© В. П. Фролова (наследник), 2024
© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство КоЛибри®
От автора[1]
Мне было 17 лет, когда пригород Ленинграда Стрельну, где я родилась и училась в школе, оккупировали немецко-фашистские войска. А весной 1942 года нацисты угнали меня с мамой в Германию, где мы стали «остарбайтерами», иначе говоря, «восточными рабами». Работали в сельском хозяйстве, в большом поместье бауера Адольфа Шмидта. Там на протяжении трех лет я вела дневник, где, по мере своих способностей, писала о нашей рабской жизни на чужбине, о встречах с разными людьми, о своих переживаниях, горестях, надеждах. Писала ночами, втайне от всех, сидя в опустевшей кухне либо в тесной кладовке, завесив окно старым байковым одеялом. Не было бумаги, часто совершала недозволенное – использовала для записей грубые бумажные кули из-под удобрений. Те ночные часы бодрствования в чужом немецком жилище были единственными светлыми мгновениями в подневольной жизни, в которую мне, как и многим моим сверстникам, выпало шагнуть прямо от школьного порога.
После освобождения нас советскими войсками в марте 1945 года мы вернулись на Родину. Единственным моим «трофеем» из Германии был тогда потрепанный соломенный «саквояж» с пачкой дневниковых записей.
Однажды, много-много лет спустя, став уже пенсионеркой, я принялась как-то разбирать свой накопившийся за долгие годы журналистской работы бумажный «архив» и неожиданно в самом низу шкафа наткнулась на обернутый в старую, ветхую газету пакет. Недоумевая, развернула его, и внезапно передо мной ярко, как вспышка молнии, вновь возникла моя бедная, покалеченная войной юность. Я читала полустертые строки и плакала. С пожелтевших страниц четко, как на киноэкране, проплывала прежняя постылая рабская жизнь, заполненная до краев тяжелой, каторжной работой, жестокостью, повседневными унижениями и оскорблениями. Я снова зримо видела себя, тогдашнюю, со всеми своими тревогами и печалями, с непокорством и ненавистью, с надеждами и разочарованиями, а также с упрямой, несгибаемой – несмотря ни на что! – несгибаемой верой в непременное скорое освобождение… Я вновь видела лица друзей и подруг по несчастью, слышала их голоса, вновь с грустным и светлым чувством переживала свои тайные сердечные привязанности – ведь мы были молоды, и даже угрозы фашистов о заточении в концентрационный лагерь не могли стать препятствием для кратковременных быстротечных встреч.
После некоторых раздумий я решила заняться своими дневниковыми записями – отредактировать их стилистически, дополнить, сохраняя прежнюю канву повествования, некоторыми воспоминаниями. К середине девяностых годов прошлого века эта работа была завершена. Получилась довольно объемная рукопись.
Известно, что то время оказалось неимоверно трудным для жизни нашей страны – для всех сфер ее деятельности, в том числе и издательской. И я очень благодарна главному редактору журнала «Нева» Борису Николаевичу Никольскому, решившемуся опубликовать в 1997 году часть моей рукописи под рубрикой «Дневник „остарбайтера“».
К сожалению, все последующие годы издать книгу полностью не представлялось возможным, и лишь буквально в последние месяцы, как говорится, забрезжил для этого «свет надежды». Мое огромное сердечное спасибо людям, изыскавшим возможность финансировать издание моей книги: директору СПб ГУСПП «Флора» Светлане Васильевне Малик, Андрею Владимировичу Подобеду.
Большое спасибо также за постоянную, неустанную моральную поддержку заведующей стрельнинской библиотекой имени Ю. Инге Нине Ивановне Симоновой, моим родным людям – сыну Вячеславу, дочери Ирине и членам их семей, а также моим нынешним друзьям – бывшим малолетним узникам фашизма. И конечно же, моя особая, безграничная благодарность коллективу Издательского дома «ОРЕОС»: Николаю Павловичу Плотникову, Дмитрию Николаевичу Шушилину и их коллегам, взвалившим на свои плечи огромный труд по изданию моей книги в сравнительно короткий срок – к 60-летию нашей Великой Победы.
Дай-то Бог всем этим людям хорошего здоровья на долгие годы, такой же неиссякаемой душевной щедрости и доброты.
Вера Фролова
Часть I
1942 год
Апрель
Ночь тиха и свежа. Я сижу на крылечке покосившейся от старости веранды и, задрав голову, смотрю в пустоту, которая называется небом. Редкие звезды уже заняли свои места и подмигивают оттуда, равнодушно созерцая раскинувшийся под ними мир. Одна мигает особенно назойливо… Небо… Наверное, там, за двадцать пять километров отсюда, ты и приветливее, и теплее.
Впервые за свои семнадцать лет я не радуюсь тебе, весна. Впервые за свою жизнь у меня не замирает сердце при звуках веселой капели. Впервые мне не хочется читать стихи, когда, пробираясь ранними утрами между начавшими зеленеть деревьями, я слышу, как тонкие льдинки с легким, едва уловимым звоном рассыпаются под ногами. И кажется, впервые за свою жизнь я учусь ненавидеть.
Примолкли ненасытные комары, напуганные ночной прохладой. Непривычная тишина зависла над потревоженной войной землей. И только где-то в деревне заигранная граммофонная пластинка хриплым, ноющим голосом выводит чужие слова чужой песни:
Я зло смеюсь в душе. Пусть ждет. Только дождется ли?
Вот и вчера очередной (который уже по счету!) «гремладунг» – «скорбный груз» – вместительный, заполненный гробами крытый фургон, – отправился проторенной дорогой в их Германию, к ожидающим там своих мужей и женихов женам и невестам.
Итак, сегодня, после долгих месяцев молчания, я снова принимаюсь за свои записи. Я не могу, оказывается, жить без тебя, мой дневник, не могу не поверять тебе хотя бы изредка, время от времени, свои переживания, мысли, надежды.
Значит, я в оккупации. Это произошло девятнадцатого сентября прошлого, 1941 года. Днем раньше, когда окончательно стало ясно, что захват Стрельны неизбежен, что немцы все-таки займут нашу деревню, Новополье, наш дом, что они вот-вот ворвутся в нашу жизнь, – мы с мамой спешно отправились в Ленинград, к маминой сестре – тетке Ксении (все необходимые вещи, одежда и кое-какие продукты были отправлены туда заранее). Мне трудно сейчас вспомнить, где и как мы шли. Пробирались с какими-то незнакомыми людьми по бездорожью (центральная магистраль то и дело обстреливалась с самолетов). Шли пешком, так как ни электрички, ни трамваи уже не ходили. Потом, где-то в районе Сосновой Поляны, наши попутчики все враз куда-то исчезли (возможно, попрятались), мы с мамой оказались в одиночестве. По-видимому, угодили в зону интенсивного обстрела. Единственно, что хорошо запомнилось, – это почти беспрерывный свист, шелест и вой над головой да длинное, бесконечно длинное картофельное поле с залитыми недавним дождем бороздами, по которым мы с мамой в страхе ползли вперед. Помню узкий, извилистый окоп, куда неожиданно поочередно свалились чуть ли не на голову пожилому сердитому бойцу в разорванной на спине гимнастерке, который, разглядев сквозь густой слой грязи наши вытянутые от страха физиономии, сдержанно выругался: «Идиотки!.. Дуры набитые, куда вас несет? Ведь немец – впереди…» Тут мы узнали, что со вчерашнего вечера дорога на Ленинград отрезана…
Ранним утром 18-го сентября, когда перестрелка немного затихла, мы с мамой прежним обходным путем вернулись обратно, в Стрельну, и здесь, на самом берегу Финского залива, в землянке, до отказа набитой не успевшими переправиться в Ленинград людьми – такими же, как мы, неудачниками, после ожесточенного ночного боя впервые увидели немцев. Как я уже сказала, это произошло 19-го сентября. Будь проклят тот день в моей жизни! Как он мне запомнился! Моросил дождь. Вся Стрельна была окутана едким, удушливым дымом. Горели дома. Языки пламени вырывались со зловещим гулом из окон, и было странно и жутко, что никто даже не пытался унять, остановить эту разрушительную силу огня. Кругом лежали трупы, много трупов в самых разнообразных позах с одним безмятежно-спокойным выражением на лицах. И немцы, и наши. Похоже, что смерть примирила их – будто съехались на какое-то сборище парни из двух стран, а теперь вот устали, мирно прилегли отдохнуть – просто каждый опустился на землю в том месте, где до этого находился.
Мы шли по Ленинградскому шоссе, теснясь к самому краю дороги, и ужас и незнакомая прежде острая, невыносимая боль леденили мое сердце. А они, крикливые, самоуверенные, самодовольные, либо ехали на мотоциклах, либо шагали, вальяжно, уверенно, заняв всю магистраль, – двигались бесконечной, воинственной ордой – чужие, наглые, страшные.
И потянулись серенькие, похожие один на другой, как две капли воды, дни жизни в оккупации. Первым долгом у нас очистили от всей живности хлев. Затем взломали погреб, увезли картофель и все находящиеся там овощи и припасы и, в конце концов, бесцеремонно выгнали из собственного дома. Теперь мы, три бездомные семьи, ютимся в летней, продуваемой всеми ветрами, ветхой дачной постройке.
Как прошла зима?
Если сказать коротко – все эти месяцы мы пребывали в состоянии голодного отупения. В нашей округе осталось совсем мало народу. Часть умерли от голода, часть – вывезли. Первыми увезли немцев (советских немцев-колонистов). Так исчезли из нашей жизни Маргарита с маленькой Гренадой. Куда – неизвестно. По слухам – в Германию. Затем увезли всех финнов. Не мы ли теперь на очереди? Ничего, ничего так не хочу, как только остаться здесь, возле Ленинграда!
Сейчас я смотрю в ту сторону, куда ушло, ускользнуло от меня мое светлое, беззаботное счастье. Двадцать пять километров разделяют нас. Двадцать пять километров. Это же совсем немного. Это двадцать минут езды на электричке, сорок минут – на трамвае, и каких-то пара часов ходьбы пешком. Но как далек, как бесконечно далек ты теперь от меня, мой родной город. И как недоступен сейчас для меня.
11 апреля
Пишу опять, так как больше заняться нечем.
На днях бандиты, именующие себя «цивилизованными освободителями», снова выкинули трюк, который едва ли пришел бы в головы даже первобытным дикарям. Они жестоко, зверски, хладнокровно убили моего одноклассника – Юру Паражинского – привязали его, убогого (Юрка от рождения был горбатым), обеими руками к вожжам и затем погнали лошадь вскачь. Юрка, спотыкаясь, мотаясь из стороны в сторону, вначале поспевал за лошадью, но потом не выдержал, упал и волочился, весь окровавленный, позади, по мерзлым буграм… Закончив экзекуцию, «цивилизованные» душегубы отвели разгоряченного коня в конюшню, а несчастного Юрку добили выстрелом в упор из револьвера. Такую зверскую расправу нацистские выродки учинили только за то, что обезумевший от голода мальчишка решился украсть какую-то малость из немецкой кухни.
Боже мой! До каких же пор это будет продолжаться? Повесили Сарру Раеву, расстреляли Виктора Богданова, убили Сережку Ионина. И сколько еще впереди?
Вчера умер от голода брат папы – дядя Гриша. Похоронили его сразу за деревней. Кто теперь на очереди?
Всю эту долгую, суровую зиму каждый день был наполнен только одной заботой – как бы прокормиться, выжить? Мы ходили на поля, вырывали из-под снега мороженые капустные листья, пытались искать в промерзлой, твердой, как гранит, земле случайно оставшийся картофель. Уже ближе к весне дядя Миша с дедом Иваном выкопали из земли шкуру убитого осенью коня, и в течение нескольких дней не только стены нашего жилища, но и все окрест «благоухало» тошнотворным запахом гниющей падали, из которой мама с тетей Катей варили «студень»… Чуть-чуть полегче стало, когда появились почки на деревьях, а с южной стороны дома, на солнечном припеке, полезла молодая трава. Мама уже несколько раз варила «зеленые щи», – если заболтать такую похлебку хотя бы щепоткой отрубей, да еще слегка и посолить – получается даже очень шикарное блюдо.
Всех, кто еще жив и мало-мальски передвигает ноги, гоняют на работу. Кто пилит деревья, кто мостит бревнами дороги (ведь немцам не жаль чужого леса!), кто строит бункера, а есть даже умельцы, что изготовляют впрок гробы.
Мы четверо – мама, Тася, Сима и я – определены в прачки (у меня еще есть дополнительная обязанность – ходить по утрам в комендатуру и переводить с немецкого на русский выдаваемые толпящимся возле крыльца рабочим наряды на день). И, помимо запаха гниющей падали, что прочно обосновался в старой кухне, выбивает слезы из глаз едкий запах щелока, который мы выпариваем из золы и в котором обильно замачивается грязное немецкое белье. Мои руки не боятся холода, и я обычно полощу отстиранное в проруби на реке. И вот, полоща и отжимая на ледяном ветру вещи чужих, непонятных людей, которых я ненавижу всеми силами своей души, я невольно размышляю о том, какую жалкую роль выпало мне играть в этой большой, всенародной войне.
Успокаивает только одно: я знаю, что это недолго продлится, что оккупационный кошмар скоро закончится и я еще буду полезной для своей Родины. Буду!
25 апреля
В моих записях – перерыв, но жизнь (если это можно назвать жизнью) протекает настолько монотонно и однообразно, что писать просто не о чем. Правда, за последние дни снова участились артобстрелы с нашей стороны, случается, что иногда бьют без перерыва минут по 20–30. Все наши домашние бегут при близких разрывах в примитивную землянку, что была вырыта нами в начале зимы под берегом реки. Я редко заползаю туда (в нее нужно именно «заползать», настолько вход низок) – слишком гнетет ощущение «земляного мешка». Кроме того, во мне живет почему-то твердая уверенность, что я не смогу быть убита своим снарядом, которого постоянно жду и которому искренне рада.
Что же касается нашего собственного бункера – просторного, с трехслойным бревенчатым накатом, что был сооружен возле дома еще в самом начале войны дедом Иваном и моим старшим братом Мишей – то тут все произошло как в известной детской сказке про Зайца и про Лису… Как-то во время сильного обстрела забежали к нам в бункер с дороги два фрица. Вежливыми, словно Лисы, были: «Разрешите переждать обстрел здесь». Переждали. Огляделись. А потом и выгнали всех нас, как Зайцев: мол, отныне это убежище для немецких солдат, а вы, русские свиньи, выметайтесь прочь отсюда. Вег!.. Вег![3]
Жаль, что сказка до сих пор остается незавершенной: не появился еще тут храбрый Петух с косой за плечами…
4 мая
Десять часов, как мы в пути. Куда нас везут – никто толком не знает. Если верить нашим угонщикам – тоже в Германию. Какими словами выразить мне мое горе, мое отчаяние, мое бессилие перед случившимся?!
За маленьким, пыльным, решетчатым оконцем, что находится почти под потолком теплушки, мелькают верхушки нежно-зеленеющих берез, голубеет весеннее небо. Монотонно стучат колеса, и с каждой минутой, с каждым оставленным позади километром я чувствую, как что-то отрывается от моего сердца.
Нас взяли сегодня, четвертого мая, перед самым восходом солнца. Ночь была тревожная, и мы все только что заснули тяжелым, беспокойным сном… Когда, очнувшись от громкого стука, я услышала их лающие голоса, а затем увидала сквозь занавеску стоявшую на дороге большую крытую машину – то сразу поняла, что это несчастье, огромное и ничем не поправимое… Они ввалились в дом, стуча коваными сапогами, распространяя вокруг запах сырости и псины. В первую очередь вытолкнули в свободный угол меня, затем, коротко посовещавшись, махнули рукой и присоединили ко мне плачущую маму. На сборы дали двадцать минут.
И вот через полчаса промелькнула в последний раз перед глазами за поворотом дороги моя родная деревня. Я так и запомнила ее – разбитую, полуразрушенную, с торчащими в ласковых розовых лучах восходящего солнца черными трубами… Не могу, не буду описывать мое плачевное состояние в это утро. В Гатчине нас с ходу погрузили в уже заполненный такими же, как мы, неудачниками товарный состав, и уже вскоре поезд тронулся.
Итак, мы едем уже десять часов. Стучат, погромыхивая на стыках рельсов, колеса, мелькают километровые столбы, все дальше и дальше отдаляется от меня мое светлое, безмятежное счастье. Теперь оно еще недоступнее.
5 мая
Утром проснулась от холода. Одеяла нет, а старое пальто плохо греет. Зоя уже сидит на своем мешке, тоже щелкает зубами. Пристроились с ней рядом, но теплее не стало. Лишь поднявшееся солнце немного обогрело вагон.
Неожиданно поезд тормозит ход. Встал. Сидим настороженные, прислушиваемся. Снаружи раздаются какие-то выкрики, смех, немецкие ругательства. Поднимаемся с Зоей к оконцу. Кругом – ровное, гладкое поле, поросшее кое-где мелким кустарником. Ничего не понимаем. Ждем. Ждем долго. Разговоры и брань снаружи постепенно приближаются. Наконец доходит очередь и до нашего вагона. Гремят засовы, запоры, и тяжелая, щербатая, в металлических заклепках дверь с треском отодвигается. Сразу ослепляет глаза теплое майское солнце, слегка кружится голова от хлынувшего потоком свежего воздуха. В дверном проеме возникают фигуры четырех солдат с автоматами в руках. Посмеиваясь и оживленно переговариваясь, пересчитывают находящихся в вагоне людей по головам, затем бесцеремонно пихают поочередно каждого к распахнутой двери, сталкивая прикладами с приступков замешкавшихся.
Понимаем теперь, что выгоняют на волю для совершения естественных потребностей. Об этом свидетельствуют также их ужимки, недвусмысленные гримасы и идиотское похихикивание. Минут через пять с покрикиваниями «лось, лось!..» загоняют всех обратно. За это время вагон успевает проветриться, выкидываем наружу скопившийся мусор.
Я умылась в найденной канаве холодной, ржаво-зеленой водой, и головная боль, что мучила все эти часы, слегка затихла.
Мы доели остатки хлеба, привели себя мало-мальски в порядок и, приглядываясь исподволь друг к другу, завели неторопливые, скорбные разговоры. Пора и мне, моя тетрадь, поближе познакомить тебя со своими спутниками.
Зоя Евстигнеева – моя нынешняя подруга, с которой я близко сошлась лишь за время пути. Мы с нею ровесницы, но до войны почти не знали друг друга, так как учились в разных школах. В теплушке наши места рядом, и теперь мы часто болтаем с ней, вспоминаем прежнюю жизнь, школьных друзей и подруг, а еще шепотом строим иногда разные фантастические планы побега к своим – планы, которым, по-видимому, так и не суждено будет сбыться.
Матери у Зои нет, она умерла, когда Зоя училась в четвертом классе, а ее отец – дядя Толя – тоже здесь. Хмурый, молчаливый, он или спит, уткнувшись подбородком в воротник серо-бурого поношенного пальто, или сидит, покачиваясь в такт движению вагона и уставившись неподвижным взглядом куда-то в угол. Мне казалось, что, занятый своими невеселыми думами, дядя Толя не обращает никакого внимания на мои с Зоей перешептывания, но оказалось, что это не так. «Перестаньте зря молоть языками, – угрюмо бросил он однажды в нашу сторону. – Убегут они!.. Жить вам надоело? Куда бежать-то? Враз прихлопнут из автоматов… Как мух…»
Вторая семья, вернее, тоже полусемья, которую я знаю, – Журавлевы: два брата Евгений и Саша, и их мать – тетя Таня.
Отцу Евгения и Саши, а также третьему их брату удалось спрятаться дома от угонщиков, и теперь бедная тетя Таня льет слезы вдвойне – и за тех, кто остался, и за этих, гонимых от родного порога неизвестно куда.
Оба брата – полная противоположность друг другу. Младший Саша – ему только исполнилось пятнадцать – с ясными голубыми глазами и курчавыми светлыми волосами – воплощение живости, расторопности и энергии. Ему трудно усидеть на месте, и он то торчит, поднявшись на цыпочки на приставленном к стене ящике и вытянув тонкую шею, возле оконца, подавая оттуда реплики обо всем увиденном, а то пытается слоняться по вагону, задевая ногами лежащих и сидящих на полу пассажиров, чем неизменно вызывает однозначные, недовольные возгласы.
А Евгений весь в мать – смугл, черноволос, кареглаз. Ему восемнадцать лет. До оккупации мы с ним тоже почти не были знакомы. По выражению моей мамы, Журавлевы – «пришлые». Они появились в нашей деревне полтора-два года назад, к тому же Женя, как и Зоя, учился в другой школе. Естественно, у него были свои друзья и товарищи, у меня – свои. Теперь, за время пути, мы с ним мало-помалу сдружились, и нередко он тоже принимает участие в наших воспоминаниях о довоенном времени.
Третья и последняя семья, которая мне хорошо знакома, а в общем-то, тоже какой-то осколок от семьи, – это моя двоюродная сестра Сима со своей десятилетней дочерью Ниной. Муж Симы работает старшим инженером на каком-то военном предприятии, он остался в Ленинграде, когда немцы перекрыли дорогу. Занятый заботами об эвакуации завода, работая круглыми сутками, он не сумел вовремя эвакуировать свою семью, и теперь Сима часто плачет, досадуя втайне на излишнюю преданность своего мужа заводским делам.
И наконец – моя мама. Война отняла у нее трех сыновей, трех моих братьев, и она последовала за мною, не захотев потерять меня – последнюю. Мне и жаль ее – ведь неизвестно, что придется пережить в чужой, страшной Германии, – и вместе с тем я так благодарна ей! Просто не могу даже представить себе, как в самые трудные дни своей жизни оказалась бы в одиночестве, среди незнакомых людей.
Остальных обитателей нашей теплушки я пока не знаю. Это в большинстве своем женщины с детьми – замкнутые, молчаливые, настороженные. Но я думаю, что, в конце концов, мы все сойдемся ближе за дорогу.
Итак, поезд летит все дальше и дальше. Я стою рядом с Сашкой у тусклого оконца и никак не могу отвести взгляд. Там, за дощатой, грязной стеной, за тяжелыми ржавыми запорами цветет и ликует настоящая весна. Вот проезжаем мимо высокой, песчаной, сплошь поросшей светлыми, кудрявыми березами и молодыми разлапистыми елями горушки, что крутым откосом спускается к железнодорожной насыпи. На самой вершине ее, вся залитая теплым солнечным светом, замерла в неподвижности, подобно изящному изваянию, дикая коза. Беспокойно прислушиваясь, животное следит настороженным взглядом за ползущим внизу составом с будущими рабами. Но вот раздались пьяные крики солдат, хлопанье выстрелов, и видение вмиг исчезло, легкое, как дуновение ветерка…
7 мая
Пишу опять, так как это осталось единственным занятием, которое у меня пока не успели отнять. Первым долгом еще там, дома, я взяла с собой тебя, моя тетрадь. Жаль, очень жаль, что твою предшественницу – дневник школьных лет – дневник того уже далекого, счастливого времени, которое кажется сейчас просто сказочным сном, – жаль, что мне не удалось взять его с собой. Он так и остался во дворе, в нише возле хлева, куда я его запрятала со всеми своими немногочисленными документами, когда явились незваные оккупанты.
Еще что я успела прихватить из дома за отпущенные нам минуты – это пачку семейных фотографий да набор художественных открыток с видами Ленинграда и Петергофа.
Мы едем уже 48 часов. Впрочем, «едем» – сказано не совсем точно. Зачастую наш эшелон подолгу, иногда по два-три часа стоит на запасных путях возле каких-то полустанков, а мимо хлопотливо снуют паровозы, проносятся военные составы, заполненные солдатами, танками, орудиями, или движутся в обратном направлении – на Запад – платформы с побитой, обгорелой техникой. Иногда мелькают санитарные вагоны с большими белыми крестами на крышах и по наружной зеленой обшивке…
Ну вот. Не успела расписаться, как надо кончать. Кажется, поезд опять замедляет ход. Видимо, для нас, сидящих в теплушках затворников, наступает, как для домашних псов, пора очередного «выгула».
8 мая
Мы мчим все дальше и дальше. Погода резко испортилась, моросит дождь. По маленькому ущербному оконцу, обгоняя друг друга, скучно и лениво стекают мутные струйки. Холодно. Вчера Сашка нечаянно или нарочно выбил часть стекла в окне, в вагон врывается ветер с каплями дождя. Под низким блеклым небом уныло качаются однобокие сосны. Мимо проплывают крепко сколоченные хутора, на лугах – стада упитанных коров. Это уже Прибалтика.
По моему подсчету, сегодня – воскресенье, и, наверное, поэтому на полустанках царит некоторое оживление. Спешат куда-то женщины с котомками за плечами. Пробегает стайка мальчишек. Несколько мужчин в неуклюжих брезентовых накидках обстоятельно обсуждают какие-то свои проблемы. Все они с холодным любопытством разглядывают эшелон с живым товаром с Востока.
8 мая (вечер)
Очередной полустанок, и снова наш состав загнан на запасной путь. По-видимому, надолго. Мы с Зоей стоим возле окна, обозреваем окрестности. Справа – небольшое здание вокзала с вывернутым наружу красно-серым кирпичным боком. За переплетением железнодорожных путей виднеется булыжная мостовая с парой конных подвод на обочине. Мимо нашей теплушки проходят, громко разговаривая на ходу, к головному вагону два солдата – наши провожатые. Неторопливо возвращаются. Остановились неподалеку, продолжают что-то горячо доказывать друг другу. К ним неуверенно приближается, прихрамывая, крестьянского вида низкорослый мужичишка в блестящей от дождя клеенчатой накидке и в таком же клеенчатом кепи на темноволосой с густой проседью голове. Заговорил с немцами, жестикулируя руками. Те оставили свой спор, внимательно слушают его и даже, похоже, торгуются. Мужик показывает солдатам грубую ладонь с четырьмя растопыренными пальцами, словно убеждает их: мол, соглашайтесь… Цена хорошая! Больше вам никто не предложит. А немцы уперлись, один из них выставил перед носом мужика целых две пятерни: мол, только так! Меньше не пойдет… Непонятный торг продолжается. Наконец, похоже, столковались. Мужик торопливо направляется к одной из подвод, порывшись в груде сена, осторожно достает объемистую брезентовую сумку. Судя по тому, как он бережно несет ее, – внутри бьющаяся поклажа. Скорее всего, бутылки с самогоном.
Внезапно дверь нашей теплушки с грохотом отодвигается. В проеме возникают физиономии немцев и мужика в кепи.
– Тут разные собраны, выбирай любую, – говорит один из провожатых и громко ржет. – Хоть из этих, молодых, бери, – он кивает в нашу с Зоей сторону, – хошь другую какую.
Безразлично, мельком взглянув на нас, мужик озабоченно шарит взглядом по головам притихших женщин. С удивлением я замечаю, что у него разные глаза – один карий, другой голубой.
– Вот ту. – Мужик показывает пальцем на сидящую возле стены круглолицую, сероглазую, русоволосую Наталью. – Вот ту… Она, пожалуй, подойдет.
Наталье 36 лет. Ее послали на окопы под Лугу, и там она угодила к немцам. Она самая бойкая из нас. Вечерами, когда мрак окутывает теплушку и становится особенно тошно на душе, начинает рассказывать под монотонный перестук колес всякие истории, которых знает множество. А как-то даже завела песню…
– Матка, бери свои вещи и иди сюда, – строго говорит Наталье немец. – Тебе выпала судьба не ехать дальше, в Германию, а остаться здесь. Тебя берет к себе этот человек, он – эстонец. Быстро!..
«Судьба» в образе разноглазого мужика сбивчиво поясняет ошеломленной Наталье на ломаном русском языке:
– Ты пойти в мой дом… Я иметь большой хозяйство – земля, лошадь, много корова… Моя хозяйка помереть зима. Сейчас много работа… Ты – крепкий баба: много работай – хорошо кушай. Будешь мой хозяйка…
Наталья с минуту молча смотрит на низкорослого эстонца, затем рывком поднимается со своего места, берется за узел.
– А и пойду! – с непонятным вызовом глухо говорит она. – И пойду. Какая разница, на кого горбатиться? А эстонцы все же ближе к нам, чем немцы.
Все обитатели вагона собрались возле распахнутых дверей, молча смотрят им вслед. Эстонец, подхватив из рук своей новой работницы узел, прихрамывая, суетливо семенит впереди. Рослая Наталья с гордо поднятой головой неторопливо шествует сзади. Уселись на подводу. Тронулись.
После ухода Натальи в вагоне долго не стихают пересуды: «Ну, Наталка! На этот раз учудила так учудила! Не зная броду – сунулась в воду… А этот-то, колченогий, даром что разноглазый, а разглядел самую красивую. Туда же – „мой хозяйка будешь…“ А впрочем, кто знает, как все обернется и что нам всем предстоит еще пережить».
Вот так. Значит, теперь можно любого из нас купить либо продать. Даже за бутылку самогона. А Наталья, что ж… Может, ей повезет больше, чем всем остальным. Эстония, конечно, ближе к нам. Ближе к России.
9 мая
Опять стоим в ожидании «зеленого света» на большой станции. Здесь уже все чужое – здания, вывески, лица. Напротив, через перрон, остановился воинский состав, следующий на Восток. Солдаты пялятся на нас, что-то кричат. Мы с Зоей отходим от окна, а Сашка продолжает оставаться на своем посту, информирует о происходящем на перроне и его окрестностях… Два полицая повели какого-то мужика в разорванном пиджаке. Руки у него за спиной связаны… Бабка в платке воду в ведрах несет. Поставила ведра на землю. Крестится вслед мужику… Солдаты выходят из вагонов. Форма на них не немецкая. Все чернявые, загорелые. Один язык зачем-то показывает… Эй, камерад (это уже в окно), дай хлеба! Броута дай мне. Хоть айнбисхен[4]. Хоть корочку…
Мама толкает меня в бок, протягивает пустую бутылку-поллитровку:
– Попытайся просунуть ее сквозь прутья, попроси кого-нибудь из солдат принести воды. Если это не немцы – возможно, не откажут. Колодец или колонка где-то рядом. Говорит же Сашка – бабка воду несет…
Нас всех сильно мучают голод и жажда. Но пожалуй, больше жажда. В Гатчине, перед отправкой эшелона в путь, к уже заполненному составу подъехала машина, груженная ящиками с хлебом, и несколько солдат принялись раздавать буханки от вагона к вагону в голодные очереди. При этом предупреждали: выданного хлеба должно хватить на весь путь. Каждому досталось тогда по небольшой, тяжелой и вязкой, замешанной пополам с опилками, буханке.
Хлеба уже давно нет в помине – никогда не забуду, как одна молодая женщина съела сразу всю буханку и тут же умерла в страшных мучениях. Ее унесли на носилках – вытянувшуюся, странно притихшую после долгого неистового крика… Так вот. Хлеб-то нам тогда дали, а воды не приносили ни разу. Хорошо, если на полях, куда нас раз в сутки по-прежнему ненадолго выгоняют из вагонов, удается найти какую-либо канаву или лужу с водой. Но иногда возвращаемся ни с чем и тогда ждем с пересохшими ртами до следующей остановки.
Потеснив Сашку, я снова поднялась к оконцу, не без труда просунула круглое донышко сквозь ржавую решетку. На перроне стояли солдаты в незнакомой, зелено-коричневой форме. Все, как один, черноволосые, смуглые. Определенно не немцы. Кто-то в вагоне произносит слово «мадьяры».
– Камераден… пожалуйста… – С трудом подбирая слова, я говорю на немецком. – Не можете ли вы принести немного воды. Здесь где-то поблизости должен быть колодец. Мы не пили уже несколько дней. Пожалуйста…
Солдаты, как по команде, повернули головы, смотрят на нас с Сашкой. Один из них подхватывает просунутую сквозь прутья бутылку, спрашивает тоже на немецком:
– Ты кто – эстонка или латышка? Откуда вас гонят?
– Я – русская, из России… Пожалуйста, воды… Если вам нетрудно.
– Русская?! Из России? Так пусть тебя Сталин напоит. – В глазах солдата ярится злоба. Бутылка со звоном летит под перрон. – Вот своего Сталина и попроси, а не нас…
Мадьяры… Женя говорит, что так называют то ли венгров, то ли румын. За что они так ненавидят нас?
10 мая
Седьмой день пути, и, кажется, наше вынужденное путешествие подходит к концу. Около полудня ввалились в вагон двое немцев-провожатых, объявили, что скоро германская граница, после чего с брезгливыми гримасами на физиономиях принялись трясти и перекидывать наше убогое имущество.
Значит, уже подъезжаем. Через какое-то время останется позади германская граница, и мы уже официально станем невольниками. Настоящими рабами. Мое сердце пронзила боль. Так и не смогли, не сумели сбежать. А может, все-таки попытаться? Вот сейчас, сразу… Пока эти типы тут копаются – спрыгнуть четверым на перрон, а там – под вагон. И ходу, ходу… Город, где стоим, вроде не такой уж маленький, на первых порах можно запросто затеряться в нем. А потом – на Восток. К своим…
Я посмотрела на Зою. У нее глаза тоже были полны слез. Она поняла меня, едва заметно качнула головой. Нет, ничего не выйдет. Теперь уже ничего не получится. Посмотри, сколько кругом солдатни. Не успеешь сделать и шага, как они подстрелят тебя.
– Ну и куда же нас теперь определят в этой вашей Германии? – громко, помогая себе жестами, спрашивает мама. – Что мы будем там делать?
– Кайне зорге[5], матка. Сейчас война, работы на всех хватит. В первую очередь всех поместят в фильтрационный лагерь, там вытряхнут из вас вшей и прочую нечисть, а уж затем распределят по разным местам – кого на фабрики либо на заводы, кого в шахты, а кого в сельское хозяйство. – Немец с усмешкой смотрит на маму. – Ты, матка, безусловно, попадешь к какому-нибудь бауеру, будешь коров доить… Знаешь, где у коров сиськи находятся? – Проржав громко, как лошадь, немец переходит на серьезный лад: – Наша Германия – высокоцивилизованная страна, все вы должны быть довольными, что увидите ее. У нас везде и всюду орднунг – порядок. Но сейчас война, рабочих рук не хватает. Вот вы, «остарбайтеры», и замените тех, кто на фронте.
– Вас ист дас? Что это такое? – Второй немец держит в руках мой дневник, неприязненно разглядывает его. – Чье это?
– Это моя тетрадь, – с неприятным холодком в сердце говорю я, подходя к солдату. – Я… переписываю здесь песни. Люблю петь – герне зинге. Пожалуйста, отдайте мне.
– Любишь петь? – Солдат насмешливо смотрит на меня. От него резко несет самогоном. – Смотрите-ка, она любит петь и, вероятно, надеется заниматься этим в Германии. Нет, милая, забудь про свои увлечения, тебе будет некогда заниматься там песнями. Ты будешь работать. Поняла? Только работать! А это, – солдат брезгливо протягивает мне тетрадь, – это ты сейчас же уничтожь. Разорви и выброси.
– Яволь! Так точно! – с дрожью в голосе послушно отвечаю я хмельному немцу, сжимая в руках помятую тетрадь. – Я непременно разорву ее и выброшу. Сейчас же. И никогда не буду больше петь, тем более в вашей распрекрасной Германии. А буду работать, работать и работать. Только работать.
В какой-то мере я последовала приказу немца-провожатого. Однако не уничтожила свою тетрадь, а просто далеко запрятала ее. До лучших времен, если таковые, конечно, настанут.
1 августа
Суббота
Итак, я в Германии. Германия, Германия! Что я знала о тебе в школе и какая ты на самом деле! Швабия и Пруссия, Рурский бассейн и Саксония, Бавария и Тюрингия – безобидные школьные, заученные слова, ничего не дающие ни уму, ни сердцу. А вот ты настоящая – кичливая и надутая, холодная и настороженная, чужая и ненавистная.
Уже скоро три месяца, как оккупанты выгнали меня из родного дома. Три месяца, а как будто прошла целая вечность. Я могу пересчитать, восстановить в событиях каждый отдельный день, и в то же время все эти дни сливаются в моем сознании в один нудный, кошмарный сон – сон, который приснился когда-то очень давно и который хотелось бы забыть как можно скорей, вычеркнуть напрочь из памяти.
Но разве можно, в самом деле, забыть то черное для меня утро – четвертого мая, или тот голодный, вшивый эшелон, или те страшные, томительно-долгие дни в лагерях, или, наконец, ту издевательскую «биржу труда», от порога которой и началась, уже официально, наша рабская жизнь в Германии?
Лихая судьба в образе набитого российскими изгнанниками товарного состава забросила нас в так называемую Вест-Преуссен – в Западную Пруссию. Нашим пристанищем оказалось поместье Маргаретенхоф, что расположено на расстоянии полутора километров от деревни Грозз-Кребс. Ближайшим городом в этой округе является город Мариенвердер, который находится примерно в двенадцати километрах от Грозз-Кребса.
В поместье нас, русских, – девять человек. Девять совершенно разных людей, с разными характерами, разными вкусами, с разными привычками, но объединенных чем-то таким общим и близким, что это роднит нас всех и помогает жить одной большой, относительно дружной семьей. Я немножко познакомлю тебя, моя тетрадь, с каждым из нас, но прежде хочу рассказать о том, что предшествовало нашему прибытию в Маргаретенхоф.
После двух недель голодного существования в лагере, где-то в предместьях Данцига, в один ветреный, холодный вечер большую группу людей – примерно человек сто – вывели под конвоем из-за ограды лагеря, под конвоем же провели на станцию, погрузили в товарные вагоны, где не было ни окон, ни единой светлой щели, и в совершенной темноте повезли в неизвестном направлении. Ночью поезд остановился, нас всех опять повыгоняли из вагонов и тем же порядком повели по тихим, безлюдным улицам какого-то городка. Это и был город Мариенвердер.
Остаток ночи мы провели в холодных, сырых бараках. Мы сидели на полу, на грязной, вонючей соломе, и, конечно, никому из нас было не до сна. А утром загремели засовы, распахнулась дверь, и два охранника по очереди стали выталкивать нас по крутым ступеням на улицу. Потом, собрав всех вместе, погнали, как стадо баранов, по узкой улочке на маленькую площадь, вокруг которой стояли подводы и нетерпеливо прохаживались взад и вперед какие-то «господа». Площадь эта и здание перед ней и оказались пресловутой «биржей труда», а ожидающие люди (мне тошно называть их «людьми»!) – и были теперешними нашими хозяевами.
И началась церемония купли-продажи «живого товара» с Востока. Я не могу без отвращения и без чувства гадливости вспоминать все то, что происходило там, на той площади, в тот день.
Они набросились на нас, как стервятники, выхватывали из толпы, щупали, мяли, открывали рты, считали зубы. Да, да, в просвещенной, цивилизованной Германии они считали у нас зубы, как на ярмарке лошадей!
Вот один из «хозяев», длинный и сухопарый немец, потянул меня за рукав из толпы невольников и, оглядев со всех сторон, подтолкнул к группе уже отобранных «восточников». Сквозь общий многоголосый плач я услышала крик моей мамы. Этот крик, резанув прямо по сердцу, вывел наконец меня из состояния какого-то тупого, безразличного оцепенения, в котором находилась еще со дней пребывания в лагере. Задыхаясь от ужаса, от страха потерять маму, я ринулась к столу, который вынесли прямо на площадь и за которым безразличные чиновники уже оформляли первые «купчие». С дрожью в голосе, с трудом отбирая в памяти нужные слова, я по-немецки говорила им о том, что они не имеют права издеваться над нами только за то, что мы – русские, что это бесчеловечно, это жестоко разлучать вот так близких людей.
Чиновники молча, с усмешкой смотрели мне в рот, а среди «хозяев» вдруг произошло какое-то движение. Человек пять их направились ко мне, а один, круглый и пузатый, опередив всех, проворно схватил за руку. И мне стало понятно, что не мои возвышенные слова произвели на них какое-то доброе действие, а просто мое умение немножко владеть их языком привлекло ко мне их чисто деляческое внимание.
Тот первый, долговязый, вяло заспорил со вторым, но последний, вытащив в круг и мою маму, объявил, что берет и ее в придачу.
Мне они оба были противны, но, чувствуя свое, пусть совсем маленькое в тот миг превосходство, я решительно показала на Симу с Ниной, которые, бледные и напуганные, стояли в стороне (и которых ведь тоже могли разлучить), и сказала, что это мои сестра и племянница и что без них я никуда не пойду. Понимаю сейчас, что это было рискованно: ставить свои условия. Но все обошлось. Только тот первый, длинный, пренебрежительно махнул рукой и отошел, а второй, с кислой миной повернув Нину раза два кругом и, по-видимому, решив, что и она может на что-нибудь сгодиться, поманил нас, четверых, за собой пальцем и подвел к подводе, около которой уныло стояли в ожидании дальнейших событий уже ранее отобранные четыре человека русских… Значит, сделка совершилась и этот круглый, толстый, с затылком, как у борова, человек – отныне наш хозяин. Как странно это слово! Даже сейчас, после двух месяцев, я не могу привыкнуть к нему и не привыкну, видно, никогда.
…У подводы мы стояли понуро и молча, исподлобья оглядывая друг друга. Кроме нас четверых, здесь были: один средних лет мужчина, пожилая, но на вид крепкая женщина, рослая девушка и мальчик, чуть постарше Нины. Женщина и девушка плакали, мальчик угрюмо смотрел себе под ноги: их только что разлучили со старшей дочерью и сестрой.
Наконец все формальности улажены, мы усаживаемся на телегу и по узеньким, чистеньким, аккуратно-игрушечным улицам выезжаем за город. Оглянувшись на нас, прокатил мимо на мотоцикле наш теперешний хозяин. Сытые лошади мирно цокают подковами. Широкая асфальтовая дорога, вся обсаженная высокими тенистыми деревьями, петляет между ровными, всюду разделанными полосками земли. Здесь уже настоящее лето, и солнце, пробиваясь сквозь зелень, греет чувствительно жарко. И воздух, и солнце, и трава – почти все как в России, но только в сердце у меня такая дикая, такая черная тоска, что я, не выдержав, припадаю лицом к мешкам и, вдыхая их кисло-грязный запах, плачу горько и безнадежно.
Поднимаю голову оттого, что кто-то тихо и осторожно теребит меня за плечо. Что такое?! Пожилой, красноносый немец-возница, виновато улыбаясь, говорит на ломаном русском языке, что нам здесь, у этого хозяина, будет не так уж и плохо, что он, конечно, понимает и сочувствует нам в нашем несчастье, но, к сожалению, ничего не поделаешь – война, а еще – что он знает Россию и что даже жил там, только очень давно – тридцать лет назад.
Потом немец достает откуда-то из-под сиденья бумажный сверток, разворачивает его и подает всем по небольшому куску мягкого, душистого хлеба, тонко, по-немецки, намазанного каким-то жиром.
«Это жена приготовила, ешьте, – тихо говорит он. – Мы ведь тоже простые люди, и мы-то знаем, что вы голодны».
Нас не нужно приглашать второй раз. Пахучий полузабытый запах настоящего хлеба действительно напомнил всем, до какой же степени мы голодны! Но у меня кусок застревает в горле от изумления и от досады: как, неужели и среди них, немцев, есть нормальные люди?
Потом немец, его зовут Гельб, сообщает, что он работает у фермера на скотном дворе дояром, что живет с женою, дочерью и сыном в маленьком, принадлежащем хозяину домике и что старший сын у него на фронте, в России. Затем рассказывает о самом фермере, что у того тоже сын воюет сейчас в России, что есть дочь и жена – полукалека, которую в начале войны разбил паралич. Напоследок добавляет, что там, в поместье, уже живет одна «молодая русская», которую привезли с биржи недели две назад.
Сообщив все эти сведения, немец умолкает. Ни у кого из нас тоже нет настроения что-либо говорить, и весь оставшийся до хутора путь все подавленно молчим. Наконец вдали показывается красная черепичная крыша большого строения, и наш возница, очнувшись от дремоты, тычет в ту сторону кнутом и объявляет: «Маргаретенхоф. Приехали…»
Значит, еще десять минут пути, и начнется для нас новая жизнь, заполненная до краев тяжелой, нудной работой, полная незаслуженных оскорблений и унижений. Но о ней я продолжу как-нибудь потом, а то и так, пользуясь тем, что завтра воскресенье, я расписалась до двух часов ночи.
2 августа
Воскресенье
После обеда наши хлопцы разошлись куда-то, мама гремит посудой в кухне, Симу срочно вызвали в усадьбу что-то делать, а я, послонявшись без цели по комнате, снова достаю тебя, моя заветная тетрадь, и снова подсаживаюсь к столу. Только с тобою, мой дневник, я могу говорить свободно и откровенно, только твоим страницам я могу открыть все то, что творится у меня в сердце. Только им. Я даже посвятила тебе небольшое рифмованное четырехстишье, что родилось как-то в приливе вдохновения на прополке свеклы:
Ну, я все-таки закончу то, о чем начала писать вчера. Итак, мы приехали. Нам отвели под жилье половину небольшого дома, которая состоит из одной комнаты, маленькой кухни и такой же маленькой кладовки. Нам в кладовке хранить нечего, и поэтому тетя Даша с Верой и Мишей изъявили желание жить в ней. Остальные шесть человек поместились в единственной комнате. Здесь мы поставили четыре скрипучие, сколоченные из досок кровати, причем четвертая кровать – в два этажа. На одноэтажных спим я, мама и Сима с Ниной; на двухэтажной – Василий и Леонид.
Да, кстати, та «молодая русская», о которой упомянул в первый день Гельб, на деле оказалась русским военнопленным из-под Ярославля по имени Леонид, или Леонард, как зовет его хозяин. Это добродушный, слегка грубоватый, временами «себе на уме» деревенский парень с круглым, «окающим» говорком. До прибытия в Германию Леонид – или, как мы все часто по-свойски называем его – Лешка – находился в лагере для русских военнопленных, истощал, был уже на грани жизни и смерти, но, узнав, что военнопленных украинцев вывозят из лагеря куда-то на работы, каким-то образом выдал себя за украинца и таким же путем, как и мы, попал в лапы Шмидта. (Шмидт – это фамилия нашего фермера-работодателя.)
Второй представитель мужского пола нашей разношерстной семьи – Василий. Это мужчина лет под тридцать, замкнутый и неразговорчивый. Он из Гатчины. Кем он был до войны и есть ли у него семья, я пока толком не знаю. По натуре своей он желчен, раздражителен и брезглив, чем доставляет немало хлопот моей маме, которая у нас за кухарку. Но вообще-то, и с Василием ладить можно, и мы с ним ладим.
Тетя Даша, Вера и Миша тоже из-под Гатчины, из местечка Пудость. Это взбалмошная, рассеянная, шумливая семья. Тетю Дашу, рослую, полусгорбленную женщину, с добрыми коровьими глазами, с утра до ночи занимает только один вопрос: «Далеко ли до Пскова?», и я не раз слышала на поле, как она, забывшись, срубая подряд тяпкой и траву, и тоненькие стебельки свеклы, вслух и уговаривала, и утешала самою себя:
«А что мне сделают? Вот возьму и пойду в Псков… Ну и что же, что пешком?.. А что они мне сделают?.. Кому я нужна – старуха?..»
Псков – это ее юношеская Родина и предел всех ее мечтаний и надежд.
Вера – дочь тети Даши, моя тезка, – яркая, красивая девушка, оказывается, на целый год младше меня. Однако этого никогда не скажешь, сравнивая ее цветущую внешность с моей невзрачной бледностью. Она хохотушка, громкоголоса, иногда чересчур болтлива, а еще – необыкновенная «прохиндейка». Ей ничего не стоит, если Шмидт рядом, пронести на плечах перед его носом целое тяжелое бревно, но так же она не постесняется и пролежать несколько часов кряду в траве, если Шмидта на горизонте нет. Вообще, надо сказать, что Вера – очень отзывчива и добра. С ней всегда легко и просто говорить обо всем, что взбредет в голову.
Мы дружим с ней.
Миша – младший сын тети Даши – упрямый, озорной сорванец, которого мы все безуспешно стараемся воспитывать с утра до ночи. Его гоняют на работу вместе со взрослыми, и часто вечерами он засыпает за столом, не дождавшись ужина, положив лохматую голову на худые тонкие руки. Кстати, старшая дочь тети Даши – Женя, по которой они тогда плакали на бирже, оказывается, живет совсем рядом, на соседнем хуторе, владелец которого – Карл Бангер – является еще и предводителем местного гестапо. Она очень хороша какой-то особой, истинно русской красотой и, в противоположность Вере, неизменно спокойна, сдержанна.
Ну вот, если прибавить сюда еще и нас четверых, – то и вся налицо наша маленькая советская колония. Мне очень жаль, что Зоя Евстигнеева, с которой я сдружилась за дорогу, попала куда-то в другое место и я ничего о ней не знаю. О Журавлевых тоже пока ничего не известно.
Кругом здесь живет немало русских, а еще больше – украинцев и поляков. Самые ближние от нас – «остарбайтеры» Бангера. А на окраине деревни, напротив «Молкерая» (небольшой фабрики по переработке молока), живут в приземистом домишке, прозванном с чьей-то легкой руки «Шалманом», несколько украинцев – мужчин и женщин. Мы со многими уже перезнакомились и иногда захаживаем к тем и другим, хотя это строго запрещено.
Собственно, запрещено здесь все: ходить друг к другу в гости, стоять и разговаривать на дороге, выходить куда-нибудь за пределы своей деревни без выданного хозяином пропуска – «аусвайса», заходить в магазин или парикмахерскую. Запрещено много есть, много спать, много отдыхать. Строго, вплоть до заточения в концентрационный лагерь, запрещено иметь какие-либо сношения с военнопленными французами и англичанами, несколько лагерей которых расположены в окрестностях деревни. Единственно, что можно и нужно, – это работать. Вот на этом они стараются содрать с нас по три шкуры при помощи окриков «лось! лось!..» – «давай, давай!», дубинок, затрещин и подзатыльников.
Наш работодатель в этом смысле немножко отличается от прочих немецких «хозяев» своей, что ли, выдержкой. Во всяком случае, пока еще не посмел ни с кем из нас драться. Не знаю, что здесь причиной – может быть, то, что сам он когда-то, еще в раннем детстве, так же, как и Гельб, жил в России и, быть может, какие-то смутные воспоминания о том времени еще сохранились в его памяти. А может быть, влияет еще и то, что мы – «из Ленинграда», а к этому городу, мне кажется, они все испытывают чувство невольного уважения и страха. Но пожалуй, он просто не успел еще показать свою натуру. Последнее, думается мне, самое верное. Во всяком случае, в жадности, в наглости, в открытом издевательстве он ничуть не лучше других, а может, временами и хуже.
В тот первый день, когда мы прибыли в Маргаретенхоф, сразу после скудного обеда нас всех погнали на поле сажать брюкву. Я не умела сажать – ведь никогда раньше этим не занималась, – естественно, отставала от всех других. Лошадь, напахивающая борозды, буквально наступала мне на пятки, а я со страхом и злорадством в душе думала, что, наверное, ни одна из посаженных мною рассадин, конечно, не приживется.
Вечером после работы, когда мы, усталые и грязные, возвращались с поля, вся панская семья вышла посмотреть на «русское чудо». Шмидт и его «фрау», худая, изможденная болезнью женщина, сидели на скамеечке. Их дочь Клара, вертлявая и смазливая немочка, и горничная Линда, как позже выяснилось, – «фольксдейтч»[6], стояли рядом. Когда мы подошли ближе, Клара, играя прутиком, насмешливо осведомилась: «Ну как, устали? – и тут же обнадежила: – Ничего, ничего… Скоро привыкнете».
Василий, поняв по ее тону, о чем речь, мрачно сказал, что у русских первым долгом принято приветствовать друг друга, а уже только потом вступать в разговор. Они не поняли и вопросительно уставились на меня. Я с удовольствием (правда, не без труда) перевела и от себя еще добавила, что обоюдное приветствие является, кажется, законом вежливости у всех народов. Дочь заметно смутилась, а отец недовольно крякнул.
Но тут на сцену выступила полька Линда, эта продавшая себя «немка из народа», и, ядовито усмехаясь, спросила:
– Где это ты так научилась говорить по-немецки? Уж не от немецких ли солдат?
Подавляя в себе острое чувство неприязни, я спокойно ответила, что, к большому моему сожалению, этому языку нас учили в школе.
Так состоялось наше первое знакомство с панской семьей.
Ну и потянулись серенькие, тяжелые дни работы «на хозяина», с редким воскресным просветом для себя, когда можно вымыться, привести себя в порядок, хорошо и откровенно поговорить с такими же людьми, как и ты. Первое время у меня очень болели руки, я не могла даже спать ночами. Побаливают они временами и сейчас, но, кажется, я уже начинаю постепенно втягиваться в каторжный труд. С чем с большой горечью и поздравляю себя.
…Вот, кто-то идет к нам, стучат в коридоре. Надо бросать писанину, а то у меня уже пальцы онемели.
8 августа
Опять суббота. Всю неделю не могла собраться записать сюда что-нибудь: очень уставала и вечерами едва-едва успевала добраться до постели.
Сегодня денек выдался на славу – хороший, теплый, чуть ли не первый такой день за лето. Да и работа сносная: перекапываем одну кучу перегнойной земли в другую – сооружаем так называемый «компост». Шмидт со своей «фрау» уехали в город, и поэтому мы себя чувствуем свободнее. Вера лежит на траве. Мишка стоит «на шухере». Тетя Даша, как всегда, занята какими-то своими мыслями – не иначе разрабатывает очередной маршрут на Псков. У Леонида сломался черенок лопаты, и он в поисках подходящей палки неторопливо направился в сторону сарая, да, похоже, и сгинул там. По существу, копаемся в земле мы трое: Василий, Сима и я. Василий рассказывает какую-то длинную, бесконечную историю из довоенной жизни, мы с Симой слушаем. Работаем по установленному лозунгу: «Кому дела на час, а мы и в день провернем». Но, как ни тянули, все-таки закончили до обеда.
А после обеда понеслось. Явился наш ясновельможный пан и сразу же погнал всех на поле обкашивать вручную края ржаного поля. Василий и Лешка косили, а мы с Симой вязали за ними снопы. Потом прибыла косилка с восседавшим на ней Шмидтом, и уже вязали и ставили снопы все вместе. Я сплошь обколола о жнивье ноги и руки, сейчас саднит страшно.
Вообще все измучились порядком. Вдобавок еще солнце палило так жарко, и ни глотка воды… Насилу дождались окончания работы. А вечером шли по прохладной опушке леса, и Вера, как всегда, запела:
Мы подхватили:
И чувствовалось, как со словами песни исчезает куда-то усталость и дышится свободней и легче. Вообще, надо сказать, мы очень спелись и часто на поле, в дождь ли, в зной ли, поем задушевно и слаженно. Если бы знала Германия, какие песни поются на ее полях, – такие же свободные, такие же радостные и вольные, как прошлая наша жизнь.
Вечером Леонид и Вера ходили слушать к Гельбу русскую передачу. Однако по-прежнему ничего хорошего. Пришли расстроенные: всюду одни победы, везде одни удачи фрицев. Господи, хоть бы услышать одно слово правды, хотя бы одно слово с той стороны! Неужели действительно немцы лезут везде и нигде им нет отпора? Я все-таки не верю этому.
Позднее устроили в кухне «баню», мылись все по очереди. Приходили Саша с Лешкой Бовкуном с соседнего хутора от Бангера, но тоже ничего нового, ничего утешительного не принесли. Завтра – воскресенье, надеюсь, к нам кто-нибудь да придет и, наверное, все-таки что-нибудь новенькое мы узнаем.
А совсем поздно вечером мы сидим с Василием на улице, на крылечке. Вечер теплый, безлунный и, если прикрыть глаза и не видеть этой торчащей в небе колокольни немецкой кирхи[7], – даже хороший. Василий продолжает что-то рассказывать, а мне опять худо… Господи, если бы кто знал, как я тоскую по тебе, моя милая, моя славная, моя любимая Россия, как тоскую по твоим полям, по твоему небу, по твоему воздуху. Если б кто знал, как мне холодно без тебя и горько.
10 августа
Понедельник
Ну вот, и у нас сегодня произошла скандальная история, от которой весь день такое поганое настроение и от которой, откровенно говоря, хочется плакать. Ну ни черта! Чего, чего, а слез они от нас не увидят! Сегодня этот толстопузый идиот Шмидт выгнал, отправил обратно на биржу тетю Дашу, Веру и Мишку, предварительно бесчеловечно избив их.
Произошло это так. Тетю Дашу, Веру и Мишу Шмидт с утра оставил возле усадьбы пропалывать и рыхлить кукурузу, а всех остальных погнал на поле ставить и вязать за жнейкой снопы. И вот Мишка, которого и не видно было из-за высокой, жирной кукурузы, то ли из-за мальчишеского озорства, то ли из-за того, что он не выспался и у него было плохое настроение, срезал широкий ряд кукурузы с одного конца поля до другого.
Бедная тетя Даша, занятая, как обычно, своими бунтарскими идеями, поздно заметила озорство сына и, охая и причитая, принялась втыкать порезанные стебли обратно в землю: возможно, в простоте душевной думала, что они приживутся, возможно, просто испугалась.
Но когда пришел Шмидт посмотреть на их работу, кукуруза стояла печальная и поникшая, бессильно опустив вниз свои недозрелые початки.
Что тут было! В бешенстве он налетел с кулаками на тетю Дашу, затем сбил с ног и озверело пинал бросившегося на защиту матери Мишку. А Веру, которая тоже, разъяренная, напала на него сзади с кулаками и некоторое время с криком молотила по его толстой, жирной спине, Веру он, по словам фрау Гельб, избил до такой степени, что она буквально потеряла человеческий облик.
Ничего этого мы не видели и не знали. Когда пришли домой на обед, уже все было закончено и все участники драмы оказались на бирже.
Мы решили не оставлять без внимания эту историю и после работы подошли к Шмидту, все шестеро, с вопросом, за что, по какому праву так жестоко избил он тетю Дашу, Веру и Михаила? Он снова заорал, забрызгал слюной и повел нас к кукурузе, где она, помятая и пожелтевшая, уже мирно лежала на земле. Излив весь свой гнев, Шмидт злорадно добавил, что теперь-то уж эти собаки узнают, почем фунт лиха, теперь-то он им такое местечко уготовил, где они враз забудут все свои большевистские манеры… А право? – Он недоуменно пожал плечами. – О каком праве говорим мы? Да можем ли мы вообще говорить о каких-то правах, мы, которые проданы и которые куплены, как самая простая, обыкновенная вещь? Он, и только он, Шмидт, волен распоряжаться нашей жизнью и нашей смертью, и это право дал ему сам Бог и великий фюрер.
Такую напыщенную речь произнес этот дутый индюк в ответ на наш наивный и смешной вопрос о праве.
Вот и осиротела наша столь разношерстная «семья». Мы сидим, шесть человек, за скудным вечерним ужином, и невеселые думы бродят в голове каждого. Мне очень тревожно за Веру, за тетю Дашу, да и за виновника скандала Мишку тоже. Где они, что с ними?
11 августа
Вторник
Настроение после вчерашнего дня подавленное. До обеда подготовляли сарай для снопов. Так как народу теперь мало, Шмидт пригнал на помощь свою дочку Клару и польку Линду. Но с этой вертушки Клары, конечно, толку было мало. Желая не терять своего достоинства перед нами, «восточниками», она сидела на перекладине, болтала ногою и командовала: «Лось!.. Лось!.. Поворачивайтесь!»
Я спросила у польки, не знает ли она, где Вера, тетя Даша и Михаил? На это она, сделав таинственные глаза, с готовностью ответила, что, конечно, знает, что они теперь в имении Брондау – это в 6 км от нас – и что не дай Бог туда никому попасть.
Я спросила: «Неужели там хуже, чем здесь?»
В ответ на это Линда, с испугом покосившись на Клару, начала громко поучать меня, что мы должны быть довольны своим положением, что наш «хозяин» очень добрый, очень положительный человек и что мы должны быть только благодарны ему.
Я не выдержала и, не дослушав до конца ее восторженных излияний о любви к своему хозяину и смерив ее с ног до головы взглядом, в который постаралась вложить все свое презрение, сказала, что у нас, в России, этот «добрый человек» за вчерашнюю дикую выходку давно бы уже сидел на скамье подсудимых, что у нас нельзя, у нас законом запрещено бить людей и что даже отец не имеет права бить своих детей. Последнее я, собственно, сказала для Клары, которая к этому времени уже перестала болтать ногой и внимательно прислушивалась к нашему разговору. К моему большому удовольствию, она страшно смутилась и покраснела. Еще бы! Ведь совсем недавно, не стесняясь нашего присутствия, этот «положительный» папаша так отхлестал ее по щекам, что она дня три не показывалась из дома.
Во время обеда продавшая себя полуполька-полунемка, конечно же, передала содержание нашего разговора столь обожаемому ею хозяину, и он уже поджидал нас возле крыльца, выпятив живот и насупив брови, когда мы ровно в час возвращались с обеда. Злобно и насмешливо посмотрев на меня, он высоким петушиным голосом закричал: «Значит, говоришь, что у вас запрещено законом? А почему же ваши комиссары бьют народ?»
Боже мой, до какой же степени «наши комиссары» засели им в печенку!
Как можно спокойней, стараясь погасить непрошеную улыбку, я ответила, что ничего подобного не встречала и не слыхала у нас в России.
На это он зло хохотнул: «Хе, хе, и при царе били, а сейчас еще больше, – и совсем уже, ни к селу, ни к городу, язвительно добавил: – Сталин говорил, что ни одного шагу назад не сделают, а сами каждый день на десятки, а то и на сотни километров отходят. Вот наши войска скоро одолеют Россию и на Иран двинутся!»
Что я могла сказать? Промолчала, и все.
А позднее, пересказывая наш «диалог» своим, я очень пожалела, что в свою очередь не съязвила и не спросила, как у них там дела под Ленинградом, скоро ли они возьмут его? Ведь, по слухам, они там застряли крепко и безнадежно. Об этом говорил в воскресенье Ваня Великий из «Шалмана», а он в свою очередь слышал от немецкого солдата, приехавшего в отпуск.
Ну а после обеда некогда было даже думать о чем-либо. Наш сумасшедший панок сам сел на трактор и гонял возы со снопами с такой скоростью, что мы все к концу работы буквально остались без рук. С большим трудом дождались заветного часа.
А вечером… вечером я вновь достаю свою сумку и снова, и снова смотрю на ваши лица, мои дорогие, мои далекие братья. Где вы? Живы ли? Я перебираю карточки, и вновь перед глазами проплывает прежняя жизнь, такая далекая, такая чудесная, такая счастливая. Будем ли мы еще вместе? Соберемся ли когда опять за общим семейным столом? Сейчас у меня даже нет сил верить в это.
12 августа
Среда
Проклятая работенка сегодня! Шмидт выкопал какого-то немца, которого зовут Глот и которого мы сразу очень точно переименовали в «Живоглота», пригнал Эрну, Гельба с его фрау, организовали так называемую «немецкую бригаду» и задали нам жару. Работали не то что «до пота лица своего», а просто «до мыла». Целый день возили снопы, и целый день я горько завидовала Симе и всем остальным, кто был на поле и на вольном воздухе навьючивал снопы на воз. Мы же – я, Василий и мама – складывали их в сарае, задыхаясь от духоты и от пыли, под его пышущей жаром крышей. Я ободрала в кровь все ноги об солому. Просто не представляю сейчас, как выдержала до вечера. Шли домой до такой степени усталые, что не хотелось даже разговаривать.
А зато дома ждала радость: получила письмо от Зои Евстигнеевой. Через какого-то русского, который бывал в наших краях, она случайно, в разговоре, узнала мой адрес и сразу же написала. Как я обрадовалась, получив от нее весточку! Оказывается, она живет по ту сторону Мариенвердера в имении Грюн Вайзе, что в пятнадцати километрах от города. Значит, встретиться нам невозможно. Зоя, милая Зоя, я узнаю` ее по этим, полным спокойной уверенности, словам: «Скоро все будет хорошо. Я верю в это…»
Я ведь тоже верю, Зоя, иначе бы нам нельзя было и жить, если б не было этой светлой веры. Как я жалею, что мы с тобою не вместе. Нам бы гораздо легче было вдвоем. Мне уже и сейчас легко на душе после твоего письма.
Живет она плохо, даже очень плохо. Пишет, что у ее хозяина недавно погиб сын в России, и вся его ненависть к русским обрушилась на нее одну, так как в имении русских больше нет, лишь поляки и пленные французы. С дядей Толей их разлучили. Он, правда, живет не так далеко от нее, но видеться им удается только по воскресеньям.
Как мне жалко тебя, Зоя, и обидно, что ничем не могу помочь. Я написала ей сразу ответ, где тоже, в свою очередь, стараюсь ободрить ее теми же словами: «Скоро все будет хорошо. Потерпи».
Ну а сейчас больше не могу: иду спать. Ведь это самое хорошее, что есть у нас в теперешней жизни.
13 августа
Четверг
После вчерашней работы чувствую себя ужасно: сказалась сумасшедшая гонка. Ночью проснулась и не могла согнуть руки от боли. К тому же приснился страшный сон, как будто Вера бросилась под поезд, а тетя Даша с Мишкой повесились. Проснулась в холодном поту. Вообще всю ночь грезился какой-то кошмар, и к утру встала с тяжелой головой.
Работать сегодня было особенно тяжело. С утра еще довозили остатки снопов, а потом целый день вязали снопы вслед за жнейкой и ставили их в услоны. Я целый день молилась, чтобы пошел дождь, но, по-видимому, там, где нужно, молитвы мои не были услышаны, и тучи равнодушно проплывали мимо. Вдобавок к вечеру поднялся сильный ветер и раскидал наши услоны, так что после работы пришлось еще заново подбирать снопы и устанавливать их. Пришла домой, и даже не хотелось умываться. Так и сидела некоторое время грязная и злая. А сейчас поужинали и идем спать. И это называется жизнью!
Сегодня произошел крупный спор с нашей соседкой Эрной, при воспоминании о котором у меня и теперь еще от злости ноет в левом боку. Эта по существу недалеко ушедшая от нас в своих правах батрачка завела с нами на поле разговор о России. О нашей России!
– Муж пишет, как у вас там плохо: голод, грязь и вши… И как вы там жили?
У меня нет ни сил, ни желания убеждать или доказывать ей обратное. Да и толку с этого? О чем говорить с дурой? (А в том, что она форменная, набитая дура, я убедилась за то время, пока работаем вместе.) Я просто отвечаю ей вопросом на вопрос:
– А зачем вы шли к нам, вшивым, грязным и голодным? Мы-то вас не звали!
«О-о, – Эрна великодушно поднимает палец, – мы хотели вам, русским, помочь – освободить вас от большевиков. А кроме того, фюрер обещает каждому своему солдату хорошую жизнь после захвата России!»
Мы уже сильно заинтригованы и возбуждены этим разговором, и я спрашиваю:
– Скажите, а чего ждете вы? Вот ваш муж и лично вы – что вы ждете от этой войны, если Германия победит, конечно?
И она отвечает очень просто и очень спокойно, как нечто давно уже решенное: «О-о, мы много не хотим! Всего лишь несколько моргов[8] земли где-нибудь на Украине да парочку рабочих».
Нет, это уж слишком! На некоторое время мы все теряем дар речи от такой наглости. Наконец Лешка вытягивает перед ее носом огромный кукиш и выразительно подмигивает: «А этого не желаете?»
К тому времени и я наконец прихожу в себя и охотно обещаю Эрне, что два метра земли ее муж как-нибудь получит в России, даже обязательно получит, в этом она наверняка может не сомневаться.
Ух как она на меня посмотрела!
Больше работать с нами она не пожелала и ушла на другую половину поля, куда вскоре заявилась и Линда. По-видимому, они злословили там о нас много, потому что вечером, подходя к дому, Линда придержала меня за локоть и, сделав на лице дружескую гримасу, посоветовала «меньше говорить о политике», а то «эти разговоры могут привести к концлагерю». Не понимаю, что случилось с нашей «хвостдейтч»[9], откуда у нее появились дружеские чувства к нам, «восточникам»? Но во всяком случае, совет ее не такой уж бесполезный. И в самом деле, что с ними говорить? Ведь от этого ничего не изменится. Нет, однако, какие хамы, а?
Да, чуть не забыла. Наш пан изволил сегодня обмолвиться, что завтра поедет на биржу и привезет еще «пару человек» рабочих. Интересно, кого?
14 августа
Пятница
Сегодня удивительный день! Обещанные «пара человек» прибыли. Один из них, снова по имени Миша, на год младше меня, из-под Ржева, сидел уже на кухне, шумно хлебал из миски поданный ему мамой суп. Мы быстро перезнакомились, засыпали его вопросами: как там дома, что наши, что нового? Сегодня, кажется, впервые мы поглощали свой обед наскоро. И без аппетита. Еще бы! Ведь человек только сейчас из России!
Миша рассказал много удивительных новостей, от которых у меня весь день счастливо кружится голова. Во-первых, это таинственное новое оружие, которое назвали «катюшей» и от которого, если поверить Мишиным словам, горит земля на несколько километров вокруг. Во-вторых, немцы в страшной панике и «боевой дух» их начисто сломлен. И в-третьих, и это самое главное, еще там дома, перед самой отправкой сюда, Михаилу удалось поговорить с нашими пленными и те сказали, что скоро, вот-вот на днях, начнется генеральное наступление наших по всему фронту. Господи Боже мой, помоги им! А может быть, уже и началось, может быть, уже и наступают наши, только мы здесь ничего не знаем?
Так мы гадали и спорили и не заметили, как прошел час обеда. Второй из «пары» поджидал нас, стоя рядом со Шмидтом. Им оказался пожилой, сгорбленный немец, с сизым хрящеватым носом и с седыми обвислыми усами. При нашем приближении он выступил вдруг вперед и, к большому моему удивлению, принялся трясти всем руки, приговаривая, что он очень рад и что ему очень приятно познакомиться с русскими.
Шмидт насмешливо и недружелюбно смотрел на эту сцену, а мы попросту растерялись. Когда окончилась эта несколько странная церемония знакомства, опять пошли все на поле вязать и ставить в услоны все те же несчастные снопы. Маковский, так зовут немца, увязался за мною и Симой. Мы ставили втроем. Сначала молчали и выжидающе посматривали друг на друга, затем я решила начать разговор и, не придумав ничего лучшего, спросила: «Сколько вам лет?»
Он оживился и, кажется, обрадовался, узнав, что я немного говорю по-немецки, и, наскоро ответив, что ему «еще только» 66 (!), забросал меня в свою очередь вопросами: откуда мы? Как мы жили? Как там вообще в России?
Я отвечала (о, я очень хорошо отвечала!), а он жадно слушал. Затем я решила наконец-то спросить, как дела на фронте и правда ли то, что вчера немцы взяли Пятигорск и Краснодар? (Об этом нам, ухмыляясь, сообщил до обеда Шмидт.) Маковский неопределенно пожал плечами: «Как сказать… Я что-то слышал вчера по радио, – и, помолчав минуту, добавил с большой горечью: – Все это не так важно, фрейляйн, важно то, что Германия в конце концов будет разбита наголову, и как это обернется для нас, немцев, я не представляю».
Я подумала, что ослышалась, и удивленно уставилась на него. Но он, видя мое замешательство, с печальной улыбкой подтвердил: «Да, да! Не удивляйся, девушка. Все произойдет опять именно так, как когда-то уже происходило: Германия будет дуться, дуться, а затем от нее останется пшик. Верьте старому Маковскому…»
При этом он широко развел руками, а затем, резко сузив их и издав свистящий звук, показал, как от Германии останется «пшик».
Честное слово, это было здорово! Мы с Симкой ликовали. Еще бы, ведь об этом говорит сам немец! Я не утерпела и, пользуясь тем, что Шмидта на горизонте нет, побежала через поле рассказать об этом нашем разговоре остальным. Вернувшись, я опять завела с Маковским разговор, и он рассказал, что всю свою одинокую жизнь (у него нет ни жены, ни детей, ни дома) он батрачил, а в 1933 году с приходом Гитлера к власти за участие в какой-то коммуне был посажен в концлагерь. В лагере он просидел пять лет, а потом, после освобождения, все так же продолжает батрачить. Тихо, с большой горечью он как бы подводит итог своей жизни: «Жизнь прожита, здоровье подорвано, а в результате – одинокая, бездомная старость и ничего светлого впереди».
Я смотрю на его узловатые, корявые рабочие руки, на его изможденное, перерезанное глубокими морщинами лицо, и непонятное, до слез обидное, ненужное чувство жалости – жалости к немцу – заползает в мою душу.
Вот, оказывается, моя тетрадь, и такие еще немцы есть!
Вечером я и Леонид идем слушать радио к Гельбу. Под впечатлением такого богатого новостями дня надеемся услышать тоже что-нибудь особенное. Но нет, по-прежнему ничего нового, ничего хорошего. Продолжают болтать о победах, однако сегодня эта болтовня не действует на нас угнетающе, и мы, посматривая друг на друга, хитро улыбаемся.
Уходя, Леонид рассказывает Гельбу (больше жестами, чем словами) о новостях, привезенных Михаилом. Тот понуро констатирует: «Да, да, хорошего нам всем ждать нечего».
Фрау Гельб выносит на подносе по чашке желудевого кофе. Лешка отказывается, а я, не желая ее обижать, деликатно выпиваю до дна горячий горький напиток.
А дома – гости. Пользуясь темнотой, пришли ребята от Бангера. Каким-то образом они пронюхали, что у нас новости, и примчались все четверо, едва-едва успев переодеться. Игорь, как всегда, кипятится, отстаивая свои фантастические планы полного разгрома немцев. Михаил (он старший из них) серьезно в чем-то поправляет его. Саша мечтательно улыбается, а Лешка Бовкун, шныряя за мною повсюду взглядом, не переставая «строит глазки». Некоторое время я слушаю их, а затем ухожу в кухню: мне очень хочется записать сегодняшние впечатления.
Да, Игорь рассказал еще, что Женя получила вчера записку от Веры, в которой она сообщает, что живут они ужасно. Тетя Даша заболела, а ей самой – хоть под поезд (я сразу вспомнила свой недавний сон). Мне жутко. До боли жаль Веру. Что же это за Брондау?
Женя намеревается идти туда в воскресенье, очень хочу сходить с ней и я, но не знаю, как выйдет с «аусвайсом».
А сейчас пора спать, опять я засиделась. Уже два часа ночи, а ведь завтра, увы, не воскресенье. Чувствую, что завтра нам снова достанется: опять целый день будем возить снопы, и опять к вечеру я буду «выть волком».
16 августа
Воскресенье
Вот и этот день уже на исходе. Сегодня у нас столько перебывало народу, столько было разговоров и споров, что у меня к вечеру треском трещит голова. На сегодня мы являемся «героями дня», и к нам идут «восточники» и поляки отовсюду – и от Шеффера (имение в 6–7 километрах), и из «Шалмана», и от Гемба (соседнее поместье), и, конечно, от Бангера. Миша (уже в который раз!) рассказывает о сказочной таинственной «катюше», снова и снова вспоминает того неизвестного далекого пленного, слова которого о «генеральном наступлении» вызывают каждый раз целую бурю горячих споров и шумных предположений.
Но неожиданно все наши бурные, восторженные дебаты заканчиваются весьма прозаически. Подозрительный Шмидт, которому в окно очень хорошо видны все подступы к нашему дому и который, вероятно, полдня озадаченно регистрировал у окна многочисленных наших посетителей, наконец-таки не выдерживает и, с криком примчавшись к нам, так же крикливо и шумно выпроваживает всех наших гостей за дверь (несмотря на то, что все предъявляют ему пропуска). Мы, то есть хозяева, пробуем возражать, но он в бешенстве орет, что, вот если сейчас же, сию минуту, сборище наше не разойдется, он позовет полицию.
Ну ладно, у нас нет ровно никакого желания связываться с полицией, и, послав в душе Шмидта к черту, мы все же, уже вдогонку своим гостям, гостеприимно кричим: «Заходите!»
Но и остаток дня не приходится коротать в одиночестве. После обеда зашла за мною Женя Никандрова. Я побежала к Шмидту просить «аусвайс» в Брондау, но разгневанный работодатель даже не стал слушать меня и только вслед с крыльца долго кричал, что он отучит нас шляться, что мы должны помнить, кто мы такие, и т. д. и т. п. Как ни было мне досадно, я все же не рискнула отправиться без пропуска, и Женя ушла одна.
А вечером, несмотря на грозное предупреждение Шмидта, явилась опять тройка от Бангера. От нечего делать сели играть в карты, соблазнили и меня. Игорь играл с Василием, я – с Лешкой Бовкуном. Василий бесстыдно мухлевал, а Лешка томно, загадочно улыбался и мазал карта за картой. Кончилась наша игра тем, что мы остались несколько раз подряд дураками, с чем нас торжественно Василий с Игорем и поздравили.
Потом пришла расстроенная Женя и рассказала ужасные вещи. Там, в Брондау, люди уже стали не похожи на людей: истощенные, голодные, оборванные. По воскресеньям «восточники» работают, и Веру ей увидеть не удалось. Тетя Даша лежит больная в какой-то конуре, одна, совершенно без всякой помощи. Но это все еще было бы сносным, если бы там не завелся какой-то гад – гад из своих же, который продает и предает всех налево и направо, гад, по милости которого за каждый малейший проступок, за каждый более или менее опасный разговор следуют дикие расправы резиновой дубинкой. Боже мой, а в глаза, наверное, «товарищем» называет!
Рассказала еще Женя, что в прошлое воскресенье из Брондау убежали пять человек русских – бывшие военнопленные – и пока о них ничего не слышно. Может быть, посчастливится ребятам и они дойдут?
А совсем поздно я пишу Зое Евстигнеевой письмо. Лешка Бовкун еще не ушел, он пристраивается рядом и предлагает свои услуги делать конверты. Так и сидим вдвоем в кухне: он делает конверты из принесенной им же, украденной у пана голубой бумаги и несет какую-то околесицу, а я пишу. Наконец письмо закончено, и мне ничего не остается делать, как слушать очередное вранье этого самовлюбленного болтуна. Но мне очень хочется поговорить с тобою, дневник, а так как третьего лица при этом разговоре не должно быть, то я и делаю вид, что очень хочу спать, и выпроваживаю Лешку, который наконец-то уходит с большой неохотой.
И вот я с тобой наедине, моя верная копилка чувств и переживаний. Уже все записано, обо всем рассказано. Можно бы тоже отправиться спать, но я хочу еще сказать тебе пару слов. О Лешке Бовкуне. Всего несколько слов. Слушай. Когда-то, в первые дни нашего знакомства, он мне очень нравился. Я не боюсь сказать это слово, потому что сейчас все уже прошло. Абсолютно все. К счастью, я смогла разглядеть его мелочную, трусливую натуру раньше, чем успела потерять голову. Сейчас я его только терплю. При всей своей привлекательной наружности он оказался очень недалеким, очень хвастливым и болтливым человечком. С легкой руки моей мамы, которая почему-то сразу невзлюбила Лешку, мы все зовем его теперь не Бовкун, а Болтун.
Ну, вот и все об Алексее Болтуне. Иду спать. Спокойной ночи!
22 августа
Суббота
Прошла неделя, прежде чем я снова взяла тебя в руки, моя тетрадка. Что бы я делала без тебя? Кому бы так просто могла рассказать обо всем том, что творится у меня на сердце? Если б ты знала, как мне сейчас тяжело. Но ты тоже не можешь мне ничего ни сказать, ни посоветовать. Что делать? Как жить дальше? Я как будто стою на распутье двух дорог, и в зависимости от того, на которую ступлю, или сложится удачно, или окончательно поломается дальнейшая моя жизнь. Так что же мне делать?
Открываю я тебе, дневник, великую тайну, смотри же, не выдай! Собираются бежать четверо наших товарищей: Игорь, Михаил, Саша от Бангера и Василий – от нас. Лешка (наш) колеблется. Ему уже пришлось однажды пережить весь ужас голодных лагерей, и поэтому он тоже, вроде меня, стоит на распутье. Но будь я на месте Леонида – не сомневалась бы ни минуты: уж лучше погибнуть сразу, зная за что, чем тлеть, подыхая постепенно. Так решила бы я на месте Лешки. Но, увы, мое положение гораздо сложнее: кроме моей, тут есть еще одна голова, которая очень часто думает и принимает решения совершенно вразрез с моей. Ах, мама, мама, вот когда я пожалела, что ты поехала вслед за мной! Останься ты дома, и я, быть может, вернулась бы скорее. А теперь, как мне уйти от тебя теперь? Война отняла у тебя трех сыновей, трех моих братьев, и, если уйду я, последняя, переживешь ли новую беду? Мамочка моя, прости меня за эти слова, но какой тяжелой гирей висишь ты у меня сейчас на ногах.
Поход назначили примерно через неделю, когда ночи будут потемнее. Игорь и Василий усиленно зовут Женю и меня идти с ними, а Саша и Лешка (наш) уговаривают остаться. Мама ходит настороженно-молчаливая, а Сима при каждом удобном случае бубнит: «Подумай о матери. Ты будешь потом винить себя всю жизнь. Подумай!»
Что ж тут думать? Все ясно и так: как мне это ни обидно, ни тяжело и ни горько – идти с вами, ребята, я не могу.
Игорь достал где-то карту, и сейчас, вечерами, плотно завесив окно одеялом, мы все сообща подробно разрабатываем предстоящий далекий маршрут. Мы с Симой латаем продранное «обмундирование» наших ребят, заплатки кладем надежные, шутим: чтобы не сносилось до России. Мама печет хлеб и сушит сухари из муки, которую где-то раздобыл предприимчивый и хозяйственный Саша. И все это делается в большой тайне. Из всей нашей компании не знает ничего о предстоящем побеге один Лешка Бовкун. Вдобавок ко всем своим отнюдь не геройским качествам он оказался еще и продажным болтуном: все, что видит и слышит, передает своему хозяину – Бангеру. Об этом узнали совсем недавно и совершенно случайно. Однажды Игорь в разговоре с Лешкой, где они сообща ругали Бангера, сказал, что не худо бы поджечь его амбар с зерном, и беспечно пообещал, что он когда-нибудь это сделает. И в тот же день вечером сам Бангер и вызванный им на подмогу полицай зверски избили Игоря в конюшне, где тот кормил лошадей. Расправившись, пнули на прощанье ногой в окровавленное лицо и сказали: «Это тебе за поджог, который ты собирался сделать, большевистская собака».
С тех пор Игорь кашляет и плюет кровью, а Лешка бесстыже пялит круглые глаза и клянется, что он никому ничего не говорил. Однако же факт остается фактом, и Лешке Бовкуну отныне и навсегда веры нет. Когда он приходит, мы как ни в чем не бывало играем в карты, шутим, но стоит только выпроводить его за дверь, как прежнее лихорадочное состояние сборов овладевает всеми.
Сейчас уже все готово. Еще несколько дней, и уйдут из нашей жизни четверо хороших людей. Если бы все мои пожелания им исполнились и они сумели добраться до России! Как я желаю им этого!
А я… А меня ты прости, моя Родина, я не могу, я просто не имею сейчас права идти вместе с ними, хотя рвусь к тебе всем своим сердцем. Прости меня.
23 августа
Воскресенье
Сегодня день прошел тихо, без всяких происшествий. Гостей, вопреки всем моим ожиданиям, почти никого не было: наверное, не забыли еще того шумного расставания, которое учинил нам Шмидт в прошлое воскресенье. Под вечер пришли только от Бангера, все трое. Саша сделал мне сюрприз: подарил Пушкина – том избранных сочинений. Милый Пушкин! Как я ему обрадовалась, как будто встретила старого доброго друга. Как хорошо, что он теперь здесь, со мной!
Сегодня долго разговаривала с Сашей, поделилась с ним всеми своими сомнениями, даже поплакала. Саша сочувствовал мне, уверял, что все равно наша неволя недолго протянется, все равно скоро освободят нас. Обещал при случае бросить с дороги открытку. Хороший он все-таки парень. Очень душевный и очень простой. Настоящий товарищ. Друг.
Потом пришла помрачневшая и заплаканная Женя Никандрова и сообщила, что тетю Дашу и Веру, которая тоже вскоре заболела, увезли в какие-то заразные бараки, а Мишу отправили в Мариенвердер на сырную фабрику. Мы все страшно расстроены этой новостью. Проклятая жизнь! Бедная тетя Даша, удастся ли ей еще раз увидеть когда-нибудь свой Псков?
Уходя, Женя сказала, что, пожалуй, тоже отправится с ребятами. Ну что же? Я ее не отговаривала.
А совсем уже вечером к нам на огонек завернул Маковский. Он шел из города, от сестры, и был немножко навеселе. Принес новость, будто Черчилль в настоящее время находится у нас, в Москве, что цель его визита в Россию, конечно, неизвестна, но что он, Маковский, ничуть не удивится, если англичане и американцы вскоре после этого посещения откроют где-нибудь второй фронт.
Правда ли это? Еще сказал Маковский, что по всему нашему фронту немцев жмут и им приходится очень и очень туго. Правда ли и это?
Как раз подошло время, и мы с Василием побежали к Гельбу слушать радио. Вскоре началась передача, и вот что сообщили: «Под Ленинградом и на ряде других участков фронта – ожесточенные атаки советских войск, но наши доблестные немецкие солдаты…» Ура!! Значит, началось и Маковский сказал правду! К концу передачи завравшиеся немецкие дикторы истеричными голосами передали обращение германского вермахта к советским казакам, которое начиналось примерно так: «Казаки Дона, Кубани, Терека и Урала! Где ваша казачья честь? Где ваши светлые хаты и цветущие села? Где ваши быстрые кони и острые сабли? Где ваши славные песни? Объединяйтесь, казаки, под знамена великой германской армии, которая вернет вам отнятые советской властью свободу и поруганную честь. Тогда снова зацветут ваши села и зазвучат над ними песни…»
Да, видно, туго приходится сейчас фрицам, видно, лихо теснят их конем да саблей молодцы-казаки!
Пришли домой в отличном настроении, подняли настроение и у всех остальных. Мне не терпится, и я, послонявшись немного по комнате, подсаживаюсь к столу писать очередное письмо Зое. Надо же и ей сообщить поскорее эти новости. Может быть, она еще не знает?
Маковский все еще сидит у нас. Теперь уже с ним разговаривают все хором. Миша громко, словно Маковский страдает глухотой, рассказывает ему о той хорошей жизни, которая дана старым людям у нас, в России. Он тычет Маковскому пальцем в грудь и внушает, что такие старики, как он, у нас уже давно «никс арбайтен»[10], что они только и занимаются тем, что «шпацирен и шляфен»[11]. Но тут вступает в разговор Леонид, который явно недоволен Мишкиным рассказом. Разве так нужно говорить? Подумаешь «шпацирен и шляфен»! Послушаешь Мишу – так вроде, кроме спанья и гулянья, для стариков в России больше ничего и нет. А ведь Россия – это такая страна!
И Леонид, не уступая по громкости Михаилу, возбужденно рассказывает присмиревшему Маковскому о театрах и концертных залах, о наших санаториях и курортах, куда, по твердому его убеждению, бесплатно съезжаются все старики России. Но и этого мало, и, желая вконец сразить Маковского, Лешка говорит о ресторанах:
– Ты знаешь, что такое ресторан? Ну, это где пиво-биер или вино-вайн тринькают. Шнапса там нет, только шампанское. Шампаниш, понимаешь? Наши старики это вино страшно любят и всегда только его заказывают. И еще там много музыки – много хорошей, веселой музик, понял? Вот как у нас живут такие, как ты. Понял ты – ферштейн?
И чтобы Маковский лучше понял, в том месте, где говорится о музыке, Лешка «берет на голос» и мелко семенит ногами. В этот момент он и сам искренне верит, что вот именно так, и только так живут у нас в России все старые люди.
И Маковский понимает, он широко и радостно улыбается и изъявляет желание поехать после войны с нами в Россию. Только возьмут ли его, примут ли там?.. Миша успокаивает: «Таких, как ты, примут: ты свой, рабочий».
Маковский с готовностью сжимает большой щербатый кулак: «Рот-Фронт!» Это было нашим девизом.
Наконец уходит и он. Я написала письмо Зое, заканчиваю запись в дневнике и сейчас еще почитаю Пушкина.
Итак, здравствуй, Александр Сергеевич! Пусть твои волшебные стихи напомнят мне те недавние и вместе с тем такие далекие, такие счастливые и такие недоступные для меня сейчас дни прежней жизни.
26 августа
Среда
У меня новость – и радостная, и в то же время гнетущая: получила письмо от Маргариты. Недели три спустя после прибытия сюда, в Маргаретенхоф, я послала объявление в русскую эмигрантскую газету «Новое слово», которая издается в Данциге и которая помещает объявления всех разыскивающих кого-либо на четвертой странице под коротким заголовком: «Розыски». Однажды я случайно увидела эту газету в руках у кого-то из наших, русских, взяла адрес и решила, что послать такое объявление можно: вдруг повезет и кто-то откликнется? Я уже и не надеялась получить ответ, уже просто забыла, как вдруг сегодня – пожалуйста! – письмо от Маргариты.
Значит, несмотря на наглое, бесстыдное вранье, каким сверху донизу напичкана эта, с позволения сказать, «газета» и из-за которого иногда просто противно брать ее в руки, – какая-то небольшая польза с нее есть.
Письмо Маргариты полно горечи и плохо скрытого отчаяния. Пишет, что живут они скверно, так же каждый день вспоминают прошлую жизнь, свой колхоз «Роте-Фане» и все то светлое и хорошее, что осталось там, в России. С момента приезда все еще живут в переселенческих лагерях. Обстановка очень тяжелая, угнетающая, один из ее родственников – дядя Адольф – сошел с ума, несколько человек уже успели умереть. Наша маленькая Гренка вытянулась и стала озорным голенастым сорванцом.
Потом Маргарита сообщает, что писала в Красный Крест и получила оттуда ответ, что Кости в числе пленных нет. Я не понимаю, почему об этом она пишет так мрачно? Как раз из всего письма эта фраза обрадовала меня больше всего. Неужели ты, Рита, хочешь, чтобы твой муж, а мой брат, подыхал медленной страшной смертью где-нибудь за колючей проволокой в голодных, вшивых лагерях? Нет, нет, только не это! И потом, ты ведь знаешь его натуру? Я больше чем уверена, что, если бы и пришлось ему когда попасть в плен, эти холодные, кровожадные звери в образе гестаповцев придушили бы его сразу за его строптивый и гордый характер. Так что только не плен… Что же остается? Где же ты, мой далекий, мой пропавший брат? Тогда, еще там, дома, твой друг писал, что ты остался на поле боя недвижимый – то ли убитый, то ли тяжелораненый. Значит, ты или погиб в том бою, или тебя подобрали кто-то свои. Я не хочу, я не могу верить, что ты, мой самый любимый брат, погиб. Милый Костя, я чувствую каким-то особым чутьем, что ты жив, что ты все переживешь и что мы еще встретимся…
Под конец Маргарита с горечью пишет, что до этих пор все-таки была надежда вернуться, думалось, что мы там, в России, что дома все по-прежнему. А теперь, когда узналось, что мы тоже здесь, и этой последней надежды нет.
Зачем она так пишет? Неужели она потеряла веру, что мы все-таки вернемся?
Я пишу ей ответ в этот же вечер. Я стараюсь подобрать самые теплые, самые убедительные и самые нужные слова. Я уверяю ее, что все будет хорошо. А когда это будет и будет ли вообще? Откуда я знаю?
28 августа
Пятница
Прошел день, промелькнул вечер, и вот опять ночь – темная, безлунная, полная каких-то шорохов, каких-то загадочных, таинственных звуков. Уже все давно спят и давно видят какие-то сны. Одной мне не спится. Смутная, неясная тревога сжимает мое сердце. Что это? Неужели предчувствие какой-то беды?
На завтра назначен поход. Как-то все обойдется? Выбрали субботу, потому что до понедельника все-таки не так скоро хватятся, а за две ночи и день можно отойти на порядочное расстояние. Итак, уже все готово, все решено. Леонид остается, а Женя идет с ребятами.
Господи Боже мой, помоги им добраться до Родины, а там-то уж они сумеют скрыться. Завтра я попрошу их поклониться Ей от меня. Я попрошу их поклониться каждому деревцу, каждой былинке. Я попрошу передать Ей, как я люблю Ее, как я верна Ей и как мне худо без Нее и горько.
31 августа
Понедельник
Прошла суббота, прошло воскресенье, прошел и этот день. Так как все находимся во взвинченном, напряженном состоянии, день этот проходит необычно быстро. Но я запишу все по порядку.
В субботу, после ужина, ждем, когда придут ребята от Бангера. Наконец они являются, и с ними… Лешка Бовкун. Но у нас на всякий случай все условлено, и Игорь незаметно мигает мне… Когда все усаживаются и начинаются обычные злободневные разговоры, я беспечным, веселым голосом предлагаю «сгонять в козла». Но, как и следовало ожидать, желающих, кроме Бовкуна, не оказывается. Тогда я и предлагаю Лешке прогуляться до «Шалмана». Там сыграем, да и вечер, кстати, такой теплый и хороший.
Лешка заметно колеблется: «А как же без пропуска? Вдруг полицай…»
Но я делаю презрительную мину и удивленно-ласково говорю: «Неужели ты боишься? Я не боюсь, а ты боишься».
После этого Лешке ничего не остается, как подняться со стула и так же бодро ответить: «Хто тебе казал, що я боюсь? Черт лысый пусть его боится, а не я!»
Ну, после такой реплики он сразу чувствует себя героем, и мы отправляемся в «Шалман». Всю дорогу я подло кокетничаю с ним, строю глазки и весело хохочу над всеми его шутками. За домом Лешка берет меня под руку, и видно, что в этот момент он и впрямь забывает о полицае.
В «Шалмане» – голубой полумрак. Дым сизыми легкими волнами колеблется под низеньким, закопченным потолком. Там, как и всегда, полно народу: и знакомые украинцы, и какие-то совсем незнакомые поляки.
Я крепко засаживаю Лешку за игру в «козла» и, «поболев» немного возле него, говорю, что пойду посижу к девчатам. Там я вызываю Ваню-Великого и, уже на крыльце, прошу его задержать Лешку как можно дольше, даже по возможности оставить у себя на ночь. Ваня согласно кивает и ни о чем не расспрашивает.
Обратно я лечу двухметровыми шагами – и через какие-то десять минут уже дома. Они еще не ушли, ждут меня. За последними сборами, последними разговорами проходит еще полчаса. Игорь и Саша суют мне кучу адресов, заплаканная Женя просит поддержать по возможности тетю Дашу, Веру и Михаила, а Василий в последний момент решает написать Шмидту записку, чтобы оградить нас, остающихся, от лишних подозрений и расспросов.
Окончательно собрались уже в 11 часов. В последний раз мы жмем друг другу руки, сердечно обнимаемся, тепло желаем уходящим всего хорошего. Я выхожу на дорогу посмотреть, все ли тихо, не видать ли кого. Но нет. Все спокойно. Ночь так тиха и так бесшумна, что я ясно слышу только стук своего собственного сердца.
Я делаю знак рукой, и пять теней бесшумно скользят за угол дома. Еще раз мысленно я желаю всем им счастья и удачи.
После этого мы еще долго сидим вокруг стола, молчаливые и настороженные. До тех пор сидим, пока вдруг в наружную дверь не раздается громкий стук, и вслед за тем резкий, озлобленный голос Шмидта и чье-то жалкое, приниженное бормотанье возле окна. В ужасе мы бросаемся к своим кроватям. Миша на ходу гасит свет (хорошо, что окно плотно занавешено!) и испуганно шепчет: «Вы слышите плач?.. Плачет кто-то…»
До моего слуха доходит, как гремят ремнями брюк Мишка с Леонидом, и я так же торопливо срываю с себя платье и бросаю куда-то через голову (так что утром еле нахожу его), а в голове громким набатом стучит одна мысль: «Поймали, поймали, поймали… Теперь все пропало! Поймали…»
Когда через непродолжительный промежуток времени все немножко успокаиваемся под своими одеялами и появляется наконец счастливая способность воспринимать все звуки и соответственно их осмысливать, мы начинаем различать отдельные голоса.
Вот Шмидт, наступая на кого-то, кричит надрывно и угрожающе: «Ты что тут делаешь по ночам, лербас?[12] Ты зачем под грушей шляешься? Кто ты такой, откуда? Я тебе покажу, как груши воровать, ты у меня узнаешь!..»
В ответ слышится глухое бормотанье Лешки Бовкуна, который, как всегда, в волнении переходит на украинский:
– Та чого ты вопишь, як скажений? На чорта сдались мне твои дули! Я до наших, до робитникив твоих шел. А то дули, дули… Блажит як дурний який на усю вулицу».
Но в этом месте, по-видимому, Шмидт берет его за шиворот и пихает в сторону дороги, потому что Лешка как-то сдавленно кряхтит, и возмущенный голос его о «дурне» доносится уже с другой стороны. Слышно, как еще минут пять они так же «любезно» перекликаются, затем голос Бовкуна замирает в отдалении. Шмидт, что-то сердито бормоча себе под нос, проходит мимо окон, и все наконец затихает. Теперь уже до утра.
Конечно, сейчас мы уже понимаем, что всю эту «бучу» поднял Бовкун. Подумав, вероятно, что мы еще не спим, он решил зайти, чтобы выяснить некоторые обстоятельства его одиночного возвращения домой из «Шалмана». Тут (к несчастью, невдалеке от хозяйской груши) его и застал Шмидт, который тоже запоздало возвращался из деревни и который благодаря своему склонному к подозрительности характеру сразу определил в Лешке воровскую личность.
А плач? Откуда плач? Миша так же шепотом предполагает: «Наверное, у Гельба плакали. К ним, я видел, сегодня гость – мальчишка приехал».
Сквозь дрожь только что пережитого начинает разбирать какой-то истерический смех, и мы дружно, до слез, хохочем в темноте.
Утром рано вся панская семья уезжает куда-то на легковой машине. Понимаем, что в гости, и понимаем, что надолго. Становится сразу легче на душе – слава Богу, до вечера о наших беглецах пока никто не узнает. Теперь опасность может возникнуть только со стороны Алексея Бовкуна. Не сработал бы он языком раньше времени. Леонид с Мишей собираются уже проведать его, но вскоре он является сам.
Заметно, что Лешка очень удручен, и вид его, надо прямо сказать, какой-то помятый. Он подозрительно и недоверчиво смотрит на нас и пока молчит. Мы тоже молчим. Вернее, мы говорим о всяких пустяках, о чем угодно, только не о вчерашнем.
После завтрака, которым мы все необыкновенно любезно угощаем Бовкуна, он заметно веселеет и, поговорив еще немножко о том о сем и выкурив цыгарку, наконец, как бы невзначай, бросает:
– Черт знает, куда все наши подевались… Ни Игоря, ни Сашко, ни Мишки – никого нэма. Из-за этих бисовых сачков сегодня меня швайцер[13] зрану поднял коней годувати, – он вяло усмехается и испытующе смотрит на нас. – Чи утикли, чи шо?
Каждый из нас стоически выдерживает его хмурый взгляд, а Леонид безразличным голосом говорит: «Да они же, кажется, в Брондау собирались. Вместе с Женькой. Там какие-то знакомые Игорю отыскались».
Миша поддерживает: «И я слышал, как Сашко говорил, что утром пойдут».
У Лешки светлеет лицо, но он еще верит не до конца: «А как же с пропуском? Хиба ж они без аусвайса пишли?»
Теперь вступаю в разговор я и предполагаю:
– Наверное, они заранее взяли пропуск у Бангера.
Бовкун нехотя поворачивается в мою сторону и мерит меня ледяным взглядом: «Хто им дасть? Можа, швайцер или, можа, я?.. Вчора Бангер с жинкой з обида сразу уихалы до жинкиного брата. Я сам чул, як Бангер швайцеру говорил: приедемо дня через два…»
Высказав это, Лешка с презрением отворачивается от меня, а мы незаметно переглядываемся и украдкой облегченно вздыхаем. Слава Богу! Для начала складывается все очень удачно. Теперь, когда знаем, что и Бангера нет дома, пропадает всякая охота уверять в чем-то Бовкуна, да и вообще разговаривать с ним, и ему ничего не остается, как или поверить, что ребята действительно ушли вместе с Женей в Брондау, или продолжать сомневаться. Ну, пусть как знает! Меня это ничуть больше не волнует, и я, прихватив с собою Пушкина, удобно пристраиваюсь на кровати.
Ребята вскоре куда-то уходят и, к большой моей радости, уводят с собою и Лешку Бовкуна.
Остаток дня проходит без каких-либо приключений. После обеда мы с Симой прогуливающейся походкой отправляемся в деревню, и там я благополучно опускаю записку Василия в почтовый ящик.
Вечером рано гасим свет на случай, чтобы не забрел кто-нибудь из непрошеных гостей «на огонек». Лежим все по своим кроватям, но уснуть никому не удается. Леонид вполголоса рассказывает о сказочной, чудесной жизни довоенного Ярославля. Миша не может ронять марку своего города, и после Ярославля мы долго еще выслушиваем рассказ о всех достоинствах и прелестях Ржева. А я… Я вспоминаю широкие, светлые проспекты моего родного Ленинграда и думаю, что, наверное, не найти такого уголка на Земле, который хотя бы десятой своей частью повторял всю гордую красоту, все спокойное величие моего родного города.
Так мы и лежим в темноте, вспоминая каждый свое, думая каждый о своем. Переговариваемся до тех пор, пока не слышим, как, шурша шинами, прокатывает мимо окон панская машина. И сразу исчезает все очарование наших задушевных воспоминаний, и черной действительностью встает вопрос: как-то пройдет завтра? Что день грядущий нам готовит?
Теперь о сегодня. Итак, сегодня произошло вот что: не успели мы подойти утром к крыльцу, на ступеньках которого, как всегда, барственно – руки в карманах, пузо вперед – поджидал наш работодатель, как он, заметив, по-видимому, издалека нашу неполную собранность, нахмурил брови и мрачно осведомился: «Где Василий и почему этот лербас не вышел на работу?»
Стараясь придать своему голосу самые невинные интонации, я спокойно (как могла) сказала, что Василий почему-то не ночевал дома и что, как вчера ушел поздно вечером куда-то, так и не приходил еще. Может, случилось с ним что?
Кажется, мы немножко переиграли, и наш вид был глупее, чем нужно, потому что Шмидт как-то быстро и подозрительно взглянул на нас и, не удостоив нас больше ни одним словом, вытянув вперед голову и отставив зад, быстро запылил к нашему дому. Мы остались во дворе, ожидая дальнейших событий. Долго их ждать не пришлось.
Сначала раздался знакомый уже нам воющий голос, затем показался и сам разъяренный обладатель этого голоса. Еще издалека, размахивая руками и брызгая слюной во все стороны, он кричал, что, конечно же, этот бездельник, шалопай и кретин Василий удрал от него, от Шмидта, что, безусловно, его схватят на первом же километре, запрут в концентрационный лагерь и уж там-то эта проклятая русская собака определенно пропадет пропадом. Слава Богу, в Германии еще не разучились дрессировать таких идиотов… Хорошо, что хоть его, Шмидтово, одеяло оставил, не прихватил с собой, что хоть какая-то капля честности у проклятого лербаса осталась…
Под конец этого пространного, яростного «монолога» Шмидт без всякой паузы напустился на нас: что же мы-то молчали? Почему не пришли, не сказали сразу? Что, может быть, мы тоже захотели в концлагерь?
Нет, конечно же, в концлагерь нам совсем не хотелось, и мы, изо всех сил разыгрывая удивление, спрашиваем друг у друга и у Шмидта: «Что вы говорите? Неужели действительно сбежал?.. Не может этого быть! Господи, да ведь он ни слова даже не сказал никому!.. Неужели правда сбежал? Но мы даже не видели, как он вещи свои брал!»
Не знаю, поверил ли Шмидт хотя бы одному нашему слову. Вряд ли. Не дослушав до конца наших изумленных возгласов, он сердито махнул нам рукой в сторону поля, торопливо направился в дом. Мы не дошли еще и до места своей работы, как услышали за спиной треск мотоцикла. Это Шмидт покатил в полицию. Мы позлорадствовали – черта с два найдут! А все-таки сердца наши заныли тревожно.
Остаток дня не принес ничего нового. Шмидт вернулся часа через два мрачный и злой, как черт. По-видимому, «на первом же километре» наших все-таки не схватили и в полиции еще пока ничего не известно.
После обеда Шмидт, злорадно усмехаясь, встречает нас сообщением, что от Бангера сбежали сразу четверо. Наверное, этот лербас Василий с ними заодно? Да, кстати, от него какая-то записка. Интересно, что он может написать, этот бездельник… Он протягивает мне голубой конвертик, склеенный для меня руками Бовкуна, конвертик, который я вчера вечером сама опускала в деревне в почтовый ящик, и говорит: «Подожди, я позову фрау. Интересно все-таки, что он может написать, этот кретин».
Через минуту появляется позеленевшая «фрау», выскакивают Клара и Линда, и я приступаю к чтению. Сначала читаю про себя и издаю возгласы удивления, затем перевожу. Шмидт ехидно хихикает, когда узнает, что у Василия есть жена и сын: «Интересно, а куда же он толстую-то взял?» Это – про Женю. (Грязные хамы!) После чтения «господам» велено прочитать остальным. Мы все уже наизусть знаем каждую строчку коротенького письма Василия и, радуясь, что этот толстопузый боров остался все-таки в дураках, весело хохочем над ним, а он, думая, что мы смеемся над письмом, ржет вместе с нами.
Ну, смех смехом, а все-таки на сердце у меня муторно. И сейчас еще не прошло это тревожное, беспокойное чувство… Ночь сегодня такая ветреная, холодная и пасмурная. Где-то вы сейчас, мои друзья? Если бы исполнились все мои пожелания вам, честное слово, вы давно были бы уже там, дома.
Я завершаю наконец свои записи. Уже опять третий час ночи, и глаза мои упорно не хотят больше смотреть.
Сейчас, перед сном, я тихонько выйду на крыльцо и посмотрю в ту сторону, где находишься ты, моя далекая, моя светлая Родина. Через все тучи, через всю непогоду и хмарь, через всю эту чужую и неуютную землю, именуемую Германией, я пошлю тебе привет, моя Родина. Я вложу в этот привет всю мою тоску, всю мою боль, всю мою большую любовь к тебе.
Услышишь ли ты меня?
1 сентября
Вторник
Вчера я столько исписала бумаги и так перетрудила свой карандаш, что сейчас можно было бы и не доставать тебя, мой дневник. Но ведь сегодня такой день, такой день! Дорогие друзья мои, где бы вы ни были, вспомните наши отутюженные воротнички, наши раздутые от книг и тетрадей портфели, наши счастливые лица и целые горы наших светлых мечтаний и радостных надежд в этот день. Вы помните их, эти наши мечты и надежды? У кого они сбылись?
Школа, школа, сколько светлого и хорошего оставила ты в моей памяти! Мне сегодня так тяжело на сердце, что бежала бы я, сама не знаю куда, лишь бы не знать только, что все это потеряно и что все это никогда, никогда больше не вернется. Где вы все, мои друзья-одноклассники? Неужели вы все там, на своей стороне, и только я одна здесь, на этой чужой земле, служу чужому, ненавистному народу?
Сегодня день – день воспоминаний, и мои невольные слушатели по работе Сима и Михаил, независимо от того, хотят они этого или не хотят, молчаливо принимают участие в моих воспоминаниях о вас, мои далекие, мои никогда не забываемые школьные девчонки и мальчишки. Больше всего я вспоминаю тебя, моя верная подружка, – Нюра-Анюта. Где ты? Жива ли? Неужели ты отвернешься от меня, если мы когда-нибудь еще встретимся?
Ты помнишь, Нюра, жаркий летний день, шумный многолюдный военкомат, усталый взгляд седого майора за столом и нас двоих в легких светлых платьях, с неуклюжими смешными прическами на головах, от которых, как нам думалось, мы казались старше.
Ах, Анюта, Анюта, зачем мы тогда с тобой поверили, что нам нельзя быть вместе со всеми, зачем мы не были понастойчивее? Ведь здесь-то со мной не считаются, что я молода и что мне надо учиться.
Вспомнила я и вас, наш старый, добрый, ворчливый учитель русской литературы Авенир Иванович. Помните тот день, когда мы виделись с вами в последний раз? Вас гнали немцы куда-то в сторону Гатчины. Вы зашли тогда в наш дом, сразу постаревший, осунувшийся, но по-прежнему мудрый и всепонимающий, а у нас ничего, ничего не было, чем бы угостить вас, кроме холодной вареной картошки. Помните, вы сказали тогда на прощанье моей маме: «Берегите ее. Это – будущий литератор». Не знаю, ох не знаю, окажутся ли ваши слова пророческими…
Вспомнила я и вас, наш молодой, красивый, веселый, строгий и справедливый директор Антон Михайлович. Вы помните, как поздравляли нас всех после экзаменов с «легким паром»?
А наши вечера, наши чудесные школьные вечера, когда и вы, наши старшие товарищи-учителя, и мы, ваши первые повзрослевшие старшеклассники, чувствовали себя такими равными с вами, такими независимыми и счастливыми.
И конечно же, я вспомнила тебя, Оськин. Коля Оськин. Что это было тогда? Просто ли полудетское, романтическое увлечение, а может быть, это и была она, моя первая? Не знаю, не знаю, но только это было таким светлым, таким хорошим и таким волнующим, что я просто не могу найти слово, которое могло бы в какой-то мере определить это чувство… Коля Оськин. Всегда такой гордый и надменный со всеми девчонками, ты, однако же, постоянно «нечаянно» оказывался рядом со мной – во время ли моих дежурств по школе на площадке между нашим и 8 «Б» классом, на наших ли комсомольских вечерах, по дороге ли домой. Коля Оськин. Я часто, еще и сейчас, вижу во сне твои голубые со стальным блеском глаза, твой светлый, волнистый чуб… Помнишь, ты спускался однажды по лестнице мне навстречу. Я бежала в класс, опаздывала – уже был звонок. Ты поймал мою руку, сжал ее. Мы простояли так, друг против друга, какое-то мгновение – всего лишь мгновение! – а потом, не сказав ни единого слова, ринулись прочь: ты – вниз, я – наверх… Анюта говорила мне, что в тот день все переменки ты торчал на площадке возле нашего класса – по-видимому, ждал меня. А я сидела за партой, счастливо взбудораженная и почти физически ощущала свою руку в твоей… Ты помнишь это, Оськин?
Но каким бы это ни было светлым и хорошим, как бы я ни дорожила всем этим, – меньше всего на свете хотела бы я встретиться с тобой после войны. Что я тебе отвечу? Что я была «восточной рабыней», что из меня получился безвольный, презирающий себя человечек?
3 сентября
Четверг
Сегодня весь день резали с Симой мак. Наверное, и правда в этих звенящих, почти невесомых коробочках содержится опий, потому что наши головы к вечеру стали такими тяжелыми, сонными и тупыми, как будто мы ели не мак, а что-то одурманивающее, снотворное. Насилу отработали.
А дома – сюрприз. Заплаканная и растрепанная Нинка встречает нас на дороге и говорит, что ее побила Эрна. Мы сначала удивлены, а потом возмущены. Эрна побила?! Как и за что? А так: сначала потаскала за волосы, а потом нахлестала по щекам… А за что? Просто за то, что она, Нинка, подралась с Хансом и нечаянно разбила ему нос до крови. Почему подралась? А пусть он не дразнится русской свиньей и собакой…
Сима страшно расстроена и подавлена. Она молча целует Нину в пылающие щеки и плачет крупными слезами. А я возмущена до глубины души. Чтобы какая-то немецкая баба смела бить наших русских детей только за то, что они русские?!
Я решительно поднимаю Симу со стула и говорю: «Как тебе не стыдно реветь?! Разве слез от тебя Нинка ждала, когда встречала? Сейчас же пойдем к Эрне, слышишь – сейчас же!»
Сима вытирает глаза и покорно выходит за мною на улицу.
Ярость, незнакомая и слепая, овладевает мною, когда я вхожу в комнату этой немки, которая собирается иметь свои «морги» на Украине, да еще пару русских рабов в придачу. Эрна встает нам навстречу, заметно испуганная. Я смотрю ей прямо в ее кошачьи блудливые, в рыжих коротких ресницах глаза и, чтобы не сорваться, говорю очень тихо и очень внушительно: «Слушай ты, немка, тебя даже женщиной нельзя назвать, потому что ты бьешь детей. Так вот, запоминай: если еще раз, когда-нибудь, твой сын или ты сама осмелитесь назвать кого-либо из нас русской свиньей или русской собакой и если ты когда-нибудь еще хотя бы пальцем дотронешься до ее дочери, то знай, – я на секунду задумываюсь, какой бы страшной карой припугнуть эту недалекую особу, и совсем неожиданно для себя заканчиваю, – знай, что тогда ты никогда больше не увидишь своего сына. Никогда! И ни полиция, и ничто на свете не помогут тебе… Поняла? Вот запомни это и заруби у себя на носу».
С этими словами я демонстративно отворачиваюсь от ошалевшей от неожиданности немки и подталкиваю перед собой Симу. Мы уже захлопнули дверь, когда опомнившаяся наконец Эрна визгливым голосом кричит нам что-то вслед. Но мы уже не слышим ее; да, по правде сказать, и нет особенного желания прислушиваться: наверное, все-таки мало приятного.
А вечером приходит Бовкун. Не знаю, как чувствовала бы я себя на его месте, но Лешка ведет себя точно так, как я и предполагала. Держит он себя наигранно бодро, сплевывает сквозь зубы и небрежно говорит, что на то, что с ним не посчитались и не взяли его с собою, ему ровным счетом плевать. Плевать, и все! Подумаешь – сбежали! Дальше концлагеря они все равно никуда не убегут. В этом он, Бовкун, уверен так же, как и в том, что он раньше их всех будет дома. Как? Да очень просто. Вот возьмет и пойдет в немецкую армию, получит отпуск, и – пожалуйста, он дома. А те (здесь опять следует презрительный плевок), те еще «попоют» в лагерных застенках. Уж кому-кому, а ему, Бовкуну, слава Богу, известно, что творится в концентрационных лагерях.
Говоря это, Бовкун победно смотрит на нас и всем видом своим вопрошает: «И с кем вы вяжетесь?.. Хиба ж вы не бачите, хто я такий, Бовкун?»
Боже мой, какой же он тумак! Нет, он даже не дурак, он просто самый настоящий гад. Ведь только гад, не имеющий ничего святого, может вот так запросто спекулировать своей Родиной. Он собирается в немецкую армию!..
Леонид и Мишка молча, насмешливо-добродушно переглядываются, – дескать, пусть врет, ни жарко ни холодно с этого. А я опять-таки не могу. Я смотрю в Лешкины круглые синие глаза и с издевкой спрашиваю: «Значит, в немецкую армию захотел? Солдатом, значит, немецким стать собираешься? Ну что же, давай, давай! А в это время они твою мать вздернут за то, что родила такого дурака. Подумать только – он в немецкую армию собирается! Эх ты, поганец!»
Уже захлопывая за собой дверь, я слышу, как Лешка обидчиво спрашивает у ребят: «За что она так меня? Ведь я только из-за отпуска…»
Уснуть я не могу и долго с открытыми глазами жду, когда же уйдет этот разнесчастный болтун. Наконец его выпроваживают. Входит Миша и в темноте веселым голосом спрашивает: «Не спишь еще? Здорово ты, май-то, его расчихвостила! Только зря – он ведь дурак и трус. Думаешь, правда пойдет в немецкую армию? Болтает, май-то, только…»
Сейчас все спят. Я заканчиваю свои записи, но легче мне от этого не становится. На сердце тревога и беспокойство. Неужели его так разбередили слова Бовкуна?
5 сентября
Опять с утра резали с Симой мак. Как ни растягивали работу – все равно закончили до 11 часов. Решили не показываться во двор, а в оставшееся до обеда время просто отдохнуть (Шмидт спозаранок укатил в город, и можно было не опасаться, что нагрянет). Я уже собралась было подремать в тени, как близорукая Сима вдруг забормотала: «Ой-ой, кто-то идет сюда! Никак Шмидт вернулся? Смотри скорее – кто это?»
Но разглядывать было некогда. Схватили корзины и, нагнувшись, помчались вдоль поля. Только среди мака подняли головы и увидели ухмыляющуюся, довольную тем, что напугал, физиономию Мишки. Сели уже все трое и в оставшееся до обеда время сладко вздремнули в холодке.
А после обеда опять досталось: возили с поля остатки снопов. Мы с Симой сидели на возу и складывали их. Так как все предыдущие возки я парилась на укладке снопов под крышей сарая, то, конечно, складывала здесь снопы плохо – просто не умела, и мне пришлось выслушать немало нелестных по моему адресу эпитетов, которыми щедро награждал меня каждый раз Леонид, после того как снопы плюхались ему на голову обратно с воза. Но все-таки, в конце концов, дело наладилось, и Лешка перестал ругаться.
А зато на обратном пути мы с Симой блаженствовали. Мы лежали с нею высоко на снопах под палящими лучами чужого, чудаковатого солнца, которое перепутало июль с сентябрем, лежали с закрытыми глазами и, слыша, как звенит воздух от жары, мечтали. О чем? Ну, конечно же, все о том, что хорошо бы вот так ехать, ехать и добраться, в конце концов, до России.
Ах, Россия, Россия, как ты там и что с тобою происходит? Хотя бы одно слово правды, хотя бы одно слово привета от тебя, и тогда снова можно бы жить и снова можно бы ждать. Но нет от тебя привета, и не доходит в этот, проклятый и Богом, и нами, «остарбайтерами», уголок ни единого слова правды, и жить становится все труднее и труднее.
Вот уже несколько дней не были у Гельба. Как-то он встретил меня на улице и виноватым голосом сказал: «Вы теперь не ходите пока к нам слушать радио. Приехал в отпуск брат жены, а это – такой еклиг – мерзавец!» Он сплюнул в сторону и по-русски добавил: «Чволочь!»
Позднее я видела этого «брата». У него ядовито-желтая форма гестаповца и добродушное, похожее на Гельбиху, пухлое лицо. Впечатление доброго дяди, но Гельб сказал «сволочь», и я уже мысленно вижу, как эти пухлые, короткие, в рыжих волосах пальцы, не дрогнув, расстреливают и вешают наших партизан, хладнокровно бросают под гусеницы танков наших детей, крадучись в ночи, как тати, жгут и рушат наши дома. И сразу же меняется мое мнение о Гельбихе. До сих пор я ее принимала за доброту и искренность, ну и как жену Гельба, а теперь выходит, что она еще и родная сестра гестаповца. Как же разобраться? С кем у нее общий язык? Ну, поживем – увидим…
А совсем поздно вечером мы сидим на крылечке трое: я, Миша и Сима. Вечер удивительно теплый и тихий. В хозяйском саду пиликает на губной гармошке Клара. Из-за угла забора Эрны неторопливо выходит изящная, тигровой окраски кошка по кличке Китце, усевшись на дорожке невдалеке от нас, принимается, грациозно изгибаясь, вылизывать полосатую шерстку. В доме Гельба забыли опустить маскировочную штору, окна комнаты освещены непривычно ярко. В них мелькают изредка чьи-то тени, слышны приглушенные голоса. И все это – и тягучая чужая мелодия, и чужеземная кошка, и тени в окне немецкого дома, – все это – такое немилое и такое опостылевшее!..
Мы сидим молча, и невеселые думы бродят в наших головах. И вот, как это часто теперь бывает, я начинаю:
Миша тут же подхватывает:
Последние слова мы произносим несколько раз, и, честное слово, нам становится легче. Будь благословенна память о тебе, Некрасов, за твои чудесные, полные светлой веры слова. Конечно же, ты не погибнешь, моя Родина, ты не должна, ты просто не можешь погибнуть, потому что тогда, вместе с тобой погибнет и все светлое, все человечное, все доброе, что только есть на земле. А ведь это просто невозможно.
6 сентября
Воскресенье
Сегодня ночью такие страшные сны снились! Как будто Бангер допрашивал меня, пытался узнать, где наши ребята-беглецы, при этом кричал, грозился немедленно отправить меня и маму в концлагерь. Мне было страшно (проснулась вся в холодном поту), но я не говорила, сжав зубы, молчала. Но тут будто бы невесть откуда появилась Маргарита и все рассказала. Потом снились еще какая-то рыба и грибы, а это, как утверждает Сима, нехорошо – к печали.
Ах, вот она и печаль на пороге! Только сейчас заявился Лешка Бовкун и громко, радостно сообщил, что наших беглецов поймали. Откуда это известно? Сам швайцер Шульц читал о поимке группы «остарбайтеров» в газете и рассказал ему, Бовкуну. А почему он думает, что поймали именно наших ребят, а не каких-то других? Да там ясно сказано – четверо русских мужчин и одна женщина. Их, всех пятерых, посчитали за диверсантов, и уж теперь-то им, безусловно, будет «капут».
Я не хочу верить Болтуну, но тем не менее так стало тревожно от его слов! Неужели это правда?.. Странно, почему же тогда о поимке беглецов ничего не говорит Шмидт? Уж он-то, наверное, не упустил бы случая позлорадствовать.
8 сентября
Вторник
Ты можешь поздравить меня, моя тетрадь, с днем рождения. Сегодня мне исполнилось ровно 18 лет. 18 лет! Как я провела бы этот день там, дома, в кругу своих друзей!
А здесь… Стоя на грохочущей молотилке и отправляя один за другим снопы в ее разверстую, прожорливую пасть, я давлюсь непрошеными слезами, снова и снова вспоминая те далекие светлые дни, когда все было совсем, совсем иначе.
Пыль, поднимаемая со снопов, густым слоем покрывает лицо, волосы и платье, удушливо лезет в нос и в рот. Миша, не замечая того, что у самого все лицо от пота и пыли превратилось в какую-то узорную маску, на которой белеют только зубы да белки глаз, строит мне снизу уморительные гримасы и, хохоча, стараясь перекричать гул машины, кричит, что я похожа на зебру. Интересно, на какого же зверя похож тогда он?
А вечером дома – приятная неожиданность. После обычного скудного ужина мама, хитро переглядываясь с Симой и ребятами, ставит на стол пирог. Да, да, настоящий пирог-рулет с маком и с вкусной поджаренной золотистой корочкой. Видя мое удивление, Мишка, Леонид и Сима хохочут, а я спрашиваю: «Черти, откуда вы взяли? Ну, мак – это еще понятно, а – мука? Неужели вы ее тоже украли?»
Мишка наставительно говорит: «Зачем, май-то, такие неприятные слова? Ведь тебе же должно быть известно, что еще незабвенный Алексей Максимович Горький устами своего юного героя Пепо сказал, что „…если от многого берут немножко, – это не кража, а дележка“. Просто мы реализовали пару килограммчиков из панского амбара». После такого объяснения мы пьем чай с настоящим пирогом и, к стыду нашему, увы, не чувствуем никаких угрызений совести.
Приходит Бовкун. Хотя он на меня по-прежнему сердит и даже старается не глядеть в мою сторону, все же кусок пирога, который испечен в честь дня моего рождения, съедает без остатка.
За чаем, как это и полагается в каждый порядочный день рождения, меня поздравляют. Мама произносит: «Чтобы твоя жизнь была сладка и красива, как этот пирог».
Сима говорит: «Желаю тебе быстрого возвращения домой», а Мишка и Леонид добавляют: «И с победой, с обязательной победой наших чтобы!»
Одному Бовкуну нечего сказать, и он, прожевав остатки пирога, неловко крякает.
Так проходит день моего рождения, день моего восемнадцатилетия. У меня по-прежнему комок стоит в горле, мне очень хочется остаться наконец-таки одной, чтобы поговорить, поделиться всем с тобою, мой верный друг – дневник. Поэтому я опять иду на давно уже испытанную хитрость: отправляюсь спать, но когда все, последовав моему примеру, вскоре засыпают, я встаю и тихонько, на цыпочках, отправляюсь обратно в кухню, захватив с собой тебя, моя тетрадь. Скоро ты окончишься, осталось всего несколько листков. На чем я тогда буду писать? Ведь здесь раздобыть бумагу – и то проблема… Но вот уже все основное записано, и мне немножечко легче на душе. Однако спать совсем не хочется, да, собственно, и рано еще: только одиннадцать. Хочешь, я расскажу тебе, мой дневник, о своем детстве? Совсем немного, несколько эпизодов. Что-то мне сейчас очень хочется писать, не потому ли, что сегодня как-никак «юбилейная дата» – день моего совершеннолетия. Итак, слушай.
…1930 год. Я вижу себя маленькой шестилетней девочкой. Волосы у меня белые-белые, на носу – брызги светло-золотых веснушек (в дальнейшем – вечный повод для огорчений). С этих пор, кажется, и начинаются мои детские воспоминания.
Я вижу старый бревенчатый дом с темными ликами святых в углу большой передней комнаты. Я отчетливо вижу свою просторную теплую кухню с большой русской печью, на широких полатях которой и прошло мое немудреное детство.
Зимние дни похожи один на другой и сливаются в моей памяти в один большой бесконечный день. Просыпаюсь рано и слышу, как мама, сонно зевая, гремит подойником. Хлопает входная дверь. Холодно. Я поглубже залезаю под одеяло и стараюсь плотнее закрыть глаза. Но уснуть больше не удается… Снова хлопает дверь. Отец и мама, тихо переговариваясь, неслышно ступают по кухне большими подшитыми валенками. Отец встает всегда раньше мамы, кормит и чистит в конюшне скотину, а потом, вернувшись в кухню, помогает маме по хозяйству. Так и сейчас. Папа укладывает заготовленные с вечера лучины в печку, поджигает их, и вскоре приятное тепло наполняет кухню.
Завтракаем рано. Отец со старшим братом Мишей уходят во двор, оттуда слышны их голоса, скрип саней.
Средний брат Костя и младший – Ваня собираются в школу. Ваня собирается нехотя, долго сопит и кряхтит, отыскивая книжки. Он ни за что не хочет учиться и уже второй год сидит во втором классе. Родители сердятся, обещают отдать Ваню в подпаски, если тот не перейдет в третий класс, но, мне кажется, Ваня даже рад этому: по крайней мере, он нисколько не горюет и учится звонко щелкать кнутом. Наконец уходят и они.
За окном голубой полумрак. Вот уже отчетливо проступают сквозь морозную туманную мглу деревья. Ветви их застыли под тяжестью мохнатого инея. Сероватые дымки ровно, как стрелы, поднимаются над соседними крышами. Я тоже тороплюсь на улицу. Там санки, горка и мой товарищ – Вовка. Вот он уже увидел меня и бежит навстречу от своего дома, путаясь большими валенками. Мы катаемся с горки на санках, потом, притащив со двора тонкую жердь, сбиваем с крыши бани длинные сосульки. У нас этих сосулек уже целый склад.
Затем, окончательно замерзнув, бежим оба домой (не помню сейчас, чем занимались Вовкины родители, только он почему-то целыми днями обитался у нас). Мама оттирает нам руки и носы теплым платком и подсаживает на печь. Там, сидя на горячих кирпичах и чувствуя, как откуда-то изнутри высыпают на кожу обильные мурашки, мы нарочно громко стучим зубами и просим есть. Мама подает нам наверх миску горячего горохового супа или наваристых кислых щей, ложки и по ломтю хлеба. Мы торопимся и, глотая горячее варево, ревниво следим друг за другом. Наконец, разморенные от тепла, от супа, от сытых желудков, с красными лоснящимися носами мы засыпаем тут же, на печке.
Вторая половина дня проходит так же незаметно. Возвращаются из школы братья. Я еще раз обедаю с ними и вслушиваюсь в непонятный для меня разговор о школьном мире. Потом Ваня одевается и идет колоть дрова. Костина обязанность – носить на коромыслах воду с речки. Я увязываюсь за ними. Чаще всего остаюсь с Иваном. Мне нравится смотреть, как легко и виртуозно брат колет дрова. Он берет кругляш, с маху раскалывает его пополам, а потом, придерживая каждую половинку рукой, раскалывает на мелкие поленья. Каждый раз, как он опускает топор, откуда-то изнутри у него вырывается странный, загадочный звук – «гкха». Поленья с сухим звоном, как сахар, отлетают на снег. Я сижу на корточках поодаль и, широко открыв глаза, с любопытством вглядываюсь в рот брата, силясь понять, откуда берется это непонятное «гкха».
И вот наконец вечер. Мне запомнились эти длинные зимние вечера с уютным светом керосиновой лампы под потолком, с жужжаньем маминой самопрялки, с волшебными сказками отца и с царапаньем вьюги о стекло. В ожидании игры с Ваней в «сюрпризы-подавалки» (была у нас такая страшно занимательная игра) я пристраиваюсь за столом, напротив братьев, и либо просматриваю (уже в который раз!) свои детские книжки, либо рисую страшных зверей и добрых волшебников, а также себя и Вовку среди них. Костя уже выучил уроки и, повторив их отцу, занялся чтением какой-то толстой книги. Ваня все еще учит. Раскрытый учебник лежит перед ним, но Иван в него не заглядывает: высунув набок язык, он усердно строгает под столом очередное кнутовище. Время от времени папа окликает его: «Ваня, ты выучил?»
Ваня неслышно бросает палку и басом отвечает: «Нет еще». Отец сердится: «Ты что же, до ночи, лентяй, будешь сидеть?»
Некоторое время губы Ивана шевелятся, но потом палка опять попадает в руки, и язык водворяется на прежнее место… Наконец Ваня выучивает и сообщает об этом сам. Отец заставляет повторить. Ваня встает и, задумчиво уставясь глазами в потолок, начинает рассказывать стихотворение в восемь строчек:
Происходит заминка. Ваня тревожно и с надеждой смотрит на меня. Я почти всегда успеваю выучить, пока он десятки раз повторяет одно и то же, и иногда выручаю. Но на этот раз я подсказываю слишком громко, и Ивана опять сажают за книгу. Он размазывает по лицу грязные слезы и незаметно больно толкает меня в бок.
Я понимаю, что теперь уже никакой игры не будет, и, разобиженная, ухожу к отцу. Папа всегда занят. У него в руках то старые валенки, то сбруя от лошади, а то просто книга. Иногда он бросает работу и берет меня на руки. И тогда наступают для меня волшебные минуты. Я прижимаюсь к его шершавым щекам и прошу: «Расскажи сказку».
Отец подбрасывает меня высоко на коленях и весело покрикивает:
Я очень люблю своего папу. В моих глазах он самый умный, самый добрый, самый справедливый. Я не помню такого случая, чтобы отец побил кого-нибудь из нас, но уважали его и слушались всегда беспрекословно. Сказок он знал без счета. Бывало, прижмет мою голову к себе и ровным голосом начнет:
Я плотнее прижимаюсь к теплому отцовскому плечу, и с замиранием сердца плыву вместе со злополучным царевичем в бочке по синим, бурным волнам, вместе с ним вступаю в единоборство с коварным коршуном, вместе с ним веду прекрасную Царевну Лебедь в сказочный город.
Ровно, убаюкивающе звучит голос отца, и глаза мои закрываются все больше и больше. Я уже не слышу, как папа укладывает меня в приготовленную мамой постель и как, неслышно ступая, выходит из комнаты, прикрывая широкой ладонью пугливый огонек лампы.
Так заканчивается этот день, так заканчиваются и все зимние дни, сохраненные в моей памяти, как один бесконечно большой и студеный день.
А летом… летом у меня очень много обязанностей. С утра до вечера все взрослые в поле, и на меня одну возложены все мелкие работы по дому. Я рву траву для коровы и свиней, мою на речке посуду, подметаю пол, полю грядки, ношу завтрак отцу и братьям в поле, а в свободные редкие минуты неумело скачу вместе с городскими девочками-дачницами по расчерченным на дорожках «классам». Дачников у нас много: жизнь, как часто повторяла мама, не особенно-то легкая, а дачники платят деньги. Поэтому все, что можно сдать, – сдается. Сами же спим или в кухне, или в летней пристройке, или на сеновале.
Городские девочки очень воспитанны и очень изнеженны. Они ходят в новеньких туфельках и красуются одна перед другой пышными бантами. На руках у них сидят такие же красивые, как они сами, куклы, с которыми они чинно играют в какие-то благородные игры. Меня они нехотя принимают в свою компанию, да я и сама отчего-то сторонюсь их, хотя у меня тоже есть кукла, которая во много раз лучше и наряднее их кукол. Ее мне купил папа как-то на Рождество. Помню, он поставил передо мною большущую коробку и весело крикнул: «Ну-ка, дочка, открой ее!» Я открыла и тотчас же снова накрыла крышкой: там, в коробке, лежало такое чудо, от которого у меня мелкой рябью застлало глаза… Когда мама извлекла наконец из коробки куклу и поставила ее передо мной, я разглядела ее. Это было что-то необыкновенное: разодетая в голубой шелк с таким же большим голубым бантом в золотистых волосах, кукла хлопала при покачивании ее черными, как вишенки, глазами и, улыбаясь розовыми губками, тоненько говорила: «Ма-ма». Костя и Ваня восторженно смотрели на куклу и уговаривали меня взять ее в руки, а я пятилась в дальний угол и со слезами на глазах упорно качала головой: я просто боялась подойти к такому великолепию.
Мама сердито выговаривала отцу: «С ума сошел! Выбросить такие деньги! Видишь, она и играть-то с нею не сумеет».
Сразу помрачневший папа нехотя отговаривался: «Чего ты ворчишь? Чем наша дочка хуже тех, других? Не она же виновата, что до сих пор не видела ни одной порядочной игрушки. Вот привыкнет – и будет играть».
Но к великому сожалению, я так и не привыкла, так и не сумела полюбить это говорящее чудо. Иногда еще, когда никого не было дома, я изредка вынимала коробку из шкафа и, присев перед нею на корточки, осторожно гладила куклу пальцем по холодным румяным щекам, по белозубому улыбающемуся рту. Шуршащий голубой шелк приятно холодил пальцы и одновременно вызывал в моей неискушенной душе какое-то благоговейное чувство страха. Я бережно поднимала коробку и осторожно ставила ее обратно, в шкаф. Бог с ней, пусть лежит. Действительно, такие деньги выброшены, – и вдруг разобьется!
С Матрешкой, с моей тряпичной, затасканной Матрешкой, было куда интересней. Ее можно было кормить, не боясь, что запачкается ситцевое, вылинявшее от частых постирушек платьице, ее можно было укладывать спать на высоких скамейках, не опасаясь, что она упадет и разобьется, ее можно было просто забросить куда-нибудь и забыть на неделю-другую о ее существовании, пока она снова случайно не попадала на глаза. Она все прощала, моя верная привычная Матрешка. Она одна могла терпеливо выслушивать и мои первые немудреные радости, и мои первые горькие обиды. Она была моим настоящим другом, и я чувствовала, что никогда не решусь променять ее на ту гордую и холодную красавицу, которая в шелке и в кружевах так и оставалась лежать в углу темного, большого шкафа.
Позднее, несколько лет спустя, когда умер отец и когда в доме нашем зачастую случалось гнетущее безденежье, мама с каменным выражением лица продала эту по-прежнему улыбающуюся, новенькую, шуршащую шелками куклу какому-то заезжему маклаку.
Помню, у меня больно дрогнуло сердце, когда я увидела ее в последний раз. И не потому, что мне было очень жаль куклу, нет – просто появилось вдруг чувство раскаяния оттого, что такой чудесный подарок отца так и не нашел в моей душе надлежащего отклика.
Но о кукле – все. Теперь мне вспоминается другое, мне опять вспоминается то благословенное время, когда еще был жив папа.
…1931 год. Я помню холодную бесснежную весну, низкое свинцовое небо и зябкий скрип оголенных веток на ветру.
В один из таких дней к нам пришли «комиссия». «Комиссия» – слово значительное, так его запросто в будний день не возьмешь да не скажешь, и поэтому мы с Ваней тихонько сидим на полатях и, сдерживая дыхание, следим, как трое рослых, пропахнувших свежим весенним ветром мужчин с обветренными, коричневыми лицами о чем-то серьезно и долго разговаривают с моим отцом. Миша и Костя на правах старших тоже сидят за столом. Они также участвуют в разговоре взрослых мужчин, но ведут себя, по моему мнению, недостаточно солидно: Костя то и дело хлопает Мишу под столом по коленке и блестящими глазами умоляюще глядит на отца. Что он еще выпрашивает?
Но вскоре непонятный разговор взрослых за столом делается для меня и совсем не интересен, так как я с восторгом замечаю первую в этом году ожившую муху. Она медленно, сонно ползет по стене, тяжело волоча мохнатые лапки. Муха! Ура! Значит, скоро уже настоящее лето.
Я искоса, одним глазом, продолжаю следить за вялыми движениями мухи и стараюсь ни в коем случае не показать Ване виду, что я чем-то заинтересована: ведь тогда он обязательно поймает муху и оторвет ей лапки.
Но тут стучат отодвигаемые стулья. Все встают из-за стола. «Комиссия» крепко, по-дружески хлопают отца по плечу и дружелюбно, весело улыбаются: «Ничего, мы еще развернемся! С такими-то руками горы можно свернуть!» (Интересно, какие они еще горы собираются свертывать? Может быть, те самые, «златые», о которых каждый раз слезливо поет подвыпивший отцов брат – дядя Гриша?)
«Комиссия» закуривают на дорожку по скрученной цигарке и прощаются с непривычно насупленной мамой: «Нет, вы напрасно все-таки упираетесь. Вот ваш муж и ваши сыновья правильно оценили создавшуюся обстановку и правильно решили, что вам с нами по пути. Со временем вы в этом сами убедитесь».
Отец примирительно говорит: «Она поймет. Она у меня, знаете, не из тех „закоренелых“». Мама сквозь дрожащие на глазах слезы стреляет в отца быстрым, польщенным взглядом, и теперь даже я понимаю, что спор исчерпан.
Наконец «комиссия» уходят и уводят с собой отца и старших братьев. Мама, глядя им вслед из окна, еще некоторое время расстроенно сморкается в подол вышитого «крестиками» фартука, потом вспоминает, что время топить печку, идти в хлев кормить скотину, и уже через несколько минут все в доме движется своим чередом.
А вечером я слышу сквозь сон, как отец говорит присмиревшей маме: «Нет, ты только пойми, ты только представь на минутку, какие перспективы откроются теперь перед крестьянством…» И отец какой-то непонятный сегодня, и слова непонятные.
А через несколько дней узнается, что наша семья, первая в деревне, вступила в колхоз. В нашей деревне еще колхоза нет, и мы вступили в соседний, откуда и приходили к отцу те самые «комиссия». Смутно, пожалуй больше из разговоров взрослых, помню, как выжидающе притаилась и притихла деревня по отношению к нашей семье. Но конечно, не все. Спустя несколько дней еще три семьи подали заявления в соседний колхоз, и мы уже не были так одиноки.
А потом вообще наступило удивительное время. Отца выбрали бригадиром-овощеводом, и он целыми днями, почерневший, похудевший и все-таки удивительно жизнерадостный, пропадал на полях. Мои братья тоже работали летом в колхозе. Мишу, старшего, послали на курсы трактористов, и он приезжал теперь домой только под выходные дни, страшно важный, серьезный, насквозь пропитанный каким-то неприятным, резким запахом, который, как он нам снисходительно-небрежно объяснил, называется «мазут». (Я даже в невежестве своем подозревала тогда, не «мазутился» ли мой старший брат ради пущей важности там специально?) Костя помогал отцу на парниках, а Ваню определили… ну, конечно же, к лошадям. Последний теперь совсем забросил наши с ним старые добрые игры и все свободное время проводил за мастерением каких-то особых кнутов. Иногда, когда не было поблизости взрослых, он вполголоса говорил мне длинные витиеватые фразы на русско-непонятном языке, уверяя, что этот язык отлично понимают все лошади. Но наверное, это было все-таки что-то нехорошее, потому что, когда однажды за обедом зашел разговор о лошадях и я, гордая за брата, объявила отцу, что Ваня умеет говорить по-лошадиному, Иван страшно побледнел и чуть не подавился мягким картофельным пюре. Помню, я испугалась тогда, поздно поняв свою оплошность, а мой злополучный братец получил строгое отцовское внушение. С тех пор мне никогда больше не приходилось слышать разговор на лошадином жаргоне. Может быть, Ваня действительно помнил предостережение отца, а может быть, просто я не внушала ему больше доверия.
Вообще надо сказать, что мы все очень уважали и слушались своего отца. Да его и нельзя было не уважать. Насколько я помню (а я его действительно хорошо помню), это был редкой души человек и большой умница. Он, мой папа, любил поэзию, и я смутно, как будто из туманной дымки, вспоминаю, как иногда он сам занимался стихосложением.
Однажды папа сочинил большое рифмованное произведение, – наверное, это была настоящая поэма. Не могу сказать сейчас, каков был сюжет, только знаю, что главными действующими лицами там являлись попы, черти, ангелы и ведьмы. Помню, как, отослав нас всех спать, папа, возбужденный и улыбающийся, читал вечером свое произведение в кухне маме и деду. С высоты своих полатей я украдкой наблюдала, как разрумянившаяся мама громко хохотала, а набожный дед Федор гневно сверкал глазами из-под лохматых бровей и сердито сплевывал в угол: «У-у, богохульник!»
И вот настал день, когда отца не стало. Я очень хорошо помню тот день, 15-го июня 1933 года. Это был очень жаркий, безветренный и такой солнечный, такой яркий день! Накануне – опять-таки я слышала это от взрослых – у отца случилась большая неприятность на работе, которой и не замедлили воспользоваться его давние, затаившиеся недруги. Дело это раздули, очернили, и папу скоропалительно, в его отсутствие, исключили из колхоза. Для него это было большим ударом, настолько большим, что он не выдержал, сломался… И вот, как я уже сказала, в душный субботний полдень под аккомпанемент веселой, немудреной песенки, с какой я, восьмилетняя девочка, занимаясь уборкой, выколачивала половики во дворе, отец наверху, на сеновале, малодушно закончил свои счеты с показавшей ему черную сторону жизнью.
И все, что отчетливо врезалось в память в тот день и, по-видимому, на всю жизнь, это страшный, отчаянный крик мамы, чужое, посиневшее лицо отца и чуть позднее – ржавые, ромбообразные клетки на спине его синей, хлопчатобумажной куртки – следы от металлической сетки, на которой он лежал в покойницкой.
На похоронах я вместе с бабушкой и какими-то другими старухами сидела в кузове машины, рядом с гробом, тоскливо смотрела назад на растекающуюся молчаливую толпу. Отца моего знали и любили и в соседних деревнях, и густая толпа провожающих растянулась по пыльной, знойной дороге почти на километр.
Братья мои шли сразу за машиной, окружив со всех сторон нашу, сразу на много лет постаревшую, с черным платком на голове маму. Духовой оркестр печально рыдал, плакал, жаловался на что-то своими пронзительными медными глотками и рвал на части мое маленькое сердце, впервые сраженное таким большим немыслимым горем… Красная крышка гроба беспрестанно притягивала взгляд, холодила кровь, завораживала. Я в страхе прижималась к бабушкиному боку, стараясь не касаться ногами гроба, прятала их подальше, под низенькую скамейку и никак не могла отогнать назойливую, как оса, мысль, что без конца жалила и жалила мое детское сознание: «Зачем ты это сделал, папа? Почему бросил нас? Ведь ты так еще нужен мне, так необходим».
Потом время сгладило и притупило боль этой тяжелой, нелепой утраты, но только и много месяцев спустя в моих глазах упорно продолжали стоять рыжие расплывчатые пятна ржавчины на синей, полинявшей куртке отца. И кажется, именно с тех пор не могу я слышать музыку духового оркестра. Наверное, то детское восприятие было столь велико, что я и сейчас при первых же звуках сверкающих солнцем медных труб ясно вижу пыльную дорогу, мерную колышущуюся толпу на ней, крышку красного гроба, снова слышу тяжелое рыдание…
Но прошла все-таки, как проходит все на свете, и эта черная полоса моей жизни, и мне уже вспоминается другое время.
Осень того же 1933 года. Костя ведет меня за руку, прямиком через редкий, просвечивающий плешинами перелесок в школу. В ту самую, в которой я и провела восемь светлых лет в своей жизни. Костя уже учится последний год, он знает здесь всех преподавателей и, сидя в учительской на правах выпускника, самоуверенно доказывает, что в первом классе мне делать будет абсолютно нечего, так как я вполне подготовлена во второй. Он сам подготавливал, и он отвечает.
Несмотря на такой веский аргумент, учителя сомневаются и тут же устраивают мне вступительный экзамен. В арифметических примерах, о четырех действиях которых я впервые в жизни услышала от Кости только накануне, я, естественно, путаюсь и беспомощно «плаваю». Учителя снисходительно улыбаются, а Костя сердито глядит на меня и краснеет.
С письмом дело обстоит несколько лучше. Я пишу довольно бегло, и если принять во внимание, что меня еще почти никто и не учил этому, то и довольно грамотно. Но главный мой козырь впереди, и я облегченно вздыхаю и ободряюще гляжу на Костю, когда мне дают книгу. Книга! Уж тут-то я себя покажу! И я, пропуская от волнения и спешки все запятые и точки, громко и торопливо читаю все подряд на тех страницах, что открывают передо мною приятно удивленные учителя. После этого меня, правда с небольшими оговорками, принимают сразу во второй класс.
Костя рад, он широко улыбается и неловко гладит меня по голове. А я краснею от сладкого тщеславия и от ехидного удовольствия, что вот хвастун и задира Вовка будет ходить еще в первый класс, когда я уже буду во втором.
Потом Костя еще некоторое время нехотя разговаривает безразлично-деревянным голосом с какими-то рослыми красивыми девицами, которые, узнав, что я – «сестренка», долго тискают меня, дергают со всех сторон и бессовестно врут о том, что я очень миленькая и очень хорошенькая девочка. Молчали бы! Уж я-то знаю, какая я есть. По крайней мере, мой милый братец Ваня не стесняется по десять раз в день высказывать свое мнение обо всех моих недостатках. Так что уж я-то их, слава Богу, изучила.
Потом мы идем домой той же дорогой, и я проваливаюсь ногой в холодную лужу. К моему удивлению, Костя даже не ругается, а, только отжав крепко мой чулок, велит быстро бежать вперед, чтобы не простудиться. Дома мама целует меня, и я вижу, как прозрачные слезинки дрожат на ее ресницах. И мгновенно опять вспоминается папа. Ну, конечно, она думает о том, что вот его тут нет и некому вместе с нею порадоваться за мои успехи… Отец, отец, это ты привил мне большую и благородную страсть к книгам, и это только благодаря тебе одержала я сегодня свою первую маленькую жизненную победу. В четыре года ты уже научил меня читать, и не было для меня большего удовольствия, как получать из твоих рук новенькую книжку после очередной поездки в город. Помню, когда мне случалось гостить в городе у тети Ксении, я тосковала по своим книгам, как по живым существам, и плакала горькими слезами, если беспечный и неряшливый Ваня в мое отсутствие оставлял свои грубые следы на книжных страницах.