© Юрий Павлович Роговцов, 2024
ISBN 978-5-0064-6194-9
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
ПУСТЫЕ СЛОВА
В бесконечных проводах слов, пустые слова, гирляндами ёлочных украшений, бликуют сотней солнечных зайчиков.
В погребке едкий табачный дым наполнен винным перегаром. Вместе с ликером в глотку льется отборная брань. Липкие столы, липкие лица.
Шелест крыльев летучей мыши пронзает слух миллионом стальных иголочек. Коптит фонарь, бросая покрывало тени на голый асфальт. Шепчется по углам музыка. Ходит босиком по тишине контрабас. Смеется продажная скрипка, напившись вином.
Моргнул уголек сигареты. Расходятся посетители, подставляя спины вечернему душу сырости и темноты.
Плывут пустые слова, склеиваясь с черным небом, целуются со звёздами в ночном бокале шампанского.
Ночь.
Пустые слова
.
* * *
Много утекло времени с тех пор, как улетели птицы. Сгорбились горы И деревья, сбросив в землю седые годы, уснули в вечном ожидании. Могучие волны устали биться о мёртвый гранит скал, и легли в печальном унынии средь скорбных желаний. Но звёзды далёкие светили голубым холодом, укрывая взглядом безликие дали.
На краю чёрной скалы, где когда-то плакала вода, и орёл согревал её шелестом крыльев и блеском ночных глаз, сидел КритабОр. Он не помнил птиц и деревья. Он не видел воду. Он родился, когда белый скелет орла отец его принёс в дом и бросил в красный огонь. Он помнил лишь запах, белый и едкий, как слеза, которая скатилась тогда по его рыжей щеке, и бросилась шипя в пламя, и затушила его. Отец избил его, и обмазав затем жёлтым жиром, сбросил в море.
ОлАя подобрала его, спящего в голубой раковине, в ожерелье звуков. Критабор зарычал, но затем, высунув розовый ершистый язык, улыбнулся и промычал свои первые слова. Олая выкормила его грудью, белым тягучим молоком, горячим, как её нежные пальцы. Она выучила его громко свистеть и помнить о пище.
Долго скитался Китабор в воспоминаниях, в розовых ручьях чутких ожиданий, в пристальной слепоте своего мычания. Он звал Олаю. Он помнил её вкус, запах, ветер. Он видел шорох её в земле. И долгими ночами рыл душу, сбрасывая перегнившие чёрные листья лет в тоскливое волнение моря. Он устал. Он состарился. Незнакомое чувство говорило ему, что скоро он закроет глаза, и душный воздух вырвется из его липкого рта.
Много утекло времени с тех пор, как улетели птицы. Критабор не помнил их. Он родился позже. Он знал Олаю. И знал, что закроет глаза.
Где-то тихо прошумела музыка. Появилась и исчезла длинная серая машина. Дым сигареты лёг в воздухе комнаты. Рука расслабленно опустилась, глаза закрылись.
Горит жёлтая лампа. Висят в чёрном небе голубые звёзды.
Тихо. Море. Сон
.
* * *
Кажется, что всё, что мы произнесли,
кажется – гениальным.
Марсель. Возвращаюсь в лютую ночь. Воет ветер. Старухино окно на третьем этаже. Прелестница спит.
Чёрная ночь. И ветер бродит по улицам, да слышен скрип яхт. Воняет рыбой и дохлыми чайками. Их трупы поедают собаки. Здесь же торгуют пивом и селёдкой.
МорЭй говорит, что старуха потребовала с него полтора стакана крови. Но она стоит дороже.
Собачья голова валяется на дороге. От удара, она ударилась о стену, и застыла.
Вальс Мендельсона играет в голове. Звучит гитара, гремят оркестры. А где-то мрут под шприцами бабочки, и идёт Герман Гессе.
Золотые яблоки бегут по дороге.
– Маргарет, налей ещё кофе. Этот чёртов дождь поднял настроение. Но мне сейчас так скверно на душе.
Это была статья в «Playboy».
Вот и скрипучая дверь. За ней глухая лестница. Налево старая дверь. А за ней она. Спит. И иногда во сне вспоминает старуху. Тогда и я прихожу к ней, чтобы увести её в другой сон.
Мы бродим по Марселю, и встречаем меня.
И мне опять снится старуха и она
* * *
БЕЗ ЗНАКОВ
Чтобы слизать зеркало со взгляда росы. Лечь немотой в камень устах поросших луной. Начертать слезой в долгом шорохе губ ночи, освещенной дыханием миллиона огней. Чтобы царапины высь хрусталь отразила в крике совы со звездой, льющей шорох в молчание неба. Чтобы семь прутьев ивы, чёрными монахами, гноящейся раной, открыли слова горло чёрной пещеры змей брильянтовых песен ласки винных снов в зарослях звёзд. В родниках чешуёй поцелуев увитыми роз похвалой в панцирь ореха свиного ока на перстне каменной слезой в раковину ран. О скорпион летучей мыши залог обручальный переплёт серебряных нитей вероломство отчаяние стада бизонов, сверкает луною пропитанный порох, к глазнице в слезу превращённый, рассказом звезды о весеннем жуке. Так плещется зыбь во Вселенной, в танце поющих свирелей, чьи тонкие нити опутали паутиной чащи бамбука, и в крике и шорохе желанья скользнули в узор лабиринтов, усопших в глазах черепахи, начертанных на панцире слов и слёз. Лишь в чёрном дупле браслет гранатовый кровью венчается смехом глуши лесной, в застывшем прорубе маисовых зёрен, в поющих табличках, мерцаньями мыши летучей ожерелья ночи камня зубы ягнёнка, как взгляд, поросших памятью древесных колец скопленье, где тихий плач омоет луну шелестом бабочек крыльев.
О, Воды царь, ты убил плод граната, ты узрел в его семени девственную грудь ГамахЕи, Ты вырвал с корнем високосный дуб и расщепил вековые кольца, змей шипенье, как песнь о зримом.
О, Майский жук, венценосец в любви, как крылья бабочек, как панцирь черепахи слово.
Живи…
* * *
ЛОТА
сны – кто не жил в них
Вновь закрываю глаза.
Вновь призраки тумана спускаются ко мне, обнимают меня бесшумным теплом, укрывают прозрачным, невесомым, бестелесным. Вновь стараюсь я собрать пустые шорохи – бессонные мои сновидения – исчезающие пятна.
Лота, Лота – исчезающее в повторении слово.
Лота – призрак слова – заклинание, брошенное в колеблющуюся глубину.
Нет – не вижу
– не вижу…
Как полон мир бесконечной растительности и ощупи. Как полон он тобой, напоён губами твоими влажными, с которых я пил росу томлений – утешительную усладу.
Но нет тебя.
Нет.
О безглазая память, в которой нет тебя. О пустые усохшие мои руки. О, тело – кости мои. Почему не горите вы пламенем её – пламенем о ней.
Но нет её.
Нет тебя – Лота.
Нет…
Лота,
Лота – неустанное слово —
ищущее, зовущее, глухое,
немое слово —
имя.
Лота.
И призраки – пятна невесомые – без шороха – без тела – без слуха – безглазые – безгласые призраки кружат – всё кружат без ветра около души моей – ложатся в неё – исчезают – пустеют – смолкают – пустеют душу мою трепетную – сонливую – сонную – спящую.
Но нет тебя в ней, Лота —
Нет.
Засыпаю я, не видя тебя – не видя вновь тебя. Засыпаю навсегда без тебя – без тебя, Лота,
Лота…
засыпающее слово —
слово —
слово…
…
Открываю глаза.
Свет. Звук. Тысячи света. Тысячи звука…
Сколько стен – молчащих, тайных… сколько гостеприимных, чужих, глубоких, забытых комнат… сколько поющих, шумящих, открытых, кричащих лугов, лесов, озёр, неб – видели мы с тобой – видели глаза мои. Сколько разных тебя – видели, смотрели, наблюдали, тайно любовались они.
Но ты всё та же – всё те же ресницы, закрывшие глаза, всё та же – своя – чужая – спящая с открытыми, припухшими от поцелуев снов губами – своими – моими алыми ранами души. С каким страхом и трепетом вора тянулся, крался я к ним. Как таил дыхание и чувства свои. Как рвали они душу и грудь мою – когда я прикасался к губам спящим твоим – не ждавшим – не видевшим меня – тайно крадущегося – тайно набрасывающегося.
Но ты резко убегала, холодно убегала губами – жестоко просыпалась от меня – от снов. И не давала мне волосы вороньи свои, и не давала мне глаза безжалостно чёрные, и не смел я согреться в пальцах твоих.
Всё забрала ты у меня. Всё и память.
Лота,
Лота —
неустанное, невыносимое слово.
Лота.
…
В мае мы переехали в Грюнвальд.
Тихие булыжные улочки, тихие в цветной меланхолии дома, молчаливые ветреные кафе.
Ты вышла из машины и, свернув за угол, исчезла.
Я заперся в гробу гостиницы. Был день, но я закрыл окна и сидел в темноте чужих голосов. Когда твой телефонный звонок разорвал мне сердце.
Это была – сейчас я знаю – наша – моя последняя ночь с тобой. Тогда я ждал, хотел, верил, что ты вернулась; и холод и немота ласок твоих – был стыд любви и жара твоего.
Но я рвал, мял, бросал стыд, я орал на стыд и топтал его босыми ногами своими. И ты смеялась. И в звон смеха твоего лил я вино безумия любви своей – и знаю теперь, что сам пил его – напивался – пьянел – и пил в звоне бокальном смеха твоего.
…Утро проснулось, когда я устал.
Ты пошла принять душ – и плеск воды омывал моё напоенное тело, напоённую душу.
Я заснул под этот плеск – под это журчание – под этот шорох – под это исчезновение. Под плеск, журчание, исчезновение, засыпание тебя. Ты ушла в меня – в мою воду – в мой сон, и в нём утонула – уснула навсегда – забылась.
Лота.
…
Я В ФЕВРАЛЕ
Плачевный месяц. Месяц – насморк. Нависнет небо тёмно-серым, и засыпет город белым. Летит боком снег. Летит. Много, много. Затем меньше, всё меньше. Тихо падают редкие снежинки. Тихо и пусто. И так недолго. Вновь появится солнце еле тёплое. Зальёт белый город светлым прозрачным золотом. И начнёт плакать, плакать город. Плачут крыши. Капают слёзы с чёрных мёртвых деревьев, с изломанных их веток. Текут улицы, стекают дома. Люди заполняют затонувшие тротуары, разбрызгивая грязь, снуют автомобили.
Течёт снег с крыш плачем долгим, долгим. Льются за окном струйки слёз его, ударяются о землю. Кажется, что всё бродит, бродит кто-то под окном. Кажется всё хочет заглянуть в слёзные стёкла, увидеть текучую, плачущую комнату, стекающие стены в текущий пол; заметить льющегося меня, всмотреться, узнать что-то, что-то тайное моё, сокровенное, за текучестью, утекающестью.
Но я не теку, не утекаю, не вливаюсь с креслом в пол, не растворяюсь в воде его со стенами, не теку, не вытекаю за пределы его, за пределы свои. А словно слитая часть кресла, сижу откинувшись, не шевелясь, с закрытыми глазами; иногда подношу медленной рукой стакан, и вливаю в себя винную влагу – жидкость прохладную, терпкую, горло греющую, обжигающую внутри; и слушаю слова – немые мысли мои, с закрытыми глазами, в темноте меня. И так долго. Долго.
Открою глаза, и вновь стены, пол, потолок – комната, где я, как кресло. Протяну ленивую руку, возьму сигарету из пачки, зажгу спичку, поднесу огонь яркий жёлтый к сигарете, задымлю; и смотрю на яркость жёлтую, на яркость всё уменьшающуюся, уменьшающуюся в размерах своих, и вовсе – стоп – исчезнувшую. Тогда закрываю глаза и дымлю, не видя. Открою чуть глаза, и смотрю на белый текучий дым, скрывающий, прячущий от взгляда моего, от мыслей моих стены, потолок, пол. Тает, растворяется, входит в изображение дым, вновь являя стены, потолок, пол.
А за окном, всё плачущим, всё льётся, льётся невидимый снег, всё ходит под окном кто-то, старается всмотреться в текучесть окон, хочет увидеть меня – часть кресла, в стенах с потолком и полом. Всё ищет желанием своим у меня тайное, сокрытое, мне неизвестное, ему страстное. И мысли мои тайно следят за ним, следуют шагам его, вторят движениям его беспокойным, проникают в него, изучают, становятся шагами его, мыслями его, взглядом страстным его, стекающим в плачущих стёклах, текущим в стекающих стенах, потолке, мне, плывущем в кресле в воде пола. Слушают мысли мои стук сердца его, становятся стуком сердца его, стуком, слитым с плачем снега, стуком с крыш льющимся, падающим, ударяющимся о землю, о воду, текучую, текущую, вливающуюся в воды иные, разные, многие, утекающее в невидимое, в неслышимое, в несуществующее. Несуществующее.
Ходят дети у окна.
Шаги, шаги.
* * *
Деревня
1
По дороге
Выползает из-за холма
гадина ползучая, рыжая, косматая, с мордой репчатою —
Солнце красное.
Понатыкано дряни всяченой, роится погань в багряных узорах на скатерти, шитой калачами да пряниками узорными, самоварами да тарелками всякими, со всякой всяченою понаваленной. Рылится рожею репчатою косматое рыжее огниво, плюнет визгом бабьим смородинным из уст вишенных, сволочной бранью вымазанных. Плюнет брызгами семечек слюнных в поросячьи глаза лугов, изумрудами мух изгаженных.
Тихо на кладбище средь крестов молчаливых. Воет глухо детство ящиком деревянным, полоснёт слезой по щеке, утыканной жёлтыми веснушками. Молится попадья, задом толстым повизгивая, коркой мозолистых пяток скрежеща по полу дубовому; с образАми на стенах понавешанными; с глазами своими бабьими, свиным жиром залитыми, с дерьмом в волосах пакляных, намазанных маслами вонючими, да сплюнутых изо рта едкого, плотника – дурачины одноногого.
Мылится облако в вонючем вареве пруда, гадиною разною засиженного и обгрызанного; с дурою грязною берёзою, и та, словно дева белая, свой лик сахарный влепила в гниль водяную, с нечистью едкою, ехидною, ядовитою; с мордою солнца косматого, с мордою репчатою на скатерти, понатыканной узорчатыми прелестями, с тарелками да самоварами. И воют мухи голодные, проклятущие, и гогочут гуси разные, и свиньи рылами своими в хлебную вонь суются, сёрбают пятаками гниль водяную.
Жарко, липко, потно. Руганью липнет к спине рубаха кумачовая. Лезет в рожу день запахами трав и цветов вонючих, пылью дороги костлявой, что костями пальцев своих пережуёт с соками зелёными, да отрыгнёт в пыль придорожную, в чертополох сухой парня красного, молодова.
2
Трактир
Беснуется, клокочет тварью вспученной, бельмами, налитыми мутью самогонною. Словно глазами рыбьими, головы мужицкие затекли, занемели, загорланили. Всё мутится, булькочет в вареве мути вонючей, мозгов распаренных. Блеснёт глаз бельмом белым в мясе розового века, стечёт слеза пьяная. Ощетинятся зубы жёлтой гнилью, вылезут дуплами-пнями чёрными. И пойдёт язык ершистый, рыбою глухою, биться о стены бревенчатые бани распаренной красной вонью воющего рта. Заорёт мужик, как гармонь зарезанная. И стучит колокол железом чугунным по мякоти изъезженной, мозговой жижи, топи отупелой, в голове мужицкой.
Баба в озере стоит. Ноги здоровые, белые, столбами срубленными пробили живот гадине. Ковыряется, мечется гнида разная, лезет под подол тысячетонный. Лезет мордою красною тварь ползучая, косматая. Лижется грязью слизкою, жмётся, ласкается вода рвотная, сытая дохлятиной собачьей. Моет баба жёлтые космы водорослей, задрав подол, бросив морду спелую на ляжку белую.
Летают одуванчиками на зелёной скатерти луга белые пушинки овец блеющих. Свистит в дудочку пастушок молодой, спелый, как яблоко наливное, сахарное.
Ночь. Замазала дёгтем, облила смехом едким, чёрным по колючим головам игольчатым чертополоха. Напоила жутью овраги. Плодится нечисть проклятая, светом месяца защищённая. Липнут друг к другу жирные языки тел, трутся до красноты, до рвоты полюбовной. Маются духотою банною, словами смрадными. Рвутся глотки собачьи, пенится слюной бешеный лай цепной. Злостью жёлтою, застывшей в глазах волчьих, блеснёт яростью меченной огонёк избы ночной.
3
Сон
Шуршали слова, жужжали слова. Ворожбой да наговорами, шепотом шепелявым, постукиванием да покрикиванием открывала старуха ветхая омут зеркала серебряного с оправой оловянною. Всё ходила кругом да приговаривала, да нашептывала, да наговорила.
Горят звёзды остроконечные в звёздной глади. Выходили девы белые с косами золотыми. Бросались в чёрную гладь, плыли. Проронены монеты золотые в черным чёрном потеряны.
Зашумело, забилось, упало, накрыло. Платком чёрным с цветами да ягодами красными, с кронами листьев зелёных. Песней далёкой лебединой, плывущей в небе, крылом белым, облаком лёгким, ветерком милым
Светлеет кругом.
4
За околицей
– Уж проснулось солнышко ясное в небе чистом. Уж и птички поют заливаются. И радуется всё кругом не нарадуется. Проснись мой миленький. Проснись мой родной. Цветочек мой аленький, ягодка моя спелая. Открой глазки свои голубиные, улыбнись губами алыми, щёчками сахарными.
Яблочко наливное, да на тарелочке белой, да с голубою то каёмочкой
Ах, хорошо то как
* * *
– Я надеюсь, маэстро, что это Ваша не последняя история?
– Нет, конечно. Я могу Вам рассказать о шахском тибре.
В стране жемчугов и алмазов, в прекрасных райских садах, в пении диковинных птиц бродил Тибр – великий наместник престола грозного шаха. В золотых причудливых клетках пели его невольницы. Среди них была одна…
Горело сердце его, как солнце, и боль вела его меж сказочных изумрудных деревьев с яркими живыми плодами.
И открыл Тибр клетку, и схватил её. И умерла птица в огненном его объятии. И сгорел смертью Тибр.
И исчезли райские сады.
Так перестал существовать великий наместник великого шаха, шахский тибр Тибр.
– Спасибо, маэстро. Вы рассказали удивительную историю. Мне очень запомнилась та, которую я слышал от Вас вчера. О тех великолепных белых майских каштанах, что причудливыми тенями упали на серую плоскость. А вправо горел закат, пляшущей кровью, и звон Солнца плескал жемчугом в розовую мякоть.
– Да Вы и сам мастер рассказывать разные небылицы. И немало меня удивили, поведав о том, как Ваша чёрная кошка стала ночью белой. Не могу поверить, что она начисто испачкалась молоком. В то время, когда за окном гремел гром, и спорили две женщины. А Вы видели всё это во сне.
– Почему вздор. Просто Вы сейчас спите.
– От чего же сплю?! Если угловой радиус расщепить касательной кривой, то в точке Абсолюта возникнет лучевое кольцо, способное продлить бесконечное множество сияющих осколков, которые в цифровой системе обозначали бы число ocumus. Это и есть та делимая ломанная, о которой говорил Гелиос.
Применив эти теоретические знания в практике, я получу «ровное количество». И могущество моё будет не ограничено.
– Это всё очень интересно, что Вы сказали. Но так как Вы являетесь собакой. То у Вас, при слюновыделении, появляется щёлочь, испаряющаяся в облако. А ночной кот светом своих зелёных глаз отразит луну в чёрной воде. И любовь, о это великое чувство, возвысит небо, в полет призрачных звуков. Я скажу тебе это слово. И оно очарует тебя, и, похитив твоё сердце, завладеет тобой. Я люблю тебя, Эзуэла!
– Вы, мой дорогой, перекислили перец. Теперь это невозможно есть. Придется идти в ближайшую гостиную, чтоб прихлебнуть там бурду. Черт подери. Испорчен весь день.
– Извините, дорогой маэстро, Я вовсе не хотел говорить об этом. Но сегодня моя горничная забеременела. И у меня всё утро в ушах плач ребёнка. Мне право очень жаль, что я не могу вытащить его из них. И даже вижу порой крупные розовые его губы у Вас на столе средь салата.
– Вы сошли с ума!!! Прочь из моего дома!
…Молодой человек, лет тридцати, бьёт в комнате кулаком. Старик падает на колени.
Занавес.
* * *
Говорят, что голос большого русского колокола
воспроизводит имя – И-в-а-а-н-н-н…
БАЙКА – БАБАЛАЙКА
– Балалайка.
– Сам дурак.
…Но лимонное, вяло, и в кисло-сладкое, вместе, и желто-зеленое, всё в ажУринах, да на выпь смотрела, где седА сидела, гонимая тем омутом сонливым. Что издали в шорох отзовется средь мелькания бледных на блёсках дудок в чёрном полутрАвье.
Имя её было…?
И я так начинаю нимало играть для в песни детей и тех взрослых, прикованных к этому месту, где у нормальных людей по две кошки растут.
Вот то был привычный октябрьский вечер, и МАтря Петровна, всегда как, решила пройтись лишь немного всердцах в магазинах. Хоть в сетке и было что пусто. Но пальцем в очках попадать она в небо умела, и, ловко сучЕвую нитку вдевая в ту летнюю Иглу, низАла на пригоршни птиц, разметавших по синему небу пирог с облаками.
Неправда.
Всегда в веселе своей беленькой грусти, как будто в последний день еще первого царства, надевала она, издали, кумачовую впроширь косынку, и, да в кои то веки, гулять выходила вприпрыжку по скУлым собак подворотням, хоть дождя то еще не бывало. А сын её Ваня совсем уже был озверелый, не выдавил ся он присутствий протяжным и нежными звуком, хотя и печаль его сердце томила, томила по Марье (иль, бог его знает, как звали ту девку), совсем уже был озверелый.
А может и солнце светило задворки, расцвЕтило лужи для мошек скопленья, и бледными пятнами, рысками черными побило берез перламутр, как их отраженье линейное в глади зрачка его, в небо смотрящего, в ту устремленного, словно бы на потолке, или, все же, чем в небо за рамами. Где мать его шла же от права на левую сторону, картонкой рисованной липло подвИгалась, и к центру, к секущей всё тени, скрывающей щели – в меж беглых пространств, чтобы там (ишь, верно, задумала с хитростью всех обмануть так) избыть, удалиться в незнанное и незаметное исчезновение (а может за ней – как её там зовут? слышны ли звуки? помнит ли голос? его черно-белое фото? – на мятых лежащего, над срытыми серыми, внутри со снотворным, в глазах его с вечной минутою).
Но мяч вниз слетел из глубин голубых в зеленые бусы стекла, при рваной записке, простой этикетке от бывшей… не водки – вина препурпурного, как крови печеные. И Матря Петровна сдала уж бутылки. В кармане её хрящевые морщинами пальцы, хрустя, отсчитали вслепую всю мелочь, ум на которую впрорех склерозный (отвлек глаза …: и глухая, слепая) подсчитывал, раз, два… еще не сходилось. … Ещё нужно было сынишке, себе и на хлеб и на курицу чтобы осталось… а впрочем… а впрочем…
Она уже шлепала сиро и косо язЫками тапок впотьмах поколений, и ногти, скользящие ног желтизною, оскал скрежетали на белых пунктирах дорог пешеходных, чтоб выползти вкривь на объЕздные парки, с висячими, дутыми красок шарами, для вольных пусканий небесных, где мерной походкой, без трех шепелявых, вы птиц удивляли, на лёте едящих.
Осталось всего то немного. Вот и «молочный» зеркальный вдали позади оказался, с ракАльной резной колбасою, со с белыми яйцами, белою курицей, желтеющим сыром, с названием «Ма..я». То ноги иные, впритык под собою, в движениях немо ((лишь дома, на розах скрипучем шипов без диване, слыхала она тех забытых времен, всё тянущие ей о тягучих и чувственных нотах, о черных бликующих гУбах, по-мутному серых глазах искрозвездных. И треск проэктОра, и запах и шорох всем весом влекомый – мужчины – лишь ветры табачные, сопы и вздохи – в слушАнии мнила уныло она се. И не слыхала только, что сына то «маги» гремели, что сына кумиры горлали и пели, по струнам «кентАми”* всё били (для него невидИмы, но в представлениях, открывай хоть глаза, закрывай-образа). Иностранцы. Орали. В барабаны дули, гудели, что бесы. Да. это слушала она – не слышала, и наоборот.)) … но толь у дверей крошенных, крашенных половыми красно-коричневыми коричнево-красностями, в облуплинах, в зазываниях на гомон ищущих, уже латунную близость чуяла она шершавым холодом, ощупью, скрипела, ширила темноты просвет… входила, исчезала – к сыну шла, со снами во снах скользящему за сон, снами оставленному… было…
(* кенты – костяшки пальцев – сленг). Было: и охота – под лебедя брали, и на рюмочку лили, лишь воды бы к осени, ведь и лист уж не тот, как бельё разлучённое. А действительно – было же: на порогах задАми сидели, скособоча фуфаечно выли, на узду и кобылу хватило б, не ко времени та принесет ведь, не к воде, а в полуденный холод. И даже: имя было, но как меть в иглу и на небо, и своё имя давать – иже рЕчное, аз имЯчное, сыроешное, еловИчное, с духом, просекой, как души щекой – всё Мария всё (а может – было – и совсем забыла, и вовсю иначе, ведь соседка паче).. Но остыли уж простыни, в просини улетели застылыми листьями, навалившие мути белёсые на глаза простынями и слёзами. Всё простил ей. Забыла. Привела. Ведь соседкой была. Не спросила. Но пришла. А смотрела. Да. Успела. Иван, со временем, уж и вовсе понимать перестал. Как ложился, то встречею болел ((недаром таблетки ел) И пил)). Затем, бред был, в стекло, стекленелость, за… хотел, чтоб звук помнила, фото его черно-белое, имя своё, говорила чтоб, пусть глазами (но покуда).
Остыло время. Остеклело. Разыконилось пятнами ликообрАзными, расплывалось, плыло, но дрожью в центре редело. Глянь – и лик (её – всё Марьи), и смотрит, но нет уж Ивана. А смотрит, не видя (ведь нет его больше, ведь шёл всё за ней он, ведь думал… нашел ведь… да только… не видит). То мать еще с нею склонилась («Всего с молоком то ходила, бутылки сдала, да одну не принЯли. Я дома глядела, и на – проглядела. Весь глаз своей музыкой сбил. Не бЫла как пил. Ведь только пришла. С нею вот подошла. Да вышло некстати… Аксти..!…его ради»).
А по небу так плывут, плывут, не зная времени и перемен. И кто на них смотрит. Уж спелая и теплая и ароматная и податливая не унимается, хоть желает, впрочем, а слово то закидывает, и радио слушает – что там город кушает, да я – автор пью, всё мёды да пивА в…
И-в-а-н-н! И-в-а-н-н! И-в-а-а-н-н-н…
* * *
УТРО АНТОНА ЛЬВОВИЧА
Часть первая
…Быть может… Что?..Сижу… Светит лампа. Нервный свет – слепящий – вокруг полумрак…
Градусы в голове и груди. Тоска… Жду… Кого?..Её… – ту, которая не моя. Которая не со мной.
Которая не для меня… – не в моих мечтах… Она – не та. У неё другие ноги. У неё другое прошлое. Другое настоящее… Я мечтал, я мечтаю о другой… – неизвестной… За стеной неврозы сеют голоса, режут уши, колют сердце… За окном: чернота и фары, мат и пьяные, счастливые и убогие – ложь… И ложь здесь… Мне грустно… Я жду… Кого?..Её?..
Был друг. Пили (может, потому и грустно). Говорили… говорили… молчали… – грустно… Мы ждем. Кого? Её… её… её…
Он говорит, что завтра наступит завтра… А сейчас?.. Пусто… Он говорит, что говорит потому, что молчит. Когда-нибудь он замолчит, – но это будут его слова…
Я говорю, – но я молчу… потому, что – жду. Кого? Её. Которая не моя. Но почему я жду? Почему грустно? Почему так режут мозги те резкие голоса за стеной… Машины, люди, фонари… машины, люди, слова… люди, мысли, чувства… мысли, чувства – ложь… чувства – ложь – пустота… пустота, пустота, грусть… Грусть о ком? О себе? Я жду себя… Нет – её. Её – не мою. Нет – себя – не своего. Нет – всех – не моих. Нет – всё – моё… Грустно…
Мы встретились. Я был спокоен и молчалив. Она восторженна. Говорила, что любит меня. – Почему ты молчишь? Почему ты грустный? – Я спокоен…
Мне нравилось ходить на базар за продуктами. «Маленькие радости семейной жизни»…
Мы встречались взглядом… Её нет… Может, думает обо мне. Вспоминает… Грустно помнить.
Лучше забыть. Лучше не ждать – не тосковать… Я пью. Мне грустно. Я жду себя – её – неизвестного себя – незнакомую – её…
Спать. Нужно спать. Завтра будет завтра. Может расстояние дней выпьет мою тоску. Я вновь стану прежним – без неё… О, зачем я жду: ведь она – не моя; моя – мечта… Грустно…
Черно за окном…
Приятель ушел…
Я буду думать, и спать…
Хватит грустить…
Нужно забыть.
Так и жизнь забывается…
Есть надежда, что она оставит меня для будущего…
Спать… Курить… и спать.
Лучше не пить… Как бы не ждать… Как бы не курить… Лучше спать.
Как-то она сказала мне, что полная луна её заводит. Она становится «просто ужасная».
Теперь, когда я смотрю на полную луну, и представляю её, взвинченную, бешеную от желания быть со мной и от невозможности этого. (Но конечно же, она забыла обо мне. Да и сколько будет полных лун…
..Морщинки, морщинки… стоп… разбегаются… разбегаются… куда …стоп… лоб… вроде – лоб – плоскость недвижимая, но… бегут… убегают… веки… глаза… блики, блики… стоп – глаза – цвет – зелено-карие… убегают… смотрят – в кого – в меня… морщинки, морщинки… – чуть – лоб – плоскость недвижимая… за ней… за неё… веки… глаза… зелено-карие… бегут… бегут… убегают… – а мысли?.. – куда – в зелено-карее… – а слова… говорил… говорил… может, о любви… но что есть любовь?..слова… бегут… к уголкам губ… смыкаются… слова за стеной… шумы на улице – машины… говорили до… пили до… бегут слова за морщины… за морщиночки… карие… зелено-карие… хочется – не её… – хочется не себя… придуманный – надуманный – собой (кем?)…
Под запахи и дымы, меж гудящих ветвей, уползает во мрак фигурка темно-черная… под запахи вздохов, под вздохи крыльев, под мысли о где-то, под где-то о каждом… бегут… бегут… куда?..
А где-то, быть может, лоснятся ресницы от пота и стона, от жалоб и криков, от тут и сегодня, и шороха всхлипов… бегут, убегая… в морщины ресниц их.
А там, за окном, и даже за стенкой, живут в умиранье мечты о безвечном. Им шороха надо, им дико-кричащим. А здесь умирает безмолвно-просящий.
Уеду на заводь. Пусть утки клюются. Пусть песнь пропоет мне бездыханный лебедь.
Уеду в о что-то. Пусть в душу плюются. Пусть… даже не знаю… Иные дополнят.
И там – в наводненье, где слиты морщины с песком и унывностью гулко-томящей, идет в ожиданье фигурка в двуцветье – где серо-зеленый, где каро-скользящий.
Пишу тебе, Лыбядь, со вздохом, и немо. Пишу в ожиданье… а где его голос?..
Где лебеди пьют лишь своё отраженье.
В безмолвном движенье… в безмолвном движенье.
Это была нескончаемая ночь. Антон Львович маялся во сне. Он видел зверей и мертвецов. Он видел свое искривленное лицо в зеркале. Но вдруг пришла мать. И он стал ей, просящей (изнывающей) у него – о нём. Был отец. Бел. Его он крестил. И отец исчез, вспышкой света. Вновь был он, но словно оба. Был тот, кто сейчас. И тот, кто был прежде. Вокруг бродили во тьме звери, и птицы бросались ему на голову.
Была нескончаемая ночь, в которую проснулся Антон Львович от просыпания в Ничто. Но когда прогудели беззвучные дроги, когда ощупью кто-то прошел по изголовью, когда проснулся он – Львович, пришло и осознанье – Антон он.
Антон Львович проснулся. Оранжевое небо и голубые стекла – оранжево-голубое небо. Изморозь. «Мороз – за окном», – подумал он. «Да, сегодня, уже… что мне делать?.. Нет – вру – кто я?.. Надо бы найти. Нет звуков за стеной. Нет тех, кто меня определил бы. Где чувства мои? Кто здесь „я“? И где – „здесь“ – пока нет звуков и отзвуков тленья?» Антон отрезвучил… потом потянулся… почувствовал ноги, и ноющий корпус. Он двигал руками, в попытках найти ся.
То было то утро, где встретил Антон Львович себя в изголовье совей кровати.
Иль это был не сон его? иль сон не его, но видел: Летели всадники белые на свет оранжевый, светились мотылями белыми, угасали за гранью. И волосом черным лохматилось и вилось, и в танце неслось сухими ветками. Меж них в паутине плелась, заплеталась, вилась и шагала фигурка черная. А может, двуцветная. А вокруг голубилось в сиреневом, оранжевыми облаками, и серым с отливом фиолетовым – жемчужное светящее марево. Иль не было этого: был, – нет – была – да: тумба-стол, а на ней возгордилась горчица, подсушенный хлеб, сковородка, там пара сосисок, бутылка с под водки, початая – тайно стояла. И ноги его: упирались колени в углы – надоело – он выпрямил. Были другие мотивы:
Играли на дудках: играли и пели – то из магнитофона звучанья лилися. Но было и тело: В нем почки болели, набухали, и дыбились нудной тоскою, щемящею болью о жизни утраченной.
Так снилось ему.
Но ведь хочет читатель проснуться: В его изголовьях. Открыть на подушке глаза. Не лукавя, промолвить – И… доброе утро… себе… и другим… и так далее…
То сон был его. Он видел лицо свое в зеркале искаженное. Хотел восстановить: черты сгармонировать – нет. Но все ж… Мяукает кошка. Слышны в отдаленьи, – вдруг, – женские крики.
То был его сон: и всадники белые на свет изумрудный, нет – то ли оранжевый – в спехе летели – теми мотылями белыми – тлели. И там: за гранью, размытою гранью… – исчезали…
За ними шли звери. То был его сон.
Он проснулся, не веря в то, что было… – что было утеряно… всё – сон был – не сон – он проснулся.
И было лишь слово – одно. Он ждал его и молился, сбиваясь в немоление, но повторяя.
А свет за окном озолотил уже кудри деревьев. Уже разлил желтизну на груди домов, на крыши их, с талыми, но белыми всё еще снегами. А ведь январь на исходе. Уж завтра февраль. А там и март с дыханием, и теплостью, с рождением, и неверностью… ведь жизнь продолжается.
Так утром проснулся Антон Львович (и надо же было придумать и дать – Львович. Ну какой же лев из него. Не согласен. А что поделаешь.)
И вновь он смотрел на морщины и лоб и мешки, словно кули водой наполнены, – под глазами видел он – от водки, что пил уж год десятый – в неделю по раза четыре. А проплеши со лба вверх скользили. И дряблость кожи… – Вот утро наступило. И кто я? И кто его знает?
А быть может, приедет то забытое слово, знакомое имя – что может изменить текучих дней линию – сломает зигзагом – изломит, даст название, закроет отражение. Разбудит. – Но разве знакомое раскроет глаза, разве откроет душу? Разве разбудит знакомое?!..
И карты уж врали, ложились, лоснились глянцем, из коего вдруг выступал, проявлялся бубновым валетом соперник. Любовь его с нею лежала, и деньги. Собой отделял он его увлеченье, надежду его, да и червей девятку. Её же девятка бралась перевернутой, рядом – скандалом – пиковая дама смотрела. И были пустые пиковые хлопоты – унылый, молчащий валет, пики – семь – снова пьянка, в дороге бубновый король – разделял он её от него (так что не было взяться от куда надежде. А ведь ради неё шел вчера по ларькам он, искал и высматривал карты гаданья; и думал узреть в них свое разрешенье, ответ – утверждение жданий. А тут тебе на…). Еще раз кидал он: «на час», «через час». «вечерочком», «на всю ночку» – да: была она и с его интересом, с печалью пустой по любви перевернутой, но рядом король со своею любовью, его с ней свиданье, шампанское, деньги… что дальше?..
Затем, в зеркало видел лицо он своё, смотрел в глаза, смотревшие прямо в него, уходил, путался в паутинах морщин, выскакивал из них на рытвины щек (словно поле в воронках), проползал по их желтому цвету, с оттенками красных похмельных подтеков, продирался в терновнике небритости, вдруг в высь взметнулся – увидел две плеши светящие, рядом седины, ухабины лба; вернулся, пытался всмотреться в текучести глаз, в безликие блики и мути пустые, и в них не нашел ничего он; себе лишь соврал: не будет надежды на лучшие жизни, и большее – лучшее – может, уж прожито, но нет в нем резных вензелей на деревьях, восторгов любви, воплотившихся радостей; что ждет впереди? – может, Ужас…
Но фон за лицом наблюдал он, тонул, утопал… и сам становился фоном… стирая и мысли и чувства о глубины бесцветные, в глубинах беззвучных – вне внимания – невидимых – несуществующих…
А за окном чернота в перезвучьях светилищах, в огнях фонарей – ей так жгуче поется. Я вижу витрины, дымки, оранжево-серое – то небо нависло над чревом рождающим: беги машинные, беги кричащие; вижу фигурку одинокую в сетях веток, путано скользящую. И кто же он есть Антон полуЛьвович.
И всё та о ней, да о нем мне те звуки вещали. Но мысли мои им невольно пищали о Небе Бескрайнем. О том, что не названо. Что было лишь крайним – ушедшим в смятение Вод, в накопление, где плавал, тонул, и кричал (немо) я, – или Львович.
Но где же те песни, беззвучно звучащие, щемяще орущие? Но где же те лики, безмолвно смотрящие, над пропастью глаз, нас так немо зовущие? Пусть будут те птицы, те лебеди в проруби, те гуси, шипящие грубо, бессмысленно. Где глубь, гладь, лазурь, поднебесная. Где звуки свирели, таящей забытое? Где аисты пьют вблизь небес изголовья. И я, где? пою, так неслышно, и немо, как тиши, разлитые в серых тонах акварели, меж звезд водопадов, где слЫшны лишь трели, беззвучное слов шепелявье. Но птицы – бегут, и летят, и слывут… Где забытое чаянье? Где звуки свирели? Где крики птиц белых? Где аистов крик длинноногих?
Остался лишь бумаги лист, да белые блики глазниц, да проседь, да лысины, морщин убегание вдоль – в даль, немо зовущую, бегущую в крики птиц, в аистов белое, в берил небес…
…Так, хватит! Уж день прожил Антон Львович:
Проснулся, смотрелся он в зеркало, с приятелем пил, ждал он её, и верил, надеялся, карты купил, и гадал. И день прожил в невнятных чаяниях, невнятных отчаяниях – в неизвестном – словно спал, словно во сне…
*
Предисловие ко второй части.
Теперь нам необходимо кое-что сообщить читателю. А именно:
На днях к Антону Львовичу (нет, тьфу, действительно нужно сменить отчество, и имя, впрочем) должна приехать «она». Та – отношение с которой начались с невнимания, даже неприятия, прошли период ненависти, после короткой вспышки нервной, больной угрызениями любви, протекли годами прохладной теплоты, и вот беглая встреча пробудила глубокую привязанность души, в которой еще тлел жар. Антон Львович был согласен, чтобы подруга юных дней осталась разделить угасание их зрелости. И тихо утешался тем, что отношения между ними уже не были страстными, потому, как думал он, нет основания для воспаленной ревности или пламенных скандалов. Конечно, еще не гналась со двора привычка юности – желание пылкой любви, но на неё уже косились, уже знала она, что временна, что вскоре, поджав хвост, пойдет она за калитку.
Так же нужно указать, что Антон Львович одинокий и несчастный. Несчастный потому, что одинокий. А одинокий потому, что несчастный. Когда-то он пытался бороться с горестью в душе игривой шуткой, бравадной потехой (его даже признавали за рубаху-парня, балагура). Но со временем выдохлись последние усилия веселья. Антон Львович ни с кем не встречался (очень редко с одним молчаливым другом детства). Сам с собой не разговаривал. Поэтому ручейком, а затем по капле иссякло желание, привычка, потребность в общении. Он заперся в своем пустом одиночестве. Как вдруг!.. – явление «её», а с ней и отчаянной проблемы – о чем говорить?!!..
Читатель спросит: «Где же работает, и на что живет Антон Львович?» Отвечу – Не знаю. Сам я не хочу приписывать ему какую-либо работу, наследство или удачу в лотерее – достаточно, что дал идиотское отчество. Он же нигде работать не хочет, заниматься чем-то ему претит; можно сказать, что Антон Львович спит (без снов), погруженный в глубину своей тишины, и не желает ничего слышать и пробуждаться. «Да, – но приезд?» Вот в этом то и заноза. Посмотрим, как всё произойдет. Но пока я не знаю: хочет, собрался ли Львович проснуться, заговорить, услышать, или сам не представляет что будет. Посмотрим. О деньгах надо бы действительно подумать. Но пока, у должной приехать, надеюсь, имеются хоть какие-нибудь скромные средства. Пожелаем её всего хорошего.
Часть вторая.
Маска омолаживающая, Peau per Kehzo ма…Per…Bal… большая и маленькая пуговицы, ключи, деревянная заколка, сумка, кофта на стуле; с книжной полки водопадом зелень стеблей и листьев на стол; за окном серой ватой небо, голубоватые дымов струйки, крыши в талых снегах, веники веток, за – стены в балконах и дырах окон, слышны машин шумы.
Она на диване, свернулась котенком – девочка-женщина, взрослый-ребенок, спит; припухлые губы, словно обижены, рука под щекой, черная гладь волос на белой подушке.
Он доедает овсянку, смотрит в окно, загадал желание… птица слева на право – не исполнится. Тихо.
Взял книгу. Очередная попытка начать читать «Обретенное время». А в душе мелькают вроде-желания, несказанные в мимолетности. И «мир подтверждает» их, звуком сигнала, птица – справа на лево. Щимит неясность.
Прошло утро. Уже четверть второго.
Вчера:
Вчера был решающий день. Вчера она устраивалась на работу. Если бы не взяли, то уехала б.
Он проводил её до двери офиса; мелькнул поворот спины, лица, улыбки, волосы. Он успел послать пожелания вдогонку взгляду, исчезающему в пропадании черной щели створок, скрывающих ино-мир.
Бродил по улицам в лужах, в скисающем снеге. Надежды и страхи, отчаяние и опустошенность куролесили. Так блудил и он, утопая сапогами в топях, талых жижах, скользя по скользкому водному насту; опасаясь падающих с небес сосулек, падающих, с грохотом ударяющих, разбивающихся хрустальными самородками. Глаза ворами шныряли по номерам машин…13…13…11…13… (в нумерологии Антона Львовича: 11 – дорога (её отъезд) 13 – несчастье), пытались обмануть себя ленной прогулкой по изгибам архитектурным, или бегали журналистом от одного лица к другому, с одной фигуры к другой; но вёртко бросались вновь к номерам: 13…13…13…, и захлестывала шипящая волна отчаяния, опустошенности, надежды и страха.
Он молил в церкви, глядя на тающие в темною глубине лики, сбивался, стараясь вспомнить зрительно уход её спины, лица, улыбки, волосы, взгляд, и вновь в исчезновение её летела просьба, мольба, догоняла исчезновение в безднах черных, но рвалась ниткой фраза; успевал схватить он оба конца, улетающих, исчезающих, пытался связать, удержать зубами, склеить слюной, напитанной желанием и отсутствием желания; так в церкви (что встретилась на перекрестке) молчал он, в мыслях просящий, душой извивающийся.
Они договорились: она приедет домой и они, поужинав, пойдут на концерт, к семи часам. Он приехал в четыре. В пять он приготовил ужин… её не было…6, 7, 8, 9. В девять он поужинал. До: Намеревался взять чекушку: успокоить нервы. Пытался читать – внимание ищет её, думает о ней: где?! (На концерте?..гуляет с подругой?..не тревожится о нем?) Чинил зажигалку – дрожат руки. Колет сердце. Но ужин и слушание мантр успокоили. Он пришел – вернулся – к выводу, что дурак, потому что волнуется за то, чего не имеет, чем не может владеть, удерживает иллюзию, которую сам создал, которая в реальности (если реальность не та же иллюзия) не существует; дурак потому, что надеется удержать, овладеть (верит, что уже владеет, и боится потому потерять), надеется стать кем-то в потоке вечно меняющихся фантомов.
10, 11.
Она вошла, когда он ложился спать. Молчание. – Взяли. Нет, она не была на концерте. Она ждала почти шесть часов приема. Да – затем с подругой прошлись. Устала. – Молодец. Поздравляю. Я рад за тебя.
Сегодня снял проеденную коронку. Под ней, сгнивший до корня зуб. Завтра нужно рвать.
Она на работе.
Вырвал зуб.
Вчера была весь день на работе. Совершенно отвык. Словно не было её вовсе.
Когда души сходятся – хорошо (родная), если не видеть толстые ноги: некрасивое отвращает.
Карты твердят всё то же.
– Он самый лучший. – Да? В таком случае, нечего было сюда приезжать. Езжай к нему, и живи себе там на здоровье. – В тебе говорит собственная важность. Как же: я – и не самый лучший. – Может быть. Но дело в том, что я начал было к тебе привязываться. А теперь, спасибо за урок: что ни происходит (или не происходит) – всё к лучшему и вовремя. Теперь я буду просто сторонним. Нет – я конечно помогу тебе всем, чем смогу, – но ни о какой любви, так сказать, и речи быть не может. А я уж начал было влюбляться. Представляю, как бы я потом страдал, когда бы ты ушла.. Да. Спасибо. Надеюсь, что всё к лучшему. – Как вы все его не любите. Вы только себя видите. – Только не надо плакать. Мне эти Ваши слёзы. ни к чему. Я посторонний наблюдатель. Вот идите к «лучшему», он Вам их утрет. Только я не понимаю, почему Вы от него сбежали? Впрочем, никогда не поздно вернуться. Ладно. Хватит.
– Зачем ты надела эти малиновые колготы. Я же просил: не нужно их надевать. – Мне в них удобно. И вообще, почему они тебе не нравятся? – Потому, что у тебя ноги в них толстые и короткие, как у престарелой женщины. – Ах так, тебе не нравятся мои ноги! Ну знаешь, я могу и уехать… – При чем здесь «уехать». Я просто хочу, чтоб все видели тебя стройной и красивой. А эти малиновые… – Во-первых, они не малиновые. А во-вторых, если я тебе не нравлюсь какая есть… Ведь я тебе не высказываю о твоих недостатках. – Это о каких же? – Об отсутствии подбородка, зубы железные, плешь, та и…
Вечером (она уехала к родителям. на выходные) Антон Львович пошел на бесплатный концерт виолончели.
Тишина зала, – пустота пространств. Возникает звук – ровный, глубокий, – заполняет пустоту тишины, рождает жизнь, являет мудрым чувством философию пейзажей, преображает пространства, творя миры, сути… вздохи плачущей женщины… вновь… вновь… Антон Львович удивился. Ему почудилось, что за его спиной кто-то плачет. «Наверное, скрежет пальца по струне… Но вряд ли такой мастер, так непозволительно… микрофоны?..» Он стал следить за пальцами: совпадает ли плачевный вздох с передвиженьем по ладам. Нет! На паузе между короткими пьесами (И. С. Бах), вздох повторился. Антон Львович понял, что некто сзади плачет. Он обернулся и мельком обвел взглядом сторону, откуда доносился звук. Ничего. Но музыка продолжалась, и – продолжались вздохи (он так и не мог определить: плач это, шмыгание носом или покашливание). Они разбивали мелодию на отрезки, дробили её, и Антон Львович уже не мог собрать воедино осколки звучаний в Гармонию Космоса. Каждая попытка прерывалась очередным всхлипом. «Черт подери! Если больная, то нужно дома сидеть. Я понимаю – любовь к музыке. Но из-за неё теперь другие не могут ничего послушать. Думать надо и о других. Чертие что!» Весь налитый раздражением. он ожидал окончания цикла. Душу рвала досада, что из-за какой-то идиотки-меломанши, он упустил, потерял, не пережил столь чудесное, мудрое, просветленное. Как только взорвались аплодисменты, Антон Львович рванул с места, оббегая глазами зал, в поисках свободного кресла. Оно оказалось.
Следующим был Григ (виолончель, фоно): ноющие, тянущие, воющие, брызгами слёз, писками, скрипами, криками, затем беги, беги с отдышками, некое подражание инфантильности, вновь кошачьи визги, вновь слёзные конвульсии… «Ненавижу эти эстетические истерики. Можно что-нибудь спокойное? Кто считает это гениальным? Сплошные дёрги, нервы – бред собачий!» Рядом сидел уже знакомый идиот (он ходил, казалось, на все концерты), и как всегда, отбивая рукой такт, крутил головой, осматривая присутствующих требовательным взглядом, иногда впиваясь в жертву минуты на три. Антон Львович закрыл глаза, чтоб не видеть своего соседа, и вошел в круговерть плаксивых и истеричных мелодий, покашливаний, пошаркиваний, поскрипываний, сопящих дыханий, шепотов, лай собаки на улице, сигналы машин, гудёж за спиной, стук такта рядом, и вновь писки и беги и всхлипы и крики…
Затем, был антракт. Антон Львович решил уйти. Он был зол. Он не переносил грохот, который ему ушатами лили в уши последние минут двадцать, а может, и будут еще. Наш герой частенько бывал в консерватории (бесплатные выступления бывших выпускников): его обманывали громкие имена композиторов. Но обычно он еле досиживал до конца. Всякий раз очередной гений безудержно дубасил громами по его голове и душе. Бывало, что Антон Львович утешался на мгновение красивой, нежной мелодией, спокойным величием. Но это длилось мгновение, пропадающее в океане бушующих музыкальных психизмов. Всегда на концерте и после него, он давал себе слово – больше сюда ни ногой, – и вновь и вновь знакомое «гениальное» имя обманывало его. Во втором отделении должны были исполняться: некий итальянец и поляк (судя по фамилии). Последний задействовал целый оркестр виолончелей. «Это может быть интересно», – подумал Антон Львович, и решил остаться.
Антракт закончился. Прозвучал третий звонок. Все расселись. Вышли два исполнителя (фоно, виолончель), сели и… При первых же рыках, грыках и грохах, Антон Львович, извиняясь перед женщинами, в бешенстве вылетел из зала. Вслед неслись неврозы, шизофрении, эпилепсии… «Что будет на оркестре?!!!..»
– Расскажи, расскажи еще что-нибудь, пожалуйста. – Однажды Гермес признался Посейдону, или Посейдон сказал Гермесу, что не против переспать с Афродитой. В общем, Гермес заложил тогда Гефесту о том, что его жена трахается с Аресом. Ну, Гефест выковал тонкую, невидимую сеть, и повесил её над кроватью. И когда Арес с Афродитой легли, сеть упала и накрыла их. Не помню, что было потом. Вроде, Гефест никак её не наказал. – Еще, еще расскажи… еще… Мне так хорошо, когда ты рассказываешь. Ах-ах… – Да, бедный хромоногий Гефест. – Почему? – Как почему. Его, так сказать супруга, сношается с кем ни попадя, а он от неё ни одного ребенка не имеет. Может даже ни разу её не пользовал. Не помню, как от других, но от Гермеса у неё был ребенок – Гермафродит. Родился в озере, в Египте. – А…а…ах… ах… еще… еще… – Была там нимфа одна, которая в него влюбилась. А он, такой товарищ, – равнодушный. Ну и упросила богов, чтобы превратили её в воду того озера, где он купался. Чтоб, хоть таким образом, соединялась бы с ним, обнимая его своим телом – водой. – А…а…да… да… да… еще… еще… а…а-а-ах… ах… ух… х…х… фух… фух… ух… ух… у-у-у… ух… х…х… – Что, хорошо, зайцам. Да? – Да… хорошо… – Ну и славненько. Толстопопые зайцы с большой мокрой писькой, любящие морковку. Зайцы любят морковку? Да? – Да… – Вот и хорошо… Слушай, я подумал, может возьмем фарш, и ты сделаешь котлеты. А? – Давай. Только мне печенку. – Это почему тебе печенку? – Мне нужно гемоглобин восстанавливать. – Тогда и мне надо гемоглобин восстанавливать… Ну что, зайцы, нужно вставать, готовить завтрак и так далее. – Угу… – Ну так, слезай. – Сейчас… Я еще хочу. – Ну, знаете ли… Слезай, слезай…
Утром ты встаешь вместе с ней, и пока она занимается туалетом, готовишь ей завтрак. Затем, провожаешь к метро и возвращаешься. Уже по дороге домой ты успеваешь её забыть.
Дома: зарядка, душ, чтение, яичница, чай с бутербродом. В город. До вечера в смене дел ты совсем не вспоминаешь о ней, будто её не было с тобой, нет сейчас в этом городе, не будет рядом вечером, ночью. Но ты чувствуешь, что уже нет в душе щемящего одиночества, уныния пустой жизни, нервной затаенной дрожи за будущее. Да, нет в тебе и восторга любви, нет еще неостывшего тепла ласок, нет радостного ожидания встречи, предчувствия долгого счастья вместе. Ты словно вне времени и вне пространства. В твоей груди покоится тишина, разливая мерный жар по всему телу. В тебе не звучат мысли (или ты не замечаешь их). Твой взгляд не стремится в глубь витрин, в глубину лиц, в высоту зданий, в высоту неба. Ты словно в сонных чарах без сновидений. Ты сам видение для других. Некто, покупающий лимон, едущий в метро, говорящий о делах. «Ты любишь меня?» – спрашивает она. «Люблю», – отвечаешь спокойно ты, предлагая ей желанное. – «Очень, очень?» – Ты отводишь взгляд. Тебе приятно решать с ней общие проблемы, обсуждать покупки. Тебе приятно представлять себя семьянином, мужем этой женщины – твоей жены. Но выходит она, – и нет её. Всё было представлением, может лишь твоей фантазией. Может будет еще. Но дремотная теплота покоя, наполнившего тебя, напоминает об отсутствии былого одиночества, пустоты, страха. Она ушла. Но вернется. Может, для того, чтобы уйти навсегда, или навсегда остаться.
– Ты любишь меня? – Нет. – Ни капельки? – Ну, каплю. Может, две. – Не можешь сказать, что любишь. – Врать? – Ну и что. – Не хочу… У меня к тебе родное чувство. Мне с тобой спокойно и хорошо. Мне еще ни с кем так не было. Разве этого мало? А ты – любишь меня? – Я ни кого не люблю. – Ну вот и вся твоя любовь. Резко вспыхивает и быстро гаснет. Зависит от слов и настроений… Мое чувство, как было к тебе, так и осталось. Оно не зависит от ситуаций. Оно глубокое… Любишь меня? – Нет. – Ты сама во всем виновата. Ты не даешь себя полюбить. Лишь только к тебе проникнешься, привяжешься душой, ты, раз – очередной каприз. Где крепче сшито, там больнее рвется. А я не хочу боли. Поэтому я не хочу к тебе привыкать. Ты даже не замечаешь, что каждый день я слышу от тебя о твоем бывшем. Ты сама во всем виновата..
Закрыты шторы. Там – за окном золотит солнце улицы, дома, людей. Голубое разлилось до бескрайности небо. Здесь тень. Она у родителей.. Где-то думает, может, обо мне (как она говорит). Я пью водку с другом.
Месяц шепелявый облаком блестит. Никто нас не обманет, кроме нас…
Говорили. Говорили. Я: Жизнь любит жить. Всё – Жизнь – Любовь. Он ушел. Я – один.
Где она? Не со мной. Нет её? Нет – она где-то. Не со мной. Но помню. Знаю. Чувствую. Значит есть она и во мне. Значит я – не один. Может, и весь мир во мне?..
Мысли, как рыбы, плывут гонимые течением. В воде. В водах. В прозрачности. Идут на нерест. Где они родились? Где родили? Кто она? Во мне? Но кто я? Есть лишь мысль, в которой представление обо мне представляет её. Кто она? – представление представления. Мысль о мысли, рожденная – рождающая – мысль мысли… Моё представление обо мне представляет её. Её представление о себе представляет меня. Наши представления разные. Но, когда мы встречаемся, то забываем об этой иллюзорности, и принимаем всё как настоящее, как правду. Какие мы без представлений? Никакие?..
Антон Львович всё пытался заснуть. И в полудреме всё казалось ему умозрительным: он, она – зримые мысли мыслей о мыслях… Но уже Темнота залила всё черным. Уже не видно ничего…
Подходит весна. Вокруг очарованость.
Пробуждение и очарование.
Ярко светит солнце.
Просыпаются, зеленеют деревья.
Бегают собачки по серому асфальту.
Свистят птички.
В воздухе возбужденность и ожидание расцвета.
Его бесит до дрожи её приказной тон: « Чтоб больше его здесь не было! Хватит этих пьянок!» Её – его «хамство»: « Тебя никто не просил сюда приезжать. Я тебя не звал. Ты сама поселилась. Мне к черту не нужно, чтобы кто-то вмешивался в мою жизнь…» Его доводят её обиды на двое суток: пустой взгляд, молчание. Он хочет избавиться от присутствия её обиды, стянуть её, налипшую на него – делает вид, что ему все равно; шутит, иронизирует – пытается отстраниться от обиженного себя, обиженной её – хочет своей клоунадой вывести её из оцепенения, снять давящий на обоих груз пустоты. Но когда она оттаивает, просит прощение, целует, ласкается – ему становится тошно от собственной обиды, хлынувшей к горлу.
– Хочешь пирожное? – Нет. – Точно не хочешь? – Ты же знаешь, что я их не ем… Дай укусить. – Ты же сказала, что не будешь. – А тебе жалко? Как я не переношу твою жадность! – При чем здесь жадность. Просто, ты сказала, что не будешь. Может, пойти купить? – Не надо. – На, бери. – Не хочу. – О, господи. Слушай, на, бери… Прекрасно. Съела почти все, и весь крем… – Когда ты наконец прекратишь быть жадным. Это просто невыносимо. – Да при чем здесь жадность. Я тебя спросил, – будешь? Ты ответила, – нет. Я тебя еще раз спросил. Нет. Я рассчитывал всё его съесть. Потому и покупал не два, не полтора. Можно было вернуться и купить еще. Но ты опять сказала, что не будешь. А теперь, когда я хотел съесть всё пирожное, я получаю огрызок без крема. – Как я тебя ненавижу. – Ну, и куда ты пошла… Ну и вали. Мне не хватало еще твоих капризов. Баба с возу – коню легче. К черту всё!..
Как-то нам стало грустно. Вернее, пусто. Грустно мне было до того. Она была весела, пыталась меня растормошить. Ей была неприятна моя отстраненность. В конце концов, мне пришлось улечься с ней, ведь мы не были вместе уже несколько дней. Мне не хотелось, но я решил доставить ей удовольствие, и отвести от своего уныния. У меня получилось, может даже лучше, чем обычно. Но после мы смотрели друг другу в глаза (я пытался нежно улыбаться), и оба чувствовали опустошенность. – Что такое? – спросил я. – Мне грустно. – Это потому, что любовь прошла. – Ты меня уже не любишь? – Да нет. Но просто раньше, мне казалось странным твое присутствие, или как это выразить. Я смотрел на тебя со стороны, что ли. Не знаю как сказать. В общем…, а сейчас оно ушло. – Нет чуда? – Не знаю. Просто, стало как-то обычно – привычно – мы вместе, ты рядом. – Так ты не любишь меня? Да? – Не знаю… Когда иссякает одно чувство, то прежде, чем родится другое, возникает пустота. Но за ней будет иное – новое. Может, мы будем просто, как муж и жена – семья. – Так значит, ты меня не любишь…
На выходные она уезжала к родителям. Он брал чекушку, слушал «Rock Botton», и чувствовал, что так же одинок, как и до её появления. И вся эта «семейная жизнь» казалось игрой, попыткой обрести что-то действительное, вместо неопределенных чаяний, наитий и мороков, которыми он жил, будучи один. Да, чаяния и мороки исчезли. Исчезло самокопание и замурованость в собственном вакууме. Пришел покой, за ним обыденность. Милые радости, глупые ссоры, в которые он залипал вне своего желания, становясь идиотом. Всё это вдруг оказалось неосознанным обманом, иллюзией, сном из сновидений, в отличие от сна без сновидений, в котором он жил до этого. Он вновь был одинок. Но уже без наитий, неопределенных надежд, без милых и глупых ролей. Никакой. Но и это чувство казалось ему столь же сонным.
Появлялась она. И он вновь неосознанно, буквально с первого мига, оказывался в том же спектакле, который вновь переживал как настоящее.
Они расстались. Ссора. Она собрала вещи. Он помог перевезти их к её подруге. На следующий день встретились в кино (билеты куплены за неделю). Она: «Я тебя люблю. Я хочу с тобой жить. Ну, прости… ну…» – Я не хочу твоих настроений, меняющихся каждые пять минут. Нам лучше не видеться.
Теперь он один. Грустен. Вновь появился в душе образ себя. Он вспоминает, как пили они пиво с пельменями в стекляшке, как сидели, курили в сумерках на пне в парке, как… Его образ живет ей (её образом). И даже, когда он смотрит на деревья, на птиц, на детей с мамами, на уток в озере – его образ помнит и ждет её (образ её).
Иванов (да простит меня читатель: я дал новое имя герою) сидел на скамейке, и битый час рассматривал ножки напротив… Вру…
Было утро, и Иванов проснулся от света, разлитого по комнате. Рядом на белой простыни спала «она». Да, – Иванов женился. Теперь он засыпал и просыпался со спокойной душой, зная, что рядом лежит голое тело его жены. Пусть не красавицы, но все ж. Да, не дал бог Иванову девку со стройными длинными ногами, не дал жену с журнальной фигурой. Рядом спала толстая маленькая бабенка, довольно наглая и властная, со спущенными грудьми и вислым задом. Не повезло ему и в другом: «любимая», которую он вовсе не любил, но жил из-за отсутствия любой другой, любила его по желанию. Когда желание любить пропадало, – она не любила Иванова, кричала на него, оскорбляла, или же обиженно молчала целыми днями. Затем, вдруг желание любить вновь пробуждалось в ней, он вновь становился самым любимым, самым красивым, самым умным, и самым нежным. Иванову нравилось быть «самым». И очень страдал он, когда оказывался нелюбимым, тупым, уродом и т. п. Но и в «светлые дни» тайно носил в душе он неблагодарную, постыдную надежду на обладание (когда-нибудь) стройной, красивой, умной, постоянно любящей и богатой. С надеждой этой засыпал Иванов после «занятий любовью», и просыпался рано – злой: на работу (да, он устроился на работу). Но всегда теперь успокаивало его близкое наличие хоть такого женского тела, хоть таких женских органов, которые мог теперь он созерцать, щупать, и даже…, но – все же…
Иванов проснулся от белого света… рядом спала…
*
Эпилог
Прошло шесть месяцев, полных спокойной любви, достатка, редких ссор. И вдруг Антон Львович (извините, с Ивановым не вышло) потерял работу. Уволили его несправедливо, даже не заплатив за месяц. Словно птица в силке, бился он в поисках нового места – безуспешно. Жена успокаивала. Но однажды, она позвонила и сообщила, что полюбила другого. Другой оказался моложе, с двухкомнатной квартирой в центре, и с престижной профессией.
Две недели Анатолий Львович пил водку и валерьянку. Обещали работу, но всё не ладилось. Еще месяц он прожил в представляемых диалогах с бывшей женой, которые приводили его в злобное отчаяние. Диалоги сменились обрывочными репликами. И лишь на третий месяц (с работой всё не клеилось) душа успокоилась в глухом, пустом унынии без слов. Иногда она подавала, словно из забытого колодца, удушенные вздохи. Но Анатолий Львович слушал их с издевательской ухмылкой, по которой пробегали тени боли, отчаяния, злобы, ехидства, исчезая в темном, беззвучном, пустом. Он вновь, как и до встречи с «ней», заснул сном сомнамбулы. Перестал понимать и переживать всё, что с ним происходит – как его жизнь (именно – его, и именно – жизнь). Всё более и боле, уже по инерции стремился он к тишине, ко сну без сновидений…
Черные ночи чернее ночи, дымом окутали… Всё та же музыка..А ведь сколько прожито… Курю… Прошлое – такое далекое – можно вспомнить лишь в представлениях… Ужасно, или смешно – словно не было ничего – не было прошлого – такого наполненного (казалось бы) …нет его… не помню… Сейчас… музыка, которую слушал в прошлом и в этой же обстановке… словно сон… смотрю и не участвую… А ведь хочется за счет прошлого выстроить какое-то настоящее, даже – будущее… Но нет его – нет настоящего – нет будущего… лишь картинки… без смысла… Вдруг возникнет в настоящем фигурка из прошлого, которую я восприму по прошлому… и она меня из прошлого… и где настоящее?..которое станет прошлым для будущего настоящего… где будущее?..всё лишь прошлое, которое лишь представления представлений…
…По веткам черным в черном ночи, лишь слышит слух гортанный шепот червей червивых черных. Ночью. Иль это ты крадешься с лаской, в глазах забыв упрятать угли. То кровь иная. То кровь разорванной гусеницы, в чьем чреве спит мертвая бабочка. Немеют губы от прикосновенья. Как льдинка. Во тьме роятся опавших листьев тени. Немая дева в венчальном убранстве. Саван. Глаза закрыты. Два черных ворона – губы. Их шелест крыльев едва услышать. Подбитый вишней лежит калека. Когда-то плакал. Теперь без звука. Без слова-имя, без взгляда-духа.
Укрыли листья пятно вина на мраморе фонтана. Ползет слезою тень, сном птиц убитых. Забудь… Забудь… пусть пусто будет – нет мест для раны… забудь… забудь… ведь всё обманы… всё – сон… усни… усни…
Спи спокойно, Антон Львович.
СОН АНТОНА ЛЬВОВИЧА
УлЯнэчко, Улянэчко,
Прыплынь, прыплынь до ВанЕчка.
Прыплынь до мЕне,
Ты, рыбонька мОя.
Спивають дУды, як грома гУды.
То губы лЯнуть мои до тЕбе.
Як ричка лынэ,
То мое сэрцэ шукае тебе.
Ванечка дуды.
Ванечка гуды.
ШепОтять губы.
Вода – Уляна.
– -Напейсь.
Напейся.
Сверкнуло острием стрелы.. Блеснуло лезвием бритвы.
Всполохи. Всполохи.
Удар молота плющит череп. Сыплет перхоть на плечи – курганы.
Горло разорвано звуком. Орет оно немо песнь о жизни.
И бабочки вьют петли – нити судьбы над водою.
Встревожат душу ночные ведьмы. Закружат в омут. Взволнуют сердце.
Их заметил Антон Львович, просыпаясь в томном пуху подушек.. И думая —
нет – не думая – о тихом бреге: где след молчанья оставил слёзы,
средь преткновений колен, упавших – мнилось ему.
Сверкнула лимбом молния. ОчЕртив чернь средь ясных ликов.
Но уже проснулся, проснулся – и все же – проснулся – пытается
– Антон Львович.
На простыни дева лежит, извиваясь.
В движении немо едва творима. Но чует вздохи о жИвой плоти.
И мякоти яблока в зубы кусают, и липнутся в губы, и сОчатся соки.
А ведь утро уже.
Краснолицее зерцало на белесом обветшало.
Скоро весна. А пока еще лёжнем лежит на торте неба снега крем.
И собак еще выгуливают по утрам.
И бегают они по сугробам-горбунам, томный пух взбесив. И писают в
жиры белые, оставляя желтопузые раны – швы аппендицитные, на вздутых
животах сугробных.
Открыл глаза Антон Львович. И видит: воздух с потолком и полом,
и время видит – но – нет – не видит – себя не знает – не слышит
струи собачьи в крема мочёные – не слышит.
А ведь любил её одну он.
Улетели простыни в просини. Разлетелись белесыми листьями. В пустоте
временах, да и в проседи.
– Ой, водица – сестрица.
Приведи ко мне девицу.
Дай её душой напиться.
Телом нежным насладиться.
В омуте любви забыться.
Так зудело в затылке. Чесалось в глазу третьем. И перхотью сыпалось
на плечи-валуны. И крикнуть хотелось – да было немо в горле.
Был слышен лишь кран – струя – на кухне – пузырились яйца, скворчала
колбаска.
В следующей комнате – тянула всё руки, расставив ноги, нагая дева —
там плоть таилась, питаясь жизнью, томлея пухом – его взбесивши.
И лянут лики, и льнутся к лону слюнные губы, чтоб сока выпить —
слюной напиться.
Мы видим: Львович уж на коленях.
Пузырят яйца, трещит колбаска.
Стекает течкой нагая дева.
И кружат губы в губастый омут.
– Прыплынь, ИвАсыку.
.Прыплынь, ТэлЭсыку…
То точат зубы трухлявый корень.
Скребутся пальцы, расставив ноги, порошей белой метут в затылке,
белесым слепят. Сочатся ногти и лянут зубы в зубастом крике.
Вода из крана – для мертвой рыбы.
Упало древо. Упало в омут – источник жизни – источник смерти —
лакает Львович, как пес смердящий, лакает воду, как карп голодный.
(А ведь не колбасу – рыбу – жарил Антон Львович. Рыбу в яйцах.) *
Ест.
И мнится ему, будто :
Налетели дожди чернилами слёзными.
Пролились ливнем, рыдающим. Растопили животы снега жирные.
Течет плачем сальным снег. Стекает соком гонным собачьим, уксусом
яблочным.
И вьют струи желтые над воды кругами черными бабочки ночные —
ведьмы. И штопают криво-косо швы – небесные всполохи.
Сверкнула острием стрелы. Блеснула лезвием – молния. Распорола черни. плево огненным деревом. Членом кружит в чрева омуте. Пылает кольцом. золотым.
Кипит, парит гремучее семя. Бурлит и пенится ядами-соками. Варит. рыбу краснолицую, немую, тухлую. Лопаются яйцами глаза слепые, спермой. вздутые.
И слышит Львович: пилы ржавой скрежет зубный.
И видит: водорослей пальцы ногтями стальными грызут, точат ствол
трухлявый, плотью тлеющий.
И слышит: Ивасыку, Тэлэсыку, прыплынь, прылынь до омуту…
И уж рядом блеснули пальцев зубы голодом. И уж чуют кипящей плотью
душу голую Антонову, душу – сырую – спящую. Уже лики пик кровавых
сердца его касаются, сердца мякотного – розового – хотят съесть его,
съесть как яблоко.
И уж обвили ноги Львовича – мочевыми горящими струями – опутали
(* яйцо – символ души; рыба – символ Источника Жизни) петли ведьм – бабочек..
Вдруг!!! – пронзил мрак бликом солнечным грома молот. Расплющил. череп смерти – чернь слёзную, коленопреклоненную (то кран тёк ржавый.. водой дождевою)
И видит Антон Львович: стены и пол, потолок и воздух, время – и всё в. простынях белых.
Но сорвались простыни листьями белесыми. Улетели. Раскрыли синеву
океана небесного.
Купается в лазурной глади волн златолицее око. Глянет светом золотым. на кружащую зелень лугов в хороводах садов подвенечных.. Плывет среди садов Антон Львович в роднике серебристом рыбкой
золотистою.
Кружат по струнам бабочки – невесты венценосные. Поют радужно песни поючие, сЕрдца ручьем звенящие, любви рекой бегущие, водопадом гремящие.
И слышит Антон Львович
Улянэчко, Улянэчко,
Прылынь, прылынь до Ванечка.
Прыплынь до мЕне, ты рыбонька мОя.
Як скрыпка грае в зэлэном гаю
То мое сэрцэ з тобой спивае.
Як витра дуды з тобой танцують.
То мои губы тебе целують.
Ванечка дуды —
Ванечка губы.
Вода – Уляна.
– Напейсь.
Напейся.
Антон Львович проснулся.
* * *
БЛЮЗ
С закатом солнца, после изнурительной работы, выпив бутылку сахарной водки, он шел к ней.
В это время она ждала его, и была свободна. Когда он входил в неё, под ритм его тела, поначалу тихо, но затем всё громче, она начинала петь: «У моего дружка огромный член. Он приходит ко мне каждую ночь. И когда он берет меня, я пою – У моего дружка огромный член. Он приходит ко мне каждую ночь. И когда он берет меня, я пою».
Каждый раз он желал услышать её крики. Каждый раз, начальный невнятный напев он принимал за стон её. И каждый раз, даже когда он стонал, заходясь в судорогах, она так же громко и ритмично пела: «У моего дружка огромный член. Он приходит ко мне каждую ночь. И когда он берет меня, я пою -…».
Он пил уже третью бутылку. – Эй, ты чего не идешь? – спросил чей-то голос. – Вчера ночью ей кто-то перерезал горло, – ответил другой.
Он продолжал сидеть. И тут нога его начала бить ритм. Всё сильнее и громче. И из горла вырвалось надрывно-хрипящее: «У моего дружка огромный член. Он приходит ко мне каждую ночь. И когда он берет меня…». Вдруг он взмахнул рукой и повалился на пол. Из вспоротой шеи, на землю лилась. черная. кровь.. В застывшей ночной тишине было слышно, как в переулке пьяная проститутка орала, срываясь на хохот: «…и когда он берет меня… ха-ха-ха… огромный член… ха-ха-ха… я пою… ха-ха-ха… ха-ха-ха.
* * *
СОН
.
– Ты что-то сказал?
– Нет. Тебе послышалось.
Это салюты бьют фейерверком слов
в молчание ночи
– О чем ты молчишь?
– Я молчу о дальних странах.
Одинокий парус стремится меж них
в необъятном просторе Мирового Океана Ночи.
…Я что-то хотел тебе сказать…
Ты знаешь…
Это было…
Это есть…
Возможно, – это будет.
Бликует пена под Луной паруса.
Уж не ищет ли он чего-то.
Или кого-то.
Или, возможно, он заснул в таверне,
в гавани,
где крики рождают молчание.
Или, это Молчание родило Ночи Луну,
И бегущий по блескам зрачков парус.
Кот закрыл глаз.
Исчезла Луна.
Исчез Парусник.
И гавань.
И таверна.
Там облиплые пивные груди блондинок сосутся с черными губами
Странников Ночи
Их въедливые дупла зубов всасывают молочный сок девственниц бара.
– Тебе еще?
– Да. Налей половину.
Не Луна. А Серп – режет мне членную усталость.
– Ты хочешь меня?
– И – да.
И – нет.
Я опостылел сам себе.
Кто для меня те танцовщицы пропитых гаремов,
пропахших запахом седеющих мужчин?
Они, как тлен, в блесках полуденного восточного солнца,
песком засыпают заспанные глаза путников каравана,
дремлющего в движении от Тени к Свету,
от Света к Тени.
– Ты хотел еще выпить.
– Дай мне свои груди.
Полновесные бурдюки белого парного молока пустынной кобылицы.
Дай мне чрево своё.
Напоённые губы поцелуями щетинных уст,
одурманенные дыханием перегарных глоток.
Странников в Унынии.
Светит Месяц.
Я пью терпкое вино,
разбавленное течкой твоей и моей слезой.
Я окунаюсь в лунные блёски от фрегатов,
уходящих в подлунную Чернь.
Я пью черные крови винные,
сочащиеся с губ твоих влагалищных.
Я теку в них по серебристым бликам,
меж гаваней шумных —
бедер твоих.
Я окунаю лицо своё старое
в бороздах от путей корабельных,
в ущербинах от стоянок в бухтах лунных,
тихих и кричащих.
Я умываю лицо своё от морщин —
изрезанных линий на изрытом материке
изгрызаного лица моего.
Лишь Ветер.
Лишь Луна.
Лишь Ночь.
Чернью выбелит лицо моё
в белых простынях бедер твоих.
Очарует Белым Светом Душу Мою,
Слезу Мою,
скользящую в Бесконечность Моря морей.
В Черноту,
озаренную золотом Луны.
Льющей аромат дыхания Света
в проблески глаз моих,