо.
Поддев оставленный Энрике кусочек и зажмурившись, Фернандо отправил его в рот. И райское блаженство разлилось внутри. Для командора, такого же изголодавшегося, как и последний каторжник, принятый им в Севилье на корабль, нежнейшая мякоть была подобна божественному нектару.
– Бог сокрыл райский вкус за тлетворным ароматом, дабы недостойный не познал его.
– Виктория! – донеслось с разных сторон.
И расталкивая друг друга, команда кинулась к воняющим колючкам, чтобы хоть ненадолго обмануть голод и жажду.
Но долго радоваться столь редкой ныне картине людского насыщения Фернандо не дали.
– Командор, – окликнул Барбоса, собирающийся отплывать на свой «Консепсион», – у Элькано цинга. Он говорит, что хотел бы просить у вас прощения за то… За участие…
Произнести слово «мятеж» Барбоса не рискнул.
Десны Элькано кровоточили. Прикрывая рот тем, что осталось от тончайшего платка, он с трудом приподнялся на подстилке.
– Командор…
От молодого красавца Хуана Себастиана, которого, набирая экипаж, Фернандо впервые увидел в Севилье, не осталось и следа. Магальянш своим не менее износившимся платком оттер пот со лба больного.
– Давно хотел спросить, откуда ты так сведущ в навигации, Себастиан?
– У меня был собственный корабль, – прошептал Элькано.
– О-о! – вырвалось у стоявшего за спиной Фернандо Энрике-Трантробана. Под резким взглядом командора вопль смолк, но и слуга и господин думали в тот момент об одном – владельцы кораблей просто так кормчими на чужие каравеллы не нанимаются.
– После осады Триполи казначейство отказало мне в выплате суммы, назначавшейся для расчета с экипажем. Я был вынужден занять денег у савойских купцов. А когда по истечении срока не смог с ними расплатиться, пришлось отдать в уплату долга свой корабль.
Энрике-Трантробан теперь молчал, но выражение ужаса застыло на его лице. За годы португальской и испанской жизни недавний абориген усвоил, что продажа корабля чужестранцу считается преступлением наитягчайшим. Суд, которому доводится рассматривать подобное дело, не принимает никакие оправдания в расчет. Вердикт «Виновен!» ждет любого, даже потерявшего собственный корабль лишь потому, что честно служил родине.
– Я бежал в Севилью, надеясь затеряться на любом из кораблей. Ибаролла привел меня к вам… – продолжил Элькано. – Простите, что скрыл.
– Не думай об этом. Разве я не знал, что на кораблях у меня будут не только младшие сыновья и внебрачные дети знатных господ, но и беглые каторжники, и убийцы, и воры. Знал. Но знал и то, что только море способно истинно определить, кто чего стоит. В море гранды оказываются разбойниками, а бывшие разбойники являют благородство души, достойное грандов.
– Я не хотел вас предавать, командор, – еще тише проговорил больной. – Кассада… он заставил…
– Знаю! – резче, чем следовало бы, прервал его Фернандо. – Не знал бы, и твои четвертованные останки давно сгнили бы на шесте, рядом с шестом Гаспара. Меня предупреждали, что испанские гранды не простят бедному португальскому дворянину внезапного его возвышения. Не простили.
…Предупреждение было прислано вдогонку. Энрике-Трантробан принес с берега свиток. Было это на Тенерифе, куда в сентябре 1519 года, через неделю после выхода из Санлукара, его маленький флот зашел за провизией и водой.
«Остерегайся зависти испанских капитанов остальных кораблей. Тебе не простят…» – тесть Барбосы предупреждал о тайном сговоре испанских капитанов.
Не простили. Всё пытались обратить против него.
Вскоре после отплытия, двигаясь меж Зеленым Мысом и его островами, флотилия попала в полосу штормов и встречных ветров и долго не могла продвинуться по намеченному пути. «Дьявольский знак!» – шептали за его спиной.
После не кончавшегося шестьдесят дней дождя на мачтах и вантах появились мерцающие огни. «Дьявольский знак», – настраивал капитан «Консепсиона» Кассада. И только обучавшийся всему на свете Пигафетта долго и путано объяснял про какие-то заряды – будто две тысячи лет назад древние греки заметили, что если тереть кусочком шерсти о янтарь, появляются крохотные сияния, названные греками в честь янтаря – электриситы…
Против невзлюбленного командора обратили и долгий срок зимней стоянки у берегов Бразили.
– Не знает, куда плыть!
– Поворачивать назад!
– Никакого иного мира и другого пути к пряностям нет!
– Домой, в Испанию!
Доставшаяся Фернандо карта Мартина Берхайма из секретного архива португальского короля обещала на сороковом градусе южной широты пролив меж Атлантическим и Индийским океанами. В марте 1520-го его флот достиг 49-го градуса южной широты. С трудом пробившись сквозь рифы, корабли вошли в маленькую бухту, которую Магальянш назвал Пуэрто Сан-Хулиан. И приказал располагаться здесь на зимовку. Его не послушали. Тридцать человек с «Консепсиона», среди которых был и Элькано, захватили еще и «Сан-Антонио», и «Викторию». Только головной «Тринидад» и маленький, рассчитанный на разведывательные плавания, а не на подавление бунтов «Сант-Яго» остались верны ему.
Ночью, когда мятежники пытались покинуть гавань на захваченных ими кораблях, произошло сражение. Самое страшное из всех, в которых капитан Магальянш участвовал за все сорок лет его жизни. Свои стреляли по своим. Воинской хитростью – еще одним его божьим даром – он сумел двумя оставшимися кораблями отрезать изменщиков от выхода из пролива и стремительно отбить «Викторию». Дальше было сражение. Настоящее. Жестокое.
В том сражении он победил. Но был ли он прав?
Сейчас он все чаще думал: а что, если бунтовщики были не так уж виновны? И Картахен, которого король пожаловал титулом veedor – «королевского надсмотрщика», и другие капитаны флотилии хотели не так уж много – знать, почему они здесь. Тайну обещанного на 40-й широте пролива, кроме короля и членов Casa de la Contratacion – Дома контрактов, Фернандо не открывал никому. Не отыскав в обещанном месте пролив и решив не возвращаться с бесчестием, а искать, буквально ощупывая берег, он ничего не объяснил ни остальным капитанам, ни экипажу.
После пересечения экватора с каждой милей становилось все холоднее. И спускаясь все дальше и дальше на юг, он понимал, что для нормальной зимовки требуется временное возвращение в благословенную обильную Бразиль. Как понимал и то, что при злобе, которую он уже вызвал у Картахена и других капитанов, его приказ развернуть флотилию будет равносилен приказу о собственном аресте. И он продолжал молчать. Вплоть до бунта. И после.
Он победил. И потом, призвав писарей, вынес приговор: Кассаду четвертовать, Картахена с ближайшими сподвижниками оставить на пустынной земле с небольшим запасом продовольствия – и пусть Господь решает, жить им или умереть. Прочих, как Элькано, простить.
Истинная его победа пришла не в тот день, а полугодом позже. Пролив! Он все-таки отыскал пролив. Не там, где был заветный крестик на секретной карте. Много ниже. Но отыскал!
Не найди он пролив, все случившееся при подавлении мятежа было бы расценено как убийство испанских грандов, а он, португалец, был бы назван изменником и преступником. Теперь же это должны счесть не более чем платой за мировое владычество Испании.
Он победил. Но чем заплатил он за ту победу?
В те дни, поняв, что обещанный королю путь в иной океан найден, Фернандо плакал от счастья и уверенности, что все снова свершается по божественному предначертанию. Но разведывавший дорогу «Сант-Яго» разбился во время шторма, потом исчез «Сан-Антонио». Фернандо долго надеялся, что корабль затерялся в пути. Снова возвращался к мысу, оставлял на берегу испанский флаг с подробными объяснениями потерявшимся, куда плыть, чтобы догнать основную экспедицию. Но в душе знал – затаившиеся мятежники угнали «Сан-Антонио» назад, в Испанию. Теперь они могли уже доплыть до дома и втоптать его доброе имя в грязь.
Фернандо взял больного за руку. Истощавшая кисть тонула в его тоже усохшей ладони.
– Говорят, что в мире не бывает худа без добра. А добра без худа. Не случись мятеж тогда, подле берегов Бразили, он обязательно случился бы в этом океаническом переходе. Но здесь он был бы смертельным для всех. А в нескольких сотнях миль от цели это слишком обидно, согласись.
– Но мы до цели еще не дошли, – с трудом раскрывая кровоточащие уста, прошептал Элькано, – а я уже, наверное, и не дойду…
– Дойдешь! – Магальянш сам не верил в то, что говорил. Знал, что это изможденное тело не сегодня завтра опустят за борт. Но вслух произнес: – Уже совсем близко. Энрике чует.
Элькано с трудом улыбнулся.
– Дойдешь! И вернешься домой! – говорил Фернандо, лишь бы что-то говорить. – И король тебя простит. Дарует рыцарство. И герб.
– С дохлой крысой на нем, – пробормотал Хуан Себастиан.
Магальянш подумал, что если Элькано даже сейчас находит в себе силы шутить, то он может выжить. Сколько раз в плаваниях он видел, как выживали безнадежно больные и погибали почти здоровые, полные сил, но хоть на минуту сдавшиеся отчаянию.
– А почему бы нет! – ответил он шуткой на шутку. – Если хоть одна дотянет до дома – это будет единственная в мире крыса, совершившая путешествие вокруг света. С нее напишут портреты. Не нравится крыса, можешь взять себе на герб каравеллу. «Консепсион».
– «Виктория» красивее, – пробормотал Себастиан.
– Значит, «Викторию». И палочки корицы…
– Если мы их найдем…
– Конечно, найдем. Острова пряностей близко. Ведь я уже был здесь, когда с другой стороны доплывал до Маллаки. Энрике оттуда привез, – кивнул на слугу Магальянш.
И вдруг понял, откуда в последние пару дней появилось в нем это непрекращающееся ощущение ветра в парусах – он здесь уже был. Десять лет назад. Чуть южнее. Добираясь до этих меридианов с иной стороны земли, он здесь уже был! А это значит, что он, Фернандо Магальянш, уже обогнул мир. Первым! И единственным из людей!
Пусть пока этот земной круг составлен из двух плаваний. Но Господь освещает его путь, и он закончит новый виток и вернется домой. И Энрике вернется…
Как же он забыл про Энрике. Вывезенный из этих мест на запад и снова плывущий в родные края с востока, Энрике-Трантробан вместе с хозяином тоже обогнул мир!
– Энрике, – кликнул он слугу, – ты знаешь, что нас только двое?
– Два? – переспросил слуга.
– Да, мы двое! Из всех тысяч, миллионов, живущих в мире, только мы двое обогнули его!
Ошеломившее Магальянша открытие не произвело на Энрике никакого впечатления. Слуга снова мечтал о грудях своей толстой кухарки.
…Месяцем позже флотилия подходила к еще одному острову в большом архипелаге, названном Фернандо островами Святого Лазаря. Уж здесь-то неизвестных прежде островов было без счета. И каждые два из шести волею короля дарованы ему, Магальяншу.
На их пути оказался радостно встретивший их цветущий остров Самар. Местный вождь, чью речь легко понимал радостный Энрике-Трантробан, на прибрежном песке рисовал им дальнейший путь вокруг архипелага, усердно тыча палкой в один, чуть более крупный из нарисованных им островов: «Себу! Хумабо! Себу!»
– Он говорит, это остров Себу. Очень богатый, – перевел Энрике-Трантробан. – Говорит, правитель зовут Хумабо, хороший. Надо пылыть к Себу.
– Командор, вы никогда не чувствовали себя посланцем Бога на земле? – спросил входящий в капитанскую каюту Барбоса. – Взгляните – так встречают только посланцев богов!
Магальянш вышел на палубу. Со всех сторон приближающегося острова, размахивая ветками пальм и восторженно крича, к берегу бежали аборигены.
– Они говорят: «Посланцы небес», – перевел Энрике-Трантробан, – они так зовут нас.
Неделя на Себу была сном. Не сном – раем! Почести, еда, пальмовое вино. Вождь Хумабо согласился не только присягнуть испанскому королю, но и принять христианство.
Хумабо поселил Магальянша в своей хижине. И в первую же ночь привел к нему одну из своих дочерей – совсем еще девочку.
– Лалу! – сказал Хумабо. И, поклонившись много раз особым ритуальным манером, вышел из хижины.
– Вождь сказал, ее зовут Лалу, – перевел Энрике-Трантробан, проверяя, не кроется ли в плетеных стенах хижины какой угрозы для его «Господин». – Вождь сказал – бери в жены! Почесть!
Энрике-Трантробан недовольно поморщился. Не прикрытые ничем, кроме бус из ракушек и семян, острые грудки Лалу не стоили ни части сокровищ его кухарки. Но Энрике не понимал, что случилось. Его господин обычно не обращал внимания на женщин. Не глядел на знатных сеньор, одаривающих его знаками внимания в мадридских соборах. Не замечал дешевых портовых шлюх, на которых в больших городах, яростно потроша свои кошели, бросалась вся остальная команда. Не видел и аборигенок – у берегов Бразили мужчины за один нож отдавали двух, а то и трех женщин, единственным одеянием которых были их длинные волосы.
Теперь же его обычно бесстрастный господин не отводил глаз от острых грудок дочери вождя. И приказал: «Ступай!» Перевод господину больше был не нужен.
В эту ночь Магальяншу показалось, что он поднялся в недоступное прежде для него небо и вернулся в свой истинный дом. Мир в объятиях Лалу переворачивался и летел куда-то в звездное облако, что сопровождало их в открытом им океане.
Мысли о долге, о жене не могли остановить безмерности этого полета. Он обогнул мир. Он на пути домой. Он любит. Может быть, впервые в жизни.
Кто из женщин был в этой жизни? Робкая маленькая Мария, которую в густых зарослях не налившегося еще винограда за домом он, двенадцатилетний мальчишка, гладил и целовал сквозь старенькое, много раз чиненное платье… Инесс, фрейлина королевы Элеоноры, открывшая мальчику-пажу путь в свою роскошную спальню и в свое роскошное тело… Ставшая законной женой Беатриса…
Ни одна из случайно попадавшихся на его пути женщин не дарила того, что было в этой маленькой девочке с острыми, открытыми всему миру грудками. Эти оголенные грудки казались ему раем. Он ревновал к каждому брошенному на них взгляду, не желая понимать, что подобная обнаженность для туземцев не греховна: «Но взгляды моих моряков греховны!» Ночи напролет с упоением, с которым новорожденный ищет материнскую грудь, искал губами ее два пригорка. И приникал к ним иссохшимися губами как к пригоршне святой воды после исповеди.
Он любил свою Лалу и в этой маленькой хижине, их первом доме, и на берегу, под открытым небом, которое здесь, в азиатском краю, в одночасье, будто разом задули все свечи, становилось черным, и у себя на корабле, куда напросилась завороженная невиданным прежде зрелищем Лалу. Побитый о скалы, источенный червями «Тринидад» казался девочке чудом. А ему чудом казалась она – тоненькая, сильная, способная ночи напролет ласкать его возрождающуюся к новой жизни плоть. Он любил ее снова и снова, не понимая, откуда брало силы еще недавно полностью изможденное тело. На прошлой зимовке, перестав видеть любовь даже во сне, он решил, что его колодец уже пуст. Но теперь колодец был снова полон и счастьем выплескивался через край.
«А ведь я должен казаться ей стариком!» – мелькнуло в голове в одну из ночей. Но, чувствуя, как Лалу извивается на нем всем своим гибким сильным телом (ни одна из его прошлых европейских дам не рискнула бы оказаться сверху!), как прижимается губами к его набирающей силу плоти, он терял никчемную мысль, растворяя ее в наслаждении. Лалу натирала его и свою кожу пальмовым маслом, и взаимное скольжение становилось столь легким, что он уже не мог поверить, что где-то там, в далекой северной жизни, несколько раз ему приходилось поспешно натягивать штаны, не свершив того, к чему стремился.
Если ему, как любому живущему на земле, был отпущен свой сосуд наслаждений, то до благословенного дня вступления на землю Себу он, Фернандо Магальянш, сорока лет от роду, не отпил из этого сосуда и десятой доли положенного.
Совпадая с приливом, отвечая каждой волне, они входили в свой ритм. И постепенно наращивая его, обгоняли море и землю, пока течение любви не выбрасывало их, изможденных, на пустынный берег, подходы к которому охраняли воины вождя и верный Энрике-Трантробан.
«Посланец неба женится на дочери вождя!» – произносили воины, стараясь не бросать завистливых взглядов в сторону берега.
Он подарил Лалу бусы, яркие шали и вещь, завораживавшую всех островитян, – зеркало. Единственное уцелевшее из десяти больших зеркал, загруженных в Севилье, казалось, сохранилось только для того, чтобы отражать в себе эту божественную девочку.
В ответ в одну из ночей Лалу подбежала к своему уголку хижины, где хранились ее детские сокровища. И, достав большую раковину, протянула ему. В центре еще хранящей в себе остатки морской жизни раковины лежало переливающееся черное яйцо размером с перепелиное. Выскочив из хижины и взяв факел у одного из воинов, оберегающих их покой, Лалу поднесла огонь к яйцу. Ослепительный блеск заиграл на его мерцающей гладкой поверхности.
– Жемчуг?! – не поверил Фернандо.
Жемчужины таких размеров и такого идеального черного цвета не доводилось ему видеть ни в одном из королевских убранств. Жемчужины Инесс были величиной с крупный горох. Испанская королева гордилась ожерельем, в котором сверкали белые жемчужины размером с большую виноградину. А эта…
– Лалу – Фемо! – по-детски не выговаривая звуки, произнесла его возлюбленная, протягивая свой дар любви. Фернандо хотел спрятать жемчужину, но при всем желании не мог бы этого сделать. В двух обнаженных телах нет места, куда можно спрятать даже жемчужину. Солнце сливалось с луною, день с ночью, берег с землею. И он уже не знал, от чего качает его тело – от бесконечных волн за бортом или от волн иных, возникающих от его слияния с Лалу.
В один из дней Лалу напросилась ночевать на каравеллу. Привыкшая к невысоким хижинам и невысоким лодкам, на которых аборигены совершали свои плавания между островами, она никак не могла насмотреться на огромный корабль. Забыв о вечном правиле – женщине на корабле места нет! – ступая вместе с ней на борт «Тринидада», Фернандо подумал, что так девочка ощущает свое приобщение к тем, кого сочла посланцами неба. Рядом с ней он готов был забыть про точащих его корабли червей.
…Он проснулся от крика Лалу. Девочка бегала по палубе, истошно крича. На ближайшем к соседнему острову Мактан берегу собирались люди, не похожие на тех восторженных аборигенов, что встретили их неделю назад. Показались воины с иной раскраской лиц и другими перьями на голове, чем у воинов Хумабо.
– Лапу-Лапу! – кричала перепуганная Лалу, размахивая руками. – Мактан. Лапу-Лапу…
– Дониа говорит, что это воины Лапу-Лапу, вождя острова Мактан. Что вождь Хумабо недавно установил с ним мир и обещал Лалу ему в жены. Но это было до того, как приплыли «посланцы небес». Лалу говорит, что Лапу-Лапу убьет Хумабо.
– Скажи ей, что никто не убьет ее отца. Я не позволю, – крикнул Фернандо, быстро одеваясь в своей каюте. – Крикни, шлюпки на воду. Много не надо. Сорок человек. Скажи Лалу, что ей лучше остаться на корабле…
– Дониа не слушает, Господин. Дониа хочет на берег. Дониа говорит, что скажет что-то Лапу-Лапу и не будет война…
Подплывая ближе к берегу, Фернандо заметил, что горит крест, установленный им возле хижины вождя, – символ свершенного накануне обряда посвящения аборигенов в христианство. Горит и лодка, первой посланная на подмогу воинам Хумабо. Сами воины в знакомой ему раскраске племени Себу смешались с врагами, и двое из них вбивают в свои боевые барабаны убыстряющийся ритм. Услышав этот ритм, Лалу задрожала. Его тайный язык сообщал девочке нечто, что не в силах были понять пришельцы.
– Спрячь ее! Уведи к отцу! – крикнул Фернандо слуге. Но, прижимая к лицу руки, Лалу продолжала что-то лопотать.
– Дониа говорит: «Беда!» Дониа говорит, не надо Господин плыть туда. Она говорит, отец Хумабо предать Господин. Она говорит, у Лапу-Лапу отравленные стрелы…
– Я сказал, спрячь ее! Где хочешь спрячь! Головой отвечаешь.
Энрике кивнул. И когда до берега оставалось несколько сотен метров, вдруг нырнул в воду, увлекая Лалу за собой. Фернандо дернулся в ту сторону, но один из спутников остановил его.
– Они проплывут под водой и выйдут там, где нет воинов Лапу-Лапу. Они хорошо плавают. Оба. Это их спасет. Ей не надо сейчас к отцу.
…А к берегу уже бежали смешавшиеся с недавними врагами воины Хумабо с новой ядовито-зеленой раскраской на лице. Раскраской измены.
Подарив глоток счастья, жизнь поворачивала его лицом к отчаянию – вновь обращенный друг предал, любимая ушла под воду, и неизвестно, спасется ли. Надо было оставить ее на корабле! Там, где мужчины дерутся за женщину, ей места нет. В том, что сейчас ему предстоит бой за Лалу, Магальянш не сомневался.
Они еще не успели ступить на берег, как в них со всех сторон полетели стрелы. Засевшие в прибрежных зарослях воины Лапу-Лапу теперь разом выбежали и уже тащили испанскую лодку из воды на песок.
– Поворачивай назад! – стреляя, кричал Магальянш тем, кто плыл следом. – Отходи за подкреплением! Мы прикроем.
Две следовавшие сзади лодки начали разворот. Они были еще далеко, и стрелы аборигенов их не доставали.
– Надо отходить, командор. Здесь нужны пушки «Тринидада»! – крикнул один из его моряков, подбирая слетевший с головы Магальянша шлем.
– Отойдем! Сейчас отойдем! Я только должен его убить. Двоим нам в этом мире места нет!
И в этот миг он различил в толпе воинов того, кого Лалу назвала Лапу-Лапу. Высокий вождь с искаженным раскраской и ненавистью лицом, обнажив искривленный меч, шел на него. Полуденное солнце бликовало на острие.
Фернандо прицелился, но один из бликов от меча попал ему в глаз. Командор промахнулся. Почти не глядя выстрелил еще раз. В следующее мгновение почувствовал, как острая боль пронзает шею и ногу. И увидел, как песок под его следом становится красным… Берег красной реки, над которой скалой возвышается Лапу-Лапу.
Третий удар пришелся в грудь.
Он еще успел увидеть, как из потайного кармана камзола в прибрежный песок медленно выкатывается черная жемчужина. Она становится все больше и больше, пока не превращается в огромное черное солнце, падающее с неба на него, Фернандо Магальянша, который первым обогнул мир и стал известен этому миру под именем ФЕРНАН МАГЕЛЛАН.
3
Парочка трупов со взломом
Женька, сегодня
– Ну, Толич, ты масдай! Хоть бы проверял, кого пугаешь! У нее же сердце! Сегодня и так эти взрывы, а тут еще ты – здрасте-пожалуйста, покойничек в реале с доставкой на дом!
Глаза открываться не хотели. Голова страшно саднила и гудела, будто ее поместили внутрь медного таза, по которому били большим ударником. Что вполне могло означать, что я жива, – это раз. Из всего, смешавшегося в сознании, я выделила голос сына. Значит, с Димкой все в порядке – и это два. То, что свалившийся на меня с ножом в спине не Джой, я успела сообразить, прежде чем потеряла сознание, – труп был намного крупнее Димки. Но раз все же падал кто-то с ножом в спине, значит, в квартире труп – это три.
Открыв глаза, я увидела над собой сына и какого-то нелепого лохматого детинушку. А! Это тот самый Толич, к которому Димка шел в ОГИ.
– Я ж не знал, что твоя мать вернулась. Ты сказал «семь минут», а все нет и нет, вот и решил пугнуть.
– Ма-а, тебе лучше? – позвал сын.
– Евгения Андреевна, простите, я не хотел, я не знал, – лепетал детинушка.
– Не знал, не знал! – рявкнул сын. – Я тебя в другой раз так пугану!
В следующие несколько минут я была напоена корвалолом, а сын и Толич объясняли мне все на пальцах, как плохо соображающей маразматичке.
– Ма, это Толич!
– Евгеньандрена, я Толич!
– Он пошутить хотел. Он не знал.
– Не знал я, Евгеньандрена…
Еще добрый десяток минут понадобилось, чтобы я все-таки уяснила, что никакого трупа нет. Толич, не дождавшись сына в ОГИ, пошел к нам домой, но с Димкой разминулся. Накануне он купил в ларьке пугалок в метро половинный нож, который лепится к спине или груди и выглядит как кинжал в сердце. Толич был в гостях у Димки только вчера и думал, что Джоина мама, то есть я, все еще в командировке и открыть дверь, кроме Джоя, некому. Так что подготовился еще на лестничной площадке, «дабы сразить наповал».
Сразил…
Мне стало весело. Испугаться детской игрушки. Если б не бессонница, не дурацкий звонок, совпавший с письмом и взорвавшейся машиной, я не свалилась бы в обморок. А так… Бухнулась, как истеричка. Да еще и, падая, зацепила кованый сундук, служивший тумбочкой в прихожей. Теперь кровь из головы не хотела останавливаться.
– Швы бы наложить, – робко произнес Толич.
– Я тебе наложу, – огрызнулся сын, держа у моей головы банку с кубиками льда.
– Не, реально, лучше в травмпункт. Пусть посмотрят…
– С меня на сегодня хватит. Не то еще травмпункт взорвется. Я лучше лягу.
Встать не получалось. Джой легко, как маленького ребенка, подхватил меня на руки и понес на диван в мою комнату.
– Может, вызовем «скорую»?
– Дай еще льда. Если кровь не остановится, тогда будем думать.
Пока Джой с Толичем неуклюже пытались забинтовать мою голову, я чувствовала, что засевшая внутренняя тревога сжимается, готовясь исчезнуть без следа, – сын жив, трупа нет, что еще человеку надо! А сгоревшая машина и разбитая голова, подумаешь, мелочи! Но кровившая рана мешала заснуть. Чуть начинала дремать, как клубы дыма от горящей машины мешались с расплавившимися туфельками и залитой кровью собственной майкой. Вместо крови Толич использовал купленный по дороге пакет томатного сока, но вид майки от этого казался не менее страшным. Тревога обманула. Съежившись до почти незаметного состояния, она крутанулась переворотом через голову, как пловец на дистанции, и снова начала расти.
Заснуть не удастся, поняла я и открыла глаза. Закат бросал в окна причудливые отражения от соседних крыш. Поставить бы на ту серебристую крышу одну фигуру, с такой подсветкой кадр получился бы что надо! Но достать до той крыши можно только телевиком, а телевиком кадр настроения не снять. При большом увеличении зерно начинает выпирать и сбивать любое ощущение…
Что же все-таки могло произойти? Еще вчера, долетев до Москвы из воюющего региона, я чувствовала привычное облегчение – все позади. Теперь же от чувства безопасности не осталось и следа. Можно списать все на нервы – переутомилась, случается. Неделька в какой-нибудь глуши, и буду в норме. Или все же опасность не придумана? И мне действительно что-то угрожает? «Старая машина и молодой сын…» Молодой сын…
Подушка под головой темнела от расплывающегося пятна.
– Может, и правда – съездить в больницу? – позвала еле слышно, но через три секунды Димка возник на пороге.
– Такси вызвать или поймаем?
– А на байке разве нельзя?
– Байк рассчитан на одного.
– На одного тебя или на одного Толича?
– Какая разница? – не понял сын.
– Мы вдвоем сойдем за одного Толича, и еще останется.
– А удержишься? Девушек по ночам, когда метро не ходит, а на таксо денюжков нема, я возил. Но то вполне здоровые, хоть и слегка пьяные девицы. Но головищи у них были как мячи.
– Такие круглые?
– Такие пустые и упругие. А тебе с такой головушкой куда на байк! Хотя, если настаиваешь, я мигом стащу зверя вниз… Толич, ты сиди здесь. Сапунок часа два назад звонил, куртку занести собирался, но, видно, тормознул где-то.
Глядя на меня, пояснил:
– Вчера из «Китайского летчика» вышли – ливень, куртку я Сапунку отдал. Мне здесь два шага, а ему на улицу Юных Ленинцев переть.
– Странно, юных ленинцев нет и в помине, а улица имени неизвестно чего есть…
Хотела было спросить, почему Джой не позвал неведомого мне Сапунка к себе – из-за центрального местоположения наша квартира была обычным перевалочным пунктом для всех его друзей, но, вспомнив девицу, которую застала здесь утром, сама поняла причину негостеприимства.
– Толич тут посидит, пока мы съездим. Вдруг Сапунофф добредет.
На маленьком, почти игрушечном мотороллере мне довелось проехать сразу же после покупки, когда два года назад, получив деньги за первый сделанный им сайт, Джой завел себе средство передвижения, отныне загромождающее нашу прихожую. Тогда я села и испугалась того, что казавшийся игрушечным мотороллер поехал, ход его был на удивление мягким.
Теперь же мне казалось, что мы едем по куче булыжников. Шлем задевал набухшую рану, и, обняв сына, я мечтала только об одном – чтобы руки не расцепились и я не свалилась на мелькающий перед глазами асфальт. Мостовые сливались с улицами, рекламы с прохожими. Внутренний испуг был равен тому, с которым я повела дошкольника Джоя на колесо обозрения и вдруг обнаружила, что за добрый десяток лет, прошедший с той поры, как в собственное удовольствие каталась на каруселях, мой вестибулярный аппарат пришел в полную негодность. Сын весело крутил колесо, поворачивающее кабинку по кругу, а я, закрыв глаза, мечтала только найти точку, способную остановить это кружение мира в голове. Как балерина знает, что должна зафиксировать взгляд на одной точке, чтобы выкрутить все свои тридцать два фуэте. В тот раз в парке я нашла глазами синюю куртку Никиты, казавшуюся маленьким весенним цветочком на зеленой траве, и при каждом повороте впивалась глазами в спасительную синеву. Но тогда все двигалось по кругу, а теперь летело вперед, в пропасть. И ухватиться было не за что…
Вся больница с ее затихшими корпусами и запахом больничного супа была погружена в сон. В приемном покое только около хирургического кабинета теплилась жизнь – вокзального вида тетки с разбитыми лицами, спящие прямо на полу алкаши с кровавыми подтеками…
По дороге мне почему-то казалось, что врачом обязательно будет толстая тетка, недовольная тем, что ее разбудили. Сказался давний опыт ночного приезда в роддом, где сонная акушерка по ходу родов жаловалась вызванной педиатричке, что все норовят родить ночью, людям спать не дают. Эти причитания, слившиеся в подсознании с ощущением схваток, навсегда отбили охоту пользоваться услугами бесплатной ночной медицины, с той поры ассоциировавшейся с раздраженным ликом разбуженной акушерки.
Но хирург Валера оказался вполне вменяемым. Осмотрев рану, спокойно объяснил, что порез небольшой («Как это ты умудрилась так удачно пораниться, три сантиметра левее – и привет!»), но швы наложить надо, и хоть придется срезать немного волос, но особенно заметно это быть не должно. Процедура недолгая, сейчас сделаем обезболивающий укол, потом наложим швы, и при желании можно идти домой. Хотя по-хорошему сделать бы снимок, проверить, нет ли сотрясения, но… Но лишних больных и хорошие хирурги брать на себя не хотят, додумала за Валеру я и подтвердила:
– Домой, домой!
– Еще пара стежков, и все, – пообещал Валера, когда в малую операционную вошла медсестра с документами.
– Валерий Геннадьевич, там просят заключение о смерти этого Жукова подписать, который с огнестрельным.
Я дернулась. Какой-то однофамилец только что умер.
– Везет вам сегодня на Жуковых. Или это Жуковым не везет, – пошутила сквозь зубы.
– Ты тоже Жукова? Не обратил внимания, – сказал хирург Валера. – Через две минуты подпишу, подожди.
Медсестра с личиком обиженной куклы положила бумаги на край стола.
– Не вытащили парня, – как-то бесстрастно сказал Валера, дошивая мою рану. – Ночь-то на удивление спокойная. Муж по пьяни пырнул жену кухонным ножом, но удар вдоль кости прошел, после драки в ресторане трое, ты – и все. А парня час назад привезли с огнестрелом. Слишком поздно. Крови много потерял. Ничего не смогли. Голову чуть левее. Вот так, хорошо.
Повернувшись, как велели, я смотрела прямо на край стола, куда медсестра положила документы. «Жуков Дмитрий Никитич, 20 лет…»
– Е….! Ты куда! С ума сошла! Я ж не дошил!
Хирург Валера едва успел вскочить, удерживая иглу с нитью над моей головой. Медсестра тоже кинулась хватать буйную пациентку и усаживать на место.
– Наркоз, что ли, плохо подействовал?
– Жуков… Дмитрий… Сын у меня, Жуков Дмитрий Никитич, двадцать лет… – Я пыталась вырваться на улицу, искать Джоя.
– Где сын? Домой не пришел, что ли?
– Нет, он меня сюда привез.
– Тогда чего дергаешься, хочешь, чтоб все перешивать пришлось! Вы когда приехали, полчаса назад?
– В час ночи примерно.
– А у этого, – он кивнул на бумажки, – время смерти 0:40. Так что нечего дергаться!
Валера внимательно оглядел меня.
– Где твой… ваш сын сейчас? – узнав о двадцатилетнем сыне, хирург решил поменять обращение на «вы».
– Во дворе должен быть, у мотороллера.
– Даш, глянь из окна, внизу есть кто-нибудь? Х-м-м… А по тебе, по вас… по вам, тьфу ты… В общем, не скажешь, что сыну двадцать. Рано родила, родили… что ли? – машинально провожая взглядом забравшуюся на высокий подоконник и высунувшуюся в форточку медсестру, Валера путался, на «ты» или на «вы» пристало меня называть. Тем более что и без того короткий Дашин халатик задрался до предельного минимума.
– Маленькая собачка до старости щенок, – привычно ответила я.
– Стоит, – сообщила медсестра. – Около байка, такой высокий, с банданой на голове.
– Джой, – выдохнула я. – Успокоительного чего-нибудь не дадите? День какой-то фиговый.
– Раненный в голову боец отправляется на родину, – протирающий свой не блистающий чистотой мотороллер Джой попытался пошутить. – Ну и как?
– Зашили. Только теперь еще и от наркоза тошнит.
– Может, это сотрясение мозга? Не проверили?
– Не проверили. Да я бы и не далась. Поехали скорее, не то я умру от разрыва сердца. – Я пыталась надеть шлем предельно аккуратно, чтобы не сильно задеть наложенные швы. – То машины взрываются, то трупы падают, то погибшие с твоим именем…
– Трупы-то не настоящие, – миролюбиво протянул сын, заводя мотор. – Держишься? Потерпи, если будет трясти. А что с моим именем?
– В этой больнице час назад парень умер от огнестрельного ранения, твой полный тезка. Жуков Дмитрий Никитич. И ему тоже двадцать лет, – попробовала перекрикивать нарастающий гул, но говорить было трудно, и я только изо всех сил обхватила сына.
Байк выкатил из ворот больницы и, перестраиваясь по Садовому кольцу в крайний левый ряд, поехал на разворот.
Три диких испуга и три облегчения. Слишком много для одного дня. Почему я могу адекватно оценивать ситуацию, когда работаю, и совершенно перестаю себя контролировать, становлюсь пугливой курицей, стоит только спрятать фотоаппарат в кофр? Будто две разные Женьки по очереди топают по свету. Одна может сутками сидеть на чердаке заброшенного дома в Карабахе, снимая, как опьяневшие от националистической ненависти армяне и азербайджанцы вырезают друг друга. Она без ужаса и соплей может работать на страшных авариях самолетов, где останки человеческих тел смешаны с обломками фюзеляжа и обрывками чемоданов, на наводнениях, где вместо земли одна засасывающая жидкая грязь, погребающая под собой мертвый скот и погибших людей. И у той Женьки так мало общего с Женькой, сидящей сейчас на заднем сиденье мотороллера, вцепившейся в сына и не знающей, как выгнать из себя ужас сегодняшнего дня.
– Держись! – вдруг крикнул сын и, не дожидаясь светофора, через две сплошные резко развернулся и поехал обратно в сторону больницы.
– Что случилось? – пыталась спросить я, но мой голос и ответ сына тонули в гуле мотора и свисте ветра в ушах. Джой что-то кричал, но я разбирала только обрывки фраз: «Сапунок… читательский в куртке… прийти не позже двенадцати…»
Въехав обратно во двор больницы, Джой резко затормозил, соскочил с байка так, что я еле успела удержать мотороллер и не свалиться. Уже схватившись за ручку тяжелой двери приемного отделения, он обернулся.
– Сапунок вчера ушел в моей куртке. Сегодня в одиннадцать позвонил, что принесет ее. В куртке был мой читательский. Если у него не было других документов, они могли решить…
– Явно ниже тебя, светлый, заросший, – говорил хирург Валера Джою. – Его привезли уже с остановкой сердца и большой кровопотерей. Даша, узнай, тело еще здесь или отправили в морг. Его вещи должны быть в приемном. Подождите здесь. У меня еще одного с ножевым привезли из казино. Наигрался!
Надев на голову шапочку, только бутылочный цвет которой мешал принять его за повара, Валера вышел. У врачей, наверное, как у меня, существует разделение на две жизни. В жизни бытовой жалко и сдохшего попугая дочки, а на работе срабатывает стальная защита. Иначе не выжить. И дело не сделать.
Вернувшаяся Даша принесла опломбированный пакет. Сквозь синеву полиэтилена проступали фосфоресцирующие оранжевые полосы куртки, которую я купила Джою прошлым летом в Шанхае. Отснимав тогда под дождем положенную встречу лидеров в чайном домике резиденции Сунджао, за время, оставшееся до итоговой пресс-конференции, собралась побродить по Нанкин Лу. Но подъезды к главной торговой улице были перекрыты: коммунистические лидеры, как водится, не утруждаясь заботой о населении, для удобства высоких гостей попросту прекратили все движение в центре города. Даже по аккредитации я больше часа добиралась туда, куда накануне доехала за полдоллара и за семь минут. В итоге времени осталось на один забег в магазин, и ничего, кроме куртки для сына, купить не успела.
Теперь эта залитая кровью куртка с дырой посредине лежала на кушетке вместе с простенькими часами, золотым крестом и читательским билетом, в котором значилось «Жуков Дмитрий Никитич».
Рядом плакал Димка…
В последний раз Димка плакал добрый десяток лет назад, в Шереметьево-2, когда понял, что папа уезжает навсегда. Тогда он как-то сразу стал маленьким мужчиной. Может, почувствовал ответственность за нашу сократившуюся до минимума семью. Но с тех пор он не плакал. По крайней мере при мне.
Сейчас он сидел на продавленной кушетке в гулком, холодном даже в нынешнюю теплынь коридоре и по-детски растирал глаза кулаками.
– Он ко мне шел. Понимаешь? Он ко мне шел, а его убили. В Спасоглинищевском, почти около нашего двора… Скоты. Ни за что же.
Димка смотрел перед собой невидящим взглядом и повторял:
– Он такой там, совсем живой… И улыбается…
Из больницы пришлось ехать в отделение милиции, объяснять, почему убитый совсем не убитый, а живой, а вместо него убит другой.
Дежурил тот же самый лейтенант Дубов, который несколькими часами ранее записывал наши показания по поводу взорвавшихся машин. Теперь Димка долго рассказывал, как вчера, в дождь, дал свою куртку приятелю – в одной компании сидели в «Китайском летчике». В куртке остался читательский билет. Днем хотел пойти в библиотеку к зачету готовиться, да вспомнил, что читательского нет. Парень позвонил в начале двенадцатого ночи, сказал, что снова идет в «Китайский летчик» и по пути занесет куртку. Но не дошел.
– Это понятно, но почему вы поехали искать его по больницам?
– Мы не поехали его искать. Мы поехали зашивать мне голову, – пыталась объясниться я. Голова болела и мешала излагать мысли членораздельно. – Я голову о комод разбила, когда увидела труп и упала…
– Еще один труп?! – вскинул торчащие ежиком брови лейтенант.
– То есть не труп. Это я с перепугу подумала, что труп. А это не труп, друг сына хотел его разыграть, а я некстати дверь открыла.
– Ничего себе, розыгрыши! А этот ваш друг не мог на полном серьезе разыграть?..
– Толич! Нет, что вы! Это же шутка была. Толич, масдай, у нас дома весь вечер сидел. И сейчас там сидеть должен.
Лейтенант смотрел все суровее.
– Я, конечно, верю в случайные совпадения, однако… Не кажется ли вам, что за один день два случая со смертельными исходами вокруг вас – это многовато?
Нам казалось, но… Что тут было поделать. Не рассказывать же было милому мальчику-лейтенанту про ne-bud-duroi.ru. Не быть же действительно дурой. Затаскают по допросам, а мне завтра на съемку в правительственное Архангельское.
Наркоз стал отходить, голова болела нещадно, шов казался не двухсантиметровым, а километровым. Полное ощущение, что шов оттягивает на себя кровь не только из головы, но и из всего тела, доводит ее до кипения и впрыскивает обратно. И кровь, горячая и вязкая, катится не по сосудам, а по всему телу, доводя все свои «русла» до жжения.
Из глаз катились слезы. Не потому, что мне хотелось плакать – заплакать, в голос, по-бабьи завыть, при всем желании не получилось бы. На свою беду, я разучилась плакать. А то, что вытекало сейчас из-под век, было обычной реакцией на плохое освещение и жжение в глазах. Разглядывая мрачное помещение милицейского участка, я почему-то думала не обо всем за день на нас свалившемся, а о том, есть ли химическая формула слез.
Заставив подписать показания, лейтенант Дубов отпустил нас «до утра». Но до утра было еще далеко.
– Кто такой «масдай»? – снова усаживаясь на байк, спросила я у сына.
– Э, мать, ты-то откуда таких словечек понахваталась?
– Сам же дважды назвал Толича масдаем. Когда я, шарахнувшись, в себя приходила, и сейчас, когда Дубову о нем рассказывал.
– От английского must die. Смысл – крайнее неодобрение. Билл Гейтс масдай. «Спартак» – масдай. Толич туда же, масдай! Додумался!
– А Билл Гейтс при чем?
– «Казалось бы, при чем здесь Лужков», – аполитичное дитя процитировало единственное, что помнило из политической реальности последних лет. – Билл Гейтс, как и Лужков, ни при чем. Еще вопросы будут?
– Никак нет. Спать!
Куда там спать! Около нашего подъезда мы застали перепуганного Толича. Пока поднимались по лестнице и мальчишки, пыхтя, тащили пыльный мотороллер на последний этаж – лифт ездить по-прежнему не хотел, – Толич, без конца талдыча, что он не виноват, рассказывал. Минут через сорок после того, как мы уехали, позвонили из милиции и потребовали, чтобы кто-то, «кто знал Жукова Дмитрия Никитича, двадцати лет», прибыл для опознания его тела.
– Сказали, что тебя, Джойка, убили…
– Долго жить будет, – только и нашлась я, что сказать.
– Я не поверил. По мобильному звонить стал, – бормотал с трудом приходящий в себя Толич, – но труба зазвонила на столе.
– Забыл телефон, – признал Джой.
– Вот я и поехал. Ключ из замка вынул, с обратной стороны запер. Я точно все запер, Евгеньандрена. Приехал в больницу, там сказали, что это не ты…
– Это Сапунок. В моей куртке…
– Но я не знал. Мне сказали, что вас в милицию отправили. Я решил домой. Приехал…
С этими словами мы достигли нашей лестничной площадки. И увидели приоткрытую дверь…
– Теперь не закрывается, – бормотал Толич. – Я вернулся, а тут…
«Тут» было все вверх дном. С порога заметно, что за время отсутствия Толича кто-то изрядно похозяйничал. Из шкафов, комодов, с антресолей и с книжных полок все было вывернуто на пол. Я и не представляла, что в моей квартире столько вещей. И где это они умещаются в обычном состоянии?
– Евгеньандрена… Я точно все закрывал, не знаю, правильно или нет, спросить-то не у кого было. Но я закрывал.
Парень был серьезно напуган – сначала хозяйку дома своей шуткой чуть до смерти не довел, а теперь еще стал причиной ограбления. Притянула расстроенного Толича к себе, насколько моего роста могло на это хватить.
– Хорошо, что тебя здесь не было, мальчик!
– Может, если бы был, не полезли…
– А может, убрали бы лишнего свидетеля. Еще одно убийство за день я бы не выдержала. Между ограблением и убийством всегда лучше выбрать ограбление, согласись.
Первое, что заметила, – фотоаппаратура из вывернутого кофра валялась в прихожей. Почти все, кроме одного объектива, в нормальном состоянии. Объектив, скорее всего, упал на пол первым. Но параллельно с вытряхиванием кофра опустошали и вешалку, что и спасло остальные объективы, старые камеры и новый цифровик. Все это теперь лежало поверх прежде висевшей над комодом моей купленной в «Детском мире» дубленки, Димкиной зимней куртки и шарфов. Повезло, что их шерстили одновременно с кофром.
– Я думал, вы ругаться будете.
– Что толку ругаться.
– А я в милицию позвонил.
– Ага. Лейтенант Дубов как нас увидит, засадит в КПЗ, лишь бы с нами больше ничего не случалось. Три уголовных дела вокруг нас за одно его дежурство – перебор.
– Но, наверное, что-то украли. Деньги, ценности.
– Денег у нас было… у меня тысяч пять в шкафу, а у тебя, Джой?
– Тыщи две в кошельке и восемь на карточке, – ответил сын и, протиснувшись в свою комнату, издал вопль облегчения: – Комп на месте!
– Хозяин ты мой! Человек светлого завтра. С голоду не помрем! – обрадовалась я. – А о пропажах заявлять бесполезно. Я и сказать-то не смогу, что пропало. Столько лет здесь живу, а до сих пор и не знаю, что в этой квартире есть и чего нет.
Теперь и Толич посмотрел на меня, явно усомнившись в том, что при падении я себе ничего в голове не повредила.
Пробираясь между выброшенными отовсюду вещами, я удивлялась, как все причудливо перемешано. Детские Димкины коньки, глобус с дыркой на месте Филиппин, наряд мушкетера, который я шила сыну для утренника в третьем классе, тетрадь по арифметике ученика 3-го класса Карпова Петра с домашней работой за 5 мая 1933 года, мое персиковое выпускное платье с жуткими рюшечками, программка «Лебединого озера» в Большом театре 29 сентября 1952-го, болоньевые плащи, фетровые шляпы, кримпленовые костюмы, путевки в санаторий ЦК КПСС «Форос» на август 1983-го, дагеротипы с вензелем «Фотографическая мастерская С. Л. Левицкого. С.-Петербург, 1856 год» рядом с нашими свадебными фотографиями, на которых я меньше всего похожа на невесту, скорее на перепуганного галчонка, который как-то залетел к нам на балкон, Димка его потом всю зиму выхаживал… Годы и столетия перепутались в этой куче хлама.
– Не иначе как клад хотели найти, – присвистнул Джой.
– Интересно, нашли? – сказала я.
Мне это действительно было интересно. Кому-то нужно то, что у меня есть. Но у меня нет ничего, что могло бы заинтересовать нормального вменяемого грабителя и шантажиста. По крайней мере, заинтересовать так, чтобы за это убивать.
Если неизвестное мне «нечто» имелось у прежних жильцов и досталось нам с Джойкой в необъявленное наследство, о котором я и понятия не имела, то лучшим исходом было бы обнаружение этого «нечто» нашими ночными визитерами. Если они нашли, что искали, и забрали себе, есть шанс, что от нас отстанут. Хуже, если не нашли. Тогда игры в «пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что» могут продолжиться. Игры со смертельным исходом…
Странно было стоять посреди своей разоренной квартиры с разбитой головой и убеждать себя в том, что все плохое позади.
– Будем надеяться, что нашли.
– Здесь где-то заначка была, – Джой неопределенно показал в сторону кладовки, – вискаря ботл. Чуть початый. В дьюти-фри купил, когда зимой от отца из Штатов летел. Найти бы сейчас, да тут разве найдешь.
Джой и Толич пытались хоть что-то положить на место, попутно разыскивая бутылку, но, поняв безнадежность своих крохотных усилий на фоне вселенского разорения, посмотрели на меня.
– Делать что будем?
– Спать. А потом убирать. Или сначала убирать, а потом спать. Очередность выбирайте сами. Главное, мне в десять быть в Архангельском.
– А у нас в двенадцать зачет.
– Ежиха, – позвал Димка, почему-то вспомнив самое старое мое прозвище, когда он звал меня по первым буквам полного имени Евгения Жукова – Е и Ж – и говорил, что он маленький ежик, потому что у него мама ежиха. – Ты никуда не вляпывалась?
– Хочешь узнать, не влезла ли я в какое-нибудь дело, за которое могут ограбить и убить?
– Типа того.
– Я – нет вроде бы. А ты?
– И я вроде бы нет.
– Тогда попробуем понять, что за аномальное явление случилось в природе, что все силы небесные или земные против нас ополчились. Но только завтра.
Стала разгребать спальное место на своем диване. Джой с Толичем так и не нашли свой ботл, но молодой организм после стольких встрясок и без алкоголя дал сигнал к отдыху. На удивление быстро отыскав в этом бедламе раскладную кровать для Толича и расчистив Димкину кушетку, они отключились.
А я вместо сна провалилась куда-то в яму. Алиса хренова. По ходу полета еще и читала лозунг, натянутый вдоль всего пути в пропасть: «“Синяя Борода” – гарантия качества вашего брака!» Из пропасти выскакивал Джинн, выдергивал волосок за волоском из своей синей бороды, бежал к моей сгоревшей машине, падал под колеса, чертыхнувшись и извинившись, обратным духом исчезал в своей расселине…
Джинн видоизменялся и обретал лицо мужчины, который реально свалился мне под колеса на Никитском бульваре. Он еще как-то странно упал, манерно поскользнувшись в маленькой лужице. И долго не мог подняться, цепляясь за мой грязный «Москвичок». Машина содрогнулась оттого, что он стукнул проскочившей между колесами ногой по днищу… В детективных триллерах его превратили бы в наемного убийцу, который прикрепляет на дно взрывчатку, чтобы убить героя… Машина героя потом взрывается и горит долго и красиво. А герой, случайно отошедший пописать на заправке, чудом спасается и смотрит на горящую машину со стороны. Как я…
Как я…
А почему я думаю, что так бывает только в триллерах… А если…
На последнем «если» голова моя не вынесла нагрузки и отключилась окончательно…
4
Фотографический портрет
Александринька, 15 февраля 1856 года
Бежать!
Бежать из дома! Далеко-далеко. Чтоб все искать кинулись. И папá чтоб про свои важные доклады запамятовал, а велел лошадей закладывать и девочку свою ненаглядную искать. И мамá чтоб, заламывая руки, убивалась, что так недобро девочку обидела, чего она, Александринька, никак не заслуживает!
Бежать! И непременно в легком платье, без шубки, без капора. И обязательно замерзнуть в снегу.
Замерзнуть в сугробе на Фонтанке! Ветер снегом занесет. И будет она коченеть, как девочка из сказки датчанина с таким красивым именем Ганс-Христиан. Сказку эту про несчастную бедную девочку со спичками мамá читала им давеча перед сном. В холодный утренний час в углу за домом по-прежнему сидела девочка с розовыми щечками и улыбкой на устах, но мертвая. Она замерзла в последний вечер старого года; новогоднее солнце осветило маленький труп. И они с Ванюшкой в два голоса рыдали, никак успокоиться не могли. Папá даже попенял мамá, что это она пугает детей на сон грядущий. Но маменька, утирая слезы с ее лица, отвечала, что добрее будут. И к себе прижимала крепко-крепко, а они с Ванюшкой все рыдали и рыдали.
Теперь уже маменька будет рыдать так же громко и безутешно, что не сберегла свою несчастную девочку. И поймет, что Александринька лучше и Ванюшки, и младшей Лизаньки, и того неведомого младенца, которого Господь должен послать им на Спас. Да только уже поздно будет! Она до смерти замерзнет в снегу.
Мимо будет ехать в карете Степушка с княгиней. Непременно чтобы Степушка! И он из окошка кареты заметит в сугробе кружево ее лимонного платьица, в котором она третьего дня танцевала с ним на детском балу у Нечаевых. И узнает это платьице. И велит остановить карету, и укутает своей шубкой, на руки возьмет, к себе домой привезет, и ухаживать будет. Маменьке они не сообщат – пусть рыдает!
Только вот унесет ли ее Степушка? Она, конечно, не Катрин Нечаева – несчастный Семочка Лазарев, сколь ни силился во время мазурки, но правильно обхватить ее не мог. Но Степушка, добрый, чудный Степушка ростом вышел пока не больше самой Александриньки – подымет ли?
Да и как быть с платьицем? Сейчас на ней синее буфмуслиновое, с глухим воротничком и без всяких кружев. А так надобно, чтобы Степушка нашел ее непременно в лимонном с кружевами. Она так нравится сама себе в лимонном. И мамá, помогая miss Betti наряжать ее перед детским балом, называла «моя королева». А нынче взяла и свою королеву обидела!
Утром еще все было так чудесно. Проснувшись, Александринька пробралась в материнскую спальню. Мамá уже встала. Солнышко играло в большом зеркале у маменькиного туалетного столика. И мамá среди солнышкиных отражений как королева – королева солнечных зайчиков. Дульетку скинула и неглиже – в чулках, кружевных панталонах ниже колен, в сорочке без рукавов, с болтающимися концами не завязанных еще тесемок, – умывается. Из большого кувшина с пастушками Глаша поливает ей на ладошки. Вода ледяная, и маменькино лицо начинает розоветь. Александринька ежится, потом храбрится, подставляет и свое личико, мамá плескает на него – брр, холодно! И весело.
– Как спала нынче? Замерзшая девочка снилась? Или несчастная Николенькина матушка? Да это ведь только книги! Писатели пишут их для того, чтобы ты, читая, училась чувствовать, страдать, любить. И потом, мы же говорили, дурных снов не бояться. Во сне отбоишься, оттревожишься, и, когда проснешься, бояться не будет надобности.
С маменькой бояться нет надобности. Отчего с маменькой никогда не страшно?
– Маменька, а как Степушка мне скажет, что жениться на мне хочет?
Мамá смеется. Глаша ей корсет поверх сорочки шнурует, а маменька смеется.
– Отчего же непременно Степушка? Глаша, не так туго. Нельзя нынче туго в моем dans une fausse position[1]. Так отчего же Степушка, а не кто другой? Не Николенька Павлищев? Не Петрушенька Звонарев? Не Семушка Лазарев, наконец? Прошлым летом в имении, помнится, тебе все Семушка больше нравился.
Какая, право, странная. Понимает, понимает все, а потом как скажет неумное, будто и не мамá, а кто-то совсем глуповатый. Конечно же, Степушка, а кто еще?!
– Может, муж у тебя другой будет? Мне в детстве тоже нравился мальчик, сосед по орловскому имению, Алешенька Незвицкий. Но замуж-то я за вашего отца пошла.
– А если бы за Алешеньку? – подивилась Александринька. – Если бы за Алешеньку, а не за папиньку? У нас был бы другой папá? Или у тебя были бы другие детки? А мы бы тогда где были? У другой матушки? Вместе с папá или одни?
Маменька снова смеется. Глаша уже стелет на полу перед кроватью круги кринолина. Александринька эти круги сосчитала, даром говорят, что она ленится в учении. А она вот сосчитала – восемнадцать целых обручей, один другого меньше, и еще семь половинок обручей, как буквица «Слово» – «С», чтобы маменька могла в свой кринолиновый колокольчик залезть. Ох, скоро и у нее будут платья с такими же восхитительными колокольчиками! Скоро-скоро! Ах, отчего же нельзя еще быстрее! Чтобы уже теперь носить такие же платья, как мамá!
Мамá, будто маленькая девочка в игре, через край этих обручей перепрыгнула – в домике! И рассмеялась, не как мамы смеются, а как девочки – весело так, заливисто.
– Хорошо, Александрин, что мы с тобою в девятнадцатом веке родились! Какие ужасные одеяния приходилось носить дамам в былые времена! В Мамонтовке на чердаке прапрабабушкины платья, в которых она ко двору императрицы Екатерины представлялась. Не влезть – корсеты как пыточные орудия. Еще и вместо легкого кринолина панье да виртюгали. Тягость неподъемная. А барышни в эдаком виде танцевать умудрялись…
– …и романы крутить, – добавляет появившаяся в дверях матушкина сестра, княгиня Оленева. Ma tante сияет, будто сейчас на бал или с бала, даром что траурные плерезы на грогроновом платье. – Как они в эдакой-то крепости могли романы крутить и целоваться. Виртюгали, должно быть, били мужчин по ногам.
Княгиня хохочет, но не так, как мамá, как-то глухо. А мамá густо краснеет.
– Мон шер, умоляю тебя, при ребенке. Глаша, кликни Арину, пусть даст нам кофею.
– А что ребенок?! Александрин уже юная барышня, лет через восемь – десять замуж. Пусть привыкает! Кринолин, спору нет, практично, – говорит ma tante, пощупав конструкцию, укрепляемую на маменькиной талии. Талия эта в последнее время отчего-то стала не так стройна, как прежде. – Но нет предела удобствам. Попомните мое слово, скоро мы будем ходить вовсе без широких подолов. Я никогда не ошибаюсь касательно моды. Свадебное платье Александрин будет уже прямое. Да я и сама другой раз стану только в прямом венчаться. Мне бы только сбросить красоту сию, – ma tante рукой касается своих плерез.
Ну что такое ma tante сказала! Глупая она, что ли, в прямом венчаться. Ждешь-ждешь не дождешься, когда придет срок вместо обычной нижней юбки кринолин надеть, а тетушка туда же – прямое. Благодарю покорно! Сама пусть прямое носит!
– La glace est rompue[2]. Я давеча в парижском журнале прочла, что в Североамериканских Соединенных Штатах некая Амелия Блумер попыталась ввести в дамскую моду брюки, наподобие шальвар, – не унимается тетка, перебирая скляночки на матушкином туалетном столике, то припудриваясь, то взбрызгивая себя духами. В другое время Александринька обязательно подставила бы носик, чтобы тетка пуховкой прошлась по ее личику и помазала пробочкой от волшебной скляночки у нее за ушками. Тетка это баловством не считает, напротив, говорит, что чем ранее барышне вкус к хорошим туалетам и прочим дамским тонкостям привить, тем полезнее. Но сегодня Александриньке лучше сидеть потише, чтобы не послали в классную.
– Бог мой, какой моветон! – восклицает мамá. Вернувшаяся Глаша уже застегивает бесконечные пуговицы на столь любимом Александринькой фиолетовом левантиновом платье с белым воротничком.
– Да какой же это моветон! Тяга к удобству, comfort. Вот драма между домами Теплякова и Азаревича – это, мон шер, моветон!
– Что у них снова приключилось? – поднимает глаза маменька.
– Поводом к событию послужило стремление Теплякова задать бал в среду, когда бывают вечера и у Азаревича, и переманить оттуда к себе какую-то княгиню и какого-то барона. – Ma tante уже вошла в милую ее сердцу роль повествовательницы последних событий. Чего только из ее рассказов не вызнаешь! – Кстати, мон шер, кого я у вашего парадного встретила! Автора «Полиньки Сакс»!
– Дружинина?
– Ах, конечно же!
– Верно, приехал в первый этаж к Левицкому, портретировать. В «Светопись» самые блистательные сиятельства приезжают, сам великий князь недавно был. А нынче мне почудился Тургенев.
– Ах, нет, Дружинин лучше Тургенева! Куда как лучше! Не сравнить! Он был столь галантен! Сам, не дожидаясь дворецкого, открыл мне дверь! Ах, эдакую встречу да несколькими бы годами ранее! Вспомни, как мы тогда засыпали с его романом, как нынче с новым романом Жорж Занд да с «Demi-monde»[3]! Как я прежде мечтала хоть украдкой взглянуть на этого доброго адвоката женского сердца, защитника всякой увлекшейся неосторожной девушки и женщины! А уж говорить с ним! Но нынче, ты и вообразить не можешь, что о нем говорят! Натали Андреевская сказывала, что в дальнем конце Васильевского острова у него есть специально нанятая квартира для особого рода увеселений.
Ma tante, наливая себе принесенного Ариной кофею, увлеченно продолжала. Но дослушать Александриньке не довелось. Мамá спохватилась, что ребенок слушает что ненадобно, зазвонила в колокольчик, и через несколько минут miss Betti увела Александриньку в классную. И все хорошее в этом утре закончилось.
В классной они с младшим братом подрались. Он сказал ей дурное, Александринька стукнула его в ответ. Иван отчаянно заревел. Да так, что матушка пришла со своей половины и, не разбираясь, недобрым голосом назвала ее дурной девочкой и велела оставить без сладкого. Матушка, которая только что вся в солнечных зайчиках была их королевой, и вдруг!..
А тут еще miss Betti стала жаловаться, что Alexix не хочет правильно читать по-английски. То есть все слова в книжке с картинками называет, а стоит ей показать те же слова в другой книжке, как не хочет их узнавать. Мамá решила проверить, велела принесть выписанную из Лондона книгу и просила называть слово. Строчки отчего-то стали прыгать в затейливом танце, буквы смешались. А братец Иван, как нарочно, забежал и вперед ее давай выкрикивать «а bear, a horse, a piglet, a cow that says Mou-mou…»
И матушка принялась его хвалить. И за аглицкий, и за буквочки. А чего там хвалить, одни каракули. У нее, у Сашеньки, давным-давным-давно такие кривенькие получались. И уже долго-долго, целых много месяцев, еще с до-Рождества буквочки стали выходить ровненькие, одно загляденье, а ее мамá отчего-то не хвалит! Напротив, вся такая уже не солнечная, говорит, что она, Александрушка, из нее, из матушки, жизнь высасывает. Что более нет сил у матушки на все семейство. Что папá только прожекты политического переустройства для министерства пишет, ему и дела нет, что займы не оплачены, что из имения мало денег прислали, что к лету, ежели они в имение не едут, а вынуждены оставаться в Петербурге, дачу надо задолго брать, потому что летом не до того будет. И только она, матушка, должна быть за все в ответе – и с прислугой браниться, что в доме нечисто, и что обед дурен, и что белошвейной мастерской давно не заплачено, сестра какая нарядная даже с утра приезжает, а у нее две дюжины платьев в сезон, разве может приличная дама так жить! И она, мамá, не может всегда за всеми доглядывать, она жить хочет! Будто нынче матушка не живет. Смешная какая.
А Ванечка, как на грех, принялся далее читать из маменькиной книги, а его никто и не просил. Александринька кинулась книжку отымать, чтобы самой еще лучше прочесть. А Ванюшка не дает, убегает, да еще и рожи корчит, да нарочно по-аглицки кричит: «Bad girl! Alexix is a bad girl!» Александринька книжку как дернет, а Ванюшка не пускает, корешок и оторвался. Александринька этот корешок в Ванюшку бросила и его оцарапала. Случайно. Кто ж знал, что кровь из царапины сочиться станет.
Матушка кровь как увидала, выхватила тот самый оторванный корешок и Александриньку по рукам! Больно! И стыдно! И матушка сама потом плакать давай! Только Александринька этого уже не видела, бросилась из классной комнаты вон!
От такой обиды решила из дому бежать. Только как на улицу пробраться? У парадного входа Василий сиднем сидит, с Глашей заигрывает. Остается только черным ходом. Через кухню на черную лестницу забежала, дверь прикрыла, чтобы не хватились. А на той лестнице темно и холодно. И страшно. На восемнадцатой ступени что-то под ногу как попадется! Да как взвизгнет! Александринька как закричит! Даже понять не успела, что это жирный котище, присоседившийся к их кухне. От страху до двери на улицу не добежала, в приоткрытую дверцу на нижнем этаже шмыг! И за собой дверь закрыла – что, ежели там не кот, а домовой?
Стоит Александринька, моргает. Не знает, на кого нынче больше злиться, на маменьку, на кота или на темень. Дверца снова приоткрылась – точно домовой! И слова какие-то странные бормочет:
– Смыть-то я стекло смыл. Отчего не смыть, ежели они сами завсегда ругаются, когда опосля сеансу что не смытое останется. «Фотографисческое изображение аккуратности требует!» Так я аккурат и смыл, а они снова ругаться, отчего, мол, бестолочь, оригиналь испортил, новою изображению теперича не отпечатать…
– Свят-свят-свят! Нешто со стекла изображению сымают? Заговор какой? Уж не чернокнижный ли твой хозяин, а ты не сподручный ли ему? – кто-то с домовым говорит Аринкиным голосом.
Вот где кухарка их пропадает! На свидания к домовому на первый этаж бегает!
– Вы, Арина, необразованныя девица. Исключительно научное изобретение – фотографисческое потретирование. Через специальный аппарат ваш вид на стекло переводится, а опосля со стекла на бумагу. И все в натуральном виде. Никакой художник не надобен. И хозяин мой фотографисческий мастер, а я егойный ассистент, – свистит «домовой».
Александринька догадалась, что попала в загадочную «Светопись». Пошла вперед. Коридор быстро кончился передней. А там человек Сергея Львовича, их таинственного соседа, и еще какие-то люди. Еле-еле успела за толстую доху спрятаться. Доха длинная, даже ножек Александрушкиных из-под нее не видать, насилу прореху в меху отыскала, чтобы не задохнуться и наружу выглядывать. Отогрелась минуту-другую, да как чихнет! Благо звонок в эту минуту задергался, человек пошел открывать парадную дверь и чиха не услышал.
Появившийся новый гость похож на рояль в чехле. Когда осенью вернулись из Мамонтовки и мамá попросила расчехлить рояль, Василий с Семеном освобождали его лакированные бока от серого одеяния столь же рассудительно, как здешний человек снимает меховую одежду с нового гостя. Сначала из-под большой шапки возникает голова с проплешиной, после из шубы выгружается сам гость, невысокий, плотноватый, похожий на Оле-Лукойе, только без зонтика и без цветных снов. У этого господина сны-то, пожалуй, все серые, как его сюртук.
Господин грузно садится на стул. Опустившийся на колени человек соседа помогает гостю разуться. Из калош, точь-в-точь как ножки рояля, возникают лакированные, но отчего-то тусклые штиблеты. Сходство становится совершенным, и Александринька мысленно прозывает гостя «роялем в чехле».
– Иван Александрович! – радуется выходящий навстречу гостю хозяин этого загадочного места, их таинственный сосед.
Повернувшись к своему человеку, он чуть напыщенно говорит:
– Сегодня у нас в гостях вся слава российской словесности! Ты, Пафнутий, гордиться будешь, что дверь их сиятельствам открывал да шубы с калошами принимал!
– Как славно, Сергей Львович, что ныне над городом не висит abat-jour из мрачных туч, как в ноябре, когда мне пришлось не одну неделю ждать погоды, дабы портретироваться, – пыхтит гость.
– Но нынче все располагает к тому, чтобы фотографии были удачны. Солнце в небе и солнца русской литературы в моей мастерской! – радостно добавляет сосед. – Но когда этого сияния так счастливо много, каждому солнцу невольно приходится ждать своей очереди. Я вскорости закончу с Иваном Сергеевичем в pavilion. А вы пока извольте не скучать в гостиной. Все прочие, кроме Островского, уже там.
Что они тянут, то про солнца, будто солнц бывает несколько, то про abat-jour. Бежать через входную дверь никак не получится, человек ее запер. И назад ходу нет – то ли домовой там, то ли Аринка, одно другого хуже. Но летом Александринька видела, что у этого pavilion был еще и выход во двор. Огромные такие окны, и дверь вся из стекла. Теперь остается только пробираться в этот загадошный pavilion и уж оттуда на улицу. Не то, не ровен час, стемнеет, и никакой Степушка ее, замерзающую в сугробе, не углядит.
Пафнутий приоткрывает дверь в комнаты, сосед галантно протягивает руку, жестом приглашая своего гостя. И Александринька, спрятавшись за сюртуком «чехла», успевает пронырнуть в гостиную и юркнуть за висящую у двери пышную золоченую портьеру с буфами. Сосед скрывается за следующей дверью в другом конце комнаты, которая, должно быть, и ведет в тот самый загадочный pavilion. А «чехольный человек», чуть пыхтя, здоровается с сидящими подле большого стола господами и садится рядом, охотно соглашаясь на предложение Пафнутия дать ему чаю.
– И водки! – звонко кричит усатый господин с громоздкой витиеватой золотой цепочкой часов.
– Погоди, брат Александр Васильевич, требовать Гончарову водки. Гляди, как будущие ценсоры с утра не пьют. Пушка-то еще не палила, – еще звонче отзывается сидящий спиной к Александриньке господин с пышной шевелюрой, которая особенно выделяется на фоне проплешины «чехольного», приглаженных волос усатого и коротко стриженных волос офицера en tenue[4] с погонами и двумя рядами золотых пуговиц.
Александринька чуть шире раздвигает щелку в портьере. Пышноволосый узколиц, бледен. Тонкие губы его, ежели нарочито не смеются, немедля складываются в сухую змейку. В отличие от прочих, одетых в платье одного тону, в костюме пышноволосого выделяется клетчатый жилет, похожий на тот, что ma tante привезла прошлым летом в подарок папá из Лондону. Часы, не круглые, а нелепо прямоугольные, у «клетчатого» не прячутся в нужном кармашке, а наподобие дамского украшения висят прямо поверх жилета. Но заглядывать в них он не спешит.
Усатый, напротив, достает из жилетного кармашка свои часы на витой золотой цепочке невероятной толщины. Щелкает крышкой. Манерно глядит на циферблат. Однажды во время прогулки в карете они видели похожего господина. Мамá назвала его «франт», а ma tante на аглицкий манер – Dandy.
– Четверть часа до полудня, а там и ценсорам дозволено. Или в армии другие порядки, Лев Николаевич? – усатый Dandy обращается к офицеру, но последний ответить не успевает. Из дальней двери, ведущей в pavilion, появляется седоватый господин с грустными глазами и пышными, переходящими в усы бакенбардами. Бакенбарды и усы у него серовато-седоватые, в тон брюкам и жилету.
– Finita! – произносят «бакенбарды» и картинно указывают двумя сложенными руками на дверь, из которой только что вышел: – Теперь вы извольте пожаловать, Лев Николаевич!
И пока, наблюдая смену действующих лиц, все дружно поворачиваются к указанной двери, Александринька успевает нырнуть под длинный стол. Под пышной скатертью темно и пыльно. Давным-давно, в позапозапозапрошлом лете, она любила забираться под мамину юбку, и, прижавшись к матушкиной ноге, прятаться от гонявшихся за ней брата Ивана и кузена Андрея. Андрей и сестра его Сонечка приезжали из Сибири к ним в имение погостить. О той ветви их рода до недавнего времени в семье говорить не любили. Александринька лишь изредка слышала непонятные слова «декабрьское событие», «Южное общество», «пожизненное поселение».
Теперь вместо маминой ноги резные ножки дубового стола, а вместо кринолинов и нижних юбок эта тяжелая скатерть, под которой Александриньке видны две пары штанин. По левую руку от нее лакированные штиблеты разговаривают голосом «клетчатого», по правую тоже лаковые, но не лоснящиеся, а тускло мерцающие ботинки отвечают голосом «рояля в чехле». Скатерть в дальнем конце стола чуть колышется, и появляется еще одна лакированная пара – это пришедшие «бакенбарды» решили присесть выпить чаю. Приглушенный скрип сапог и хлопок двери подсказывают, что офицер ушел в pavilion, а усатый Dandy с большими часами на толстой цепочке никак не может усидеть на месте и все расхаживает взад-вперед по комнате.
– Башибузук закутил и дает вечера у цыган на последние свои деньги, – говорит Dandy вслед удаляющимся офицерским шагам. – И… что я вижу! С ним Тургенев, в виде скелета на египетском пире. Вы, Иван Сергеевич, изволили с Львом Николаевичем помириться?
– Он обедал у меня. Мы снова сходимся. Но в минувшую среду мы едва не рассорились окончательно, – отвечают с дальнего конца стола «бакенбарды». – Этот троглодит, полный страстного недоверия к авторитетам и желания поколебать устоявшиеся мнения, за обедом у Некрасова по поводу Жорж Занд высказал столько пошлостей и грубостей, что передать нельзя.
– Притом дорогой на обед я счел необходимым предупредить Толстого, что следует воздерживаться от нападок на Жорж Занд, – подхватывает «клетчатый», под столом перекидывая ногу на ногу столь порывисто, что едва не попадает Александриньке в глаз.
– А я, признаться, тоже не люблю всех этих Жорж Занд, мадам Сталь и прочих так называемых «умных женщин», bas bleu[5] или писательниц, – почти про себя бубнит «чехол».
И при чем здесь цвет чулок? Никогда не видела синих чулок. Bas bleu, вот смеху-то… Дверь из швейцарской отворяется, и в прорези меж скатертью и полом Александринька видит еще одну пару штиблет.
– А вот и московский комедиограф! – нарочито величественно провозглашает Dandy.
– Душечка, Островский, ты на меня сердит, уж я вижу, что сердит. Просто вижу! – кидается на пришедшего «клетчатый».
– Я, Дмитрий Василич, не сердит, – отвечает чуть акающий голос, похожий на голос папенькиного московского кузена Михаила Аполлоновича. Не он ли, часом, приехал? Любопытство сильнее осторожности, и Александринька аккуратно выглядывает меж широких буфов скатерти.
Вновь пришедший дороден, круглолиц. Полное лицо его без бороды, лысинка на макушке. В одежде походит на прочих господ – те же начищенные ботинки, добротного сукна брюки, тонкого шелку шейный галстух. Разве что сюртук странного покроя с нелепо разъезжающимися по сторонам фалдами глухо застегнут на два ряда пуговиц. Может, сюртук и нормальный, да только сидит на новом госте их соседа слишком странно. Словно приказчика из кондитерской тремя домами далее на Невском, куда они с Ванюшкой вечно тащат мамá, требуя конфект, обрядили в папенькин сюртук.
Новый гость и выглядит как приказчик или купчик в господском сюртуке, – и хочет сойти за своего, ан нет! В чем-то да проштрафится. То поворотится неуклюже, то скажет не так.
– Но вам-то, Дмитрий Василич, с вашей тонкостию и вашим умом, поверить в глупую сплетню, что пьесы мои писаны не мною, а каким-то купчиковым сыном, пропойцей-актером. Да еще и распространять по столице подхваченные в Москве глупости, что я пью без просыху и что мною деревенская баба командует! – «купчик», чуть сопя, отвечает «клетчатому».
– Впредь буду вести себя как надобно! А то, душечки, нам, литераторам, грешно не жить в дружбе, а? – нарочито величаво говорит «клетчатый».
Неужто они все литераторы?! И «чехол», и усатый Dandy, и «клетчатый»? И этот «купчик», у которого «клетчатый» так весело прощения просит? Смешно как! Ежели они и верно литераторы, отчего себя так потешно ведут, как ряженые на Масленицу?
– Простите или нет? – настаивает «клетчатый». – Если нет, так уж, душечки, уеду в Италию, приму католическую веру, буду валяться под чинарою да питаться одними апельсинчиками.
И то верно, в Италию лучше, чем замерзнуть в сугробе. Пробраться на парусник, запрятаться и плыть в Италию. А там кушать апельсины да виноград, что на картине, которая висит в бабушкином доме на Морской. Бабушка любит сказывать, как в последний до замужества год ездила в Италию. И как рисовал там ее русский художник, ставший потом бесконечно знаменитым. Как того художника фамилия? Брюллов? На той картине бабушка еще девушкой, в блондовом платье с бертой. На ней парюра фамильная – колье, кольцо и серьги. А виноград такой сочный и арбузная мякоть алая, сахарная – так и съела бы! Да, в Италию и верно лучше. Матушка все одно горевать будет, а ей, Александриньке, приятнее, нежели в сугробе.
«Купчик» тем временем смеется и дружески обнимает «клетчатого». Помирились, пока Александринька в мечтаниях в Италию направлялась.
– Как успехи в хлопотах, Александр Николаевич? – обращается к московскому «купчику» «клетчатый».
– В Морском министерстве затишье. Никак не решится с экспедицией. Великий князь литераторов по морям-окиянам российским отправить хочет. Не иначе как ваше, Иван Александрович, плавание на фрегате «Паллада» его сподвигло. Тургенев с Писемским за то хлопочут…
– Но застопорилось, – с дальнего края стола отзываются «бакенбарды».
– Вот сижу, жду, – продолжает «купчик». – Надо хлопотать еще о «Банкроте», может, гнев ценсуры смилостивился, и сейчас самое время дозволить.
– Это уж точно к Ивану Александровичу. Он у нас вступает в ценсорский чин, – говорят «бакенбарды», и в комнате становится тихо, словно никто и не знает, что ответить. Только часы в полной тишине ухают бом-бом, да далеко на улице пушка палит бух-бух.
– Полноте, Иван Александрович! – после всех этих уханий прерывает общее молчание «купчик». – Натерпелись мы все от ценсуры! Что могло руководить вами, когда вы решились взять это место? Уж явно не выгода?
– Место старшего ценсора с тремя тысячами рублей жалованья и с десятью тысячами хлопот – хороша выгода! Да и не решено еще окончательно. Днями… – кряхтя, выговаривает «рояль в чехле». И совсем тихо, слов не разобрать, добавляет: – Признаться, я не ожидал столь настороженной реакции на мое назначение даже со стороны ближайших друзей и коллег по литературному делу.
– Друзья считают, что ваше дело, Иван Александрович, не ценсурировать, а писать. – Dandy все ходит из угла в угол.
– Видно, и впрямь людям при рождении назначены роли, – уныло соглашается «чехол». – Мне вот хлеба не надо, лишь бы писать. Когда сижу в своей комнате за пером, так только тогда мне и хорошо. Это, впрочем, не относится ни к деловым бумагам, ни к стихам, первых не люблю, вторых не умею. Однако вот становлюсь ценсором, вынужденным производить чиновничьи бумаги. Во мне были идеи, что на этом месте я могу принести много пользы русской словесности, пробуя поворачивать русскую ценсуру в либеральное русло.
«Чехол» скрипит своими аккуратненькими ботинками. Его штиблеты стоят меж собой так ровненько, будто ноги в них и не человеку дадены, а неведомо какому истукану. Даром что живой.
– А что с вашим «Банкротом», Александр Николаевич?
– Я намереваюсь хлопотать в ценсурном управлении, но гляди как и хлопотать не придется. Будто бы чтение «Банкрота» возможно у самого великого князя Константина Николаевича.
– Ежели великий князь примет участие, считайте, дело слажено. – Ботинки «чехла» скрипят еще раз. – Осенью я имел счастие получить из Николаева записку, в которой его высочество в приятных выражениях благодарил меня за «прекрасные статьи о Японии», как он изволил выразиться, и просил украшать «Морской сборник» новыми трудами.
– «Морской сборник»? – Лаковые ботинки «клетчатого» снова подпрыгивают под столом. Александринька на всякий случай отодвигается в сторону мирно стоящих ботиков «бакенбард», да ноги «клетчатого» уже исчезают из-под стола и на пару с ногами Dandy начинают шагать по комнате.
– Почему же, Иван Александрович, «Морской сборник», а не «Современник»?!
«Чехол», он же Иван Александрович, не отвечает.
– Вас вчера не было на генеральном обеде у Некрасова. Там предложен проект соглашения, по которому мы, авторы, обязуемся в течение нескольких лет размещать все свои новые произведения только в «Современнике»! Граф Толстой, Иван Сергеевич и ваш покорный слуга уже изъявили желание. Только наш первый российский критик пока раздумывает. Не так ли, Александр Васильевич?
– Скажу честно, господа, – отвечает голос Dandy, оказавшегося кретином. Или как там его назвал «клетчатый», Александринька не понимает, – критик, кретик, кретин? Матушка говорила, что кретины – это юродивые горных стран Европы, они малоумны, но называть так человека разумного оскорбительно. А серьезные господа вдруг так обижают один другого. Но Dandy, похоже, совсем не обиделся. – Я не вполне одобряю весь этот замысел. Но, господа! Охота вам рассуждать о таких скучных предметах, гораздо лучше поговорить о доньях.
К тому времени Александринька мимо ног «бакенбард» аккуратненько пробирается к другому краю стола и, выглянув из-под скатерти, замечает приоткрытую дверь в pavilion. В последовавшем шуме ее нырок за следующую портьеру никто и не замечает – господа разом начинают говорить о «доньях».
В pavilion все иначе, нежели в привычной гостиной. Свободное пространство с большими во всю стену окнами безо всяких занавесей. Сосед их Сергей Львович скрыт за пологом громоздкого, стоящего на трех ногах ящика. Напротив него в кресле тот самый офицер, что давеча вышел из гостиной.
– Я, кажется, сильно на примете у синих. За свои статьи. Но сладеньким уже быть не могу, – порывисто говорит офицер.
Александринька живо представляет себе картину – идет по Невскому офицер, а за ним большие синие кляксы. Смешно так, что она хихикает. Сосед Сергей Львович выглядывает из-за своего ящика.
Заметил! Сейчас кликнет своего Пафнутия и велит вести домой, и никакого тебе побега!
Сосед несколько мгновений смотрит прямо на портьеру, за которой скрывается Александринька. Улыбается чуть лукаво. И отводит глаза.
– Да, жандармам ваши писания, Лев Николаевич, едва ли по душе. Но, благо, в России не одни они читатели. Если можно, чуть левее голову и правое плечо вперед. Да-да. А смотреть прямо в аппарат. Так-так.
Но не успевает Александринька перевести дух и поискать путей для побега, как дверь отворяется. Пафнутий подходит к хозяину, что-то шепчет. Сергей Львович извиняется перед офицером, выходит, а после возвращается вместе с… маменькой. Ой, что сейчас будет! Встревоженная, с заплаканными глазами, на фоне этих большущих окон маменька кажется ломкой, как Александринькина немецкая кукла. Давеча чуть повернула ей шейку в сторону, та и обломилась.
– Лев Николаевич, позвольте представить вам мою соседку. Семейство Елены Николаевны обитает этажом выше и нынче не может отыскать свою старшую девочку. Беглянка запропастилась куда-то. – Сосед снова смотрит в сторону портьеры. Если знает, что она здесь, то отчего маменьке не отдает? А ежели не знает, почему смотрит?
– Только волнение о пропавшем ребенке может извинить мое внезапное вторжение в столь неподходящий час, – маменька запинается так же, как она, Александринька, запинается, не выучив урока. – Но когда Сергей Львович сказал мне, кто нынче у него в мастерской, я не могла не спросить позволения засвидетельствовать вам мое почтение, граф! Давно мечтала вам сказать, как моим детям ваш Николенька по душе пришелся!
Что маменька такое говорит? Кто это им по душе пришелся? Сын, что ли, Николенька у этого графа? Не припомнит Александринька, чтобы их знакомили с графским сыном.
– Читала им вечерами перед сном вашу «Историю моего детства». Спать не желали, все требовали, чтобы читала дальше.
– В «Современнике» конфуз с заглавием вышел. Истинное название просто «Детство», – отвечает маменьке поручик.
Стало быть, этот малоприятный господин с аршинной спиной и влажными губами и есть тот самый г-н Л. Н., который написал про детство Николеньки! Неужто Николенька из книги, милый, добрый Николенька, у которого столько одинакового с ней, Александрушкой, мог вырасти в такого пренеприятнейшего господина?! Сидит себе, про послабления для крестьян рассуждает, про войну, про Севастополь, про какую-то Валерию, которая готовится быть представленной ко двору в августе, в день коронации нового императора. Ежели из Николеньки такой граф Лев Николаевич вырос, так и из Степушки может вырасти нечто такое же занудное! Как же тогда за него замуж идти?! Как может быть, чтобы писатель был столь хорош в своем романе и столь неприятен живьем!
По счастью, сосед уже закончил портретировать этого графа-поручика, проводил и его, и маменьку. Теперь «рояль в чехле», чуть пыхтя, устраивается в кресле.
– Сдается мне, Иван Александрович, вы несколько округлились противу нашей прошлой встречи осенью, кода вы приезжали за портретом Елизаветы Васильевны. Растолстели…
– О-толстел, хотите сказать?..
Сосед улыбается, хоть этот Ивансаныч ничего смешного и не сказал. Растолстел-отолстел. Конечно, округл хоть куда!
– Какие новости от мадемуазель Толстой? Довольна ли она портретом?
Сосед что-то поправляет в своем загадошном ящике, то прячась за его полог, то снова выныривая. Так мамá с Лизой играет в прятки: прикроется салфеткой – где матушка, нет матушки? Вот она, матушка!
– Не имею счастия знать ее отношения. – «Чехол» грустно-потешно разводит руками. – Но для меня истинное утешение смотреть на этот достойный облик. Теперь я храню его в глубине бюро и буду поклоняться ему. Артистически.
«Чехлу» разговор этот определенно в тягость. Кряхтит, морщится, перекатывается в кресле.
– Не устроюсь как надобно. Уж не судите строго, Сергей Львович. Во время плавания от недостатка движения на корабле у меня усилился gemorroi да выросло такое брюхо, что я одним этим мог бы сделаться достопримечательностию какого-нибудь губернского города. Сколько времени уже прошло после возвращения, а все никак не могу в нормальное свое состояние вернуться. Чувствую, что против натуры не пойдешь. Я, несмотря на то что мне только сорок лет, прожил жизнь. Вот и солнышко спряталось от таких суждений. Не хочет более моему портрету способствовать.
Сосед подходит к большой стеклянной двери в другом конце pavilion, той самой, до которой для побега надобно добраться Александриньке, открывает ее и выглядывает наружу. Морозный воздух заполняет и без того выстуженный pavilion.
– Облачко небольшое, скоро развиднеется, продолжим, – притворяя дверь, успокаивает сосед. И взяв с низкого столика резную шкатулку, подносит ее «чехлу». – Сигару?
– Бог мой! Совсем запамятовал прислать вам обещанные сигары. Что ты станешь делать! Но завтра же непременно пошлю.
– Не берите в голову, милейший Иван Александрович, – подносит огня сосед.
– Нет-нет, обязательно завтра же! Вообразите, в Маниле за тысячу сигар лучшего сорта платят четырнадцать долларов, что есть рублей девятнадцать серебром. А за чирут – обрезанные с двух сторон местной свертки – всего восемь долларов за тысячу. В Петербурге первых нет совсем, худшие идут по пять-шесть рублей за сотню.
– Каков процент!
– Хотел было в Маниле запастись сигарами так, чтоб стало всем и надолго, да не было никакой возможности. Купил три тысячи в двенадцати ящиках, и они так загромоздили мою каюту, что два ящика стояли на постели в ногах.
«Чехол» уже откусил щипчиками кончик сигары, закурил и продолжил:
– Я, Сергей Львович, заживо умирал дома от праздности и запустения и ясно сознавал необходимость перемены в жизни. Мне все казалось, что я оттого и скучаю, что о природе знаю по книгам. Дай-ка, мол, сам посмотрю. И поехал не в Германию, не в Италию, а взял крайности. Справлялся с сомнениями как мог и мало-помалу ободрился. Вспомнил, что путь этот уже не Магелланов путь, что и не с такими загадками и страхами справлялись люди. А вот и солнце! Что за странность фотографический аппарат! Говорим мы здесь с вами, а суть моя будто бы двоится, и часть ее вы затягиваете в этот ящик, чтобы прикрепить после к бумаге.
– Вскорости, Иван Александрович, фотографические аппараты станут проще, удобнее. И легче. Настолько легче и удобнее, что в путешествие, подобное вашему, каждый сможет взять аппарат. И запечатлеть запавшие ему в душу виды.
– И вообразить не мог, что развитие фотографического занятия станет таким стремительным. Уезжая, я про дагеротипию слыхивал разве, что внебрачный внук граф Бобринский из Парижа привез диковинку, первый дагеротипный аппарат.
– Я ведь и сам знавал Даггера, встречался с ним в Париже. Не поверите, Иван Александрович. Все вокруг пылает. Революция. Mon cousin Александр Иванович, у которого я и останавливался в Париже, все твердит мне про революцию, а я ему про дагеротипию.
– В плавании столько раз жалел, что нет во мне таланта живописца, запечатлеть виденное. Только словом. А теперь вот жалею, что не было вашего дивного ящика и мастера, подобного вам. Представали перед глазами картины и лица, достойные ваших портретов, Сергей Львович.
«Чехол» меняется на глазах. Словно чехол сняли и остался только лаковый рояль, на котором этот господин умеет играть мелодии своих историй.
– Однажды, после сиесты фланируя по улицам в Маниле, я увидел на балконе здания в мавританском стиле женщину удивительной красоты. После, отправившись спасаться от жары лимонадом и мороженым в кафе на набережной, узнал, что женщина эта испанка, жена одного из местных чиновников. Женщина вколола в волоса удивительно яркий местный цветок с широкими лепестками и дрожащим пестиком. А на роскошной груди сияла огромная черная жемчужина, не менее роскошная, чем ее обладательница. Такая огромная, такого глубокого черного цвета, что я не сразу поверил, что это жемчуг. Женщина что-то проговорила по-испански, и из комнаты на балкон вышел мужчина, сзади обнял ее. И в этом объятии было столько страсти, что после, ночью, закрывая глаза, я все еще видел перед собой эту картину: мужчина выходит на балкон, обнимает сзади свою супругу или возлюбленную, и пространство вокруг них раскаляется.
Сигара «чехла» давно погасла, но он не замечал этого, словно смотрел не перед собой, а куда-то далеко, в ту загадочную Манилу (надо будет спросить у miss Betti, где это – Manila?).
– А тремя днями после, перед самым нашим отплытием, снова проезжая мимо того здания, увидел я траурную ленту на двери, а на балконе вместо отмеченной мною женщины – старуху в черном одеянии. У той старухи пустота в глазах была, как чернь виденной прежде жемчужины. Она мне мать мою напомнила, в день, когда провожала меня и брата в Москву, в коммерческое училище. Та же пустота в глазах.
Надо же! Неприятный офицер был когда-то милым ее сердцу Николенькой, и этот толстоватый зачехленный господин тоже был маленьким мальчиком. Отчего это из всех детей вырастают такие взрослые, в жилетках, начищенных, скрипящих штиблетах и с толстыми цепочками часов?
– А что же та молодая женщина с жемчужиной? – спрашивает сосед.
– Возница на плохом английском рассказал, что днем ранее во время прогулки лошади понесли, и женщина, столько поразившая мое воображение, погибла. «Ее жемчужину еле нашли в пыли», – сказал возница. Я тотчас подумал писать о том случае, но возница долго сказывал легенду, что жемчужина эта была подарена Магеллану его возлюбленной, после чего Магеллана убили туземцы, а жемчужина продолжала приносить несчастия каждому, кто ее касался. Я не суеверен, но, заканчивая прошлой осенью для «Отечественных записок» главу про Манилу, отчего-то испугался писать и о той жемчужине, и о той женщине. Но все думал, как странен мир. Женщина явилась мне всего лишь на миг. И исчезла в вечности. Люди вокруг более озабочены не ее жизнью, а ее драгоценностью. А куда девалась страсть? Куда девается страсть, почтенный Сергей Львович?
– Тогда, в октябре, когда вы привозили ко мне на съемку мадемуазель Толстую с кузиной, мне показалось… В воздухе этой комнаты тогда было разлито нечто, близкое к тому, что люди называют страстью… Простите, если я затронул слишком личное. Но почему вы не сватались?
«Чехол», будто очнувшись ото сна, вспоминает про погасшую сигару и тянется к столику взять огня. Отвечать соседу он отчего-то не торопится. Потом все же говорит:
– Я встретил ангела, он остановил меня, приветливо взглянул на меня, взмахнул крыльями… И пропел «кукареку».