Paolo Nori
SANGUINA ANCORA.
L’INCREDIBILE VITA DI FЁDOR M. DOSTOEVSKIJ
Русское издание повторяет обложку оригинального итальянского издания
© 2021 Mondadori Libri S.p.A., Milano
© Виктория Крапива, перевод, 2024
© ООО «Издательство АСТ», 2024
Предисловие
Всё ещё кровоточит
Есть ли смысл сегодня, в 2021 году, читать Достоевского?
Зачем нашим современникам, которым двадцать, тридцать, сорок или семьдесят лет, читать и перечитывать его книги?
Еще тот вопрос.
Но мне нетрудно на него ответить.
Правду говоря, я просто не знаю.
Со мной так бывает почти всегда: какой бы вопрос мне ни задали, сначала я отвечаю: «Не знаю». Но иногда на этом не останавливаюсь.
Вот и сейчас, если бы меня спросили, зачем сегодня, в 2021 году, читать и перечитывать Достоевского, я сказал бы, что не знаю.
Но на этом не остановился бы.
И рассказал бы о Свидригайлове, второстепенном персонаже романа «Преступление и наказание», который в одной из сцен рассуждает о том, что нет ничего труднее прямодушия и ничего легче лести.
И «если в прямодушии только одна сотая доля нотки фальшивая, то происходит тотчас диссонанс, а за ним – скандал. Если же в лести даже все до последней нотки фальшивое, то и тогда она приятна и слушается не без удовольствия; хотя бы и с грубым удовольствием, но все-таки с удовольствием», – говорит Свидригайлов.
Перечитав эту страницу, я вспомнил об одном итальянском писателе, с которым мы были в приятельских отношениях, пока я не написал рецензию на один из его романов; так вот этот писатель, когда мы с ним еще общались, рассказывал, что в его доме работал неграмотный консьерж, не умевший ни читать, ни писать, но, когда у писателя выходил очередной роман, консьерж обязательно останавливал его и говорил: «Синьор, ваш последний роман! Это потрясающе!»
И что же? Этот писатель, человек очень умный и тонкий, я бы даже сказал, нравственно безупречный, прекрасно зная, что консьерж и читать-то не умеет, при этих словах просто таял от удовольствия.
Это было отличное начало дня.
Если подытожить, я не могу сказать, зачем читать Достоевского, но точно знаю, что, независимо от того, читаем мы его или нет, в своих произведениях еще задолго до нашего рождения Достоевский показал, какие мы на самом деле. И еще я помню – не знаю, хорошо это или плохо, – что произошло со мной, когда я начал читать его книги.
Говорят, чем ближе к старости, тем стремительнее человек впадает в детство. Не знаю, так ли это, но я в последние годы (а мне уже пятьдесят шесть, а когда я закончу эту книгу, будет пятьдесят семь) стал замечать за собой, что всегда пытаюсь разобраться, почему я делаю то, что делаю.
Я ничего не делаю просто так, не задумываясь; берясь за что-то, я обязательно спрашиваю себя: «Почему я должен это сделать?»
Точно так же дети, услышав, что пора идти спать, задают вопрос: «А почему пора идти спать?»
Вы говорите им, что полезно есть овощи, а они спрашивают: «А почему полезно есть овощи?»
А стоит сказать, что нельзя так много смотреть телевизор, они тут же спросят: «А почему нельзя так много смотреть телевизор?»
Вот и я в последние годы замечаю это за собой.
Несколько лет назад я задался вопросом, как так вышло, что всю жизнь я читал в основном русскую литературу.
«Почему так?» – задумался я.
И вспомнил первую книгу русского автора, которую прочитал, – «Преступление и наказание» Достоевского.
«Преступление и наказание» я прочитал, когда мне было лет пятнадцать, и, хотя с тех пор прошел уже сорок один год, я хорошо помню тот момент, когда понял, что за книгу держу в руках: помню комнату, где это случилось, – свою маленькую комнатушку на верхнем этаже нашего загородного дома; помню, как стал осматриваться по сторонам; помню, в котором часу это было; помню, как был ошарашен тем, что со мной происходит, и как в голове пронеслось: «Это со мной?»
Как и другим книгам, оставившим в моей жизни неизгладимый след, этому роману удавалось преображать даже самые обыденные моменты, из мириад которых состоял мой земной путь длиной в пятьдесят шесть лет, и превращать их в незабываемые мгновения – когда я напряженно осознавал свое существование, когда ощущал, как кровь бежит по венам.
Предисловие. Всё ещё кровоточит
«Всадник в пустыне, с одним колчаном стрел», – так описывал Достоевского русский писатель Василий Розанов. – «И капает кровь, куда попадает его стрела».
Когда я, пятнадцатилетний, понял, что имел в виду Достоевский в той сцене «Преступления и наказания», где Раскольников, главный герой романа, спрашивает себя, вошь он или Наполеон, первый мой порыв был задать себе такой же вопрос: кто я – вошь или Наполеон?
И я прекрасно помню возникшее у меня ощущение, что книга, которую я читаю, – роман, изданный сто двенадцать лет назад за три тысячи километров от моего дома, – вскрыл во мне какую-то рану, которая еще не скоро затянется. И я оказался прав. Она по-прежнему кровоточит. Но почему?
Книга, которую вы держите в руках, рассказывая о невероятной жизни Фёдора Михайловича Достоевского, инженера не по призванию, переводчика, терпевшего унижения от издателей; рано заявившего о себе гения русской литературы, «нового Гоголя» – лучшего, чем Гоголь; ставшего на революционный путь и потерпевшего полное фиаско; приговоренного к смертной казни, но помилованного и сосланного в Сибирь искупать вину, через десять лет вновь вернувшегося в столичный Петербург и создававшего миф об этом городе, «самом отвлеченном и умышленном городе на всем земном шаре», по знаменитому определению «человека из подполья»; неудачливого азартного игрока, нищенствующего писателя, ставшего жертвой нечистоплотных издателей; страстно влюбившегося в стенографистку на двадцать пять лет моложе и женившегося на ней; требовательного к себе отца, писавшего другу: «Заводите детей! Нет большего счастья на свете!»; блаженного безумца, доверявшего бумаге вопросы, которые мы все себе задаем, но не осмеливаемся никому в этом признаться; нескладного человека с невыразительной внешностью, залысинами и сутулой фигурой, уже в молодости казавшегося стариком; болезненного, застенчивого, непоследовательного, страдающего, странного и так похожего на нас; человека, который покинул этот мир на вершине успеха, – рассказывая историю его необыкновенной жизни, эта книга, задуманная как роман, всего лишь пытается ответить на вопрос: почему?
Почему рана все еще кровоточит?
Разумеется, меня могут спросить: «Неужели тебе нравится истекать кровью?»
В каком-то смысле да.
Попробую объяснить. Нам выпало жить в такое время, которое ценит, как мне кажется, только победы и победителей; в котором причастие настоящего времени «проигрывающий» не описывает положение вещей в данный момент, а используется, чтобы унизить; в котором, когда вас спрашивают, как дела (а спрашивают постоянно), вы должны отвечать: «Отлично!» с восклицательным знаком; в котором вам приходится скрывать душевную боль и неприятности, как будто не они составляют вашу суть.
Предисловие. Всё ещё кровоточит
В коммуне Сенеге на Сардинии ежегодно проходит фестиваль поэзии, и на четыре дня Сенеге превращается в территорию поэзии, где все стены увешаны цитатами из стихотворений разных авторов, – например такими строками Виславы Шимборской[1]: «Предпочитаю смехотворность писания стихов смехотворности их неписания». В последний раз я был там в 2016 году, и первое, что мне вспомнилось, когда я туда приехал, это фраза из письма Чезаре Дзаваттини[2] 1967 года, адресованного Франко Марии Риччи[3]: «Я пессимист, но все время забываю об этом».
Мне казалось, что в Сенеге, в царившей там обстановке невозможно быть пессимистом, и на память пришла история о том, как Анджело Мария Рипеллино[4], проходя лечение в санатории в Чешской Республике, называл себя и других пациентов «вопрекистами».
«Наречие, – писал Рипеллино, – становится существительным, чтобы дать имена всем нам, помеченным лишь цифрами, – нескладным, подтоптанным, согбенным под порывами ветра, но упрямо противостоящим бесстыдству зла».
Прекрасно сказано, Рипеллино.
Я думаю, что литература, живопись и музыка помогают тем, кто читает книги, ходит на выставки и слушает симфонии, справляться с этой трудной и странной задачей – всегда оставаться «вопрекистами», не закрывать глаза на свою душевную боль и свои недостатки, а принимать их; как поет один канадский исполнитель, трещины есть по всем, и сквозь них проникает свет.
Такое состояние «вопрекизма», полагаю известное каждому из нас, возникает не только тогда, когда в жизни начинается серьезная полоса, например, когда вы проходите лечение в чешском санатории; мне кажется, оно проникает и в повседневную жизнь, по крайней мере в мою: это происходит, когда я переживаю чувство, которому нет названия, а если даже и есть, то я его не знаю.
Впервые я испытал это чувство, когда отправился на вокзал встречать девушку, которая в первый раз приехала ко мне в гости. Я жил тогда в Парме, девушка мне очень нравилась, и, пока я шел на вокзал, в голове вертелось: «Зачем ты туда идешь, чем ты только думаешь? Поворачивай назад, возвращайся домой».
Это было нечто среднее между стыдливым смущением и замешательством – назовем это смущательством, хотя название и нелучшее; в общем, меня одолевало смущательство. Прошло уже двадцать лет, эта девушка стала матерью моей дочери, но чувство смущательства никуда не делось. Например, собираясь в Россию, я каждый раз спрашиваю себя: «Что ты себе надумал? Куда ты собрался? Возвращайся назад, – звучит у меня в голове, – лучше оставайся дома». Но это меня не останавливает, и, к моему удивлению, вопреки смущательству я все равно решаюсь на поездку.
Предисловие. Всё ещё кровоточит
Так было и на этот раз. Когда я взялся за книгу о жизни Достоевского, в голове сразу пронеслось: «Что ты творишь, о чем ты будешь писать, чем ты вообще думаешь? Бросай, пока не поздно!» Но меня это не остановило, и я не бросил.
В январе 2020 года, уже приступив к работе над этим романом, я принял участие в обсуждении очередного номера журнала Qualcosa («Кое-что»).
Темой номера были романтические истории с плохим концом, можно сказать любовные катастрофы.
В тот вечер все собравшиеся, а нас было человек двадцать, перебирали в памяти такие моменты своей жизни, вспоминали, как были, образно говоря, больны от любви, как проживали дни, наполненные болью, когда было настолько плохо, что казалось, хуже еще никогда не было и никогда не будет. И, оглядываясь назад спустя годы, каждый из нас в тот вечер думал: «Как же плохо мне тогда было! И как здорово снова вернуться к жизни!»
Вот что я хотел сказать.
1
Достоевский. Становление
В первом же тексте Достоевского, который я прочитал на кириллице, я подловил его на лжи.
Наверное, он мог бы сказать: «Это для красного словца».
Речь идет о небольшом фрагменте из книги «Тексты и рисунки», вышедшей в 1989 году в издательстве «Русский язык» и предназначенной для изучающих русский.
Это запись, которую Достоевский оставил в альбоме своей петербургской знакомой Ольги Александровны Козловой 31 января 1873 года.
Среди прочего Достоевский пишет: «Для меня почему-то воспоминание равносильно страданию, и даже, чем счастливее воспоминаемое мгновение, тем более от него и мучения. В то же время, несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо; люблю жизнь для жизни, и, серьезно, всё чаще собираюсь начать мою жизнь. Мне скоро пятьдесят лет, а я всё еще никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть, и деятельности.
Фёдор Достоевский
31 января 1873».
Красивые слова и, по-видимому, искренние.
Ложь, или приукрашивание, касается цифр. Достоевский родился 30 октября (по юлианскому календарю, действовавшему в России; по григорианскому календарю – 11 ноября) 1821 года, так что 31 января 1873 года ему было не сорок девять лет, а пятьдесят один год. Пятьдесят лет ему исполнилось уже давно.
Не беда, как сказал бы Макар Девушкин – главный герой его первого романа.
А мне, между прочим, нравится, когда привирают, присочиняют. Несколько лет назад я даже завел тетрадку, куда записывал, что и когда соврал: мне казалось, это поможет лучше себя узнать. Записи я вел недолго и выяснил, что чаще всего обманываю, когда рассказываю, сколько заплатил за ту или иную покупку.
У матери моей дочери довольно решительный характер и диплом по истории Советского Союза, я называю ее Тольятти, и она всем сердцем, глубочайше, безоговорочно убеждена, что она «самая лучшая»; она очень любит экономить, зимой газовая компания, которая ее обслуживает, раз в два месяца письменно благодарит ее за то, что она потребляет намного меньше газа, чем остальные клиенты. Почему я иногда вру ей? Сам для себя я объясняю это тем, что не хочу ее огорчать, а может, мне не хочется пасть в ее глазах еще ниже, хотя, похоже, ниже уже некуда.
Если бы Тольятти спросили, что ей во мне нравится, наверное, она могла бы процитировать Базарова, необыкновенного героя романа Тургенева «Отцы и дети», который говорил: «Русский человек только тем и хорош, что он сам о себе прескверного мнения».
Но, возможно, я ошибаюсь.
Я не понимаю Тольятти и никогда не понимал ее, и это мне в ней очень нравится.
Вести тетрадку я перестал довольно скоро, когда выяснилось, что записи приходится делать слишком часто. Я, конечно, не сравниваю себя с Достоевским, но тот факт, что у него тоже была такая слабость – он любил присочинить, помогает мне сопротивляться приступам смущательства: «Как ты можешь ставить себя в один ряд с Достоевским? Кем ты себя возомнил? Арриго Петакко[5]?» – и двигаться дальше, как будто я прекрасно знаю, куда иду.
Вторая (и последняя) жена Достоевского, Анна Григорьевна Достоевская, урожденная Сниткина, рассказывает в книге воспоминаний[6], что через много лет после смерти Фёдора Михайловича к ней пришел молодой композитор Сергей Прокофьев, задумавший оперу по роману «Игрок» (благодаря которому, как мы увидим, Анна Григорьевна и познакомилась с будущим мужем), ему нужно было согласовать некоторые вопросы.
Поблагодарив за помощь, Прокофьев, прежде чем попрощаться, попросил ее написать несколько слов ему в альбом.
Молодой композитор, человек необычный и большой оригинал, завел такой же необычный альбом, в который можно было писать только о том, что связано с солнцем. Анна Григорьевна взяла перо, подумала и написала:
«Солнце моей жизни – Фёдор Достоевский». И поставила подпись: Анна Достоевская.
Анна Григорьевна Сниткина познакомилась с Достоевским в 1866 году, когда ей было двадцать, а ему сорок пять. Писатель обратился к ней за помощью – ему нужна была стенографистка, которой он мог бы надиктовать новый роман. Достоевский работал над «Игроком» и должен был закончить рукопись к концу месяца.
Анна Григорьевна читала его романы и была его поклонницей, или, как сказали бы сегодня, фанаткой.
«Имя Достоевского было знакомо мне с детства, – напишет позже Анна, – он был любимым писателем моего отца. Я сама восхищалась его произведениями и плакала над „Записками из Мертвого дома“. Мысль не только познакомиться с талантливым писателем, но и помогать ему в его труде чрезвычайно меня взволновала и обрадовала».
На момент знакомства Анны с будущим мужем он не просто возможный работодатель, он – Достоевский. Он уже Достоевский.
Так в какой же момент Фёдор Михайлович Достоевский, сын военного врача, в пятнадцать лет потерявший мать, получивший инженерное образование, не имея к тому призвания, и в двадцать два года подавший в отставку, отказавшись от уготованной ему спокойной и скромной карьеры, становится тем Фёдором Михайловичем Достоевским, которого мы знаем, который оставляет в нас кровоточащие раны, чью фамилию распознает автоматический корректор и не подчеркивает, когда мы набираем ее на компьютере?
Произошло это в Петербурге в начале июня 1845 года, в доме номер шестьдесят восемь на углу Невского проспекта и набережной реки Фонтанки – одного из каналов, пересекающих центр Петербурга.
В первых числах июня 1845 года Достоевский вышел из этого дома и, по его словам, «смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей и весь, всем существом своим, ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель.) „И неужели вправду я так велик, – стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. О, не смейтесь, никогда потом я не думал, что я велик, но тогда – разве можно было это вынести! – О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди! Вот где люди! Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как и они, пребуду «верен»! О, как я легкомыслен, и, если б Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи! А все говорят, что эти литераторы горды, самолюбивы. Впрочем, этих людей только и есть в России, они одни, но у них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, мы победим; о к ним, с ними!“».
Так что же тогда произошло? И кто этот Белинский? И что за дрянные, постыдные вещи знает о себе Достоевский? Кто эти люди, которые есть только в России? Что там случилось?
Я хочу рассказать одну вещь, но меня смущают в связи с ней два момента: во-первых, я уже писал об этом в других книгах (с Достоевским тоже такое случалось, он повторял некоторые вещи из книги в книгу, но я грешу этим намного чаще); а во-вторых, то, о чем я собираюсь написать, звучит не очень скромно, а почему, я объясню ниже.
Вспоминается мне один вечер, когда мы с Тольятти только начали жить вместе, а я незадолго до этого подписал контракт с крупным издательством «Эйнауди»; и вот в ожидании, пока Тольятти вернется домой, сам не знаю почему – обычно я этого не делаю, я начал мыть посуду и, занятый процессом, размышлял: «Подумать только, человек подписал контракт с „Эйнауди“, таким большим издательством, а теперь сам моет посуду. Какая скромность! – Едва я успел так подумать, как отставил посуду и спросил себя: – Ты что, идиот?»
Я чувствовал себя идиотом.
Со мной это случается довольно часто. Есть такой выдающийся итальянский поэт и драматург Рафаэлло Бальдини, который в одном из своих великолепных театральных монологов под названием «Фонд» («La Fondazione») вкладывает в уста главного героя такую реплику: «К слову, об остротах, у маэстро Ливерани была любимая шутка: „Борьбу с глупостью нужно начинать с себя“».
Что касается меня, то должен сказать, хотя это и не представляет большого интереса, что я не борюсь со своей глупостью – я ей потакаю. Мне нравится, когда я чувствую себя идиотом – это незабываемые моменты. И пусть это прозвучит нескромно, но у меня создалось впечатление, что Достоевскому это чувство тоже было знакомо.
В 1867 году Достоевский в письме поэту и члену-корреспонденту Академии наук Аполлону Николаевичу Майкову сообщает, что в Женеве отправился навестить Тургенева, правда, без особого желания.
«Я, хоть и откладывал заходить к Тургеневу, – пишет он, – решился наконец ему сделать визит. Я пошел утром в 12 часов и застал его за завтраком. Откровенно Вам скажу: я и прежде не любил этого человека лично. Сквернее всего то, что я еще с 65 года, с Wisbaden’a, должен ему 50 талеров (и не отдал до сих пор!)».
Вот, извольте.
Самое скверное в ситуации с Тургеневым – то, что Достоевский должен ему денег[7].
Если и есть в русской литературе персонаж, который знает толк в жизни, то это, на мой взгляд, брат Анны Карениной, Степан Аркадьевич Облонский, или, как его еще называют, Стива, глава первого несчастливого семейства, с которым нас знакомит автор этого необыкновенного романа (боюсь, в этой книге чаще всего будет использоваться прилагательное «необыкновенный», так что запаситесь терпением).
Когда в первой части романа «Анна Каренина» Левин приезжает из деревни в Москву просить руки Кити, невестки Стивы Облонского, Стива ведет его в ресторан. Выбирая между двумя любимыми заведениями, он делает выбор в пользу того, где у него больше долг. Полная противоположность Достоевскому, старавшемуся избегать людей, которым он должен, – так поступают провинциалы. Однако, вместо того чтобы попытаться скрыть этот факт и не признаваться даже самому себе, писатель целиком отдает себе в этом отчет и даже заостряет внимание: «Я и прежде не любил этого человека [Тургенева] лично. Сквернее всего то, что я еще с 65 года, с Wisbaden’a, должен ему 50 талеров (и не отдал до сих пор!)».
В одной (необыкновенной) книге «Пуговица Пушкина», написанной Сереной Витале, есть один персонаж – подруга Пушкина, очень красивая, умная, образованная, светская женщина, под стать Стиве, которая со всеми находит общий язык, даже с такими субъектами, к которым Пушкин побрезговал бы прикоснуться тростью, – настолько это отталкивающие, невежественные, гнусные люди.
Когда Пушкин спрашивает, что она находит в разговорах с этими субъектами, она смотрит на него с удивлением: «А с чего вы взяли, что с ними не о чем разговаривать?»
Мне кажется, что Достоевского, как и его героев, чаще удивляет не чужое невежество, а его собственное, собственные недостатки, ограниченность, скверные поступки, и, вместо того чтобы скрывать, он выставляет их напоказ, мол, смотрите, смотрите, вот это зрелище!
И он прав, это настоящее зрелище.
Выставление напоказ своих недостатков, своей глупости (как, наверное, сказал бы Бальдини) – это великое открытие как для Достоевского, так и для нас, его читателей.
Но обо всем по порядку.
Вернемся к тому моменту, когда Достоевский еще не Достоевский, а обычный инженер, уволившийся со службы, чтобы посвятить себя литературе, которую он так любит, и сделать ее своей профессией.
Начинает он с переводов.
В конце 1844 или в начале 1845 года Достоевский вместе с братом Михаилом и сокурсником Оскаром Петровичем Паттоном задумал перевести роман Эжена Сю «Матильда», разделив его на три части, – по одной части на каждого, затем издать перевод за свой счет и пустить в продажу.
Через несколько недель Паттону пришлось уехать на Кавказ, и из этой затеи ничего не вышло.
Тогда Достоевский в одиночку перевел роман Жорж Санд «Последняя из Альдини», который начал издаваться в Бельгии в 1837 году[8].
Когда работа уже подходила к концу, он писал брату: «Наконец, случился со мной один неприятный случай. Я был без денег. Но перевод Жорж Занда романа кончался у меня <…> Суди же о моем ужасе – роман был переведен в 1837 году».
Известный русский критик Виктор Шкловский в своеобразном автобиографическом эссе «Рассказ об ОПОЯЗе» пишет: «Если вам придется когда-нибудь заново начинать жизнь, не бойтесь неудач».
Он не боялся неудач.
В то время Достоевский делил съемную квартиру с Дмитрием Васильевичем Григоровичем, который так же, как и он, изучал инженерное дело, увлекался литературой и впоследствии тоже стал литератором.
Как рассказывал Григорович, когда они поселились вдвоем, Достоевский только что закончил переводить роман Бальзака «Евгения Гранде».
«Бальзак, – пишет Григорович, – был любимым нашим писателем; говорю „нашим“, потому что оба мы одинаково им зачитывались, считая его неизмеримо выше всех французских писателей».
Журнал «Библиотека для чтения»[9] неожиданно соглашается напечатать перевод, что несказанно обрадовало Достоевского.
Первая вещь, которую ему удается напечатать, – перевод романа его любимого писателя. «Перевод бесподобный», – пишет он брату.
Таким было основное наполнение так называемых толстых журналов в России во времена Достоевского, да и позже, на протяжении всего двадцатого века; случалось, они публиковали целые романы.
Я так и представляю, как Достоевский ждет выхода из печати своей первой вещи и предвкушает, как, не веря глазам, увидит свое имя, отчество и фамилию, напечатанные типографским шрифтом: «Перевод Фёдора Михайловича Достоевского».
Когда ему наконец удается найти свежий номер «Репертуара и Пантеона», он пролистывает его в поисках «Евгении Гранде» и видит свой перевод.
Удивительное чувство.
Он ищет имя переводчика и не находит. Его нет. Достоевский листает страницы и понимает, что переведенный им роман стал на треть короче.
Ну что тут сказать, работу русских редакторов того времени с филологической точки зрения трудно назвать безупречной.
Достоевский был разочарован, но это не заставило его опустить руки.
Он не боялся неудач.
По словам Григоровича, Достоевский в тот период просиживал за письменным столом целыми днями, а иногда и ночами напролет.
На вопрос, что он пишет, Фёдор Михайлович отделывается молчанием или отвечает односложно, и из его ответов трудно что-то понять.
И вот однажды утром он зовет Григоровича к себе в комнату.
Перед ним на столе лежит объемистая тетрадь. «Садись-ка, Григорович, – говорит он, – вчера только что переписал; хочу прочесть тебе; садись и не перебивай».
И Достоевский в один присест читает ему роман «Бедные люди».
«Я был всегда высокого мнения о Достоевском, – вспоминает Григорович, – его начитанность, знание литературы, его суждения, серьезность характера действовали на меня внушительно; мне часто приходило в голову, как могло случиться, что я успел уже написать кое-что, это кое-что было напечатано, я считал уже себя некоторым образом литератором, тогда как Достоевский ничего еще не сделал по этой части? С первых страниц „Бедных людей“ я понял, насколько то, что было написано Достоевским, было лучше того, что я сочинял до сих пор; такое убеждение усиливалось по мере того, как продолжалось чтение. Восхищенный донельзя, я несколько раз порывался броситься ему на шею; меня удерживала только его нелюбовь к шумным, выразительным излияниям; я не мог, однако ж, спокойно сидеть на месте и то и дело прерывал чтение восторженными восклицаниями».
Дослушав до конца, Григорович берет рукопись и относит ее своему другу Николаю Некрасову[10], молодому (он тоже родился в 1821 году, как и Достоевский), но уже широко известному поэту.
Достоевский вспоминал, что вечером того же дня, когда рукопись уже была у Некрасова, он отправился к одному из своих старых товарищей, жившему довольно далеко.
Всю ночь они проговорили о романе Гоголя «Мертвые души», раскрывая книгу и зачитывая из нее вслух.
«Тогда это бывало между молодежью, – пишет Достоевский, – сойдутся двое или трое: „А не почитать ли нам, господа, Гоголя!“ – садятся и читают, и, пожалуй, всю ночь. Тогда между молодежью весьма и весьма многие как бы чем-то были проникнуты и как бы чего-то ожидали».
Это все равно что сегодня собралась бы компания двадцатилетних итальянцев скоротать вечер, и кто-то вдруг предлагает: «Народ, а не почитать ли нам Фосколо[11]?» И все соглашаются: «Конечно, как мы сразу не подумали! Давайте почитаем Фосколо!
Когда я читаю о том, с каким пиететом относились к писателям в России, на итальянца вроде меня это производит чрезвычайно странное впечатление; я говорю не только о Достоевском, но и о русских писателях в целом, о той роли, какую они играли в обществе.
Толстой, например, основал нечто вроде религии: множество людей стремилось во всем подражать ему, они ездили на велосипедах по его примеру и питались как Толстой; были рестораны, облюбованные толстовцами.
Это все равно что сегодня в Италии нашлись бы люди, которые питались бы как Савиано[12].
Или как Скурати[13].
Или как Микела Мурджа[14].
Или как Паоло Нори, не приведи господь.
В общем, Достоевский с другом долго читают «Мертвые души» Гоголя, и домой он возвращается уже в четыре утра; дело происходит в конце мая, в Петербурге белые ночи, солнце практически не заходит: ночью светло почти как днем.
«Стояло прекрасное теплое время, – пишет Достоевский, – и, войдя к себе в квартиру, я спать не лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать, на пробу».
Поначалу собирались прочитать страниц десять и посмотреть. Но, дойдя до десятой страницы, решили прочитать еще десять, а затем, не отрываясь, читали по очереди всю ночь, сменяя друг друга.
«„Читает он про смерть студента, – передавал мне потом уже наедине Григорович, – и вдруг я вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: «Ах, чтоб его!» Это про вас-то, и этак мы всю ночь“. Когда они кончили (семь печатных листов!), то в один голос решили идти ко мне немедленно: „Что ж такое что спит, мы разбудим его, это выше сна!“».
Некрасов обещает в тот же день отнести рукопись Виссариону Белинскому.
Самыми известными русскими публицистами того времени были не те, кто писал про политику, как сегодня в Италии, а те, чьей сферой интересов была литература, кто рассказывал о книгах и поддерживал писателей; самым знаменитым из русских публицистов той эпохи был Виссарион Белинский.
Для России начала девятнадцатого века Виссарион Белинский был кем-то вроде Марко Травальо[15] для сегодняшней Италии, с той существенной разницей, что Белинскому не приходилось иметь дело с людьми типа Берлускони, Берсани, Д’Алема, Вельтрони, Ренци, Сальвини, Ди Майо или Ди Баттиста[16]. Круг его интересов – Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Достоевский, Герцен, Лесков, Аксаков, Гончаров, Салтыков-Щедрин…
Стоит ли говорить, что это было необыкновенное время.
Спустя тридцать с небольшим лет, в 1877 году, в январском номере журнала «Дневник писателя», выпускавшегося Достоевским в одиночку и имевшего необыкновенный успех, он вспоминал:
«Все наши критики (а я слежу за литературой чуть ли не сорок лет), и умершие, и теперешние, все, одним словом, которых я только запомню, чуть лишь начинали, теперь или бывало, какой-нибудь отчет о текущей русской литературе чуть-чуть поторжественнее (прежде, например, бывали в журналах годовые январские отчеты за весь истекший год), – то всегда употребляли, более или менее, но с великою любовью, все одну и ту же фразу: „В наше время, когда литература в таком упадке“, „В наше время, когда русская литература в таком застое“, „В наше литературное безвременье“, „Странствуя в пустынях русской словесности“ и т. д. и т. д. На тысячу ладов одна и та же мысль. А в сущности, в эти сорок лет явились последние произведения Пушкина, начался и кончился Гоголь, был Лермонтов, явились Островский, Тургенев, Гончаров и еще человек десять по крайней мере преталантливых беллетристов».
Можно назвать также и самого Достоевского, и Льва Толстого, Николая Лескова, Александра Герцена, Сергея Аксакова, Николая Чернышевского, Михаила Салтыкова-Щедрина, Фёдора Тютчева, Николая Некрасова и Афанасия Фета. И это как минимум. Не говоря уже о Козьме Пруткове, авторе знаменитых афоризмов: «Если у тебя есть фонтан, заткни его; дай отдохнуть и фонтану. Никто не обнимет необъятного. Если хочешь быть счастливым, будь им».
Некрасов приносит рукопись Белинскому.
«Новый Гоголь явился!» – закричал Некрасов, входя к нему с «Бедными людьми». «У вас Гоголи-то как грибы растут», – строго заметил ему Белинский, но рукопись взял. Когда вечером Некрасов опять зашел к нему, Белинский встретил его «в волнении» со словами: «Приведите, приведите его скорее!»
И вот Некрасов приводит к нему Достоевского.
«Помню, – пишет Достоевский, – что на первый взгляд меня очень поразила его наружность, его нос, его лоб; я представлял его себе почему-то совсем другим – „этого ужасного, этого страшного критика“. Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно.
„Что ж, оно так и надо“, – подумал я, но не прошло, кажется, и минуты, как все преобразилось: важность была не лица, не великого критика, встречающего двадцатидвухлетнего [на самом деле ему уже двадцать три] начинающего писателя, а, так сказать, из уважения его к тем чувствам, которые он хотел мне излить как можно скорее, к тем важным словам, которые чрезвычайно торопился мне сказать. Он заговорил пламенно, с горящими глазами: „Да вы понимаете ль сами-то, – повторял он мне несколько раз, вскрикивая по своему обыкновению, – что это вы такое написали!“ Он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве.
„Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уж это понимали. Да ведь этот ваш несчастный чиновник – ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать, и, когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей, – он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого как он мог пожалеть «их превосходительство», не его превосходительство, а «их превосходительство», как он у вас выражается! А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, – да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг все понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным – и будете великим писателем!..“»
Достоевский выходит от Белинского и останавливается возле дома (это дом номер шестьдесят восемь на углу Невского проспекта и набережной реки Фонтанки), чувствуя, как уже говорилось выше, что в его жизни «произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель.)».
На то время (в 1845 году) это был один из самых больших доходных домов в Петербурге, известный также как Дом Лопатина. Он насчитывал восемьдесят квартир, и, по словам Белинского, тут можно было жить годами, не зная своих соседей.
Когда я в последний раз проходил мимо этого дома, он был выкрашен в цвет средний между цикламеновым и ядовито-розовым; на первом этаже размещалась какая-то организация, с виду напоминающая то ли банк, то ли финансовую компанию, а этажом выше, насколько я понял, можно было снять комнату. Я набрал в Интернете «Невский проспект, 68» и убедился: сегодня, в 2021 году, любой желающий может провести ночь в доме, в котором Достоевский стал Достоевским.
Бальзак, любимый писатель Достоевского и Григоровича, говорил, что «роман должен быть лучшим миром».
И человек, который берется писать роман, с одной стороны, как можно предположить, стремится создать новый, лучший, небывалый мир, а с другой – надеется, что он не пройдет незамеченным у публики – этот созданный им небывалый мир.
Что происходит, когда появляется такой небывалый роман? Не просто очередной добротный, читабельный или очаровательный роман, а произведение автора, который ставит перед собой цель создать нечто большее, чем еще одну очаровательную книгу, создать нечто такое, о чем еще никто не слышал, чего еще никогда не было, – что происходит, когда появляется роман совершенно нового типа?
Полагаю, примерно то же, что произошло со мной, когда я впервые читал «Преступление и наказание», переполненный ощущением, что эта книга вскрыла во мне какую-то рану.
Именно так происходит, когда в литературе появляется нечто небывалое, и это касается не только романов. Когда осенью 1988 года на бульваре Сан-Микеле в Парме я услышал стихотворение Анны Ахматовой в оригинале, и мне впервые открылось, как звучит русский язык, как льется живая русская речь, поэтическая речь (это было стихотворение «Сероглазый король»), – эффект оно произвело сильнейший. Аудитория, в которой это происходило, словно окрасилась в небесный цвет, и все вдруг стало просто и ясно: я больше не сомневался, что остаток своей жизни посвящу изучению русского языка.
Мне случалось иной раз оказываться в зале, объединенном общей атмосферой, когда на сцене говорили о книгах, читали стихи или пели песни, а все зрители, и я в их числе, слушали, дыша в унисон, словно став единым живым организмом.
Наверное, так и должны действовать на нас искусство и литература – влиять на частоту нашего дыхания, регулировать кровоток, направлять импульсы нервной системы; осознанно принимая решение написать роман, мне кажется, человек надеется именно на это – как минимум бессознательно: влиять на частоту дыхания, регулировать кровоток, направлять нервные импульсы.
И это в том числе объясняет, почему начинающего автора так пугает момент выхода в свет его первой книги. У него возникает ощущение, что он вот-вот станет человеком, которому под силу то, на что способны очень немногие из ему подобных.
Из всех знаменитых произведений Достоевского его дебютный роман «Бедные люди» сегодня, наверное, читают меньше всего, поэтому, берясь рассказывать о нем, я могу не переживать, что меня замучит смущательство. А вот когда дойдет до «Преступления и наказания», «Идиота» или «Братьев Карамазовых», боюсь, этого не избежать. («Что ты вообще можешь рассказать о „Братьях Карамазовых“? Кем ты себя возомнил? Даже не думай!»)
«Бедные люди» – эпистолярный роман, состоящий из пятидесяти четырех писем, которыми с 8 апреля по 30 сентября обмениваются Макар Девушкин, пожилой переписчик без гроша за душой, и бедная девушка-сирота Варвара Доброселова, которую он называет Варенькой и которая живет в доме напротив, неподалеку от Фонтанки.
«Изъявляете желание, маточка, – пишет Макар двенадцатого апреля, – в подробности узнать о моем житье-бытье и обо всем меня окружающем. С радостию спешу исполнить ваше желание, родная моя. Начну сначала, маточка: больше порядку будет. Во-первых, в доме у нас, на чистом входе, лестницы весьма посредственные; особливо парадная – чистая, светлая, широкая, все чугун да красное дерево. Зато уж про черную и не спрашивайте: винтовая, сырая, грязная, ступеньки поломаны, и стены такие жирные, что рука прилипает, когда на них опираешься. На каждой площадке стоят сундуки, стулья и шкафы поломанные, ветошки развешаны, окна повыбиты; лоханки стоят со всякою нечистью, с грязью, с сором, с яичною скорлупою да с рыбьими пузырями; запах дурной… одним словом, нехорошо».
Затем мы попадаем внутрь квартиры.
«Вообразите, примерно, – продолжает Макар, – длинный коридор, совершенно темный и нечистый. По правую его руку будет глухая стена, а по левую все двери да двери, точно нумера, все так в ряд простираются. Ну, вот и нанимают эти нумера, а в них по одной комнатке в каждом; живут в одной и по двое, и по трое. Порядку не спрашивайте – Ноев ковчег! Впрочем, кажется, люди хорошие, все такие образованные, ученые. Хозяйка наша, очень маленькая и нечистая старушонка, целый день в туфлях да в шлафроке ходит и целый день все кричит на Терезу».
Расположение комнат, «нечего сказать, удобно, это правда, но как-то в них душно, то есть не то чтобы оно пахло дурно, а так, если можно выразиться, немного гнилой, остро-услащенный запах какой-то. На первый раз впечатление невыгодное, но это все ничего; стоит только минуты две побыть у нас, так и пройдет, и не почувствуешь, как все пройдет, потому что и сам как-то дурно пропахнешь, и платье пропахнет, и руки пропахнут, и все пропахнет – ну и привыкнешь. У нас чижики так и мрут. Мичман уж пятого покупает – не живут в нашем воздухе, да и только».
Условия жизни в этих обстоятельствах у Макара довольно необычные – он занимает угол за перегородкой на общей кухне, о которой сообщается, что она «большая, обширная, светлая. Правда, по утрам чадно немного, когда рыбу или говядину жарят, да и нальют и намочат везде».
А кроме того, «в кухне у нас на веревках всегда белье висит старое; а так как моя комната недалеко, то есть почти примыкает к кухне, то запах от белья меня беспокоит немного; но ничего: поживешь и попривыкнешь».
Соседи Макара по квартире – такие же бедняки, но живут они лучше, чем он, и могут позволить себе снимать отдельную комнату. Главное преимущество угла, в котором ютится Макар Девушкин, отделившись перегородкой от пропахшей рыбой и бельем кухни, это дешевизна. Экономя таким образом, Макар иногда позволяет себе выпить чаю, которого не пил раньше, да и сейчас не стал бы, будь на то его воля, но «знаете ли, родная моя, – объясняет он, – чаю не пить как-то стыдно; здесь все народ достаточный, так и стыдно. Ради чужих и пьешь его, Варенька, для вида, для тона; а по мне все равно, я не прихотлив».
Макар Девушкин старается излагать мысли как можно правильнее – он немного стыдится своего слога. «А вот у меня так нет таланту, – пишет он. – Хоть десять страниц намарай, никак ничего не выходит, ничего не опишешь. Я уж пробовал».
Белинский, прочитав «Бедных людей», пророчил Достоевскому, что он пойдет дальше Гоголя, притом что вся книга написана слогом Макара Девушкина, который изъясняется как Санчо Панса, щедро перемежая свою речь фразеологизмами, поговорками и уменьшительными словами.
Например, Варвару он называет в письмах «моя бесценная», «упрямица моя», «моя душа», «голубушка моя», «ангельчик мой», «милостивая государыня», «дружочек мой», «крошечка моя», «свет Господень», «душечка моя», «милая моя», «ненаглядная моя», «сироточка», «родная моя», «Варенька», «маточка»… Последнее слово – просторечная вариация более употребительного слова «матушка», ласкового обращения в России к матери или женщине постарше (но необязательно), которая дорога говорящему.
Привычное в устной речи слово «маточка» на письме почти не употреблялось. Достоевский первым ввел его в литературный обиход, и этот факт будет отмечен в словарях, и не только в них, как мы увидим дальше.
Один из персонажей «Бедных людей», непоследний по важности, в романе так и не появляется – точно так же, как это происходит в пьесе Булгакова, где он фигурирует как главный герой. Речь идет об Александре Сергеевиче Пушкине.
Возвращаясь в письмах к своей прежней жизни, Варенька вспоминает, как влюбилась в молодого учителя Покровского и в преддверии его дня рождения потратила все свои сбережения (надо сказать, весьма скромные), чтобы купить ему в подарок собрание сочинений Пушкина. Чуть позже, узнав, что Макар Девушкин питает некоторую страсть к сочинительству, она передает ему пушкинские «Повести Белкина». Прочитав повесть «Станционный смотритель», Девушкин пишет ей:
«Ведь вот скажу я вам, маточка, случается же так, что живешь, а не знаешь, что под боком там у тебя книжка есть, где вся-то жизнь твоя, как по пальцам, разложена. Да и что самому прежде невдогад было, так вот здесь, как начнешь читать в такой книжке, так сам все помаленьку и припомнишь, и разыщешь, и разгадаешь. И, наконец, вот отчего еще я полюбил вашу книжку: иное творение, какое там ни есть, читаешь-читаешь, иной раз хоть тресни – так хитро, что как будто бы его и не понимаешь. Я, например, – я туп, я от природы моей туп, так я не могу слишком важных сочинений читать; а это читаешь – словно сам написал, точно это, примерно говоря, мое собственное сердце, какое уж оно там ни есть, взял его, людям выворотил изнанкой, да и описал все подробно – вот как! Да и дело-то простое, бог мой; да чего! право, и я так же бы написал; отчего же бы и не написал?» – утверждает Девушкин.
И, наконец, в самом финале первого романа Достоевского (а чем заканчиваются «Бедные люди», я рассказывать не буду) речь снова заходит о книге Александра Сергеевича Пушкина «Повести покойного Ивана Петровича Белкина».
Сходный мотив находим мы и в биографии Фёдора Михайловича.
Одно из первых мест, куда отправился Достоевский, приехав в Петербург в 1837 году, был дом, в котором еще несколькими месяцами ранее жил Пушкин, погибший на дуэли в январе того же 37-го года в возрасте тридцати семи лет.
Достоевский в то время оплакивал смерть матери. Как признавался он много лет спустя, если бы у них не было семейного траура, он просил бы у отца разрешения носить траур по Пушкину.
Последнее, что вышло из-под пера Достоевского, последняя вещь в длинном ряду его писательских удач и неудач, имевшая необыкновенный успех, – это знаменитая Пушкинская речь, в которой он, в частности, сказал: «И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после его, не соединялся так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин…»
Так чем же так примечателен Пушкин, почему он удостаивается такого внимания?
Прежде чем дать ответ на этот вопрос, хочу отметить еще несколько моментов в «Бедных людях» и рассказать о событиях, последовавших за выходом романа.
С первых шагов Достоевский пишет о вещах, о которых тяжело не только писать, но даже упоминать о них. Да что там упоминать – даже думать.
Например, о смерти детей.
Первый детский гроб появляется уже в дебютном романе «Бедные люди». В семье Горшковых, соседей Девушкина по квартире, умирает первенец, девятилетний мальчик. От чего – неизвестно, возможно, от скарлатины. Маленький гробик, «простенький, но довольно хорошенький». Шестилетняя сестра мальчика молча стоит, прислонившись к гробу, ее угощают конфетой, она берет, но не ест. Стоит «скучная, задумчивая».
«А не люблю я, маточка, Варенька, – пишет Девушкин, – когда ребенок задумывается; смотреть неприятно!»
Русский режиссер Лев Кулешов однажды провел эксперимент, ставший известным на весь мир. Хрестоматийный «эффект Кулешова» вошел в историю монтажа.
Режиссер снял четыре кадра, длившихся по несколько секунд: крупным планом лицо актера Ивана Мозжухина, смотрящего куда-то перед собой; тарелка супа, над которой вьется пар; ребенок, лежащий в гробу; девушка, томно смотрящая в камеру, полусидя на диване.
Монтируя кадры, Кулешов чередовал их таким образом, чтобы лицо актера появлялось после каждого из трех остальных кадров: тарелка супа – лицо Мозжухина, ребенок в гробу – лицо Мозжухина, девушка на диване – лицо Мозжухина.
В итоге выражение лица актера считывалось каждый раз по-разному: в первой паре кадров – как голодное, во второй – как безутешное, в третьей – как влюбленное. Хотя это был один и тот же крупный план лица. Эксперимент Кулешова показывает, что смысл, который мы придаем вещам, меняется в зависимости от того, что их окружает.
В этой связи вспоминается идея Моммзена, что бывают такие моменты, когда будущее отбрасывает тень на настоящее. Именно это мы и наблюдаем в случае с лицом Мозжухина: на него отбрасывает тень то, чему еще предстоит случиться (тень следующего кадра), и оно в некотором смысле несет на себе печать будущего.
Такое случалось и в жизни Достоевского: написанные им произведения отбрасывали тень на его судьбу.
То есть Достоевский, как и все мы, писал о том, что происходило с ним в прошлом; но случалось и так, что написанное им осуществлялось в будущем.
Сам еле сводя концы с концами, Девушкин не устает делать маленькие подарки бедной Вареньке – цветы в горшках, сладости; ради Вареньки он отказывается даже пить чай, иронизируя по этому поводу, хотя уже сильно задолжал, и, встречая на улице нищего, который просит Христа ради, вынужден молча проходить мимо. (В этой связи вспомнилось, как моя дочь, когда была маленькой, хотела, чтобы я подавал милостыню всем встречным нищим, а я этого не делал и чувствовал себя ужасно.)