© Ю. Яковлева, текст, 2019
© ООО «Издательский дом “Самокат”», 2020
Глава 1
– Ты осознал? – блеснула очками директор школы.
– Скажи, осознал? – повторила завуч, но более настырно.
На столе лежали папки – личные дела учеников. Завуч была молодой, коротко остриженные волосы торчали углами у щек. Волосы директрисы напоминали цветом смесь перца и соли. Два портрета взирали со стены: справа – портрет Сталина, слева – портрет Ленина. Все четверо смотрели на Шурку. Вожди сверху – добро, особенно Ленин. Женщины – строго. Шурка стал глядеть на свои ботинки, чтобы не сказать лишнего.
– Значит, осознал, – сказала за него директриса. Завуч раскрыла рот, чтобы возразить. Но директриса ее опередила. – Дадим тебе испытательный срок. Не подведешь?
Он пожал плечами. Брови завуча сложились в ехидную галочку, а рот директрисы превратился в букву «О».
– Он же тупой! – в голосе завуча зазвенело ликующее «Что я говорила!». Директриса положила свою руку на ее: мол, погоди.
Шурка равнодушно, но громко объявил:
– Я осознал.
– Хорошо, – вздохнула директриса. – Иди. Что у вас сейчас?
– История.
– И больше никаких прогулов! – крикнула вслед. Шурка пробормотал: «я осознал». А когда дверь за ним закрылась, завуч хлопнула обеими ладонями по столу:
– Ведь врет же!
Но директриса закрыла папку:
– Наша задача… Как советских педагогов, – прихлопнула возражения она. – …Наша задача – подтягивать таких вот шурок. А не давать им скатиться еще ниже.
– Но… – запнулась завуч. А потом голос ее гулко завибрировал – как будто кто-то лил струю в пустое цинковое ведро. – Как советский педагог! Я возмущена… Что с ними всеми такое? В наши дни такого не было. Я считаю! Где не помогает семья, там должна вмешаться школа. Органы! Наказать! Принять меры! Проявить принципиальность! Я считаю! Взять, наконец, в железные рукавицы.
– Елена Петровна, – устало перебила директриса.
Она хотела добавить: «дефективный класс давно переполнен». Она хотела добавить: «война с ними всеми, вот что такое». Она хотела добавить: «полшколы таких шурок». И еще: «тут бы впору не три обычных класса и один дефективный, а три дефективных – и один обычный». Но посмотрела на портреты.
Выполненные без таланта и размноженные типографией, они обладали таинственной особенностью портретов из Эрмитажа: всегда глядеть посетителю в глаза, как бы тот ни ходил вокруг картины. «Может, поэтому в них было что-то жутковатое?» – подумала директриса. Оба, и лысый, и усатый, глядели так, что было ясно: их добренький прищур мог в один миг стать безжалостным.
– Правильно говорить «в ежовые», – поправила она.
Завуч обиженно захлопнула рот. Директриса с трудом отцепила свой взгляд от портретов, посмотрела завучу в глаза:
– В наши дни такого ни с кем не было.
– Это же волчата, – растерялась завуч. Голос ее уже не был цинковым, он дрожал. Директриса выронила папку. Завуч ее опередила: торопливо и гибко наклонилась, подняла. Вернула на стол. Опять заговорила:
– Я в класс вхожу и не знаю – может, меня сегодня ножиком пырнут. Мальчишки эти. Я спиной к ним поворачиваться боюсь.
Глаза ее глядели наивно и кругло. «Девочка – подумала вдруг директриса, – горластая, наивная. Сразу после института – и вот: сразу завуч в мужской школе. А что делать? Людей сейчас везде не хватает».
Похлопала ее по руке:
– А вот бояться не надо. Дети есть дети. Прежде всего, они дети. А не волчата. Им нужны ласка, доброта, внимание.
– Ему? Этому!?
Слово «ласка» ее потрясло:
– Ласка? Да это же…
Она хотела повторить «волчонок», но опять вспомнила гадкое, бесхребетное и близорукое слово «ласка», скривилась. Уверенно закончила:
– Будущий бандит! Сегодня – прогулы. Завтра – кража. Послезавтра – тюрьма.
– А это! – подняла палец директриса. – Уже зависит от нас с вами и коллектива. Кем эти мальчики станут в будущем.
– Да, но… Как выковать из них советских детей? Как привить им знания и воспитание? Как выполнить задачу, которую возложила на нас партия? Может, их поздно воспитывать? Их изолировать надо! Может, пора подать соответствующий тревожный сигнал… – завуч воздела глаза. Столкнулась с колючими прищуренными глазками, нанесенными типографской краской. Испугалась собственной дерзости. Перевела взгляд ниже – в воображаемые области городских и районных отделов народного образования, и только тогда вымолвила:
– …наверх?
«Горластая, наивная, опасная», – подумала директриса.
Улыбнулась. Опять похлопала ее по руке:
– Еленочка Петровна. Справимся.
Она покосилась на портреты, как будто те могли ее видеть и слышать, и громко добавила:
– Мы же советские люди. Партия и страна поставили перед нами задачу.
Она была старше, она была опытным педагогом, то есть давно знала, как легко обмануть молодых. Строго сказала:
– Если чувствуете, что не справляетесь, переводитесь в женскую школу. Никто вас за это не осудит.
И с удовольствием убедилась: ровно на такой результат она и рассчитывала. Рот завуча захлопнулся. На щеках расцвели два розовых пятна. Та замотала головой, смутилась, встала:
– Партия поставила задачу, я справлюсь!
– Уверены?
– Я справлюсь!
Директриса внутренне усмехнулась. «Просто горластая наивная девочка. Ничего в молодости хорошего, кроме здоровых суставов», – подумала она. Победно стукнула о стол папки с личными делами «дефективных», выравнивая корешки. Отложила. Подвинула к себе стопку тетрадей. Она рада была, что ее собственная молодость прошла навсегда:
– Вот и славно!
К двери завуч Елена Петровна пошла на цыпочках. Недоумевающий взгляд директрисы проследовал за ней. А потом снова окунулся в тетради.
Директриса повидала много детей, разбиралась в людях. Не ошиблась и на сей раз. Елена Петровна была и горластой, и наивной. Ошиблась директриса лишь в порядке слов. Елена Петровна была прежде всего опасной. Потому что никогда не сомневалась в своей правоте.
Она не собиралась сдаваться.
Затаила дыхание у самой двери. Быстро распахнула. Не поверила. Выглянула в коридор. Покрутила головой туда, сюда. Пусто. Шурка под дверью не подслушивал.
«Значит, затеял что похуже». Тихой охотничьей походкой индейца племени сиу Елена Петровна направилась к туалетам, издалека втягивая носом воздух. Готовая пуститься вскачь, как только почует первые молекулы папиросного дымка.
У двери класса Шурка замер. Тишина была такая необычная, что поднялись дыбом волоски на руках. «Драпануть?» – промелькнуло.
Он поднял взгляд. Убедился. Нет, дверь правильная.
Тишина – неправильная.
Обычно в классе хлопали партами, грохали стульями. Гоготали. Шептались. Шуршали. Завывали. Вскрикивали. Постукивали. Скрипели. Когда этот разнообразный шум умолкал… А умолкал он обычно после того, как в дверь просовывалась все еще бритая на военный лад голова физрука Окунева или военрука Дыбина. Окунев (или Дыбин) гаркал: «Ма-а-ал! – чать!» И: «Сми-и-ир! – на!»
И шел в следующий класс. Усмирять следующую бурю.
Иногда, правда, шум умолкал вдруг, сам по себе. Такое тоже бывало.
В эти внезапные мгновения абсолютной тишины доносился голос учителя истории Матвея Ивановича:
– …тогда сказал Александр Невский…
Но прореха тут же смыкалась. Грюк, стук, грохот, вскрики навеки покрывали тайной, что же сказал Александр Невский.
Вот что было правильно.
Шурка осторожно подошел к двери. Осторожно опустил вниз ручку. Осторожно толкнул. И удивился.
Все остальное было как обычно.
Матвей Иванович, тоненький и сухой, как будто составленный из щепок и лучин, расхаживал перед доской. В руке его была указка. На доске висела карта. Лица были обращены на нее. Матвей Иванович заметил Шурку, махнул нетерпеливо: входи же. Тем же нетерпением дохнуло от класса: от всех этих бритых голов, от всех этих вытянувшихся спин, от всех этих распахнутых ушей.
Шурка проскользнул. Тихо сел. Стул скрипнул. Но никто даже не скосил глаза.
– Дыбин пролетел? – прошептал Шурка.
В ответ никто даже не моргнул. Взгляды порхали за указкой. Матвей Иванович разрумянился от собственного рассказа:
– И вот здесь немцам пришлось закрывать брешь. Они подтягивают двенадцать… Двенадцать! – с каким-то восторгом повторил Матвей Иванович, – …дивизий с других участков советско-германского фронта. Девять пехотных дивизий! Одну танковую дивизию! Одну моторизованную бригаду из первой танковой и одну из восьмой армии под командованием генерал-фельдмаршала Манштейна. Немцы пытаются закрыть брешь. Понимаете, ребята?
Класс ответил напряженным молчанием болельщиков, замерших на стадионе перед решающим голом. Матвей Иванович, сухой и маленький, как старый воробей, прыгал и порхал у карты.
Только сейчас Шурка заметил, что на ней были не Римская империя, не русские княжества, не какое-нибудь татаро-монгольское иго под пятой Наполеона. На ней было большое розовое пятно, похожее на растянутую шкуру неизвестного зверя. Современное, родное, с надписью «СССР».
Только сейчас Шурка понял, в чем дело и почему тихо: урок истории шел без глаголов в прошедшем времени.
– Вот здесь выдвинулась армия генерала Ватутина. А вот отсюда – армия генерала Конева.
Указка замерла. Шурка, все они – увидели, что советская граница совсем рядом с ней: край большого темно-розового пятна, за которым пестрели все остальные, маленькие, иностранные.
– Вот здесь.
Матвей Иванович зажал указку под мышкой. Зажал локтем тяжело бухающий от волнения левый бок. Ткнул в карту пальцем:
– Вот здесь, – ткнул еще раз Матвей Иванович. – Помните, ребята, мы с вами проходили битву князя Владимира при Корсуни?
Никто не помнил. Но все кивнули вразнобой.
– Ватутин и Конев идут навстречу друг другу…
Шурке представилось: снег, генерал Ватутин, у него на каждой ноге обут – танк. Он не идет. Он – наступает. Блям! Блям! И генерал Конев тоже – навстречу. Своими танками. Блям! Блям!
– …сюда! – торжественно выговорил учитель истории. Взгляды устремились туда, где стоял палец. – К Корсуни.
Матвей Иванович умолк. Почувствовал, как тяжко бухало сердце, но ему было скорее приятно, хорошо – казалось, сейчас все удары всех сердец в этой комнате слились в одно общее, радостно-тревожное: бум, бум, бум. Даже немного потемнело в глазах. На какие-то полсекунды. Потемнело и прояснилось. Он обвел глазами класс, снова обернулся к карте:
– Вот здесь армии генерала Ватутина и генерала Конева охватывают гитлеровцев в котел. Понимаете, ребята? По значению своему для исхода войны, для нашей победы. Для конца войны. Битва при Корсуни, ребята… почти как… – с трепетом выговорил, – …как Сталинград. Корсунь, ребята… Корсунь…
Взгляд его засасывала черная точечка, обозначавшая на карте город:
– …Корсунь…
Взгляд пролетел сквозь нее, как сквозь игольное ушко. Помчался дальше, приближаясь с чудовищной высоты. Вот уже видны были на белом снегу темные жучки танков. Вот уже темная масса, покрывающая землю, стала распадаться на зернышки – фигурки людей. Вот уже можно было различить лицо генерала в машине. Оставалось сделать только последнее усилие, чтобы разглядеть, Конев это или Ватутин.
Матвей Иванович, охваченный любопытством, сделал последнее усилие.
Звякнула указка. Он мягко повалился на пол.
Сначала все оцепенели. Тишина в классе стояла по-прежнему, но из внимательной она стала ватной. А потом раскололась и обрушилась, как лед сквозь водосточную трубу. Все заорали. Захлопали парты. Застучали стулья. Шурка поднялся.
Не вскочил только Матвей Иванович.
Толкаясь, пихаясь, шепчась, его обступили. Глядели на его раскинутые врозь ноги. На задравшийся пиджак. На неловко повернутую голову, щекой на нечистом полу. Тишина стала звенящей. Глаза – круглыми, отчего бритые головы мальчишек стали похожими друг на друга, как каштаны, которые трешь об асфальт, пока не сточишь все колючки, зеленую кожицу, до твердого замшевого мячика.
– Может, медсестру позвать? – пробормотал кто-то.
Шурка подошел к Матвею Ивановичу. Сел на корточки.
– Ты чего? – завопил кто-то. – Не трогай его!
Шурка поднес ладонь к носу Матвея Ивановича. Не ощутил теплого воздуха. Вообще никакого движения. Матвей Иванович только что был здесь. И вот уже между ним и живыми – звездная дыра «навсегда».
«Неужели и Таня – так?», – думал он.
– Он чё там? Он чё там? – подскакивал кто-то на задах. – Ничё ж не видно!
Шурка оправил учителю завернувшуюся полу. Просунул руку под его щеку, все еще мягкую, все еще теплую, но уже совсем, совсем не… «Неужели и Таня?..» Приподнял голову с грязного пола, вглядываясь в остановившиеся черты.
Кто-то скривился от ужаса и отвращения.
Шурка бережно положил под щеку учителя портфель.
– Ы-ых, – прянули, попятились первые ряды. Шурка обернулся – и сказал то, что все боялись понять:
– Он же просто мертвый. Чего его бояться?
Все заверещали, стали пихаться к двери, колотить. Не сразу сообразили, что ее надо открыть. Она вдруг распахнулась сама. Топочущая человеческая каша чуть не смела военрука Дыбина. Это он открыл дверь. Едва успел отскочить.
Потом прибежала медсестра. Потом завуч. Потом директор. Потом прошли с брезентовыми носилками две женщины, обе в ватных куртках и теплых шапках. За пояс были заткнуты рукавицы. У одной в руках докторский саквояж.
Но он не понадобился.
Она присела, ощупала Матвею Ивановичу шею. Подняла веко – Шурка успел заметить белую лунку, похожую на вареное яйцо больше, чем на глаз.
Врач посмотрела на свое запястье, потом приложила к колену бумажку, облизнула химический карандаш, записала что-то.
– Понесли, – сказала она.
Завуч всхлипнула:
– А такой бодрый был.
– Не может быть, – засуетилась, возразила не понятно кому директриса. – Он же всю блокаду здесь продержался.
Врач покачала головой:
– Вот-вот: блокада… Истощение организма.
– Но он же выжил, – настаивала директриса, как будто все еще можно было обернуть вспять, оживить Матвея Ивановича – главное, спорить с врачом твердо: – Выжил. Сколько всего перенес. Выжил.
Но та была неумолима:
– Выжить-то выжил. А сердце истощено.
Заметила в углу класса Шурку. Нахмурилась:
– Посторонним не место.
Все обернулись на него. Дыбин выкатил глаза, гаркнул, так что жилы на шее вздулись:
– Отсюда – МАРШ!
Шурка выскочил в дверь. Отпрянул к стене, снова заглянул в класс. Дыбин и женщины принялись, мешая друг другу, укладывать, накрывать, поднимать. Шурка отбежал за угол. Увидел, как понесли вниз, по лестнице, через вестибюль, на крыльцо, с крыльца. У окон уже висели гроздья. Шурка глядел поверх голов. Движение внизу на крыльце. «Гляди, гляди», – заверещали мелкие.
Под грубым покрывалом угадывались торчащие вверх ступни. «Таня, а ты – неужели, ты тоже так сделала?» – думал Шурка. Мальчишка перед ним передернул тощими лопатками.
Носилки вплыли в заднюю дверь машины с красными крестами. Директриса и завуч вернулись в школу. Сверху Шурка видел лысину Дыбина. Уши и нос у того стали красными от морозца. Дыбин – из деликатности перед мертвым в его пиджачке – не стал надевать шинель. Изо рта его вырывался парок.
Школа глядела на них всеми своими окнами. В темных прямоугольниках окон отражались голые веки деревьев. За отражениями видны были прижатые к стеклу лица. Они то дружно пропадали, то возвращались. По движению этой осыпи можно было угадать, какими коридорами там внутри шел физрук Окунев со своими «Атс-тавить!», «Нечего смотреть!» и «Марш!». И осыпались совсем, когда от машины остался только след в две черные полосы на сыром снегу.
Но Шурки там уже не было.
Он прошел мимо железной сетки, за которой топорщились пальто и куртки. От них пахло мокрой собакой. Дремала на табуретке гардеробщица. В ее мире Матвей Иванович был еще жив. Подбородок ее лежал на груди, а закрытые глаза видели выпуск Мариинской женской гимназии тысяча восемьсот девяносто четвертого года.
Шурка осторожно просунул руку в ячейку. Нащупал кепку. Чью? Неважно. В любой кепке есть отворот. А за отворотом… Есть! Пальцы выудили картонную гильзу, обсыпанную табачными крошками, осторожно вернули безымянную кепку на место. Папироса переместилась Шурке в рукав.
Он не видел, что по следу его уже шла Елена Петровна.
Она нацелилась подловить «шкета» на какой-нибудь пакости. На проступке. Он ошибется. Оступится. Рано или поздно. Во что бы то ни стало. И тогда – вон: в «дефективный» класс. А лучше – из школы.
Вспомнив слово «ласка», Елена Петровна раздула ноздри. Директриса – просто устарела, политически отстала: «ласка». Тюрьма! Вот что таким поможет. А не ласка.
Как Зарема мимо спящего Гирея из пушкинской поэмы, Елена Петровна проскользнула мимо гардеробщицы.
Шурка зашел в туалет. Кабинки без всякого стыда и без дверей показывали обложенные кафелем дырки в полу. Пахло мочой и хлоркой. Подоконник был исписан ругательствами. Окно было закрашено белой краской. Шурка подошел, прислонился лбом. Оно было холодное. Глаза застилала корявая неровная белизна. Плотная. Окончательная. Но откуда тогда это чувство по утрам, что Таня есть, что вот-вот найдется?
Острое и твердое, оно тихонько таяло весь день, к вечеру исчезало совсем. Казалось, навсегда. Но утром объявлялось вновь. Как лезвие в животе. И начинало пытать заново.
«Уйди уж тогда совсем», – попросил в белизну стекла Шурка.
«Полундра! Капуста!» – заорал кто-то в коридоре. Труба тревоги: замечен враг! Шурка очнулся. В пальцах торчала папироса. Шурка переломил ее, кинул в кафельное срамное око.
– Ты что? Куришь? – настырно ощупал его сзади голос.
Шурка повернулся. Капуста, то есть Елена Петровна поводила носом. Глазки ее побегали по кафельному полу, проскакали по кабинкам, лизнули подоконник, уставились на Шурку.
«Глядит как. Волчонок и есть», – с дрожью в животе думала она. Но в голове будто сверкнул прожектор. «Подвести советский народ и партию?» – сказал в голове голос директрисы. Нет, голос товарища Сталина, голос самого Ленина. Как будто портреты их висели не в кабинете директора школы, а внутри самой Елены Петровны: «Подведете партию?» Она задрожала. С непривычки голос зазвучал не ласково, а скомкано:
– Ты это… не на уроке… почему?
Дефективный угрюмо глядел в пол. Показывал ежик на голове. Хотелось заорать. Схватить за плечи и трясти. Очень хотелось. Но она вспомнила слова товарища Ленина, они были написаны на стене школьного вестибюля: «учиться, учиться и учиться». Она научится! Не подведет советский народ.
Елена Петровна попробовала опять:
– Какой у тебя урок?
Тот пожал плечом:
– История.
Та смутилась.
– Да, точно. Вот ведь… как вышло… Был человек – и нет его. Фельдшер сказала: истощение.
– Да.
Тишина воняла мочой и хлоркой. В кафельных глазках плавали окурки. А теперь что? Поднять руку и погладить? Плечи сами собой выдали дрожь. Елена Петровна сцепила зубы, собралась с мыслями, вздохнула.
Протянула было руку, но тут же убрала. И впервые увидела, какого цвета у этого дефективного были глаза. Они оказались серыми.
– Ладно. Ты это… – махнула она рукой, – иди все-таки на урок. – И ушла.
Шурка постоял еще. А потом вышел из школы.
Шурка задрал голову. Дом был тот же. Четыре этажа, и на каждом человек, который его строил, менял свои намерения. Первый сделал простым, скромным, как будто сложил из прямоугольных глыб. На втором робко, как из кондитерского шприца, выдавил завитушки – понемногу у каждого окна. На третьем из взбесившихся гипсовых локонов окна уже еле проглядывали. На четвертом строго стояли белые колонны. А венчал все огромный портал, как у театра. Пышный с огромной каменной вазой на самом верху. Шурка помнил вазу. Вазы больше не было. Вазу дом еще той зимой скинул им с Таней на голову. Промахнулся. Или просто решил попугать. Может, вообще, шутил. Сейчас Шурка уже ни в чем не был уверен.
Тогда почти все окна в доме были заклеены бумагой или закрыты фанерой: стекла вынесло, когда Ленинград бомбили и обстреливали. Сейчас в голых стеклах дрожало небо – серое, зимнее, низкое.
Даже снег был не такой. Тогда он, казалось, лег навсегда. Улицы превратились в муравьиные тропинки среди арктических сугробов. Теперь – был вялым, липким, следы на тротуаре сразу темнели и наливались водой.
Из арки вышла женщина. Глянула на Шурку мельком. Не узнала, свернула, чавкая по снежной жиже, пошла по тротуару туда, где попирали постамент гигантские черные ступни, а еще дальше угадывалось зияние площади. Шурка ее тоже не узнал. Он никого не узнавал. Все их прежние соседи умерли зимой.
Последний адрес, который Таня еще могла знать.
Вот их бывшие окна. Два справа – комната большая. Над одним подпалина: там была выведена труба железной печки. Печки, в которой сгорел мишка.
Комната по-прежнему была мертва. Окна заделаны фанерой.
Он вспомнил восковое лицо Матвея Ивановича, глаз, похожий на вареное яйцо… Но Таня так сделать не могла. Только не Таня.
Она просто сегодня не пришла. Не сегодня.
Главное, Таня знает этот адрес.
Он обходил их каждый день – все. Дом, из которого их забрали в госпиталь, а потом – в эвакуацию. Дом, который разбомбило. Дом, в котором они жили с тетей и дядей до войны. Дом, в котором они жили с мамой и папой – до всего.
Шурка сунул покрасневшие руки в карманы.
Ну и что. Он и завтра сюда придет.
Внезапно догадка осенила его.
«Я профессор», – самодовольно похвалил себя Шурка.
Вынул коробок спичек. Чиркнул. Дал прогореть. Задул. Стал выводить обуглившейся палочкой на стене:
«Таня…» Уголек обломился, поцарапал стену. Шурка опять чиркнул. Прожег еще одну.
«…мы…»
Хрустнула, измазав пальцы. «Черт!» Пришлось сжечь еще одну. И еще.
Наконец надпись была готова:
«Таня, мы на Садовой. Д. 14. Шурка».
Глава 2
– Ну, Шурка, ну черт… Где тебя носит? – пробормотал дядя Яша, прищурился от дыма, смахнул прочь от лица его сизое щупальце (оно послушно поплыло в лестничный пролет). Привычное раздражение охватило его. «Спокойно», – одернул себя дядя Яша, тоже привычно. Не для очередной ссоры он это затеял, всю эту поездку, выпросил для Шурки место в машине. «Нам просто нужно больше времени вместе. Что-нибудь делать – вместе. Совместный труд на свежем воздухе и так далее». Папироса догорела, обожгла пальцы. Дядя Яша выругался, выронил окурок, притопнул его ногой. Схватился за ручку входной двери. Квартира тут же показала темный коридор с просветом, где был вход на общую кухню. Тускло поблескивали висящие на стене тазы. И никакого Шурки! – вот жулик, в ванной наверное до сих пор чешется. Да плевать девчонкам там на… Дядя Яша набрал полную грудь воздуха. «Ну где ты там, ну?» – хотел гаркнуть, когда в самом низу, в подъезде, хлопнула дверь – звук получился пушечный, как в колодце. Эхо заметалось вверх: по плиткам, которыми были выложены лестничные площадки, отскакивало от крашеных стен, от каменных ступеней, до самого люка на чердак. И следом с лестницы донесся басок:
– Я с-а-а-а-ам…
Дядя Яша прислушался, тихо выдохнул. Топали вверх шаги. По два на каждую ступень: одной ногой, потом другой. За ними еле слышно шелестели другие, взрослые.
– Мам-м-м-ма-а-а-а… – гудел в лестничном колодце басок. – Не-е-е-е-ет! Не-е-е-ет! Я са-а-а-ам!!!
Дядя Яша тихо разжал пальцы, выпустил дверную ручку. Тихо, стараясь не стукнуть протезом, скользнул к перилам, заглянул в лестничный пролет, похожий сверху на морскую раковину.
По перилам поднималась белая рука – взлетала и опускалась. Две маленькие, пухлые, переступали, цепляясь за прутья.
– Максимка, давай на ручки? – робко предложил женский голос.
– Не-е-е-ет. Я с-а-а-ам…
Дядя Яша обмахнул рукавом ватник: вдруг туда осыпался пепел. Быстро стащил шапку, сунул под мышку, пригладил волосы. Одно ухо у него жгло огнем. Стало стыдно за себя. От этого заалело и второе ухо.
Соседка с Максимкой жили в квартире напротив. Такая же высокая деревянная дверь с мозаикой табличек с фамилиями жильцов и инструкциями, в чью комнату сколько и как жать на звонок.
– А, – сказала она, заметив дядю Яшу с площадки ниже. – Здравствуйте.
И тут же отвернулась. Дяде Яше показалось, что она прикуривает. Но когда она повернулась, оранжевого огонька у рта не было. Одна рука снова на перилах. С локтя другой съехала и врезалась в ладонь хозяйственная сумка.
– Доброе утро.
Она повернулась к ребенку. Дядя Яша глядел на нее сверху вниз. Видел пробор, сходивший к узлу каштановых волос, заметил седые ниточки.
– Максимка, идешь?
– Са-а-а-ам.
Дядя Яша кивнул:
– Генерал.
– Да уж, – отозвалась мать.
Щекастый малыш остановился. Вязаная шапка была завязана под подбородком, и от нее лицо казалось еще круглее. Глядел исподлобья.
– Извини, Максим, – сказал дядя Яша. – Я это в хорошем смысле.
Максим бросил еще один неодобрительный взгляд. Пухлые руки задвигались снова, им в такт переступали ноги, похожие на маленькие кегли.
– Где это ты был с утра пораньше в воскресенье? – спросил он у сопящего генерала.
– Забрали картошку, – ответила его мама. – Не хотите ли?
– Нет-нет, что вы!
– Мне только приятно. Нам двоим все равно слишком много. Более чем.
– Спасибо, – не стал ломаться дядя Яша. – Но только я заплачу…
– Не вздумайте… У родителей огород.
– Тогда придумаю, чем отдарить.
Оба безнадежно увязали в трясине взаимной неловкости.
– Ну что вы…
– Неудобно же…
– А вы куда это так рано? – выпрыгнула соседка на твердую почву банального разговора ни о чем. Дядя Яша с облегчением прыгнул за ней:
– В Петергоф.
– Вы и по воскресеньям работаете? – удивилась соседка.
– Нет. Как счетовод, я… То есть да. Но не как счетовод. Это воскресник. На добровольных началах. Работа на свежем воздухе. В парке. А чего дома сидеть? Дома делать все равно нечего… Одному в кино идти как-то глупо. В театр тем более.
Дядя Яша понял, что это прозвучало, как намек – бедный, мол, одинокий. Хуже: именно это он и имел в виду. Увидел, что соседка покраснела, отвела глаза. Значит, тоже поняла. От этого щеки у дяди Яши раскалились.
– А, Шурка, здравствуй, – с облегчением сказала соседка. – Ты тоже на воскресник?
Дядя Яша обернулся. Шурка стоял в двери. Глядел мимо обоих. Не удостоил ответом. Промахнул по лестнице мимо, хлестнув презрением, как холодной мокрой полой.
– Не очень-то это вежливо, – заметил дядя Яша вслед.
«Интересно, давно он вот так? Сколько слышал? – панически подумал, и тут же. – А чего – того? Ничего ведь нет». Но знал: неправда.
– Привет, Максимка, – бросил на ходу Шурка.
– Здравствуйте, – важно ответил снизу тот.
Шуркины шаги стучали внизу. «Значит, отменяется совместный труд на свежем воздухе, – мрачно подумал дядя Яша. – «Пошел шляться по дворам с дружками». Привычное бессилие.
– Ничего, – сказала соседка, сумела улыбнуться. – Дети есть дети.
В тусклое окошко ворвался гудок грузовика.
– Пора. Ждут, – поднял голову дядя Яша, нахлобучил шапку.
– Ну, до свидания.
Крепко ухватился за перила. К протезу уже привык. Но мало ли. Не хотелось выставлять себя калекой. Не спешил делать шаг. Обернулся. Соседка шла вверх, на ходу выпрастывая из-за ворота ключ на шнурке. Спохватился, крикнул:
– До свидания!
Почувствовал себя кромешным дураком.
«Идиот».
Спустил ногу вниз. Поставил рядом протез. Вниз идти по лестнице было всегда сложней, чем вверх. Шаг, поставить. Шаг, поставить. Грузовик больше не гудел. «Вдруг уехали без меня?» Прибавил шаг. Пот катил по спине, покусывал брови, щипал под коленом. Но все кончается, даже лестница.
Дядя Яша навалился на дверь. С наслаждением выкатился во влажную зимнюю хмарь, подставил потный лоб ледяному ветру с примесью бензинового дыма.
Грузовик, забравшись одним колесом на тротуар, урчал и трясся. Дяде Яше замахали.
– Доброе утро, товарищи!
– Доброе… И вам не болеть… Здравствуйте…
Кузов был полон. Женщины в беретах и платках. Мужчины в шапках. Все – в сапогах.
Упал, стукнул откинутый борт. Протянули руки. Он уперся ногой в ступеньку. Втащили. Дядя Яша ухнул на лавку, крякнул, огляделся довольный («не упал!») и – запнулся, как о камень, о Шуркино лицо напротив.
– Хорошо… что ты тоже поехал, – начал было дядя Яша. Но Шурка отвернулся. Дядя Яша протянул руку, чтобы похлопать его по колену, но Шурка тут же переставил ногу. Рука повисла в воздухе. Дядя Яша сделал вид, что отер что-то с собственного голенища. Машина, переваливаясь, стала выбираться на проезжую часть.
– Ну, с ветерком! – крикнул веселый женский голос. Всех качнуло, подбросило, затрясло, мимо понеслись назад дома. Прервались: потянулся исчерченный черными ветками сквер. Шурка глядел на него, повернувшись всем телом. Как будто видел впервые. Дяде Яше – затылок.
«Ничего, приедем, может, помиримся», – подумал дядя Яша.
Всю дорогу в кузове, как вода в рыбном садке, переливался разноголосый плеск разговоров. Грузовик встряхивало – все хватались за борта, за лавки, друг за друга, разговор умолкал на миг – и снова плескал.
Дядя Яша наклонился, прикрывая лицо от встречного ветра, вставил в рот папиросу. Кузов трясло, руки прыгали – никак не удавалось ни попасть концом папиросы в огонек, ни огоньком – в конец папиросы. Плюнул, убрал и то и другое. И его тотчас втащили обратно в общий разговор:
– А у вас какой?
– Что какой? – прослушал начало дядя Яша.
– Да фонтан! Какой ваш любимый?
Дядя Яша растерялся. Он мог назвать любимый сорт мороженого – из тех, что продавались в парке на гуляньях в Петергофе. Он мог вспомнить краснофлотские корабли, которые стояли на рейде в Петергофе. И его тоже обливал один из фонтанов-шутих в Петергофе. И он объяснялся в любви в Петергофе. Но любимый – фонтан?
Фонтанов в Петергофе было слишком много.
Он припомнил бесчисленные голые мраморные тела за водяными плетями и завесами. Ярче всех в памяти блеснуло золото: кудрявый силач со львом, голый зад – как два сортовых яблока сорта «золотой налив». Он так Вере и сказал: глянь, мечта садовода, яблоки – победители всесоюзной выставки.
Лев у Самсона был тоже нестрашным, золотым. Казалось, силач не раздирает ему пасть в смертельной битве, как положено по легенде, а пытается выхватить из зубов украденное куриное крыло.
Вера так сказала: наверное, лев стащил у него жареное куриное крыло.
Дяде Яше стало грустно. Он стал хлопать себя по карманам, искать папиросы. Вспомнил, что закурить все равно не получится.
Исподтишка глянул на Шурку: тот что-то говорил соседу по лавке, слова раскалывало грохотом мотора и тут же развеивало по дороге. Шурка улыбался.
«Приедем и – конечно же! – помиримся», – отлегло у дяди Яши. Он снова был рад, что выпросил место, что… Его ткнули локтем в бок:
– Так какой?
– Что?
– Любимый фонтан в Петергофе.
– Не знаю… Затрудняюсь… Самсон?
– Ну кто ж не любит Самсона? – насмешливо поддел его мужчина с лавки напротив, он был в армейской шинели без погон и вязаной лыжной шапке. – Все равно что сказать, что ваш любимый поэт – Пушкин!
– Пушкина тоже люблю, – дядя Яша растерялся. Но обоих уже накрыло общим плеском:
– А мой – Есенин!
– Симонов лучший.
– Симонов?!
– «Жди меня – и я вернусь. Только очень жди…» Вот это про жизнь. Вот это про нас. За душу берет.
Шурка повернулся, но ничего не сказал, просто смотрел на спорящих, как будто те играли в теннис, вместо мячика – слова: вертел головой – то на одного, то на другого.
– А что не так с Пушкиным?
– Все вот это «буря мглою небо кроет», «туча по небу идет, бочка по небу плывет». Все это больше никому не интересно.
– По морю! А не по небу. Бочка.
– Сами вы – бочка!
Шурка опять отвернулся.
– А от Самсона море видно? Что-то не помню уже.
– Что Пушкин писал про Петергоф?
Все умолкли. В стороне от дороги стоял трамвай. Он был мертв. Давно. Убит на ходу. Когда немцы еще только заняли Петергоф. Из деревянных боков осколками снарядов были вырваны куски.
– Маршрут, который бегал в Стрельну, – сказал кто-то. И сразу поправился. – Скоро будет опять бегать.
Но разговор не возобновился. Головы как одна поворачивались то на одинокую обгорелую печную трубу, то на рытвину из-под снаряда, то на дом, легший по диагонали. «Взрывная волна», – хотел было заметить тот, в шинели. Но промолчал: зачем, если и так всем ясно. Деревья были голыми и черными. Уже не понятно было: голые по-зимнему? Или голые – по-военному: мертвые, обугленные и больше никогда не покроются листьями. Остаток пути все молчали.
Грузовик остановился рядом с другими. Со стуком падали задние борта. Люди спрыгивали, чавкали по снежной жиже – сапогами, ботинками, галошами. Людей было много.
Все прятали лица, держали их как-то вниз и в сторону, словно стараясь не увидеть лишнего. Дядя Яша подумал: как будто перед ними голый престарелый отец.
Голый и мертвый. И им предстояло то, что по смерти должны родителям сыновья и дочери: обмыть, убрать, похоронить.
Только они приехали не хоронить. Люди умирают. Деревья умирают. Города, парки, статуи и фонтаны – нет.
– Берите лопаты, тачки, – негромко командовал мужчина в шинели с погонами. – Вот здесь всё.
Чавкали шаги. Звенели голоса. Сновали бригадиры.
– Группа на уборку Большого каскада – сюда! Кто копать тоннель? Сюда!
Женщины закинули на плечи щетки, лопаты.
Рядом спорили двое:
– Нам бы мужиков подсыпать на тоннель! – вопил бригадир. – Товарищ командир! Где равенство полов? Где равенство возрастов?
От него пахло сладким спиртовым духом.
Военный поморщился, когда до него долетело дыхание. Он не был расположен к шуткам:
– Зачем вам мужики? Там наоборот. Там надо действовать деликатно. Там же статуи зарыты!
– Ну а так, пока до статуй дойдем, кто копать будет?
– Выпили – так ведите себя прилично, – отрезал военный.
– Я не выпимши, – обиделся бригадир. – Я только согрелся… На холоде же работать!
Люди разбредались группами. Слушали объяснения военных:
– Саперы поставили отметки, где проверено. О полном разминировании парка речи пока нет. Только обеспечены проходы. Повнимательнее!
– За работу, товарищи.
Дядя Яша схватился за деревянные ручки, приподнял тачку. Петергоф оживет. «А я?», – на миг сжалось сердце. Подошел Шурка. В руках у него была лопата.
– Идем, – кивнул дядя Яша. Как и все, он старался не смотреть по сторонам. – У Большого каскада сегодня работаем.
И все-таки не удержался. Обернулся. Посмотрел. Ну а вдруг? Могли ведь Самсона вместе с его львом перед приходом немцев как-то закопать, спрятать? А теперь – вырыть?
Самсона не было. Был виден пустой обгорелый пьедестал.
«Оживет ли?» Города тоже умирают. И парки. И статуи. Всё, что, казалось, будет всегда. Дядя Яша не мог отвести глаз от пустого пьедестала.
– Она. Накрасила. Губы, – прошипел в спину Шурка.
Дядя Яша обернулся:
– Что? Что ты сказал?
«Разве?», – растерялся. Вспомнил: в сумраке подъезда – лицо соседки. Ее движение – как будто закурила. Но папиросы не было. Было лицо. Голубое в утреннем зимнем полумраке. А губы – синие. «А ведь правда. Накрасила… А я, дурак, не заметил». Почувствовал, как загорелось одно ухо.
– С каких пор это запрещено? – пробормотал.
– У нее муж на фронте погиб, – процедил Шурка. – А она. Уже. Красит. Губы.
Дядя Яша почувствовал, как загорелось и второе ухо.
Города умирают, и парки, и статуи. Но я-то пока еще живой.
«Что же нам теперь – не жить?!» – хотелось крикнуть вслед.
Шурка, не взглянув, прошел мимо и стал догонять группу женщин, что шагали с лопатами на плече. Торчали знаки, расставленные саперами: «Проверено. Мин нет».
– Давай сюда, – показала Шурке женщина в ватнике. Потом потянула из его рук лопату. Сунула кирку. – Будешь долбить. А вы, – обратилась к двум худеньким женщинам в ватных куртках, – выбрасывайте землю сюда.
Показала на деревянные носилки другим:
– А вы – землю носите. Высыпать – там.
Руины дворца были похожи на обгорелые каменные вафли. Серые в черных подпалинах. В прямоугольных дырах, оставшихся от окон, сквозило серенькое низкое небо, черные ветки парка.
Шурка молча замахнулся киркой.
«Ненавижу его». Ударил, всадил железный рог в землю.
– Мальчик. Ты куда понесся? Всё понял? Слышал, куда я показала? Вон колышки стоят.
Кивнул.
«Гад».
Земля под киркой звенела.
Вздымались и опускались лопаты, сгибались и разгибались спины.
Из носа вырывался пар. Летела и осыпалась комьями земля. Руки быстро стали красными: от холода, от работы.
На носилках быстро вырастала очередная горка. Женщины бегали, как муравьи. Со звоном бросали на землю пустые носилки. Горка земли начинала расти опять.
Они уже сняли ватные куртки: от работы стало жарко. Шурка бросил свою в общую кучу. Каждый удар кирки отзывался в спине. Но Шурка не жалел сил. Бам!
Предатель.
Бам!
Жди меня – и я вернусь. Ха!
Только очень жди. Ха-ха! Как же.
Бам!
Только в стишках.
Гад. Бам!
Гад!
Гад!
Гад!
– Остановись! Стой! – женщина схватила Шурку за плечо. И только тогда он услышал: – Всем в сторону!.. Всё. Дальше надо осторожно.
Шурка отошел, бросил кирку к остальным.
Предатель. Вот – факт.
Сердце, разгоряченное работой, стало замедлять удары. Под свитером по спине и животу тек пот. Ладони горели, пульсируя. Шурка посмотрел на них: они расплывались двумя розовыми пятнами.
«Их больше нет», – клацнул в голове голос: нет Тани, нет тети Веры. «Чего ждать? Кого?» Это – факт. «Какая же тогда разница – через год, через десять лет или сегодня, – убеждал тот же голос, – если это навсегда».
– Больно? – спросил кто-то над самым ухом. – Рукам?
Шурка помотал головой. Хлюпнул носом. Женщина наклонилась, зачерпнула мокрый снег. Вложила Шурке в ладони.
– Сожми.
Деликатно отошла. Он сжал, впиваясь ногтями в собственные ладони. От боли казалось, что в ладони не снег, а горящие угли. Сжимал, сжимал, сжимал, пока сквозь пальцы не вытекла вся вода. Вытер о штаны. Ладони горели. Посмотрел: мозоли.
…Но тогда почему каждое утро он точно знает, что Таня – есть? Знает так же точно, как то, что жив – он сам. Знает, как собственное имя. За день это знание бледнело, выцветало. Вечером от него не оставалось ни тени, ни шрама, просто ровное гладкое место. А утром – оно снова было тут как тут. Точное, чистое и твердое, как лезвие внутри, – готовое пытать: как ни повернешься – больно.
Ведь их нет. Это – факт.
Женщины стояли на краю вырытой ими длинной ямы. Тянули шеи. Заглядывали. Мужчина в ватной куртке повис всем телом, навалился на край железного лома.
– Еп-п… онский городовой!
Захрустела доска. По женщинам как будто побежала волна. Пробежала. Все замолчали.
Шурка подошел.
Руки, ноги, спины, рты. Голые тела переплелись, как будто хотели защитить друг друга в свой последний час. Мужчины, женщины, дети. Земля еще не отпустила их. Земля в волосах, земля в ушах, земля в открытых глазах.
Шурка сел на корточки. Маленькая грязная пухлая рука на запястье была словно перетянута ниточкой. Обнимала мощную грязную спину: вероятно, папину. Ноготки были крошечные. Видны были ямочки на тех местах, где у взрослых выпирают круглые костяшки. У Бобки были такие руки. Давно-давно. Когда еще были все: и мама, и папа, и Таня. Шурка не выдержал. Протянул саднящие пальцы, погладил пухленькую руку.
Удивился. Почему-то думал, она будет теплой.
Мрамор был холодным, как лед.
Шурка встал и пошел искать свою куртку.
К вечеру, как обычно, чувство, что Таня жива, что он вот-вот ее встретит, полностью исчезло.
Снег был только на тех домах, что пока еще стояли мертвы. С живых, а также с мостовой, мостов, тротуаров, проводов его согнало тепло машин, трамваев, магазинов, пешеходов. Хорошо. Таня ненавидела городской снег: мокрый, липкий, висит потом на шубе ледяными бомбочками.
Остановилась, задрала голову. Буквой «А» стояла деревянная лестница. На ней – сапоги. В сапогах – женщина. Женщина с железным грохотом сбросила вниз указатель. Таня отпрыгнула всеми четырьмя лапами. Бам! Бам! Бам! – неслось ей вслед: женщина добивала молотком новый, только что подвешенный. Таня обернулась и дальнозоркими глазами прочла на нем: Невский проспект.
«Хорошенькие дела», – подумала она. Ладно. «Мне-то писем не писать». Улица все равно та же самая, никуда не делась, как ее ни назови. Таня остановилась, прикусила на плече блоху. Потрусила дальше.
Старалась держаться стен. Если что – сразу в подвал.
Воздух пах бензином, а тот, что врывался через боковые улицы с реки, – не пах рыбой. Реки еще стояли подо льдом. Ветер ворошил Тане мех.
Бежать по асфальту было тяжело. Твердо.
Мимо шли ноги. В сапогах. В ботах. В ботинках. Прошли шелковые, в лакированных туфельках. Таня даже остановилась: шикарно – подумала. Вот бы… Быстрый блеск – справа! Таня сжалась для прыжка. Ложная тревога. Задрала голову. Девушка руками в ватных рукавицах – как будто это был кусок льда и голыми руками можно было нечаянно его растопить – устанавливала в слепое окно прямоугольник стекла. Блеск перестал шататься. Другая девушка уже обкладывала стекло по краям коричневыми колбасками замазки. Дом тотчас прозрел. Изумленно глядел своим новеньким – единственным окном-глазом. Как будто пил небо и не мог напиться. А ловкие щекочущие руки уже возились в других его слепых глазницах – забранных картоном, досками, обугленных. В сыром воздухе Таня ощутила, как дунуло сухое тепло, как от печки. Оно шло от дома. «Ишь ты, радуется», – подумала Таня.
И вдруг целый мир дал ей под дых. Глаза померкли.
В первый миг Таня подумала: грузовик?
Потом: обстрел?
Но она была жива. Небо – тихим и низким. Шли мимо ноги. Сердце летело кувырком.
Впереди шел Шурка.
Таня понеслась скачками, свивая и распрямляя тело. Удары асфальта отдавались в лопатках, в крестце. А родная фигурка – куцее пальто, тощая шея, нелепая шапка – удалялась, как в дурном сне. Хорошо хоть прохожих немного. Таня налегла, умирая от нежности и одышки. Теряя силы. Кошки – городские гепарды – сложены для быстрых коротких бросков, эх! Не для погонь. «Шурка! Стой!» – отчаянно завопила она:
– Шурка!!!
Он вздрогнул, отскочил – и оказался незнакомым мальчишкой:
– Тьфу, холера полосатая. Пшла! – лягнул ногой воздух, метя Тане в бок. Таню обдало едким запахом его страха. Полоснуть его, что ли? Да лень мараться.
Она потрусила дальше. Во рту кислый вкус досады. «Маленький говнюк». Хотел ударить ногой – ее! Потом поняла: досадно – на саму себя.
«Конечно, – соображала на ходу Таня, – вот ведь я дура какая. Я искала – мальчика. А Шурке… сколько ему уже? Здоровенный, наверное, вымахал».
Чувство было одновременно приятным и жутким.
Один раз, лежа на чердаке, глядя, как в пробоинах в крыше вьется снежок, Таня задумалась: а сколько лет ей самой? Кошки сколько вообще живут? Кошек у них дома никогда не было. Девять лет? Пятнадцать? По спине продрало холодом. Таня зарылась носом поглубже в собственный хвост и больше про это старалась не думать.
«Юноша, значит, а? Шурка?! Юноша?!» – она усмехнулась. Не может быть! Еще как может. Беспокойство охватило ее: а вдруг я его несколько раз видела – и попросту не узнала? Люди ведь меняются. Мог он измениться настолько? Не только рост. А вообще всё. Что там бывает с мальчиками. Прыщи. Мерзкие тощие усики. Руки-грабли. Ломающийся голос. Шурка?! Фу-у-у-у. Она прыснула.
– Стой! Назовись! – окликнул ее воинственный голос.
Таня хмыкнула. Не остановилась.
– Пароль!
Таня закатила глаза. Еще одна туда же. Все сейчас понабрались этих выражений.
– Входишь в зону моей оккупации.
– Пошла в жопу, – лениво бросила Таня.
– Вызываю на бой! – провыло сзади. Таня не обернулась.
Таня слышала мягкие скачки по асфальту. «Вот дура. Кто ж так делает?» – дернула усом Таня. Кошек в Ленинград наловили бог весть откуда. Деревенским труднее всего было привыкнуть к большим улицам: справа дома, слева дома, внизу асфальт, вверху небо, а между домом и домом не просунуть и листка бумаги; бежишь по улице – всё равно что в трубе: ни свернуть, ни шмыгнуть, только прямо. Опасно? Опасно. Улиц надо избегать.
– Моя зона-а-а-а!
Кошка летела в лобовую. «Деревенская, наверное», – смягчилась Таня. Подпустила поближе. На!
Никто из прохожих и не заметил, что две кошки шипя сцепились и расцепились. Видели только две мохнатые фигуры. Одна на тротуаре, хвост трубой. Другая облизала разодранный бок. Завывая, потрусила прочь, нырнула в арку.
– Пароль ей скажи, – фыркнула Таня угрюмо. Победа за ней, а настроение – почему-то поганое.
Таня растопырила перед глазами пальцы: почистить оружие, прежде чем убрать.
Когти были великолепны. Пять острых серпов. Но привычной гордости при виде них не ощутила.
Это Шурка-то изменился? Да что вы говорите! «…и хвост в придачу. Высший класс, – мрачно думала Таня. – А так, вообще, узнать меня довольно легко».
Стряхнула с когтей сизые клочья чужого меха. Крикнула в арку:
– Из дворов не высовывайся! Чучело гороховое!..
«…Не все такие добренькие, как я», – проворчала и потрусила дальше.
Глава 3
Сара схватилась руками за трубу. Прижалась. В желудке защекотало. Крыша покато убегала вниз.
Новости. По таким она раньше не ходила. Как же у них дома-то, у людей на последнем этаже? И потолок косой?
В этом городе все не так.
Сколько Сара могла видеть: крыши, крыши, крыши. Зеленые, красные. Иногда – почерневшие. Или просто провал: прямое попадание бомбы. Выпукло блестели вдали шлемы-купола. Темнела стальная лента реки. Небо, низкое и тяжелое, держал лишь тоненький золотой шпиль – того и гляди хрустнет под тяжестью ноши. Хотелось пригнуть голову, втянуть в плечи. Чтобы не набить об это небо шишку.
Она подняла руку с куклой. Кукла лупилась своими угольными глазами. Но ничем не смогла помочь. В этом городе не было ни права, ни лева, ни центра, ни края. Слишком большой, чтобы увидеть, где у него края, – и соответственно сообразить, где центр.
Или она просто плохо смотрит? Сара высунулась.
Ветер заметил ее, тут же кинулся отрывать от трубы. Чтобы укатить, чтобы сбросить. Подол платья хлопнул по лицу. Было страшно отпускать трубу. Сара схватилась покрепче одной рукой. Другой цапнула подол. Заткнула в рейтузы. Ветер принялся таскать ее за косу. Развязал бант. Снять не смог. Длинные ленты вились и трещали в воздухе, как вымпелы.
Не только ветер заметил.
– Убьется же! – донеслось снизу. Зазвенел колокольчик. Шустро полз красный жук пожарной машины.
Сара осторожно вытянула шею.
Зернышки лиц, задранных вверх.
– Ребенок! Девочка! Где? Вон там!
Сара сунула руку в рейтузы. Опять нащупала куклу: твердый узелок. Замусоленные уголки платка обвились вокруг ее пальцев. Как будто кукла пожала ей руку: мол, смелей, мы вместе, я с тобой.
Прямо вот так – взять и прыгнуть? Или просто шагнуть, и…
Ладно. Сначала надо добраться до этого самого края.
Сара осторожно отлепила себя от трубы.
Внизу ахнули.
Теперь она балансировала на остром гребне крыши, переступая то на одну сторону, то на другую. Гремело под ногами железо.
– Девочка! – гаркнуло совсем рядом. Усатая рожа в слуховом окошке. Сара отпрянула, оступилась. Загрохотало все: небо, крыша, улица внизу. «Зато не надо выбирать», – успела подумать: не пришлось ломать голову, надо ли прыгать или можно просто переступить ногами за край. Она сама к нему катилась. Ехала на животе. Сейчас только перевалиться через край, и…
«Черт». Остановилась.
Ноги уперлись в желоб. Сара заработала, толкаясь, руками, загребла ногами. Тело разворачивалось, как неповоротливая морская звезда. Сердце бухало, как сапоги по железу.
Одна нога уже повисла в воздухе. Улица ответила громко: «Ах!» Тело само потянуло вниз. Сейчас только толкнуться, и…
Но голову вдруг дернуло вверх. Потащило, волосы превратились в тысячи иголок, вонзившихся в кожу. Но остановить это движение было уже нельзя. Оно теперь шло от шкирки. Перехватило Сару под мышки. Вскинуло.
Небо снова было сверху, а улица – внизу.
– Ты что?! – заорал рот ей в лицо. – Сдурела?
Это были не усы, как ей там показалось с перепугу. А брови. Лохматые и черные. Девушка в медной каске с твердым гребнем сомкнула их от гнева:
– Жить надоело?! Где твоя мама?
– Как это дома никого нет? – сердилась девушка в пухлом сером комбинезоне и медной пожарной каске. Она всё норовила цапнуть Сару снова за руку.
– Ребенка надо доставить в милицию. До выяснения обстоятельств. И матери поставить на вид!
Тетя Дуся двигалась задом, оттирая Сару вглубь квартиры.
– Почему это нет? А я кто? Я – дома.
Сара пряталась за ее юбкой.
– А это чей? – не сдавалась девушка.
Бобка прикрыл дверь, оставил совсем маленькую щель, но оставил: каска заинтересовала его. Она была точь-в-точь как шлем у Ахиллеса, героя античной войны. Гребень на шлеме придавал ей нечто воинственное: девушка казалась более сердитой, чем была. Бобка задумался: а девушке он зачем? Ахиллесу – понятно: гасить удары чужих мечей. Потом сообразил: а вдруг ей на голову в горящем доме свалится кирпич? Или балка?
Тетя Дуся обернулась на него, вскинула брови. Мол, а ты почему не в школе? Но тут же отвела лицо. Не хотелось давать слабину перед нахалкой в каске.
– Тоже наш.
– А вы кто? Бабушка?
– Я соседка, – сказала тетя Дуся почему-то обиженно. Добавила, на взгляд Бобки, загадочно. – На себя лучше посмотри.
И пригладила растрепанные волосы, чуть тронутые сединой.
– Отец их на службе.
– Хорош отец! – возмущалась девушка в каске. – Ребенок по крышам шастает, чуть не убился! Где его номер? Всё ему сейчас выскажу.
Тетя Дуся прикинула свои силы. Будь это просто девушка, она бы ее, конечно, поставила на место. Но девушка была в каске. Пожарная. Почти милиционер. Тетя Дуся вздохнула, махнула на черную коробку телефона, висевшую в коридоре:
– Сюда.
Потом пальцем на бумажку, испещренную цифрами и буквами:
– Вот номер.
И встала, сложив на груди руки.
Девушка сдвинула каску чуть на бок, открывая ухо, приложила к нему трубку, покосилась на тетю Дусю:
– Можете идти.
– Да постою, – угрюмо посмотрела ей в глаза тетя Дуся. Она придумала, как уесть врага без опаски для себя самой. – А то шастают разные, а тут калоши стоят.
Под вешалкой и в самом деле блестели резиновые рыла.
Девушка возмутилась:
– Вы что, думаете, я…
Но в трубке, наверное, ответили, она скосила глаза на телефон и деловым тоном стала вызывать дядю Яшу.
Военный вышагивал по кабинету, выдыхал то морозный пар, то папиросный дым. То слова:
– Нева… Волхов…
Дядя Яша сидел за столом в шинели. Печатал под диктовку. Из машинки торчал листок. Он начинался словами «Докладная записка». Рядом лежал список парковых скульптур: чуть пожелтевший, довоенный, мирный. Дядю Яшу подташнивало – то ли от едкого дыма, который клубился в тесном холодном кабинете, то ли от отвращения к себе: «Чем я занят?» А руки стучали по клавишам. С треском сыпались буквы: «Нева, Волхов».
– Тритоны, – продолжал военный. – Маскароны… Нимфы…
Дядя Яша уныло подумал, что получил эту службу только потому, что не так много калек способны без ошибок написать это слово. Не макароны, не маска Роны. «Маскароны», – выстукивали пальцы. «Нимфы».
Вот у военного служба была настоящей: он был следователем по возвращению культурных ценностей, пропавших с некогда оккупированных советских территорий.
– Тритон…
– Тритоны уже были, – подал голос дядя Яша.
– Это другой. Из Оранжерейного садика. А те – это четыре мальчика, с Марлинского участка, – военный опять затянулся папиросой, помотал головой, разгоняя дым и непрошенные воспоминания: жена в летнем платье, журчащий хрусталь, морской ветер – у всех воспоминания о Петергофе были похожими. Как у всех, их больше не с чем было сравнивать.
– Черт знает что. Твари. Дикари, – опять стал распаляться он. – Ну как так можно? Сволочи… А ведь про них раньше думали: культурная нация. Мол, Гёте, Моцарт, Бах. Вот вам и Гёте, Моцарт, Бах. Тьфу!
Он раздавил окурок в жестяной банке из-под американской тушенки.
– Может, спаслись, – пробормотал дядя Яша. – Может, музейщики успели их спрятать.
– Не знаю, – покачал головой военный. – Ты ж видел, что энкавэдэшники принесли.
Дядя Яша покосился на потрепанную фотографию, она была скрепкой пришпилена к листам бумаги, усеянным фиолетовыми буквами, крупно выделялось «Протокол допроса». На черно-белой фотографии золото сверкало, будто лед. Дворец был серым: уже разрушен. Самсон странно и празднично блестел на фоне шершавых руин, лев его казался котенком. Двое позировали, как будто приехали отдыхать сюда в воскресный день. А может, не как будто. Юноша в серой форме с паучками свастик обнимал девушку в шелковом платье, оба улыбались. Дядя Яша сам снимал копию с этого допроса. Он помнил всё, что печатал.
– Она говорила, это сорок третий год.
– Она что угодно теперь скажет, – безотрадно махнул рукой военный. – А кто-то видел, как Самсона грузили на корабль. И тоже божится – с подписью и печатью.
Закурил следующую папиросу:
– Ладно. Поехали дальше.
Но дальше не поехали. В дверь просунулась коротко стриженная голова:
– Вас к телефону.
Военный шагнул к двери.
– Не вас. А вас. Говорит, дочка ваша с крыши сигала.
Дядя Яша побледнел. От волнения он забыл, какая нога настоящая, уперся в пол сперва протезом, плюхнулся обратно на сиденье. С досадой исправил ошибку. Вскочил, и уже на бегу:
– Разрешите?
Военный кивнул.
– Спасибо, что побыли с ней, – искренне поблагодарил соседку дядя Яша. Та только махнула рукой: мол, ничего.
– На то соседи и есть!
Сара стояла и спокойно смотрела перед собой. Из-за пояса рейтуз торчала кукла: грязный узелок с угольными точками-глазами.
– Сара.
Черные глаза спокойно встретились с его. В них не было ни страха, ни раскаяния, ни вины. Только обычное безмолвное спокойствие. «Да ну, конечно же, она не собиралась прыгать с крыши, бред», – торопливо подумал он.
Тетя Дуся снова высунулась:
– Да вы уж не ругайте ее. Дети шастают, такая их порода.
«Когда некому присмотреть», – закончил за нее дядя Яша. Привычно уколола вина. Ну а что он-то может сделать? Целый день на службе. Дядя Яша почувствовал, как натягиваются нервы. «Ну и урод», – вдруг подумал о кукле. Кашлянул.
– Сара. Лазить по крышам нельзя.
Ну а что он еще мог сказать? Он же целый день на службе.
Кивок в ответ.
Тетя Дуся всплеснула руками:
– Ой. Совсем забыла! У вас в комнате ждет!
– Ждет до сих пор?
Дядя Яша удивился. На попутке в кабине он добрался до Ленинграда. Потом телепался в трамвае. Сумерки стали синими. А пожарная, выходит, всё сидела ждала? В их комнате?! «Делать ей, что ли, больше нечего?» – разозлился он.
– Ладно. Поговорим.
Дядя Яша сердито толкнул дверь.
– Здравия желаю, – встретило его.
– Здравствуйте, – уставился дядя Яша.
Девушки в каске не было. За столом, заложив ногу в сапоге на другую, его ждал участковый милиционер Пархоменко. Сара бесшумно вытянула свою руку из дяди Яшиной и скользнула за ширму.
Напротив милиционера за столом сидел Бобка.
Пархоменко приподнял со стула зад, кивнул, сел обратно, скрипнула портупея, скрипнули друг о друга начищенные голенища. Фуражка Пархоменко лежала на столе. Бобка рассматривал круглые подпалины на столешнице и свои собственные руки, соединенные замком: пошевеливал пальцами.
– А я насчет ножичка, – обогнал вопросы Пархоменко. Бросил на Бобку взгляд, но сколько ни пучил глаза, не смог поднять на себя Бобкиного.
– Какого? – промямлил дядя Яша.
Пархоменко приподнял зад, сунул руку в карман брюк, выловил, бросил на стол железную лодочку. Бобкины пальцы замерли.
– Вот этого.
Теперь Пархоменко уставился на дядю Яшу. Но и его взгляда не поймал. Дядя Яша разглядывал нож. Рукоятка была плотно обмотана проволокой в три цвета. Работа была по-своему артистичной, со вкусом, – некстати оценил дядя Яша.
– Ну, – пригласил Пархоменко Бобку, – рассказывай.
Дядя Яша стоял и видел Бобкину шею, торчавшую из воротничка. Маковку на коротко стриженной голове. Бобка не покраснел, не заплакал. Он сказал:
– Выменял.
– У кого? – демонстративно глядел на дядю Яшу Пархоменко. Похоже, он уже знал ответ. И это был такой ответ, который дяде Яше не понравится.
Дядя Яша тут же вспомнил школу: серое унылое здание (а есть не унылые школы вообще, в мире, в природе?), гвалт мальчишек. Мальчики и девочки учились раздельно. Многие говорили, что дисциплине у мальчишек это не помогало, и дядя Яша был согласен. Но двое против Бобки? Даже если Бобка кругом не прав?
– Послушайте, – обернулся дядя Яша к Пархоменко.
– У кого?! – приподнял рыжие усы тот. «Вот таракан. Расселся. И командует», – с неприязнью подумал дядя Яша. Да, нож – не игрушка. Но в самом деле: не украл же. Просто выменял. Дядя Яша поспешил Бобке на помощь.
– Послушайте, товарищ Пархоменко, это же всего лишь…
Но Бобка склонился еще ниже.
– Не слышу! – перегнулся к нему через стол Пархоменко. Выпрямился. – Слышали?
Снова к Бобке:
– У кого – еще раз?
– У немца, – подтвердил Бобка.
– У кого?! – изумился дядя Яша. Он ухватился за соломинку: в смысле – у учителя немецкого языка. Мысли заметались. Кто сейчас – сейчас! – учит детей немецкому? Ну предположим! Говорят же про учительницу английского: «англичанка».
– У пленного. Немца, – развеял все сомнения Пархоменко.
Дядя Яша сел, как подкошенный. Оба не сводили с Бобки глаз. Пархоменко – негодующих, праведных. Дядя Яша – изумленных. Он даже прикрыл ладонью рот. Спросил из-под пальцев:
– На что ты его поменял?
– Вы что, не слышали? У пленного немца! – попытался вернуть разговор в нужное русло милиционер Пархоменко.
– На хлеб.
– Пленного врага прикармливает, – перевел Пархоменко.
– А где ты его взял? – дядя Яша был так ошеломлен, что ни рассердиться не смог, ни встревожиться. А тревожиться стоило: все-таки немец, все-таки враг, а Бобка, можно повернуть, содействует врагу. Но голос дяди Яши звучал мягко.
– Ножик? – с надеждой поднял лицо Бобка.
– Немца.
Бобка опять потупился.
– На бывшем ипподроме бараки стоят, – ответил за него Пархоменко. – Ну, сам дальше расскажешь?
Бобка помотал головой.
«А что я-то могу сделать? Я целый день на службе», – думал дядя Яша.
Он проводил Пархоменко до дверей. Тот говорил и говорил:
– Я таких каждый день от заборов гоняю… По чердакам гоняю. По подвалам. Всё патроны ищут. Неразорвавшиеся снаряды.
Коридор, казалось дяде Яше, не кончится никогда.
– Я таких знаете сколько с улиц вылавливаю? Каждый день!
Дядя Яша промычал что-то невнятное. С облегчением распахнул перед милиционером дверь.
Пархоменко вдруг развернулся, и дядя Яша почти испугался, что он сейчас скажет: «А знаете что? Останусь у вас, поужинаю у вас, жить буду теперь у вас, никогда отсюда не уйду». Но Пархоменко сказал:
– Для таких знаете уже какое словцо есть?
– Какое?
– Безотцовщина.
Дяде Яше остро захотелось дать ему по морде – нарушить симметрию усов. Даже то, что дядя Яша знал, что такое маскароны, не мешало. Помешало другое. Если арестуют и его, с кем останутся дети?
– М-да, – промычал он, сжимая бесполезные кулаки. – Война.
Он пошел, напирая так, что милиционеру пришлось отступить на лестничную площадку. Совсем чуть-чуть, и можно будет захлопнуть дверь.
– Подумайте, товарищ, – не отлипал Пархоменко. – Может, пришла пора обмозговать это дело хорошенько и передать заботу государству.
– Что?
Но Пархоменко глядел на него такими васильковыми, участливыми глазами:
– Я ведь тоже без отца, – сказал милиционер. – Государство вырастило. Воспитало. Научило. Показало дорогу в жизни.
Он умолк. Оба его родителя умерли в один год, тогда многие умерли; говорить сердечно он не умел – не успел в детстве наполниться любовью. Когда ему хотелось сказать что-то от души, от чистого сердца, изо рта сыпались какие-то ошметки лозунгов, трескучая официальная дрянь. И Пархоменко надеялся, что взгляд его лучше всяких слов растолкует этому усталому исковерканному войной человеку, что… Но не успел.
– Здравствуйте! А я как раз к вам.
Оба обернулись.
Шумно топала по лестнице к ним молодая женщина. Из-под берета топорщились коротко стриженные волосы. Юбка казалась бетонной, пальто гранитным, а вся она была бескомпромиссно нацелена вперед. Ладонь выдвинулась, как ледокол. Оба невольно попятились. Протянули для приветствия руки. Их по очереди стиснула десница. Дядя Яша поморщился, Пархоменко ойкнул.
– В общем, так вот, – заспешил Пархоменко. Он уже опомнился, застеснялся себя, прятал глаза. – Тут надо действовать аккуратно. Без горячки. По уму. По-человечески. Заходите в отделение. Побеседуем.
Козырнул.
Сапоги его затопотали вниз.
– Милиция тоже уже приходила? – встряла незнакомка, глядя ему вслед. Голос у нее был гулкий, как цинковое ведро. – Не удивляюсь! Сначала систематические прогулы. Потом банда хулиганов. Потом кража. Потом тюрьма.
– Что? – попятился дядя Яша от ее напора. – Что он украл? У кого?
– Не украл. Пока что! Он пока только начал свой путь по кривой дорожке. С прогулов! Систематически прогуливает. Каждый день! Поэтому я и пришла к вам на дом сама. Как педагогический работник, как завуч, я…
Дядя Яша почувствовал, как голову сжимает железный обруч. Как давно он сегодня на ногах: культя пульсировала, от нее боль огненными вихрями разлеталась по всему телу.
– Бобка прогуливает школу? – отступал он. – Вы кто?
Незнакомка надвигалась как плита:
– Вы меня слушаете? Вы меня не слушали! Теперь понимаю, откуда эта безответственная тенденция. Из дома, из семьи! Все идет от семейной обстановки! – воздела палец она. – А где пасует семья! Там должны вмешаться школа. Партия. Государство. Я пришла спасать от тюрьмы Шурку. Я – Елена Петровна Капустина. Завуч.
Но выпроводили и ее.
Наконец, собрались все, сели ужинать. Стучали ложки. По очереди посмотрел на каждого. Рядом с тарелкой Сары лежал грязный лоскуток – кукла. Дядю Яшу передернуло.
– Игрушкам на столе не место, – отрезал он. Сара накрыла куклу рукой. Убрала руку под стол. Кукла исчезла.
– Встань и убери ее!
Сара съехала со стула. Ушла за ширму. Вернулась. Села.
– Поздравляю, – сказал дядя Яша. – Все трое молодцы. Большое спасибо.
– Капуста – психбольная, – буркнул Шурка. – Это все знают.
– Не Капуста. А Капустина Елена Петровна, – перебил дядя Яша, презирая себя, злясь на то, что вот сейчас ведет себя, как все те взрослые, на которых он клялся не быть похожим («а еще быть всегда мудрым, выдержанным, доброжелательным, спокойным, ха»). – Она завуч.
– Она все равно психбольная. Нормальные дома сидят. А не нос везде суют.
– И сядь прилично! Ешь как полагается. Что ты хлюпаешь!
Шурка демонстративно положил ложку. Сложил на груди руки:
– Ну?
Дядя Яша чувствовал, что закипает. Что осадить себя уже не сможет.
– Ты прогуливал школу?
– Ну.
– Отвечай по-человечески.
Шурка пожал плечами:
– Зачем? Капуста же прискакала, уже накапала.
– Говори по-человечески! – взвился дядя Яша. – Откуда этот жаргон?
«Откуда, откуда», – подумал: от тех, с кем он прогуливает школу. Бешенство подступало. Привычное, как и бессилие. «Надо держаться фактов», – попробовал дядя Яша. Не чувств, они все равно сейчас мутные, дрянные. Школа стоит денег. Это факт.
Говорить о деньгах при маленьких – Саре и Бобке – ему не хотелось. Неправильно.
– Идем. Поможешь поставить чайник.
Шурка хмуро поднялся.
Кухня, к счастью, была пуста. Только булькала кастрюля, испуская мыльный запах: кто-то из соседей оставил кипятить белье.
Шурка пустил из крана струю в чайник.
– Если ты хочешь бросить школу – хорошо, – дядя Яша стал разжигать примус. – Я не против.
Он увидел, что в глазах у Шурки блеснуло удивление: не ожидал отката назад. Линия обороны сразу прогнулась.
– Я не против, – закрепил позицию дядя Яша. – Это взрослое решение. Ты имеешь на него право.
Линия обороны зашаталась:
– Там все равно одна чушь, – пробормотал Шурка.
– Только давай и всё делать по-взрослому, – пошел в наступление дядя Яша. – Школа стоит денег. Немалых денег. Твоя школа за год – это моя зарплата за месяц.
– Я…
Шурка нахмурился. Смотрел на него. Знакомое презрение. С таким лицом он говорил: «Она. Красит. Губы».
– А что такое? Ты же честно хотел поговорить? По-взрослому? Ну я тебе и объясняю. По-взрослому. Как есть.
«Боже, что я делаю, – услышал себя со стороны дядя Яша. – Я ору». Но остановиться уже не мог. Боль шипящими огненными зигзагами убегала от культи по телу вверх. Мешала думать.
– Я за школу плачу. А ты вот как? Прогуливаешь?
– Мое дело.
И Шурка пошел к двери. Дядя Яша прихрамывая – следом:
– Стой, когда с тобой разговаривают!
– Я все это уже слышал. Ну?
В коридоре их тут же обволок сложный уютный шум: стуко-шорохо-брякание, поверх которого иногда можно было различить чей-нибудь голос. Соседи были дома. Деликатно делали вид, что ничего не случилось, пока дядя Яша сам об этом не заговорит.
– Нет, не только твое! Бобка и Сара – за их школу тоже надо будет платить. И я, между прочим, не знаю, смогу ли. Так, может, честно и по-взрослому будет не красть у них эти деньги сейчас? Не хочешь учиться в школе – отлично! Иди в ФЗУ. Зачем платить зря?
Шуркино лицо захлопнулось.
«Не надо было про деньги», – слишком поздно понял дядя Яша. Шурка крутанулся на пятках.
– А я и не просил.
– Стой!
Хлопнула входная дверь. Дядя Яша, споткнувшись, взмахнул руками, но успел уцепиться за пальто, висевшие на общей вешалке. Вешалка пискнула. Пальто пыхнули разными запахами, как будто это соседи дружно ахнули. У каждого пальто был свой запах, как у соседа – голос. Тетя Даша – мазутом, Людочка – одеколоном, тетя Дуся – дымом и горелым, Иван Валентинович – шариками от моли. В коридоре было темно. Дядя Яша сел на полку, расплющил задом галоши. Упал спиной в уютную шерстяную копну пальто.
«Я не могу… – думал он. – Я просто не справлюсь».
Лоб его взмок, под мышками горело. «Что я сделал не так? Когда? В какой момент ошибся? Когда взял на себя – слишком много?» Ответов не было. Он боялся их, этих ответов.
Отмахнул от лица шерстяной рукав. Кожу, шрамы в том месте, где их обнимало войлочное гнездо протеза, казалось, натерли жгучим перцем. Боль стреляла выше, чуть ли не до самой груди.
Дядя Яша всхлипнул. Отстегнуть бы проклятую штуковину.
А остальное – как отстегнуть?
Чей-то палец ударил по выключателю. В коридоре повис желтый свет маленькой близорукой лампочки.
– Кто тут? – голос тети Даши.
Хотя бы не открывать глаза. Не смотреть никому в лицо.
– Яша, ты?
– Я не могу, – выдавил он. – Не справляюсь.
– Худо?
Помотал головой:
– Длинный был день.
– Да уж, гости к вам сегодня косяком, – попробовала пошутить тетя Даша. – Ну ничего. Мальчишки. Бывает.
Дядя Яша помотал головой:
– …Протез, – соврал. – Просто надо привыкнуть.
А к остальному привыкнуть – как?
– Молодец, – похваливала тетя Даша. – Правильно! Неча сдаваться. Немца радовать. Вон наши летчики: без ног опять в строй встают, летают, я читала. Читал, небось?
Дядя Яша неопределенно промычал.
– Во! Правильно делают. И ты – молодец.
Может, и привыкать – не надо? А что такого? Если разобраться. Вон, вырос же Пархоменко человеком. Справилось государство. Когда не может семья. Когда семьи – нет. «Заткнись!» – ужаснулся. Но уже изреченная мысль осталась, как камень на берегу после отлива.
– Справишься!
Хотелось провалиться обратно в груду пальто. Остаться в ней. Навсегда.
– Просто устал.
«Страшно устал».
– Помочь встать?
Не дожидаясь ответа, тетя Даша наклонилась, закинула его руку себе на плечо и, крякнув, заставила встать. У дяди Яши перед глазами лопнули огненные шары. Крепче ухватился за соседку. На лице ее заметил тревогу. Стало за себя стыдно: «Боится, что упаду». Промямлил:
– Извините.
Но тетя Даша боялась не этого: «Еще решит, я того-этого, мол, из жалости. Мужикам гордость важна. Калекам особенно». И поэтому, пыхтя под тяжестью, преувеличенно весело балаболила:
– Ничо! Мне после трамвайных рельс и шпал всё – как перышко! Во жить-то стали! Видал? Роскошь! Трамвайные пути новые кладем! Уж и не вспомнить, как трамваев вовсе не было. Вмерзлые да побитые стояли. А теперь – во! Новые пускаем. Видал? Значит, конец войне скоро. То-то.
Когда дядя Яша вернулся в комнату, за столом сидел один Бобка.
Дядя Яша молча стал убирать со стола. Бобка бросился помогать. Поволок грязную посуду мыть.
Дядя Яша выдвигал ящики буфета. Выдвинул. Грязный сверток: кукла Сары. Дядя Яша осторожно провел по ней пальцем. Отдернул. Как будто она могла вскочить, тяпнуть.
Грязная. Никакая не кукла. Носовой платок завязали узлом, получилась голова. На ней были грубо намалеваны глаза. Рот не поместился. Дядю Яшу передернуло. Так ясно он все это снова увидел.
…Дорога была похожа на желоб, наполненный грязью. Грязь норовила стащить с него сапоги. Чмокая, с досадой отпускала…
«Тогда еще ноги было две», – криво усмехнулся дядя Яша воспоминанию.
…Он подошел озадаченный: что это? Ведь могли и проехать мимо. Кожа была серой, волосы были серыми. Засохшая грязь покрывала лицо, голову, тело плотной растрескавшейся коркой. Ужаснулся: ребенок! Выдернул, как репку. Лицо ребенка казалось глиняным. Оно пугало больше, чем если бы было мертвым. (А ведь вроде бы столько уже видел; только что видел такое, что… что… хватит! В вещмешке фляга со спиртом, скорей бы добраться, спирт смывает все воспоминания – хотя бы на время, пусть.) Дядя Яша понес ребенка к борту. Прокофьев сверху выпростал руки. Принял. Втянул наверх. Дядя Яша полез в кузов. Прокофьев, поплевывая себе на пальцы, оттирал на глиняном лице глаза. Не вышло: глаза у ребенка были склеены грязью.
– Это ж сколько он тут простоял, – спросил свою ладонь Прокофьев. На ней остались бурые разводы.